Глава 1
Октября 17 года 1540 я, Кристоф Вагнер, врач экспедиции Вельзеров, взошел на корабль, глядя перед собой одним глазом — левый закрылся после того, как Динеру доложили, что горячка у меня была фальшивая. Зеркал тут не водится, но по ухмылкам окружающих понимаю, что синяк пребольшой и пречерный.
Динер в добрую минуту (быть может, стыдясь, что бил беззащитного) посоветовал мне не говорить никому, что я из Виттенберга. Вельзеры — католики, экспедиция — католическая, на корабле, среди нескольких десятков солдат, не одни немцы, но испанцы и французы, корабельный поп служит мессу. Лютеранин, да еще из самого гнездилища ереси, здесь так же обречен, как гусыня, забредшая в лагерь ландскнехтов. Не думаю, что матросам и головорезам, плывущим за золотом, много дела до вопросов веры, но все они считают святых своими заступниками и не одобряют непочтения к ним. Я не пропускаю ни одной службы и не забыл еще молитв — не тот нынче случай, чтобы проповедовать оправдание верой, ибо проповедь моя не будет слишком долгой. Но толку мало: выговор у меня северный, ни одного образка при себе нет, и всем уж известно откуда-то, что лекарь — проклятый евангелист. Капитан сказал, что того, кто убьет или покалечит меня, он собственноручно швырнет за борт, однако любви ко мне в их сердцах не прибавилось после этих слов.
Уже не тоскую и не отчаиваюсь. Рассказывают, беглому преступнику, когда он схвачен и уличен, и отнята последняя надежда, становится хорошо и покойно — нет больше нужды бороться с судьбой, нет сомнений в исходе, отныне все решат за него. Так и я теперь словно бы даже рад, что ничего не могу поделать. Ведь и я преступник, хоть сам виню себя не в том, о чем говорил Хельмут, но кару вполне заслужил, и хватит от нее бегать.
Какова будет кара? Положим, я ошибся, корабль не потонет, и меня никто не прикончит, и мы доплывем благополучно. Мы должны миновать острова Вест-Индии и достигнуть континента. Если нам это удастся, пойдем в глубь страны, попытаемся пересечь какие-то горы. Почти все матросы, капитан, некоторые солдаты уже бывали в Новом Свете. Рассказы их удивительны, пусть даже правды в них не более половины. Это воистину другой мир, там все иное — другое небо и другая земля, там звери, птицы, деревья и травы, которым Адам-прародитель не давал имен, а люди не знают того, что в Германии знает пятилетний сын крестьянина, но владеют колдовством, какое не приснится в страшном бреду даже любезному другу Хельмуту… О, вот истинная кара: потонуть на пути к чудесам и в последний миг, глотая горькую воду, вспомнить обо всем, чего не успею увидеть.
Вот что я за сволочь: так скоро устал плакать о тебе и уже думаю о том, что меня ждет по ту сторону света. Не насмотрелся еще на чудеса, ученик доминуса Иоганна, желаю новых и новых…
Прекратим юродствовать и раз в жизни скажем правду: если с тобой случится беда, и я умру. А покуда я из себялюбия предпочитаю думать, что ты жива и здорова, никто тебя не тревожит, с тобой Альберто и панна Янка, а в самом крайнем случае поможет и господин Майер. Я пишу тебе письма, как если бы мог их отправить, и говорю с тобой, как если бы ты могла меня слышать. Прости меня и за это тоже.
Корабль поистине огромен, не то что наши речные суда; он похож на дом, только не стоит на месте, а болтается вправо и влево, как ослиный хвост, ходит вверх и вниз, как печень холерика. Мачты весьма высоки; говорят, сильная буря может перевернуть корабль, но этого не случается, если трюмы полны. Покамест же равномерная качка исторгает из нас души; говорю «из нас», потому что среди солдат есть мученики вроде меня, и я, слава Господу, не худший из всех: хожу, занимаюсь ушибами, порезами и желудочными хворями, как подобает врачу. Сама эта морская хворь неизлечима, кроме как терпением и временем. Матросы говорят, к этому привыкают. Может быть, врут, насмехаются. Мне повезло, могу есть — правда, одну кислую капусту из бочонка, и ту понемногу. На вареную солонину и на рыбу тошно глядеть. Что произойдет раньше: привыкну к качке или помру с голоду? Господь знает.
Почему дети и молодые люди на качелях визжат от хохота, а мы здесь точно так же раскачиваемся и мало не помираем от тоски и дурноты? Никогда ничего об этом не читал.
Помнишь ночь, когда мы стояли на башне, и я рассказывал тебе о Николае Кузанском? То и сталось со мной: кругом волны, и ни единая примета не подсказывает, движется ли корабль или стоит на месте в текучей воде.
Все наши приметы в ночном небе. Мы движемся на запад, уклоняясь к югу, и могу поклясться, что небосвод потихоньку съезжает набекрень. Полярная звезда склоняется к горизонту, и горизонт пересекает круги незаходящих звезд, кои, по совести, больше не заслуживают этого имени.
Чем замечательно море, так это небом, видимым над ним. Штурман — хороший человек, дал мне астролябию и научил, как ею пользоваться на подвижной палубе. Он уже в третий раз плывет к Новому Свету (ИДЕТ, как они говорят), и мое любопытство его смешит. Я спросил его, какие звезды восходят там, куда мы плывем. Он назвал мне и звезды, и созвездия, предупредив, впрочем, что именуют их по-разному, но ни в атласах, ни в эфемеридах их покуда нет.
Он же сказал мне, что со дня отплытия мы переместились к югу на двадцать три градуса и к западу не менее чем на двадцать. Широту определить по звездам легко, долготу же — не столь, ибо не просто сказать, видя смещение звезды вдоль экватора, какую долю внесло в него движение корабля и какую — вращение небосвода. Здесь может помочь Луна, но она лживое светило, и подсказки ее неточны. С непривычки страшно не знать своего места в мире — слишком уж это незнание сродни смерти. Больной, приходя в себя, первым делом спрашивает: где я? — и мучается, пока не уразумеет ответа. Неуютно глядеть на карту, если не можешь обозначить себя хоть точкой: как бы и вовсе не существуешь. Штурман надо мной смеется.
Другой приметный человек на корабле, самый важный после капитана — доверенный Вельзера, он же возглавит экспедицию. Я решился заговорить с ним про Хауфа, упомянул о тех огромных заслугах, которые снискали ему доверие дома Вельзеров, и таким путем выведал, каковы были эти заслуги. Хауф обвинил в ведовстве некую даму, родственницу Бартоломея Вельзера по материнской линии. Дама эта проживала в лютеранских землях и исповедовала истинную веру, но после беседы с моим знакомым ее сердце охватили столь пылкие родственные чувства, что она отправилась в Аугсбург и приняла покаяние. Вследствие сего дама вернулась в объятья католической церкви, а немалый капитал, считавшийся уже утраченным, — в сундуки Вельзеров.
Он рассказывал мне все это с безразличием, возможно, скрывавшим омерзение. Вряд ли он любит Хельмута или боится его, а вот хороший врач в экспедиции необходим. Увы мне, никто и никуда меня не отпустит.
Хотел бы я знать в точности, какой суммой дом Вельзеров обязан этому гнусу, во сколько, следовательно, он оценил мою голову. Впрочем, мне все равно неизвестно, не пришлось ли той или другой стороне доплатить.
Буря. Чем меньше я о ней напишу, тем лучше. И без того уже наговорил лишнего, вопия к небесам…
На корабле болезнь, хорошо знакомая простым матросам и вовсе незнакомая бедному доктору медицины. Впрочем, знаешь ли, на что она похожа больше всего? на гиппократов «кровавый илеос»: «Изо рта скверно пахнет, десны отделяются от зубов, из ноздрей вытекает кровь; на ногах развиваются язвы, одни заживают, другие появляются; цвет черен, кожа истончена; больной не расположен ни ходить, ни трудиться». Все в точности так. Ты можешь сказать, что «Corpus Hippocraticum» часто описывает болезни, которые, может, и убивали античных греков, но болезней этих днем с огнем не сыскать в современном мире. Однако иные болезни он описал совершенно так, как и мы их видим у наших пациентов, так почему бы не существовать илеосу?
Болезнь эта поражает исключительно тех, кто проводит долгие месяцы в плавании, но при этом, возможно, передается как поветрие, потому что на ином корабле болеют сразу многие, а на ином никто не заболеет. У нас болеют матросы и те двое, кто недавно вернулся из Нового Света и сразу же пустился в обратный путь. Говорят, болезнь может зайти так далеко, что вслед за язвами и выпадением зубов наступает слепота, затем смерть.
Моряки думают, что болезнь не заразна, и я, вслед за ними, не принимаю никаких мер, чтобы обезопасить себя, — стыжусь прослыть среди них трусом. В окуривание и балахоны эти парни вовсе не верят, считают их глупой выдумкой учености. Признаться ли, до чего иногда я боюсь за свою шкуру, как не хочется вернуться к тебе беззубым старцем, покрытым струпьями… Но меня, видно, ничто не берет.
Язвы промывать мало, их надо лечить. Лекарства нет, ибо листьев дикого огурца и медовой настойки, рекомендованных отцом медицины, взять негде. Француз, немного знающий немецкий, говорит, что пять лет назад его сородичи страдали тем же недугом во время путешестия в Новый Свет (в северную его область, где снега больше, чем у нас зимой) и вылечились соком листьев какого-то дерева — еще одно примечательное, но бесполезное сведение. Ибо единственное съестное на корабле, имевшее некогда отношение к растительному царству, — капуста, заквашенная целыми головами. Не сказать, чтобы она была хороша на шестой неделе путешествия, но и опасной для жизни не стала. Мои больные, напуганные россказнями бывалых, принялись есть ее по листу, пить рассол — и Божьей волей язвы начали рубцеваться, прекратилась кровоточивость и сонливость, парни начали вставать. Один из двух болевших солдат, которого, как и нашего драгоценного патрона Вельзера, зовут Бартоломеем, заявил всем, что «тому, кто подымет лапу на господина Вагнера, будь доктор сам Лютер, будь он сам дьявол, Бартоломей своей собственной рукой… и. так далее» — словом, этот малый стал моим заступником. Кажется, его слово что-то значит для остальных. С того дня не было ни дерьма в башмаках, ни многозначительной заточки ножей перед моим носом, ни иных любезностей. Вдруг да доплыву живым?
Пишу при свече. Только что валялся на палубе, созерцая звезды. Может, и к лучшему, родная, что именно сейчас я сокрыт от твоего взора: пресная вода у нас на вес золота, а в соленой хорошо мыться, причем ее даже греть нет нужды — здесь тепло, как у нас в июле, — но брить бороду и стирать белье чертовски трудно.
Сейчас должно быть около полуночи. Точно сказать нельзя: небосвод переменился удивительным образом. Эклиптика поднялась в самый зенит; я видел, как Рыбы, будто лососи на нересте, упрямо лезут вверх на небесную кручу и кульминируют у меня над головой, а за ними и весь хоровод зверей, Овен и Телец, и Кастор с Поллуксом. Днем тот же путь повторяет Солнце, пересекающее нынче владения Девы (если только здесь не переменился и этот порядок!), отчего и происходит невообразимая жара. Полярная звезда закатилась, а на южную сторону неба без страха не взглянуть: она похожа на сон из тех, в которых приходишь к себе домой и вместе со своими столами и книгами видишь бочки, лестницы и странных животных. Чужие звезды, чужие созвездия. Вижу там и планету, медленно перегоняющую звезды, но не узнаю ее.
Если я проведу здесь еще хотя бы полгода (чего не миновать), я увижу все звезды этих небес, включая и те, которые лежат к югу от Весов и которые сейчас затмевает Солнце. Странно подумать: Старый Свет не увидеть из Нового Света, но небеса их смыкаются между собой зодиакальным поясом, и те же Рыбы по ночам проплывают над тобой. И другое: коль скоро звезды Нового Света так же близки к зодиаку, они не могут не оказывать влияния на гороскоп. Для европейца они всегда за горизонтом, но в конце концов в любом гороскопе половина домов находится между DSC и ASC, и это не причина, чтобы отрицать их влияния. Вот теперь я понял, что же имел в виду доминус, когда говорил о «невидимых звездах».
Глава 2
Плачем мы или смеемся, торопим время или просим помедлить, а Рождество приходит в положенный срок, и новый год вступает в свои права. Я узнала чудной виттенбергский обычай — украшать рождественскую ель маленькими свечками, чьи огоньки, подразумевалось, подобны зимним звездам, что светят для усталых путников в лесу. Меня нисколько не удивило разъяснение Ханны, что елочным свечкам научил людей доктор Лютер: похоже, в Виттенберге не было ни единого обычая, который бы не шел от него.
Мы с Янкой оделись в теплые платья, служанки таскали дрова для печей, и все же в Сером Доме было холодно. Сидя в библиотеке, я заворачивала ноги в старое одеяло. Именно во время этих занятий я и ощутила, как шевелится во мне что-то, что не было мной. Наверное, нашему сыну не нравилось, что мать отвлекается от мыслей о нем ради математических абстракций, вот он и колотил меня кулачком или пяткой — совсем как настоящие, рожденные дети, когда они требуют внимания матери или няньки!
Тетушка Марта снова зачастила к нам. Опять я кротко принимала все ее наставления, даже те, которые казались мне нелепыми. Сказать же правду — я была рада-радешенька поговорить о своем ребенке, о других беременнностях и родах, непременно благополучных, или же об осложнениях, которых легко избежать, если соблюдать определенные правила, и даже о приметах и суевериях, хоть католических, хоть простонародных.
Янка с наступлением зимы стала грустна и молчалива. Еще в ноябре пришло короткое письмо от той дамы, которую лечил Кристоф и которую сопровождала в Майнц тетушка Тереза. Янкина мать приняла постриг. Прежде ведьмина дочка, теперь дочь монахини, Янка часами сидела у окна и забавлялась тем, что смотрела сквозь разноцветные стеклышки, которые остались от разбитого витража и валялись там и сям — днем на снег, в сумерках на пламя очага или огонечек свечи. Я садилась с ней рядом, брала в пальцы зеленый осколок, подносила к глазам — снег за окном становился травой и листвой. Девочка протягивала мне другое, пурпурное или синее, я брала его, глядела, чувствуя смутную вину.
Что, в самом деле, будет с ней дальше, с ее красотой и одиночеством, и странным даром? Назвалась старшей сестрой, так думай! А что ж тут придумать? Выдать Янку замуж, благо по-немецки она уже выучилась… Да хоть бы и не выучилась, нужды нет — для чего ей говорить, довольно поднять и опустить ресницы. Стрелы эти пронзали мужские сердца легко и просто. Юный Карл, тот самый кудрявый студент, который занимался гороскопами, однажды зашел узнать, нет ли вестей от господина профессора. Только я начала с ним говорить, как вдруг он оцепенел с полуоткрытым ртом, а потом начал затейливый поклон и зашиб ногу о табурет. Я обернулась, и точно: в проеме двери появилась Янка в синем платье, равнодушно взглянула на гостя синими глазами, чуть кивнула в ответ и скрылась, а бедный мальчик забыл, о чем мы говорили, и начал во второй раз задавать те же вопросы. Мне стало смешно, я почувствовала себя старой и мудрой, однако ненадолго, ибо к моим заботам прибавилась новая: как быть с Карлом. Он заходил по делу и без дела, он без конца осведомлялся, чем он мог бы нам услужить, он подстерегал нас в церкви и на рынке.
Казалось бы, в добрый час — кончай курс, получай магистерское звание и веди мою драгоценную сестричку к алтарю, а на приданое не поскупимся. Одна беда: Янка вовсе не хотела замуж, ни за кудрявого студента и ни за кого иного. Она была склонна к замужеству не более, чем я сама, пока жила в родном городе, а я не собиралась уподобляться иным старшим сестрицам или тетушкам. Чего же ты хочешь, спрашивала я, и ответ был: «Не знаю» или «Быть с тобой».
Однажды, когда я вошла в комнату, Янка отвернулась, быстро опустив на стол ручное зеркальце (я нашла его в одной из комнат). По щеке моей сестренки бежала слеза. Чудны дела Твои, Господи. Мне бы подобало плакать и вздыхать перед зеркалом, в коем я видела впалые щеки, черные подглазья и ссекшиеся пряди. Но Янка, шестнадцатилетняя девочка, которой все невзгоды не убавили красоты ни на грош, — видеть в зеркале античную богиню весны и от этого плакать?.. Или как раз о том и плачет?
— Ну что ты, — сказала я, обнимая ее за плечи. Надо было ободрить ее, сказать что-нибудь веселое. Но я сроду не умела перешучиваться с подругами, равняясь красотой, весело хвалить подруг и весело самоуничижаться, как другие девицы. А Янка не пожелала объяснить, отчего плакала.
Я все лучше понимала, что математика — великая наука и, может быть, та самая, для которой я появилась на свет. Чертила и считала я с упоением, одинаково сильным при успехах и неудачах. Особенно меня увлекали сложные чертежи и геометрические доказательства, и то, как прямыми линиями и углами можно поверить все видимое — от солнечных лучей и расположения звезд до каменных плит, которыми вымощен двор. И еще то, что чертежи одинаково понятны в латинских, арабских и еврейских книгах. Я стала читать арабские трактаты о свете и стеклах. Но чтобы понять их, приходилось воспроизводить ход рассуждений, ведущий от фигуры к фигуре и записанный неведомыми знаками. Вот я и сидела за чертежами допоздна.
Странная это работа — вычерчивать грани и углы, в чем-то сродни женскому рукоделию: требует пристального внимания и в то же время оставляет свободным разум. Впрочем, мысли приходили по большей части пустяковые.
Вот я изучаю книгу, написанную неверным, не значит ли это, что у меня есть тайная склонность к мусульманской вере? Наверняка среди этих знаков есть и такие, которые призывают благодать мусульманских богов на автора и читающих, — этот обычай у всех книжников одинаков. Могут ли сии знаки оказать влияние на мою душу, хоть я их и не понимаю? Господин Хауф, без колебаний дал бы утвердительный ответ. Но это ведь ерунда, арабские буквы для меня что латынь для простеца или немецкий для француза. Испещренная бумага.
А если бы я и знала арабский, ведь можно следовать автору в одном и не следовать в другом, как поступают образованные люди, читая языческих поэтов. Может, простец и примет их самих за язычников, но он будет в заблуждении.
Не такова ли и вся наша жизнь? Постороннему взгляду люди кажутся единым целым: крестьянину — все грамотные, ученому — все простецы; протестанты католикам и католики протестантам; судьи колдунам и колдуны — судьям. А как различны могут быть помыслы и побуждения! Или мы не знаем, сколь часто подлинные цели противоположны тем, о которых говорят? Один читает Тацита ради исторических фактов, другой наслаждается его латынью, третий ищет аргументов против теории соперника, четвертый хочет подольститься к учителю. Один поступает в университет, чтобы узнать ответы на великие вопросы, другой — чтобы прославиться, третий — чтобы кормить семью. Один берется за процессы о колдовстве, потому что вправду боится победы преисподних сил, другой — из корыстолюбия, третий…
Циркуль шатнулся, игла прорвала бумагу. Как свободного человека, ничем себя не запятнавшего, можно принудить поступить на службу в трибунал? Никак — если это не будет надо ему самому. И может быть, что его цели противоположны целям трибунала, но именно потому он присоединяется к ним?
Восемь лет назад, по словам Альберто, Кристоф покидал город и вернулся седым. Про восемь лет говорил и Хауф. Именно тогда, по его словам, Кристоф поступил на эту должность. А затем подал в отставку. Очевидно, после того, как выполнил задуманное.
Ну а теперь догадайся: какая затея, из тех, что вполне согласуются с характером твоего супруга, могла подвигнуть его на столь ужасное дело? И что могло вызвать у Хауфа такую ненависть? Бегство узника!
Если бы его замысел раскрылся, он погиб бы тогда же. Значит, господин Хауф только сейчас узнал, что был обманут (если узник спасся), или что его пытались обмануть (если узник все-таки погиб, но замысел не раскрылся), и начал мстить. Все сходится.
Прости, сказала я, вытирая слезы. Дрянная я женщина, что могла усомниться в тебе. Отчего же ты сам мне не рассказал, неужели боялся, что я не пойму? Ты был помощником палача, видел пытки, слушал мольбы и вопли… Да кто же был тот (или та?..), ради кого ты отважился на это? Было ли это трижды проклятое создание хотя бы благодарно тебе?
Ответ напрашивается. Жил в то время на свете человек, которого Кристоф любил как родного отца, и ни против кого иного не было бы столь справедливо обвинение в колдовстве. Вспомни-ка, что делал он восемь лет назад…
Я сожгла письма, но память мне не изменяла: в памяти я могла перебирать их одно за другим и просматривать от даты вверху до изящной латинской подписи.
«Волею небесных сфер, с тех пор как мы расстались, у меня все благополучно, надеюсь, как и у тебя. С куманьком мы поладили, более друг на друга не в обиде. Не могу описать, как я рад был увидеть тебя, Тефель, но и правы были твои почтенные родители, окрестив сыночка дураком. Для чего ты не назвался чужим именем? Подумай, что могло случиться, если бы прознали, кто я на самом деле? Ты не должен сердиться на мои поучения, ибо тебе известно: будь у меня сын, я не любил бы его сильнее. Царапины мои заживают, благодарю и обнимаю. F. — Felix amicorum gratia».
Это может быть совпадением. Необъятно небо, а планеты порою сходятся и сияют двойной звездой. И все же, если перевести это письмо с эзопова языка на простой немецкий? «Наш план удался. Нечистый, который было отступился от меня, продолжает службу по договору. Ты спас меня, явившись ко мне в застенок, но для чего ты не назвался чужим именем?..» — и далее согласно тексту. Фауст поссорился со своим чертом, был схвачен и уличен в колдовстве, назвался чужим именем, но это его не спасло. Тогда кто-то известил об этом Кристофа, тот решился на отчаянный шаг — и продлил жизнь учителя на восемь лет, и кто сочтет, насколько укоротил свою?.. Да, все может совпасть, но окончание письма — отчего-то нигде больше мой отец не дарит любимого ученика столь теплыми словами! «Удачливый в дружбе» — воистину так. Не по заслугам удачливый, добавлю.
Примем за верное и подумаем теперь, кто еще мог знать обо всем этом и теперь выдать Кристофа господину Хауфу? Не первый день мне кажется, что здесь есть еще некто, мне неизвестный. Один или многие. Гомункул в прежней своей ипостаси. Самоубийца, прежний хозяин моего кольца, такого же, как у Фауста. И этот, кто знал обо всем. Могло ли это быть одно и то же лицо? Знал обо всем, затем почему-то предал Кристофа, а потом покончил с собой и стал гомункулом — «сам выбрал свою участь», сказал мне уродец! — кольцо же попало ко мне из рук Дядюшки. Возможно ли подобное? Возможно. Погиб в мае, незадолго до смерти Фауста — душа несчастного попала в тело уродца — Дядюшка забрал кольцо и после смерти Фауста передал его мне.
Что здесь неправильно? Странно, что не отцовское кольцо он мне передал. Но кто поймет бесовские побуждения? Странно также, что Хауф выжидал целое лето, прежде чем начать мстить, но с другой стороны, почему бы нет — кто ждал годы, может прождать еще три месяца. Скажем, ради благоприятного случая. Что это за случай? Отплытие флота в Венесуэлу. Почему гомункул так разозлился, когда услышал про Венесуэлу? Гороскоп, неблагоприятный гороскоп… составленный Фаустом… никто в городе ничего об этом не знал, но в Италии ходили слухи, что гороскоп плохой…
Пренеприятное подозрение пришло мне на ум. Помимо людей, во все эти дела посвящен демон. Он за что-то поссорился с Фаустом, он не стал ему помогать, когда того схватили за колдовство, однако потом, непонятно отчего, помирился со спасенным. Уж наверное, он знал и про гороскоп, говорят же, что это черт их составлял за Фауста. Он недавно схватился с моим мужем. Что ему стоит после этого явиться к господину Хауфу и рассказать ему одну старую историю, да и надоумить его относительно Венесуэлы? Был ли побежден и рвался отомстить или, напротив, таким путем одержал победу?.. Я взялась за виски, все у меня путалось. А в этом случае, кем может быть гомункул? Не креатура ли Дядюшки, хотя он и утверждает противное? Иначе откуда ему знать про спасенного и про гороскоп? Или он совсем посторонний человек, который все это знал — и про то, как Вагнер выручил Фауста, и про Венесуэлу и гороскоп — и по неизвестной причине наложил на себя руки… если он носил такое же кольцо, значит, тоже заключил договор с нечистым, и может быть, решился на самоубийство из страха перед преисподней — нарочно, чтобы…
Было так, будто я искала дверь в стене, а стена внезапно рухнула. Оглушенная ударом, я почти позабыла, для чего хотела попасть на ту сторону. Но пора было научиться принимать новости спокойно. Ответ на вопрос: «Что теперь делать?» явился ясным и четким, и я спустилась в кухню за початой бутылкой вина.
Глава 3
Давно не записывал. Рука липнет к бумаге, чернила сохнут на кончике пера. Господи всеблагий, и я еще сетовал, что во время плавания было жарко! Не знал я, как по правде бывает жарко. Солнце бьет, словно медный тимпан, режет глаза и сушит мозги. Ни мыслей, ни тревог — дождаться бы ночи, и все.
Мы миновали острова Вест-Индии и пришли в город, называемый Коро. Дома в этом городе глинобитные, церковь деревянная. Вокруг пустыня, к северу море, к югу — плоскогорье. Испанцев много больше, чем нас, — невольно начинаю именовать себя и своих спутников «мы», так чужды здесь немцы. Индийские земли на западе католики тщатся сделать новой Испанией, перенеся сюда и свои обычаи, и свою веру, и свои распри. Здесь в испанских соборах служат испанские епископы, а испанский проходимец, у себя на родине бывший погонщиком мулов, здесь оказывается сержантом королевской армии, а через месяц, глядишь, и губернатором провинции. Садясь на корабли, они именуют себя землепашцами, но сойдя с корабля, берутся за шпаги и аркебузы. Впрочем, наш губернатор — человек благородный и образованный, так о нем говорят. А иные говорят, что он мерзавец и лютый злодей. Я его не видал. Он сейчас покинул город вместе с очередной экспедицией. Да и что мне в нем? Он, хоть и родич рыцаря фон Гуттена, который в былые годы сражался на стороне Лютера, но сам католик и враг истинной веры, и, надо думать, не выслушает моих жалоб. Крепки твои сети, дружище Хельмут.
Далее к западу лежит страна, именуемая Пиру или Перу, в ней есть города Куско и Сиудад-Лос-Рохас. Это земли испанские, мы же пойдем еще дальше, за проклятущим золотом. Говоря «мы», подразумеваю и себя грешного, ведь я врач экспедиции. Основную ее часть составляют солдаты, пехота и кавалерия. Когда испанцы спросят, какого дьявола нам надо, мы найдем, что им ответить. Мои товарищи по несчастью искренне полагают, что мы пройдем через испанские земли не только туда, но и обратно. Бог да поможет нам.
Случилась одна встреча, о которой должно написать. Когда окаянное солнце коснулось земли, я пытался поужинать в харчевне, где за стакан козьего молока просят дороже, чем за женщину на ночь. Капитан (я разумею главу экспедиции, а не капитана корабля, с которым мы распрощались) был так добр, что выдал мне на руки жалованье. Наши веселились где-то в другом месте, и я уж думал, что жевать мне придется в молчании, подобно бенедиктинцам, ибо испанский мой очень слаб, — как вдруг меня окликнули по-латыни.
Здешний доктор, испанец; имя его я запомнил, но не запишу. Не первой молодости, смуглый и на редкость безобразный, весь заросший курчавым черно-седым волосом, он хлестал целыми кружками местную водку (я сумел сделать только один глоток: сдается мне, эта «водка» должна гореть синим огнем не хуже spiritus vini!) и почти сразу же поведал, что обвенчан с индеанкой и прижил с ней детей. Дело это обычнейшее, иные дети, рожденные от таких союзов, уже выросли и состарились: волосы их черны, а кожа не цвета корицы, но и не совсем бела. Их крестят, как и индейцев, если те проявляют к этому желание или бывают принуждены. Стало быть, вопрос о том, обитают ли души в их телах, решен положительно. Если где-то, в поместьях или в рудниках, эти люди терпят притеснения и унижения, какие не снились немецким крестьянам, это, должно быть, оттого, что хозяева угодий имеют собственное мнение по сему поводу. Здесь есть и чернокожие, привезенные из Африки, их все полагают животными.
Доктор города Коро рассказал мне также, что пулевые раны нет надобности прижигать кипящим маслом, если они чисты, что индеанки знают траву, которая не позволяет им беременеть, пока они не желают этого, и что для хирургических опытов всегда можно найти раба, уставшего жить и готового к смерти. Я выслушал со вниманием. Его же интересовало, кто я, чего ищу в Новом Свете, опасно ли было плаванье, и, в особенности, не намереваюсь ли я осесть в Коро. С осторожностью я начал рассказывать о себе, об экспедиции, и вдруг он схватил меня за плечо и, благоухая парами спирта, громко прошептал: «Брат-медик, брось это дело! Брось, покуда живой! Или ты не слышал, какую гибель напророчил фон Гуттену ваш Фауст?» Я только и смог, что помотать головой.
Оказывается, весь город знает, что Филиппу фон Гуттену составлял гороскоп сам доктор Фауст, и назвать этот гороскоп скверным — значит промолчать. Губернатору суждена гибель, погибнут и все немцы, кто ходил или пойдет в Эльдорадо, погибнут и все корабли, везущие немцев, и все, кто примет участие в их затеях… К слову сказать, та эскадра, от которой мы отстали, в Коро не пришла.
Мой собеседник жрал водку, делал непристойные жесты закатному солнцу за окошком и повторял снова и снова, мешая латынь с испанским: он-де не дурак, в новую экспедицию не пошел, хватило с него одного раза, пусть сумасшедшие ищут дьявольское золото, проклятое самим Фаустом, а он не желает себе чужой беды. Удивительно (сказал бы я, когда бы не был учеником своего учителя), в Испании астрологов преследуют куда свирепее, чем у нас, а верят их словам куда больше.
Тут-то мне припомнилось наше последнее свидание с Хельмутом и его притча о друзьях Кае и Тите, в чьих гороскопах говорится разное. Он не мог не знать, что предсказание Фауста не сулит Вельзеру и фон Гуттену удачи в Венесуэле. Нехитро было узнать и о моем гороскопе: учитель не раз при свидетелях похвалялся, что в учениках у него любимец Фортуны, «везучий не по уму», как он изволил выражаться.
Мой любезный друг решил поверить астрологические выкладки практикой, как и следует ученому. Тит — это Кристоф Вагнер, Кай — Филипп фон Гуттен или Бартоломей Вельзер, а господин Хауф надумал хитрость: привязать к бревну окованный сундук и поглядеть, потонет ли то и другое или останется на плаву. «А ведь, может статься, ты найдешь там золото…» Моя ли удача победит их злосчастье — хорошо: дом Вельзеров добудет сокровищ вдесятеро больше против выскочки Писарро и, пожалуй, отблагодарит своего верного помощника. Я ли сгину вместе со всеми немцами — и это будет неплохо. Хитрый бес.
Я спросил у доктора, какова была первая экспедиция. К тому времени речь его была уж вовсе невнятной, но я понял примерно следующее. За пустынным побережьем начинаются сырые леса, где произрастают райские плоды, обитают животные, похожие разом на свинью и собаку или на крысу в драконьих латах, а также прекрасные амазонки, благосклонные к немцам и испанцам. В тех же лесах люди мрут от лихорадки и воспаления легких, а бывает, что и от голода, когда не могут охотиться. Там текут широкие реки, из которых одна — самая могучая. Реки нельзя пересечь ни вплавь, ни на лошади, потому что, если я верно его понял и он не шутил, рыбы этих рек съедают живое мясо быстрее, чем волки зайца. (В этом месте рассказа доктор сложил вместе ладони со скрюченными пальцами и принялся щелкать этим капканом, повторяя: «Рыбы! Рыбы! Маленькие рыбки раба на цепи сожрали прежде, чем наш поп прочел „Отче наш“, ты понял меня?» — а затем примолк и, выругавшись по-своему, хватил еще кружку.) О пятнистых кошках ягуарах и о коварстве дикарей я наслушался еще прежде. Далее сказочный лес, населенный красотками, сменяется каменистым плоскогорьем, где нечего есть, кроме ящериц и туземцев, женщины которых так страшны, что даже после многомесячного воздержания не кажутся желанными… Впрочем, возможно, у них к тому времени просто закончились и вино, и это пойло. Пришлось вернуться с позором, не достигнув Эльдорадо и Дома Солнца.
Что ж, бежать мне некуда. В лесу смерть гадательная, там я, врач, по крайней мере нужен моим спутникам. Здесь, в Коро, моя смерть ходит открыто, с клинком и аркебузой, таращится на меня из каждого переулка, из-за каждого столика в харчевне. Здесь я не нужен никому, ни испанцам, ни католику-губернатору, ни, менее всего, собрату-медику. Пускай все будет по Хельмутову слову — и по слову доминуса. Я, досточтимые господа, с молодых лет привык доверять учителю.
Глава 4
Гомункул удивился, когда я подошла к нему с кувшином.
Недавно вроде меняла, балуешь меня… Ух ты, черт побери, это еще что?
Я поставила кувшин и села за стол, опершись локтями.
— Это рейнское. Немного, пол-ложки на кварту. Дядюшка обмолвился, вы прежде любили это вино.
Уродец так и встрепенулся в растворе. Лысый, красный, морщинистый и жуткий, будто мертвый птенец.
Догадалась-таки?!
— Догадалась.
Умна, все же умна, хоть и тугодумка. Ну что ж, смотри, смотри на меня. По-другому воображала эту встречу, а?!
— Да, такого мне в голову не приходило. В детстве думала, как все сироты, что отец приедет за мной на прекрасном коне…
Было время, я ездил верхом, и кони были…
— Только за мной вы не приехали. Я не упрекаю, я верю, что вы не знали.
Знал. Он тебе наврал, все я знал. Довольна?
— Довольна. Я понимаю. Зачем такому, как вы, жена и дочь?
А вот и пригодилась. Стакан воды подать… немощному папеньке…
Он рассмеялся нервозным, пьяным смехом. Я рассмеялась тоже.
— Дело ваше, верить или нет, но за эти полгода я успела вас полюбить. И того Фауста, о котором рассказывал Кристоф, и вот это творение, с которым говорила по вечерам.
Того больше нет, тот умер. А это, перед тобой, — не творение, а тварь.
— Но все же вы сделали, что задумали. Создали гомункула и посрамили нечистого, не дав ему завладеть вашей душой.
Здесь ты права. Только это и утешает — как подумаю, что у него была за рожа… Нет меня! Нет! Ни в лимбе, нигде! Выкуси!
— Вы начали создание гомункула за несколько месяцев? И сперва он не имел души?
Ну ясно. На что ему душа, пока телом он шматок мяса? Я думал дать ему еще подрасти, да времени не хватило. Умирал я.
— Что же вы начали так поздно?
Ты поговори у меня! Поздно ей, видите ли, учить меня взялась! Думаешь, просто было собрать все знания? Продумать недостающее, провести предварительные опыты?! Я и так держался из последних сил, еле отбивался, кровь себе отравил, думал — сдохну… А все равно ни черта не вышло.
— Как — ни черта? А…
Да так уж, ни черта. Я намеревался сделать человеческое тело.
— Которое потом вышло бы из колбы и зажило как человек, свободный от договора?!
Именно. Чистый, как младенец. С иной кровью в жилах. А вышел урод. У меня теперь легких нет, гортани, кажется, тоже, да и еще кой-чего. Пришлось остаться в скорлупе. Зато мысли мои ты слышишь. Так-то вот, Мария — хотел твой батюшка прикупить третью жизнь, а попал между жизнью и смертью. Ошибка в опыте.
Едва ли не впервые он назвал меня по имени.
— Что же теперь?
Теперь — не разбивай колбу. Охота мне еще пожить, пусть и в этом обличьи, а туда неохота. Там вой и скрежет зубовный, в высшей степени верно… Эй, ты тоже пьешь вино?
— В книгах пишут, что малые количества вина полезны женщине… при иных состояниях.
При иных?.. Провалиться мне на этом месте, да ты в тягости!.. И не заметил до сих пор, козел старый! Но Тефель… Ну, господин Вагнер, вернись только! Чтобы мой ученик, да дочку учителя!..
Он снова расхохотался, давясь раствором. Клянусь чем хотите, он был рад!
Нет, а не слишком ли ты хороша для этого недоумка? Ты, поди, красивая выросла? Похожа на меня, прежнего? И головка ясная — моя дочь. А он-то славный малый, но так — одной звезды недостает. И староват для тебя, если уж на то пошло.
— Уж извините, позабыли испросить вашего благословения, — весело огрызнулась я. — Скажите лучше, хоть теперь-то, откуда вы знаете, что он вернется? И что ему грозит?
Про Венесуэлу знаю из гороскопа, собственноручно мною составленного для этих скупердяев. Или я даром деньги с них брал, или эта экспедиция погибла еще в море.
— Так…
Что тебе — так? Он погибнуть не должен, или, опять же, его гороскоп врал и куманек тоже врал. Знать бы, когда я ошибся — когда о нем считал или об этих кораблях…
— Буду думать, что о кораблях. Может, он и не отплыл с ними?
Может, и не отплыл. Чего доброго, еще и сумел сделать то, за чем отправился. Тогда разобьете колбу. Не вечно мне бегать от кредиторов.
— Еще об одном спрошу вас. Расскажете мне когда-нибудь о матери?
О матери… (Тень мелькнула и скрылась.) Расскажу, когда родишь. Сейчас не время, сама сказала.
Родить, однако, мне предстояло еще нескоро: ближе к концу весны. Теперь я много времени проводила с отцом. Мне не составляло труда называть его этим словом. Возможно, потому, что настоящего отца у меня сроду не было, и суть этого имени — «отец» — в моих глазах была не больше скрюченного тельца в колбе. Я звала его на «вы», и он также был очень осмотрителен — страх его и злоба стали почти неощутимы, как-то он их прятал, хоть и разговаривал мыслями. И лишь однажды он разрешил мне заметить иное: тоску и одиночество, и как ему не хочется, чтобы я уходила. Но я это запомнила.
Мы говорили о чем придется. Он вспоминал свою жизнь, бесчисленные города и университеты, лично известных ему князей и епископов, забавные приключения и медицинские казусы, книги и диспуты. Он не чинясь рассказывал мне о Дядюшке, о договоре, об их совместных похождениях, и мы оба хохотали, когда я спела ему песенку, давным-давно услышанную неким студентом в «Рогах и Кресте», — о том, как Фауст ездил верхом на бочке и проучил скареду-хозяина. Тщеславия ему было не занимать, он жадно выспрашивал, что еще о нем рассказывают. Или же тут было не тщеславие, а жажда посмертного бытия, иного, чем уготованное ему?..
Историю с господином Хауфом он рассказал охотно.
Было дело, я поссорился с куманьком. Сказал, что обойдусь без него и отныне считаю наш договор недействительным. Ну, имелись причины. Он ответил: хорошо, прощай, — и сгинул. А через день или два пришли за мной. Отыскались и улики, и свидетели. И главное, судили меня за то, что я совершал без его помощи. За богохульные речи и врачевание, якобы колдовское. Этот гад, тогда его звали брат Хельмут, тоже там был. И то хорошо, что назвался я в том городе придуманным именем, не могли на меня повесить всех грехов Фауста. А впрочем, хуже бы не было. Ай, счастье наше, что мы выперли инквизицию куда подальше со всеми папистами вместе, хоть такие, как брат Хельмут, и стараются нам компенсировать нехватку, да эти дела быстро не делаются — одних секретарей сколько нужно, не считая иных умельцев… Память милостива, одной рукой пишет, другой стирает. Я, правда, умел терять сознание по своему произволу. Это помогало на допросах, зато прижигали меня фитилями, чтобы очнулся. И вот на третий день, кто бы мог вообразить, — поднимаю веки и вижу — мой Кристоф. (То бишь ныне — твой, а не мой.) Я было подумал, что очутился на воле, но он подал знак, чтобы я молчал, и дал мне глотнуть из склянки. Тут я потерял сознание не своим хотением, а очнулся уже и вправду на воле — ночью, от холода. Каким образом он выпросил мое мертвое тело для препарирования, не знаю, этого он не рассказал ни тогда, ни потом. Сказал только, что известил его о моем несчастии сам куманек. Видно, правду пишут о том, как они забавляются людьми. Одних науськал на меня, другого прислал на выручку, а сам как бы и ни при чем. Словом, обнялись мы, он перевязал меня и помог одеться, потом вывел во двор и посадил на коня. Тут же я и покинул город. А он остался еще на месяц, дабы никому не внушить подозрений. Теперь ты знаешь, чем я ему обязан. И чем — господину Хауфу…
Отца заметно обрадовало, когда я спросила у него разъяснений по астрономии. Отвечать он взялся с таким усердием, что звезды сами вспыхнули в моих закрытых глазах, ярче и ближе между собой, чем наяву, и быстрее совершали положенные движения.
Я поняла, каким образом Янка выучила язык. Дети учатся ходить и говорить, подражая взрослым, подражанием можно научиться танцевать, копать или грести — но трудно подражать мыслям, ибо они не видны. (Я разумею подлинное подражание, а не повторение чужих слов, прочитанных или услышанных.) Но я слышала чужие мысли как свои собственные — хоть и научилась отличать их от своих, по цвету ли, по запаху, если есть у мыслей запах и цвет. В голове у меня возникал запутанный чертеж — и тут же, без всякого усилия с моей стороны, на нем обозначались важнейшие точки, соединялись линиями, и возникал ответ. После этого куда как легче было самой проделать нечто сходное.
Когда я рассказала отцу про мою неудачу с флорентийскими стеклами, он рассмеялся.
Глупая ты девочка, так те-то стекла были мои! Ты молодая, а я был старик; ты, когда читаешь, наклоняешься к книге, а я откидывал голову назад. Но это не беда. Вынем линзы, мне они больше не пригодятся, а для тебя сделаем новые.
А дальше началось подлинное одержание! Он научил меня, как ослабить винты на оправе, чтобы она выпустила стекла, в каком сундуке найти толстые хрустальные кружочки, крупный и мелкий песок для шлифовки и иные нужные вещи. Словно я забыла о том, что когда-то хорошо умела, а сейчас опять вспоминала, как закреплять стекло на круглом вертящемся столике (теперь я отлично знала, для чего этот нелепый станок!), как водить стеклом по стеклу, чтобы нижнее стало выпуклым, а верхнее вогнутым, как слушать шорох и посвистывание песка между стеклами и соразмерять по нему усилия и время работы. Закрытый ларец стоял рядом, на полке, и я все время понимала, что мои ощущения сопрягаются с чужой памятью о них. Чужой навык зудел в моих пальцах, делал движения легче и точнее, заставлял руку ходить плавно, ловить тяжесть хрустальной лепешки, не давая ей ни завалиться на краю, ни залипнуть в середине. Шлифовка линзы — приятнейшая из работ, для тех, кто умеет ее делать. И я видела, что отец тоже почти счастлив.
Кабы знал, что ты такая смышленная, нипочем бы тебя не оставил… жила бы со мной. А впрочем, тогда бы ты еще раньше снюхалась с этим прытким малым.
— Может, и нет, если бы он знал меня сопливой девчонкой!
И верно. Да я пустое болтаю, в этом доме отроковице нечего было делать… Эй, эй, довольно, а то провалишь середину! Теперь меньше сдвигай… Да и я не стал бы тебя учить, если бы все не вышло вот так.
Янка подолгу сидела с нами. Второго шлифовального прибора в доме Фауста не было, но девочка и не стремилась работать вместо меня. Гораздо больше ее занимали игры с уже готовыми стеклами: радуги, тонкие либо размытые, отражения свечного пламени и маленькие светлые точки, отлетающие от зеркальных граней. Стекла она брала очень бережно, и было в этих ее ребяческих забавах что-то слишком серьезное. Как будто ей задали задачу, которую надо непременно решить, только бы догадаться, с чего начать. Я спрашивала, что ей хочется сделать, она отвечала своеобычным: «Нет, — так…»
Матовую линзу, облитую водой, проверяют свечой, а для полированной есть свои хитрые способы. Сначала — радуги, живущие между одним и другим стеклом, потом экран и тончайшее лезвие. Да где его взять, это лезвие? Закаленные ланцеты, тоньше травяного листа, были в инструментарии Кристофа — я любила их рассматривать, но инструменты он взял с собой… Чем плохи мысленные разговоры — нельзя открыть свою тоску даже самой себе.
Ну что ж, на нет и суда нет, — торопливо отозвался отец. — Волос подойдет, если натянуть его.
Но мой волос оказался слишком светел, неудобно было смотреть. Янкина серебряная коса не годилась тем более. И тут вошла Ада, прямо с кухни — растрепанные темно-каштановые пряди касались щек.
— Ада, миленькая, дай мне один твой волосок — испытать линзу, — попросила я.
— Чего? Волосок?! — маленькая девушка схватилась пальцами за свои космы и глянула так, как будто я ей предложила обриться наголо.
Блестящая мысль! Ты бы еще кварту крови у нее спросила!
Беззвучный окрик отца привел меня в соображение. Девушка служит в доме чернокнижника, страхов натерпелась, разговоров наслушалась, насилу-то привыкла, и тут хозяйке зачем-то понадобился ее волос… Слышала Ада его или нет, но глаза выпучила еще дальше. И что же мне теперь делать — объяснять ей про световые лучи и движение их в стекле?!
— Ах нет, пожалуй, не надо, — сказала я. — Принеси черных шелковых ниток.
Потом я показала Аде, как линза пускает солнечные зайчики и увеличивает то, что находится под ней. Я надеялась, она решит, что речь идет всего лишь о пустой господской забаве, но в душе понимала, что совершила опасный поступок. Теперь у девушки есть что ответить любопытным, и даже если она ничего от себя не добавит — это сделают пересказчики. Долго ли простой лупе превратиться в магический кристалл?
Именно, именно, вот так мы и попадаемся. На самых простых вещах, — грустно отозвался он.
— Я дура. Отчего вы меня не браните?
Отчего-отчего. Оттого что сам был не умнее, и сейчас, и прежде. Давай-ка с рукоделием заканчивать, на будущее ограничимся разговорами.
Были, впрочем, и в разговорах предметы, которых отец избегал, числом всего три: судьба моей матери, его собственная страшная смерть и гороскоп Кристофа. Первые два запрета он объяснял моим положением и характером пути, которым поступали ко мне от него сведения. Мол, годится ли женщине в ожидании ребенка не только слушать, но переживать и ощущать любовную историю, приключившуюся с ее собственной матерью? А равно и ужасную гибель отца? Вопросы риторические. Впрочем, относительно гибели я кое-что выспросила.
Янка не ошиблась, это было самоубийство. Верной была и догадка Кристофа: он использовал яд. Но, видно, яд не подействовал так быстро, как ожидалось. Весточка о смерти достигла преисподних княжеств быстрей, чем душа перенеслась в безопасное место, — и по душу явился демон, но исторгнуть ее не смог, как ни трудился… Более ничего я не выведала и, признаться откровенно, не жалела о том.
Что до гороскопа моего супруга, — тут он ничего не объяснял и даже не отказывал мне впрямую, но просто умолкал, произнеся два-три слова. Счастливый ли гороскоп? — Это не астрологический термин. — Есть ли в нем я? — Теперь вижу, что есть, а прежде принимал эти знаки за хорошего друга, ибо представить не мог, что он женится в такие лета. — Сколько ему жить? — Мария, с этим ступай на базар к гадалкам! Угроза жизни была у него и пятнадцать лет назад, и восемь, и сейчас есть. Здоровья же ему достанет еще лет на тридцать, трезвеннику-праведнику!
— Но почему же, в конце концов, вы так уверены, что он не погибнет? Уже несколько раз проговаривались!
Я такого не говорил. И в гороскопе этого нет. Но он везучий, если на то пошло, он faustus, не я. Благоприятные влияния у него сильны, сильнее неблагоприятных. Вот все, что могу тебе сказать.
Глава 5
Что радует — наша экспедиция выбрала совершенно иной путь, чем губернатор, которому доминус Иоганн сулил наибольшие несчастья. Мы не стали углубляться в леса, а поскакали на лошадях через… луга и поля, если эти слова подходят для земли, покрытой травой, по которой можно ехать месяцами и не достичь леса. Лошади были сыты, чего я не сказал бы о нас. Промышляли охотой, тут есть птицы, пригодные для жаркого. Видел я и ту крысу в рыцарских латах, которую испанцы зовут armadilla. Потешная зверушка.
Хотел бы я, чтобы ты, моя радость, тоже видела все это — море травы до самого горизонта, чужие звезды над горизонтом, огромные муравейники, невиданных животных и странные листья трав, диковинных людей… Но что до людей — молодой женщине, тем паче немке, здесь не место. Нигде на этой земле, полной распутства и жестокости. Я и сам бы не хотел здесь быть, но меня никто не спросил. Буду смотреть за двоих, и если Господь даст мне вернуться, все тебе расскажу.
Зимой тут засуха, летом дожди. Скоро все иссохнет до последнего ручейка.
Мы достигли гор, и тут к нам присоединилась госпожа Исабель. Эта старая дама, лет не то пятидесяти, не то восьмидесяти, облаченная в два одеяла — одно вокруг пояса, другое на плечах, сколото большим и красиво отполированным гвоздем от подковы — путешествует в паланкине, несомом четырьмя рабами, восседая в нем с таким величием, которое сделало бы честь ее тезке, покойной королеве испанской. «Госпожа Исабель» — имя, данное при крещении испанским падре. Верно, мать назвала ее иначе, ведь в то время, когда она родилась, христиан тут не было. Но индейского своего имени она не говорит, представляется, будто не понимает вопроса. По-испански она, однако, изъясняется много лучше меня.
Я не сразу понял, какую роль она играет в нашем отряде. Индейцы, и свободные носильщики, и рабы, то ли обожают ее, то ли боятся до умопомрачения. Надсмотрщикам стоило труда отучить их простираться на земле при виде ее. Я спросил капитана, отчего это, и он коротко ответил, что госпожа Исабель принадлежит к иному племени, чем все они, к тому самому племени, которое властвовало здесь, и к западу, и к югу отсюда до прихода европейцев. Это их короля, стало быть, так легко обманул Писарро, и за его жизнь выманил целую гору золота. Тут мне кое-что стало проясняться. Чем следовать неверным указаниям аборигенов, отправляясь за сокровищами, верней захватить с собой проводника.
По тропам мы поднимаемся в горы. Вьючный скот здесь мохнатый, как собаки, это животные большие, почти с лошадь, их зовут ламы. Теперь мы идем пешими, и я весь день сопровождаю паланкин госпожи Исабель, словно пятый носильщик. Старая дама, кажется, благоволит мне. Она — моя коллега, медик и хирург, а вместе с тем колдунья и знахарка. Негоже католикам (да и тайным лютеранам) путешествовать в такой компании, однако наш отец Михель только морщился, когда она возглашала заклинания, исцеляющие от лихорадки. Что любопытно, лихорадка у индейца и вправду прошла. Но лечить испанцев и немцев она не берется, на это есть я.
Лечит же она хирургическими приемами, каких не постыдился бы Гиппократ (ножи у нее бронзовые, кованые, превосходно заточенные), травами и заклинаниями. Заклинания взывают к индейским богам, духам и демонам, но однажды, когда она отчитывала лихорадочного, — могу поклясться, что не ошибся! — я уловил в ее речах обрывки латинского Credo. Приятно сознавать, что христианская религия внушает язычникам подлинное уважение. Можно не понимать догмата о Святой Троице, можно не принимать заповеди всем сердцем, но о выздоровлении просят только Того, в чье могущество верят.
Хоть говорить на подъеме трудно, мы подолгу беседуем. Мой жалкий испанский крепчает, но все еще слаб, и мы оба, говоря на языке, чужом и для нее, и для меня, поневоле ищем друг друга. (Так поневоле совершенствуются в латыни школяры из разных мест, попав в университет.) Плохо владеющий языком сильней жаждет быть понятым — должно быть, про этой причине я рассказал ей и то, что за океаном оставил жену, и то, что больше всего на свете хотел бы вернуться к ней. Госпожа Исабель не осталась в долгу и однажды спокойно сообщила, что ее дочери и внучка в плену и под надзором. Как заложницы, договорил я по-немецки. По-испански я не знал нужного слова, но все и без того было ясно.
Госпожа Исабель иногда сама расспрашивает меня о том, откуда я родом, какие земли есть в Европе, кроме Испании и курфюршества Саксонского. То слушает внимательно, а то мановением руки приказывает замолчать и угрюмо, словно соколица на перчатке, склоняется к своему рукоделию. Она плетет какую-то бесконечную бахрому — длинные шнурки, с которых свисают другие шнурки, все в жестких узлах. Узелки затейливы, но, говоря между нами, в самой простой вышивке на платье немецкой крестьянки больше красоты. Старая дама, однако, вкладывает в работу всю душу. Заплетя очередные узлы, многократно оглаживает их пальцами и шевелит губами, как бы проверяя некие выкладки.
В горах не растут громадные колосья, называемые маисом, а едят здешние обитатели клубни, выкапываемые из земли, безвкусные, но сытные. Их варят или запекают в золе. С солью есть можно.
У многих из нас звенит в ушах, кровь приливает к голове, у иных бывают видения и странные сны, иные смеются и радуются, и причина этому — тонкий, разреженный воздух над горами. Сам я не мог ни идти, ни даже сидеть прямо. Госпожа Исабель дала мне своего зелья: настой длинных листьев, мелко нарубленных. Болезнь отступила сразу, мне стало легко и весело. Идешь как пьяный, ступаешь будто по воздуху, однако не шатаешься и в глазах не двоится. Листья взяты с кустов, которые зовутся «кока», солдаты жуют их, перемешав с известью, а индейцы получают это зелье за работу вместо денег.
Несколько раз я помогал госпоже Исабель вправлять вывихи и бинтовать переломы — тут часто бывает мало силы одного человека, хоть она далеко не немощная старуха. Приемов нашей хирургии она не знала и знакомиться с ними не захотела, но мы неплохо поняли друг дружку.
У госпожи Исабель случился нарыв под веком правого глаза, она позволила мне сделать операцию. Слава Иисусу, все прошло благополучно. Вместо гонорара старая дама вручила мне металлическое изваяние круглоухой кошки с глазами из зеленых камней (это не ягуар, но тоже крупный и опасный зверь; в натуре не видал их и о том не сожалею, ибо видел рубцы от их когтей у одного из носильщиков). Взяв фигурку в руки, я понял, что она из золота. Некстати всплыли в моей памяти поучения отца о бескорыстии, подобающем медику, я помотал головой и вернул кошку ей. «Ты не любишь золота?» — спросила госпожа Исабель с удивленной миной — так я бы удивился и обеспокоился, если бы истощенный пациент не хотел есть. По ее понятиям, все светлокожие испытывают болезненное влечение к этому металлу. Я как мог пояснил, что против золота ничего не имею, но во-первых, такой ценный дар не соответствует простоте операции, а во-вторых, я желал помочь ей не ради прибыли, но ради ее дружеского расположения. Не выказав ни одобрения, ни огорчения, госпожа Исабель забрала подарок, но с того дня я чаще стал получать у нее ответы на свои вопросы и вывел из этого, что поступил правильно.
Глава 6
— Приветствую вас, госпожа докторша! Узнали меня?
— Да, разумеется. Садитесь.
Я улыбнулась и кивнула, не вставая с кресла. Узнать я его узнала — мой земляк и сосед, приказчик того самого господина Ханнеле, за которого меня едва не отдали, — но вот имя его забыла напрочь, и сознаться в этом было неловко.
— Рад, что у вас все благополучно, дорогая Мария (позволите вас так называть?). Прекрасный дом — его знает вся округа, найти вас не составило труда.
— Да, дом замечательный.
Не зная, о чем с ним говорить, я задала вопрос:
— Какие новости у вас?
Оказалось, этого он и ждал. Тут же убрал с лица улыбку и опечалился.
— Новости скверные, уж извините меня, рад бы привезти хорошие… Ваша приемная матушка очень плоха.
— Господин доктор Майер писал мне, что она хворает.
— Очень плоха, — повторил он, значительно кивая. — Очень. Доктора ей дают меньше месяца.
Я сперва не поняла, потом меня осенило: тетушка Лизбет умирает.
— Да, да. Я почему и посмел вас побеспокоить: женщина, что смотрит за ней, говорила, что она спрашивает о вас, дескать, не приехала ли… То есть она вроде как не посылала за вами, но думает или считает, что вы сами… А я как раз еду по делам, вот и решился… Я только того хотел, чтобы вы знали. Не взыщите, если мои слова вам не понравятся, но мой вам совет — собирайтесь в дорогу немедленно, если хотите застать ее среди живых.
Так он упрекал меня, а я не знала что ответить. До моего срока оставалось недели четыре или шесть. Но если он говорит правду, я могу не успеть. Да и не успею, ибо не сразу же после родов пускаться в путешествие!
— Благодарю вас. Вы сделали доброе дело. — Я поднялась и как могла поклонилась. Гость уставился на мой живот и залился краской.
— Дорогая Мария, но если это не ко времени… я хочу сказать, Господь простит, если вы из опасения за ребенка… то есть я разумею…
— Благодарю вас, — повторила я. Вот почему господин Майер скрывал от меня, как она больна, — ему-то я написала, что жду ребенка.
Сказать по чести, последние годы, что мы с тетушкой Лизбет провели в одном доме, нас не связывало ничего, кроме взаимной досады и ненависти. Но было иное, когда я была маленькой девочкой, и не приехать к ней теперь… Но ребенок, ребенок Кристофа?..
Поезжай. Надо проститься. Она много зла тебе причинила, но все же была тебе вместо матери.
Надо сказать, меня удивила серьезность отца и неожиданные от него моральные сентенции. «Поезжай» звучало в моей голове настырными ударами колокола, он прямо-таки выпроваживал меня!
— Я сама так думала. Но ребенок?
Купишь покойную карету, кучера наймешь. Ничего не случится. Возьми с собой свою ведьмочку, если вдруг что, она поможет. Она принимала роды.
— Янка?!
Ну да. Тебе она не рассказывала?.. И не расскажет, коли не спросишь.
— Но как же вы здесь будете?
А как я прожил те три месяца? Сделаешь крепкого бульона, нальешь колбу по горлышко. Но ты уж вернись, сделай милость, не позже троицына дня!
Служанок я рассчитала, многажды заверив, что пошлю за ними, когда вернусь, и не буду искать другой прислуги. Что бы ни думали обо мне Ада и Ханна, деньги им были нужны.
Дорогу, которую мы с Янкой измерили собственными ногами в начале прошлого лета, теперь мы проехали в обратном направлении — в карете, будто важные барыни. Ночевали на постоялых дворах, хотя, по совести, в карете можно было жить не хуже, чем в маленьком домике. Я взяла с собой полный кошель золота, мешок с книгами и Ауэрхана, Янка — только шитье.
И вот, наконец, родная улица, и я удивилась тому, как колотится сердце. Карета остановилась у дома, Янка выпрыгнула первой и подала мне руку.
Дверь отворилась, на крыльцо выскочила служанка без чепца. Я ступила со ступеньки на уличные камни, придерживая подол и боясь упасть; от долгого сидения болела поясница и затекшие ноги. Служанка низко присела.
— Амальхен!
Моя старая знакомая уставилась на госпожу в атласном платье, в тонком чепце, с золотой цепью под грудью…
— Мари… Мария? Ты, что ль?
— Я самая, — сказала я, невольно улыбаясь. — Что тетушка?
— Ой, госпожа плоха, — заговорила она вполголоса, — ой, совсем плоха. У нее припадки с того самого дня, как твой-то — как ваш супруг приезжал. А я думала, ты не приедешь, да…
Знакомая дверь, знакомые сени, крутая лестница в спальню, знакомая кровать… Незнакомым было только лицо на подушке.
— Мария! — Доктор Майер обернулся от окна. — Откуда ты взялась?
— Мне сообщили… — Я медленно, шаг за шагом, подходила к кровати, и чувствовала, что начинаю дрожать.
— Кто? Кто был этот доброхот, скажи мне, будь любезна, — он очевидно гневался, но умерял голос, и это, как и завешенное окно, и одинокая склянка с питательным отваром — его дают больным, чей желудок не принимает иной пищи, и некоторые инструменты, собранные и вымытые, — все означало одно и то же. — Я полагал тебя умнее. Хоть бы небо валилось на землю, тебе надо было смирно сидеть в Виттенберге! А твой супруг что глядел…
Я не слушала. Передо мной была не моя приемная мать, но страшный призрак, «лицо Гиппократа», сиречь лицо умирающего, описанное Гиппократом. Желтоватая кожа обтянула лоб и впалые виски, закрытые глаза ввалились, губы посинели… И сами черты словно другие, я не могла их узнать, как если бы неверно запомнила. «Здравствуйте» и «добрый день» не шли с языка.
— Тетушка Лизбет?..
Глаза открылись. В них лежала тень.
— Ты. Мария. Я тебя ждала… Сядь сюда.
Я села на край постели. Рука ее высовывалась из-под одеяла, и пальцы обрывали с него невидимые волоски. Один за другим. Или же это просто судорога. Меня трясло, и слезы наворачивались на глаза. Здесь умирала не та, кто называла меня постыдными прозвищами и до полусмерти морила работой, а та, кто ставила перед маленькой Марихен тарелку с похлебкой, прижимала гроши к моим синякам, укрывала и крестила меня на ночь. Я вспомнила об этом, когда оказалась от нее далеко, а теперь она умирает.
— Я грешна… виновата перед тобой.
— Не говорите так. Вы ни в чем не виноваты, мамочка Лизбет, я люблю вас, и всегда любила, — я шептала и давилась слезами, сама себе удивляясь — куда пропала ненависть, заставлявшая меня сжимать кулаки и придумывать самые обидные слова, которые, дайте срок, я ей непременно скажу? Ненависти не было.
— Ты знаешь…
Я ждала продолжения.
— Ты все уже знаешь?
— Знаю? О чем?
Она повернула голову, чуть подняла руку, коснулась ледяными пальцами моей щеки.
— Серьги. Значит, ты их взяла… только эти… зачем?..
Коралловые сережки моей родной матери, из шкатулки Дядюшки.
— Это муж подарил, — я соврала не задумываясь, ведь перстень с кораллом, что был у меня на руке, в самом деле подарил муж.
— Он был здесь. Он тебе… если не сказал, то спроси… я не могу… Дом этот будет твой. Деньги, ты знаешь, где. Возьми. Все твое.
Не помню, отказывалась я или благодарила, а потом учитель взял меня за руку, платком вытер мое лицо, поднял с колен и вывел из комнаты. Внизу он повернул меня к свету и строго спросил:
— Как ты себя чувствуешь?
— Я? Хорошо, все в порядке, спасибо. Спина немного болит, но это оттого, что мы долго в дороге…
— Так, доигралась. Девушки! — Эта — твоя служанка?.. Сестра?! Ах, мужнина сестра, прошу меня простить… — (Я еле вспомнила, что теперь Янке следует быть не сестрой мне, а золовкой — какие сестры у безродных?) — Берите ее под руку, барышня, поведем ко мне. Здесь ей оставаться нельзя.
Я оперлась на Янкину руку, не вполне понимая, зачем надо куда-то идти — мне хотелось лечь. При чем же тут поясница, разве там должно болеть, когда… Но боли усиливались, и я ощутила смутный страх: вдруг и в самом деле произойдет то, чем меня пугали…
— Ну, кто? Кто у тебя, говори, молодая маменька!
Я слышала бодрый голос повитухи, другой женский голос, весело сказавший: «Да она не разглядит, поднесите поближе!», Янкин смешок и плеск воды; видела маленькое личико, искривленный рот и мокрые вихры, но то ли слезы застили мне глаза, и никак не удавалось их сморгнуть, то ли что-то случилось со зрением — все расплывалось. Впрочем, я знала и так, всегда, с самого первого дня.
— Сын. Иоганнес.
— Ого, прямо-таки сразу Иоганнес! На-ка, вот тебе твой Иоганнес, подержи у себя, пока я пеленки расстелю.
Мой сын был мокрый, горячий и такой маленький, какими, казалось мне, не бывают человеческие существа, и он прильнул ко мне так доверчиво, как до сих пор никто на свете. Потом его забрали и на все мои вопросы со смехом отвечали, что позаботятся о моем ребятенке как нельзя лучше, я могу спать спокойно, небось не бросят на улице. Говорили так, вряд ли злобно намекая, едва ли они знали, кто я есть, и не все ли равно? Роды продолжались десять часов, и меня сморил сон.
Когда я открыла глаза, рядом со мной был господин Майер. Совсем как в детстве, когда я болела крупом и, очнувшись от жара, увидела его, а он улыбнулся краешком губ и сказал по-латыни: заманила меня в гости, притворщица, — нарочито серьезным тоном, чтобы тетушка Лизбет думала, что он говорит сам с собой о важных медицинских материях…
— Все у тебя хорошо. Твой сын спит, как проснется, приложим к груди. Двух недель не дотерпел, если ты верно мне все сказала, а какой красавец! Вставать тебе пока не надо, но если хочешь есть или пить, только скажи.
— Тетушка Лизбет — что с ней?
Господин Майер поколебался, затем сказал твердо:
— Тетушки твоей больше нет. Она скончалась этой ночью. Я скрывал от тебя ход ее болезни, так как боялся… того, что ты в самом деле вытворила. А теперь больше не думай об этом, отныне твое занятие — ребенок.
— Да, я знаю. Хорошо, не буду, — покорно ответила я. Да, отныне я не сама по себе, отныне я — мать, и привыкать к этому титулу было трудно. Я вспомнила высокую кровать, застеленную чистым, и потом страшное круглое кресло для рожениц. То, чего я втайне боялась, так быстро осталось позади, а что было впереди? Теперь я, судя по всему, лежу в доме учителя, и тут же где-то мой ребенок, и едва ли госпожа Майер от всего этого в восторге. Не слишком-то она меня любила, пока я была девицей-прислугой, с чего бы ей обрадоваться замужней Марихен, то ли докторше, то ли соломенной вдове, которая свалилась к ней в дом со своим дитятком от неизвестного мужа?..
— Господин Майер, я хотела бы перебраться… в свой дом.
— Ну, только не сию минуту. Тебе нельзя вставать. Завтра, если захочешь, переберешься.
Глава 7
Самое любопытное — индейские травы, и тут мне не найти лучшего наставника, чем госпожа Исабель. Она использует растения иначе, чем медики и знахари Старого Света, и не в том дело, что травы иные, а в том, что многие из них действуют не на тело, а на душу. У этого дикого народа медицину трудно отделить от веры, и если препарат, влияющий на тело, изменяет состояние души, то здесь не обходится без демонов и богов, или же богов-демонов — злых и жестоких не менее наших бесов, но у них не зазорно просить помощи благочестивому лекарю. Нам это странно, как если бы германский медик, изготовляя снотворное или укрепляющее, призывал ангелов и архангелов. (Впрочем, ведь и церковное вино пьянит, а ладан заставляет биться сердце, и святые у католиков считаются покровителями различных недугов… но лучше оставлю эти домыслы.)
Им, так же, как и нам, известны снотворные и укрепляющие травы, но особое значение имеют, в случае снотворного, — сны, которые видит спящий, а в случае возбуждающего — мысли и озарения, которые посещают пациента. Та же кока, которой госпожа Исабель лечила меня от горной болезни, им привычна, как немцу вечерняя кружка пива. Она придает силы во время тяжелой работы или в бою (госпожа Исабель поведала мне, что для их покойного короля скороходы доставляли лед с горных вершин и рыбу с побережья, и во весь свой путь они жевали коку); она же радует на свадьбе или ином празднике. Когда нас в горах застигла гроза и я, признаться, решил, что настал конец света (в оправдание своей трусости скажу, что здешние грозы мало похожи на наши весенние и летние — струи ледяной воды хлещут, как оплеухи, молнии выжигают глаза, от громовых ударов молитвы замирают на устах, и только и ждешь, когда же эти горы обрушатся и погребут всех нас), тогда госпожа Исабель своей собственной ручкой положила мне в рот еще один шарик, и что бы вы думали — меня перестала колотить дрожь, и страх отступил. Но эта же кока — священная трава богини любви (любовь подразумевается отнюдь не небесная), а гадатели, особым образом обученные, гадают на ее листьях — в одних случаях жуют их, а в других не жуют и не употребляют иначе, но роняют и смотрят, как легли.
Есть и другая трава, чей дым вдыхают, чтобы вызвать видения. Таким путем можно узнать сокрытое: где находятся краденые вещи, а также враги или охотничья добыча, или кто совершил преступление. Я попробовал сам, но видений не испытал: действие приблизительно как от вина, но веселья меньше, а похмелье сильнее и гаже. Возможно, к этой траве нужна привычка. Другие племена, живущие к северу, на перешейке и дальше, а также на островах, как мне рассказали, курят ее просто для удовольствия или в знак дружбы, вроде нашего братского кубка.
Есть еще и иные травы, но к ним индейцы прибегают лишь на отдыхе, а не в походе, ибо действие их многократно сильнее. Так, они готовят некое питье, вызывающее безудержную рвоту, и употребляют его по большим праздникам, с музыкой и плясками и превеликой радостью. Об этом мне рассказал наш священник; он полагает, что извержение съеденного есть символ очищения перед богами, нечто вроде причастия наизнанку. И видно, что отец Михель у нас не медик. Головой ручаюсь, что это не простое рвотное. Расспрашивал госпожу Исабель, но она опять представилась непонимающей: мол, очищение — очищением, знаю такие травы, а праздники — праздниками, что тебе до них, коли ты не веруешь в наших богов, которых повергает твой Иисус?.. Она права, но перестать любопытствовать не могу.
Глава 8
Амалия взяла у меня расчет, заявив, что нанималась служить пожилой вдове, а не молодой матери. Я, впрочем, тоже не особенно мечтала отдавать приказания той, кто в иные времена приказывала мне. У тетушки я нашла шкатулку, полную серебра. Вдовью долю в доходах гильдии, к которой принадлежал господин Хондорф, я, конечно, не могла получить, да и не стремилась к этому. Но немедленно уехать назад в Виттенберг было бы слишком опасно для ребенка, и мы с Янкой обосновались в доме, в котором я выросла. Здесь дожидались меня мое старое платье, еще хуже того, в котором я ушла минувшим летом, и домашние деревянные башмаки. Платье я безжалостно распорола спереди, чтобы удобнее было кормить, а каблуком башмака вколотила гвоздик в стену над колыбелью и повесила на него образок святого Иоанна Златоуста.
Я исполнила просьбу мужа и назвала сына Иоганнесом, по деду, но радовалась, когда в чертах сына находила сходство не с собой и не с дедом, а с отцом. Окружающие женщины наперебой твердили мне, что маленький Иоганнес — мое повторение и что это самый благоприятный знак, когда сын походит на мать, но я видела другое. Брови, которые сразу же стали подниматься вверх, едва он выучился пристально смотреть, глаза и подбородок, и даже горбинка крошечного носа — все было образом Кристофа, и других, более благоприятных примет на свете быть не могло.
Мне надлежало быть счастливой, но по правде я едва справлялась с тоской. Кто знает, от какой глупости, я ждала не только сына, но и мужа. (Не так ли бывает в сказках и песнях: князь возвращается, а дома у него маленький сын в колыбели.) Но не исполнилось: я была с сыном на руках и по-прежнему ничего не знала о Кристофе.
В первые же дни я спросила у господина Майера, где Кетхен, — моя прежняя приятельница исчезла из его дома. Учитель коротко ответил, что она взяла расчет и выходит замуж, «потому что ей необходимо это сделать как можно скорее». Я спросила, не за студента ли она выходит и не Генрихом ли того зовут. «Она тебе говорила о нем? Бедный малый больше не студент, и, пожалуй, так лучше и для него, и для науки».
Я встретила их, когда шла из ратуши. Генрих вел молодую жену под руку. Парень был одет совсем не так скверно, как в тот день, когда он сел выпивать с господином Шварцем. То ли нашел себе выгодную службу, то ли помер его богатый родственник, о котором болтал Антон, но на плечах его была мантия дорогого сукна, на ногах модные башмаки, на груди золотая цепь, а на поясе — кошель, явно не из пустого щегольства подвешенный.
Кетхен, то есть, пожалуй, ныне Катарина, разоделась в пурпурный бархат, как и мечтала некогда, но даже без подсказки учителя я догадалась бы, что она отсчитывает тот же срок, который недавно истек у меня. Мы расцеловались, затем она церемонно представила своего мужа, приказчика у Шульца, тут же весело пересказала все, о чем Амалия болтала по соседям, спросила, вправду ли так стар мой супруг, и надолго ли я сюда, и много ли мне оставила тетушка, и сильно ли я по ней горюю, и может ли она навестить меня и посмотреть моего сына… Генрих вежливо улыбался, не подавая виду, что знаком со мной. И то верно, стоит ли молодому мужу вспоминать, как он перемигивался со служанкой, прибирающей у профессора? Тем паче, что и служанка эта больше не служанка, а докторша и владелица дома… Страшный день, что выпал на его и мою долю прошлым летом, кажется, не оставил в его разуме никаких следов — если не считать таковыми переход из ученого сословия в торговое и отказ от холостой жизни в пользу супружества.
Мы раскланялись и распрощались, а мне пришли странные мысли, пока я торопилась домой. Вот нечистый затеял игру, думая заполучить мою душу, крутил так и сяк, запутал множество людей, но кому он повредил? Без его козней Генрих по сей день бы оставался беспутным и бездарным студентом, причинял наставникам головную боль и заставлял великих римлян переворачиваться в гробах, а Кетхен, вернее всего, оказалась бы обманутой и обесчещенной — я хорошо помнила, как она глядела на того, кого полагала Генрихом. Теперь же бывшая судомойка — законная жена, а торговые записи, кажется, даются Генриху легче, чем латынь. Одним плохим врачом или юристом меньше, одним хорошим коммерсантом больше — не есть ли это двойное благо? И сама я не стала, как стращал меня Дядюшка, грязной и забитой монахиней или женой купца, а исполнила все свои желания и вдобавок изведала земную любовь. Как же произошло столько добра от злых помыслов? Назвать источником добра Дядюшку мне не позволяло благочестие, а меня саму с моим упрямством и гордостью — не позволяла скромность. И вернее всего, это означало одно: мне не все ведомо. Как знать, в чем была подлинная его цель и кто расплачивается за все сии блага… Кто? А ты и вправду не догадываешься, милая, — кто?!
Но вот что случилось, когда Иоганнесу исполнилось две недели. Мы с Янкой были во дворе: я качала сына, она развешивала пеленки, и тут перед наши очи явился не кто иной как виттенбергский студент Карл. Поприветствовав нас и поклонившись, он вручил мне письмо. И не развертывая его, я поняла, кто отправитель: немецкий адрес был выведен латинскими буквами; наше начертание всегда с трудом дается иноземцам. Мне писал Альберто Тоцци, и после приветствия и упрека (зачем не сказалась ему перед отъездом), в письме стояло следующее:
«Теперь молюсь о том, чтобы Карл не разминулся с вами; если же вы намереваетесь возвращаться, Мария, отложите это намерение, хотя бы вам пришлось развязать узлы, отослать карету и обратиться к вашей приемной матери с просьбой приютить вас! — ибо я вынужден сообщить скверную новость. На пятый день от вашего отъезда в Серый Дом нагрянули судейские с обыском, и между ними известный вам человек, имеющий степень доктора права и богословия. Не знаю наверное, как они собирались объяснять свое вторжение, буде не найдут ничего предосудительного, но, вероятнее всего, они были уверены, что результат обыска станет и его оправданием. Результат оказался таков, что о нем по сей день говорит весь город. Господин юрист вошел в Серый Дом живой, здоровый и пылающий праведной заботой, а менее чем через час солдаты вынесли оттуда его мертвое тело, сами перепуганные насмерть. По словам моего племянника (сам он там не был, но говорил с одним из видоков), господин этот во время обыска ни с того ни с сего впал в безумие: швырнул об пол сосуд, который держал в руках, — сосуд разбился, по комнате разошлось ужасное зловоние, а он, будто охваченный приступом эпилепсии, рухнул на пол, прямо в осколки и мерзостную жижу, и принялся корчиться, и кричал, что демоны разрывают его на части, терзают его и мучают, и сам ранил ногтями свою голову и лицо, и молил о пощаде, пока не умер. Двое же из тех, кто был с ним и вошел в ту же комнату, после смерти его впали в безумие и хохотали радостно, будто пьяные, но это вскоре прошло.
Демонов смело отнесу на счет воображения судейских, неустанно трудящихся на процессах о ведовстве и притом знакомых с обстоятельствами смерти прежнего хозяина дома. Но главное не подлежит сомнению: ваш недоброжелатель мертв, отпет и похоронен. Причиной его смерти никто не называет колдовство — я разумею, никто из облеченных властью не делает этого прилюдно, и мой племянник не знает, или не хочет сказать даже мне, какие еще улики принес проклятый обыск. Однако вы сами видите, Мария, сколь опасно было бы вам сейчас появиться в Виттенберге. Ежеденно молю Господа и Пречистую Деву, чтобы этого не случилось.
Я поразмыслил и о том, что произойдет, если ваш супруг неожиданно вернется и отправится прямо в Серый Дом, и сам зашел туда. Дом не охраняется, двери не заперты, но охотников заходить в них нет. Впрочем, по словам моего племянника, кроме мертвого тела из дома вынесли два или три сундука, с деньгами ли, с книгами или с тем и другим. Грешен, я зашел в библиотеку и кое-что взял оттуда, — верну, как только увижу вас или Кристофа. Кроме того, я оставил ему послание, которое легко заметить, но трудно стереть, и в нем написал, чтобы он зашел ко мне. Храни вас Господь, Мария».
Студент молча ждал, пока я дочитаю. Я поблагодарила его и спросила, когда он намеревается вернуться, думая передать с ним ответ.
— Я не вернусь в Виттенберг.
— Как же это? — строго спросила я. — Вы прервете учение?
Ну как тебе объяснить, что не надобен ты моей сестричке, и нет ровно никакой нужды ломать твою юную жизнь ради ее синих глазок, ибо все это будет впустую?!
— Здесь тоже есть университет, и я поступлю в него. — Очень знакомо наклонив голову, он взглянул на меня в упор и закончил: — Если господин Вагнер не вернется, мне все равно, где и от кого получить магистерское звание. Или же не получить его совсем.
Это было забавно и по-юношески патетично, но пришлось признать, что я недооценила молодого человека. Мне и в голову не приходило, что он рвется послужить не только Янке, но и мне — жене любимого учителя, попавшей в беду.
— Я понимаю вас, мой господин. Но здешний университет, по сравнению с виттенбергским, провинциален и дает образование много худшее. Вы полагаете, господин Вагнер вас за это похвалит?
— Он не наказал мне, как поступать без него, и я могу решать сам. Но я хочу сказать, досточтимая госпожа, что вы вольны распоряжаться мной, как пожелаете. Я сделаю для вас все, что в моих силах.
А ведь этого следовало ожидать. Спокойная готовность принять на себя чужую ношу, разве что с излишним пафосом, какого не было в оригинале… Кто сказал, что учитель в учениках повторяет себя верней, чем отец в сыновьях, — говорил правду.
— Пусть будет по-вашему, мой господин. У меня есть предчувствие, что ваша помощь мне понадобится, и я очень признательна вам. Надеюсь, вы позволите мне переговорить с некоторыми людьми о вашем зачислении в университет?
— Благодарю вас, но я хотел бы это сделать сам.
Едва мы распрощались, я отвернула уголок пеленки и взглянула на сына в колыбели. Младенцы спят подолгу и крепко, как выздоравливающие больные, — а есть ли недуг страшнее, чем небытие? — и во сне понемногу приучаются быть.
Листья липы еще не развернулись во всю ширину, и сквозистая крона пропускала солнце — Иоганнес жмурился и скоро должен был проснуться, и вдруг улыбнулся, не размыкая век. Слеза щекотала щеку, сорвалась, упала на сложенное письмо — я и не заметила, что плачу. Вот я и выполнила то, ради чего пускалась в путешествие, — разузнала, как погиб отец. Больше мне не слыхать беззвучного голоса, не внимать издевательствам и шуткам, за которыми почти не видны нежность и смертная тоска.
Мой отец завершил свою третью жизнь, умер, отомстив за себя и за нас. Мой сын только начал жить, а жив ли мой муж, я не ведала. Дом, в котором я узнала счастье, был разорен (ибо Серый Дом был для меня не приютом нечистого, но единственным местом на свете, где я любила и меня любили). Отныне и, может быть, навсегда я вернулась в дом моего детства. Ветер, гоняющий мелкую весеннюю пыль и колыхающий белье, возвратился на круги своя. Мне не было плохо или страшно, но как-то очень ясно — будто я снова глядела в магический кристалл и наконец-то обрела над ним власть.
А ведь мальчишка Карл тоже верит, что Кристоф вернется. Альберто может и лгать, жалея меня, но преданные ученики и любящие женщины одинаково безумны, — этот и вправду верит. Нужна ли мне еще другая помощь от него?
Глава 9
Господин Майер навещал меня и сына едва ли не через день. Сколько я ни уверяла, что не стоит ему беспокоиться, учитель отвечал, что блюсти здоровье новорожденного — его долг, денег же, разумеется, не брал. И вправду, без него бы я, верно, сошла бы с ума от тревоги за это маленькое существо, пытаясь понять, отчего оно так жалобно кричит: жарко ли, холодно, пеленка натерла или животик болит. Через неделю-другую студенты господина Майера, не застав учителя дома, оставались ожидать его в нашем общем дворе. Там я снова увидела Себастьяна, того самого знатока поэзии и математики, с которым Генрих-Мария так и не успел познакомиться.
Я сидела на скамеечке, держа Иоганнеса на руках, а господин Майер с терпением повивальной бабки объяснял мне, как ловчее его завертывать. Слушала я плохо: мне было неловко перед двумя юношами, что глядели на нас, за учителя более, чем за себя. Его ждут, чтобы поговорить об ученых материях, а он возится с грудным младенцем и его мамашей, по всему видно, что дурой… Наконец Себастьян не выдержал и подошел поближе, с листами, скатанными в трубку. На листах оказались не стихи, а чертежи и формулы. Сидя рядом с учителем, я волей-неволей заглянула в лист и увидела выпуклую линзу и лучи света, обозначенные линиями…
— Тут у вас ошибка, господин мой: не делить, а множить на два.
Себастьян и его приятель уставились на дуру-мамашу, пытаясь понять, не послышалось ли им. Я в ужасе от своей наглости снова взглянула в написанное: не дай Бог, ошиблась я сама. Но нет, все верно. Спасибо покойному батюшке, несообразности в выкладках я видела так ясно, как будто они были выписаны красным вместо черного.
— Вот здесь два должно быть, — я взяла Иоганнеса на локоть и свободной рукой ткнула в лист.
— Почему два? — спросил Себастьян.
— Божьей волей, — безмятежно ответила я, показав на соседнюю строчку. Кровь бросилась студенту в лицо, он уставился в расчеты, а его товарищ смотрел через плечо.
— Верно.
— Да-а… Вы сведущи в тригонометрии, добрая госпожа?
— Слегка, очень немного. Всего год, как я начала заниматься.
— Тогда ваши успехи поразительны.
— А что это за линза? — Я хотела остановить их похвалы, но, кажется, мой вопрос вышел самым настоящим «ударом милосердия». Она еще и оптику знает, эта купчиха с дитем, изобразилось на лице Себастьяна, но вслух он ответил только:
— Эта линза предназначена для улучшения остроты глаза. Не знаю, слыхали вы о таком предмете, как флорентийские стекла?
— Слыхала.
— Вот это и есть такое самое стекло. Я рассчитываю его кривизну…
То, что месяц назад я изготовила для себя пару таких стекол, и что расчеты будут различными, смотря по тому, наденет ли стекла часовой на башне или ученый, читающий книгу (а Себастьян, как я вскоре догадалась, этой разницы пока не успел понять) — все это я оставила при себе; внимательно выслушала все, что он мне поведал, и задала вопрос ненаучный:
— А для кого же вы делаете этот расчет?
— Для доктора Таубе. Он намерен снабжать такими стеклами своих пациентов.
Господина Таубе, доктора медицины, питавшего особый интерес к болезням глаз и расстройствам зрения, я много раз видела в гостях у господина Майера. Именно от него я когда-то впервые услышала, что глаз человека или животного есть линза. Все это нужно было как следует обдумать.
Учитель считал так же. Он-то видел у меня очки и знал, что я сделала их сама. На другой день он опять навестил меня и почти сразу заговорил про оптику: насколько сильно мое пристрастие к этой области математической науки и нет ли у меня желания применить свои способности там, где за это заплатят деньги. Конечно, он все понял и сам сказал, что представит меня господину Таубе. Тот, по словам учителя, встретился с большими трудностями, пытаясь повторить итальянский опыт. Сам он несведущ в математике, люди сведущие не умеют шлифовать стекол, а стекольщики ни за какие деньги не могут взять в толк, что от них требуется: они делают, скажем, лупы для ювелиров и купцов, но проверками по световому пятнышку, по нити и кольцам себя не затрудняют. Кому надо разглядеть камешек или чеканку на монете, у того спина не переломится наклониться пониже к лупе. Ты же, говорил учитель, умеешь и вычислять, и шлифовать стекла в соответствии с наукой, значит, Вильгельм посчитает тебя Господним подарком. Завтра же, говорил он, я отведу тебя к нему, затем купим все необходимое…
— Господин Майер, — сказала я. Говорить эти слова не хотелось, но и промолчать я не могла. — Вы так много для меня сделали… нет, не перебивайте. Я благодарна вам, как никому на свете, и теперь прошу еще об одной милости.
— Что такое?
— Не сердитесь на мои слова… Я умоляю, не помогайте мне открыто, но только тайно, так, чтобы ни единая душа об этом не знала — простите меня, господин доктор, я сама ничего и никого не боюсь, но мне больно было бы причинить вам хоть малейший вред.
— Но, Мария, о чем ты? О каком вреде? Ты теперь уже не беспомощная девица, но мужняя жена; видеться мы можем при свидетелях, а то, что сосед помогает соседке в делах, еще не беда. Принимала же твоя тетушка помощь от друзей мужа, а ведь мы с твоим супругом успели стать, по меньшей мере, добрыми приятелями. Что тебя страшит?
— То, о чем болтают в городе.
— Что же именно?
Вот еще в чем состоит различие между мужчиной и женщиной. Только мужчина может не знать, что говорят за его спиной, до тех самых пор, пока слово не обратится в действие.
— Болтают, что настоящий отец моего сына — вы.
Господин Майер обеими руками взъерошил себе волосы.
— Вот оно как… Крест Господень, Мария, прости меня ты, я понятия не имел… Они, полудурки, считать-то умеют?! Десять месяцев с лишком…
— Вы полагаете, они утруждали себя подсчетом недель? Притом простонародье верит, что женщина может носить и десять, и одиннадцать месяцев. Это часто бывает удобно женам… а вот мне не повезло.
— Хорошо, — помолчав, сказал господин Майер. — Мы сделаем иначе. Я посоветую Себастьяну навестить тебя. Покажи ему очки, расскажи, как их делала. После этого он сам расскажет о тебе доктору Таубе.
Все вышло, как и задумал учитель. Господин Таубе, пожилой, благообразный, ростом чуть выше меня, сам пришел в мой дом. Увидев, что расхваленный знаток математики и оптики чуть поднялся с родильного одра, он несколько растерялся. В нем явно противоборствовали медик и человек дела, и он то спрашивал, как скоро я смогла бы изготовить первую пару стекол, то заверял, что время терпит и спешить некуда, то сокрушенно вздыхал, мол, женщина в очках, да к тому же нестарая — дело неслыханное, а вообще-то молодой матери следует пить побольше молока, есть мясо птицы и фрукты в умеренных количествах… Впрочем, заготовки, шлифовальный столик и все необходимое явились по первому моему слову.
Сперва я должна была сделать пробные стекла, для самого доктора. Веревочкой я измерила расстояние, на котором он держал книгу у глаз при чтении, и взялась за расчеты.
Теперь мне пришлось нанять кормилицу — молоко пропало, от треволнений или от умственных усилий, не подобающих женской природе. Как ни глупо, я ревновала сына к этой бабе. Выбора, однако же, у меня не было: сундуки Фауста все-таки достались соратникам господина Хауфа, дом и земли — городу, а на деньги тетушки Лизбет мы с сыном могли бы прожить год или два, а то и три, но что будет потом? Хочешь не хочешь, Мария, попробуй осуществить невозможное — без помощи черта превратись из матери в отца и попытайся заработать денег ремеслом.
К Янке я Иоганнеса не ревновала. Они прекрасно ладили между собой. К исходу лета маленький господин Вагнер улыбался сияющей беззубой улыбкой, едва заслышав голос «тетушки», маленькие кулачки крепко вцеплялись в пепельные пряди; и сама Янка будто бы оттаивала, беря его на руки и напевая те же песенки, что некогда пела по дороге в Виттенберг. Оказалось, у Терезы была еще и вторая дочь. Двенадцатью годами младше Янки, она умерла, не прожив и года.
Ауэрхан показал себя воистину зловредной тварью. Его одолевала тяга к пению и танцам именно тогда, когда я укладывала сына. Одного-единственного боевого вопля обычно бывало достаточно, чтобы Иоганнес пробудился и захныкал. В последний раз это произошло ночью, часа за два до рассвета. Пока я шлепала к колыбельке, спотыкаясь и отдувая волосы с лица, Янка вскочила со своей постели, сделала три шага в сторону Ауэрхана, который с невинным видом сидел на табурете, произнесла что-то на своем языке — как мне показалось, одно длинное слово — и трижды притопнула об пол босой пяткой. Пронзительное «чи-чи-чи» замерло на устах мерзкой бестии, Иоганнес тоже замолчал — правда, всего на мгновение. У меня по спине побежали мурашки. Янка стояла посреди спальни, будто призрак, в белой рубахе, в серебряном капюшоне распущенных кос, и лицо ее сквозь сумрак летней ночи показалось мне похожим на лицо Терезы — год назад, возле конюшен… Ауэрхан встал на четыре ноги и тише кошки удалился под лавку. С тех пор он стал необыкновенно молчалив. Я даже думала, не сделала ли его Янка немым насовсем, но позднее голос к нему вернулся.
Нескоро я заметила, что моя сестричка побледнела, спала с лица, а когда заметила, приписала это бессонным ночам. Стыдно признаться, ей приходилось баюкать моего сына вместо лентяйки кормилицы. Я старалась делать это сама: маленький столик подтащила к колыбели: толкала колыбель ногой, напевала «Спи, мой маленький, мой сладкий», не выпуская из руки линзу. Но засидевшись за полночь, засыпала у колыбели прямо на полу, головой на табурете, и даже отчаянный писк меня не мог пробудить.
Мы поселились наверху, в спальне тетушки Лизбет, а Янка трудилась над чем-то в чуланчике, где раньше спала Амалия. Дверь из чуланчика в спальню была отворена у меня за спиной, как вдруг там мелькнул дневной свет и лег на мои бумаги, будто в той стороне распахнули окно. «Янка, не надо, малый простудится», — крикнула я. Но сквозняка не было, да откуда бы ему взяться? Окошко в чулане под самым потолком, размером не более ладони, и никогда не открывается.
Янка сидела на табурете, перегнувшись пополам, лицо ее почти касалось колен — и было озарено белым светом. На коленях лежало зеркало, то самое, маленькое ручное зеркальце из Серого Дома. Я подошла на цыпочках. Зеркало не отразило меня, как не отражало и Янки — в нем было яркое солнце, и некто поднял руку в перчатке, закрывая глаза — я разглядела черные волосы и блестящие белые зубы, человек не то улыбался, не то просто скорчил гримасу от слепящего света…
Янка вздрогнула, как от оплеухи, и закрыла зеркало ладонями; свет просочился между пальцами и погас, в чуланчике стало темно.
— Прости, — сказала я. Она молчала, крепко сжав губы, и я увидела, что она вот-вот заплачет.
— Янка, сестрица, расскажи мне наконец, что тебя терзает? У меня-то ведь нет от тебя ни одной тайны! Чем я заслужила недоверие?
Она бережно отложила зеркало и уткнулась лбом мне в плечо, не говоря ни слова.
— Ну хорошо. Кто он — тот, на кого ты смотрела?
— Это… один человек… там, где мы жили с матушкой… он…
«Один человек» был сыном дворянина — бедного, но высокородного. Янка любила его, полагала (не без причин), что и он ее любил, но теперь, год спустя, не ведала, помнит ли он еще, что она живет на свете. Разумеется, не было и малейшей надежды увидеть его снова, даже и в том случае, если Янка вернется на родину, — он, говорили, собирался покинуть город и уехать учиться. И вот этого-то человека моя сестричка любила, как только умеют любить в шестнадцать лет — более собственной жизни, более Бога и Пречистой Девы, в основу счастья полагая созерцание любимого предмета, не охладевая от невозможности. Впрочем, невозможность Янка сознавала прекрасно, потому и молчала. Говорят, порой такая любовь пускает в сердце глубокие корни и тянется целую жизнь, но чаще все же наступает выздоровление, особенно если любимый далеко и нет возможности видеть его (так иной запойный пьяница отстает от вина, если жена отнимет у него деньги до последнего геллера и погреб запрет на ключ). Но беда-то состояла в том, что Янкин любимый, хоть и был далеко, все же был видим!
Да, уроки моего батюшки не пропали даром. После первых успехов Янку не покидала мысль отыскать своего любимого. Она стыдилась просить у меня кристалл, сознаваться в глупом желании — увидеть человека, почти незнакомого ей, а потому воспользовалась зеркальцем и в самом деле сумела… Но что дальше? Янка видела его, пагубная любовь не умирала, а росла, и что бы она могла предпринять? Искать его? Но о том, где находится ее ненаглядный, сестричка узнала не больше, чем о Кристофе. Она видела комнаты, улицы, дома за плечом у него, но не видела названия на карте. А коли и угадаешь город по какой-нибудь примете, и поедешь туда, что ты ему скажешь? «Вот я, любимый, женись на мне»? И услышишь в ответ: «А на что ты мне, добрая девушка?»
Понимая это, Янка все же пристрастилась к игре с маленьким зеркальцем, как пьяница к вину. Необычное и неодолимое искушение выпало ей — сбылась исконная мечта влюбленных «всегда и всюду видеть его». Именно так: Янка видела своего Тадеуша склоненным над книгой и над тарелкой в трактире, видела, как он улыбается утреннему солнцу и морщится от капель дождя, падающих на лицо, видела его со слугой, с друзьями, с наставниками — и с подругой. Была ли это продажная девка или бескорыстная возлюбленная, но зрелище, которое подглядела моя бедная сестренка, и взрослой женщине переполнило бы сердце ядовитой горечью. Она отчаивалась, ожесточалась, потихоньку лила слезы, проклинала своего изменника, ни в какой измене не виновного, — и снова брала зеркальце, поднимала на ладонях, подставляла слабому лучу света и заглядывала в него не сверху, но сбоку, туда, где свет дробился в боковой грани, — и отражение послушно плавилось и текло, подобное ртути, и цветные пятна сами складывались в черные волосы, смуглое лицо, белую рубаху.
Янка судорожно вздохнула и снова закрыла зеркальце пальцами, стирая с него соленые капли.
Мысленно я пожелала этому дворянскому сыну всего нехорошего. Пусть он ни в чем не виновен, но если моя сестренка чахнет из-за него, лучше бы ему вовсе не родиться на свет! Вслух, однако, сказала иное:
— Не плачь, Янка, сердце мое, не надо. Мы ли не справимся с этой бедой? Я что-нибудь придумаю… — но тут в спальне подал голосок Иоганнес, и мне пришлось бежать. Оказалось, нужен таз и теплая вода, Янка поспешила на помощь, и мы больше не говорила о ее любви.
Но что я могла придумать? Разве только позвать к обеду молодого Карла да устроить так, чтобы некая синеглазая дева не сумела в это время отсидеться в дальней комнате. Поглядим, совладают ли черные волосы в зеркале с золотыми кудрями наяву.
И еще одно: если наш ближний слишком увлечен своей бедой, неплохое утешение — напомнить ему о наших бедах. Ибо не может быть совсем несчастным тот, кто сам оказывает помощь. Потому я, выждав малое время, напомнила Янке, что у меня также пропал любимый, и коли уж она победила силы, обитающие в зеркале, то не будет ли она так добра попытаться еще раз?.. За то, что она сама не взялась искать моего супруга вместо своего шляхтича, я ее не укоряла даже мысленно. Много я в первую пору моей любви думала об иных людях, и о самой Янке, и об ее матери? Она же, укоряя себя, немедленно схватилась за зеркало. Однако первая попытка, а также вторая и десятая, были безрезультатны. То ли Кристоф действительно был в Индийских землях (мне не хотелось называть их «Новым Светом», слишком уж это походило на «иной мир»), и это было чересчур далеко, то ли для решения сей задачи Янке недоставало мощной стихии влюбленности, то ли, напротив, влюбленность была помехой — ибо раз или два, когда в зеркале складывалось изображение и проступало лицо, я успевала различить черные волосы… — В таких случаях Янка сама смеялась над своей ошибкой, и это казалось мне добрым знаком.
Глава 10
Мы сошли с гор: теперь они остались к западу, а к востоку, должно быть, тот страшный лес, о котором рассказывал мне испанец в Коро, — с веселыми аборигенками и кровожадными рыбами. Но сам я пока ничего подобного не видал.
В деревне, где мы остановились, была роженица со спинным предлежанием. По их правилам, в этом случае делают кесарево сечение, от чего женщина, разумеется, умирает, зато ребенок остается в живых. Но госпожа Исабель вошла к ней, а затем пришла ко мне и сказала, в чем беда. Я научил ее, как делать поворот на ножку — ибо мне тоже было позволено войти в запретную хижину, то ли потому, что я светлокожий и следовательно, не совсем человек, а скорее бог или демон, то ли потому, что за меня поручилась госпожа Исабель. Мать (совсем девчонка, постыдно молода, хорошо коли есть ей четырнадцать) сегодня жива, также и ребенок, однако в хижине, куда ее принесли, я не заметил никого, кто мог бы быть его отцом, а мальчик показался мне очень светлым. Вполне возможное дело в этой несчастной стране.
Я спросил, какое имя дадут малышу. Мать роженицы, когда уразумела вопрос, долго смеялась. Рано еще давать имя, ответили мне, пусть сперва проживет год или два.
Но удивительно другое: на меня с самого начала глядели без ненависти, хоть я и соплеменник оскорбителя. Полагаю, дело все же в том, что я пришел с госпожой Исабель. Ей и здесь оказывают сугубое почтение, бьют земные поклоны. Хотел бы я знать, кто она среди своих: родственница убитого короля, великая чародейка, жрица верховного божества или, быть может, все это сразу?
Дьявольская насмешка: держать на руках чужого младенца, в то время как на другой стороне Земли чужие люди берут на руки моего сына или дочь. Срок как раз подошел. Здесь младенец лежит на груди у черноволосой девочки, освещенной пламенем курного очага, а я думаю о тебе: в какой ты комнате, кто сидит возле тебя, свежи ли простыни и нет ли сквозняка. Мария, у тебя все благополучно, не правда ли? Быть не может, чтобы ты опередила меня, быть не может, чтобы я этого не почувствовал. Снова мне давали золота, и снова я отказался — из суеверия: пускай и тот врач, что придет к тебе, не возьмет слишком много. Но Хельмут, сукин сын Хельмут? Чтоб у него отсохли руки, которые он протянет к тебе!..
Госпожа Исабель спросила, что меня печалит. Я сказал ей, и она ответила: «Если хочешь узнать о своем враге и о жене, могу в этом помочь». Она говорила серьезно, и я согласился. Когда неоткуда ждать помощи, обратишься и к языческим демонам. К слову, отец Михель утверждает, что их боги суть личины, в которые облекается дьявол. Ну что ж, если встречу в капище господина Шварца, поприветствую его, а там как выйдет. Жить в неведении я более не в силах.
Способов, коими гадают о будущем и сокрытом настоящем, у индейцев великое множество. Однако метода, которую сперва предложила госпожа Исабель, меня поразила и ввергла в смущение. Добро, если бы дело шло о медицинском диагнозе, но будущее, по моему мнению, распознавать все-таки вернее по звездам — да и пристойнее. (К слову, среди индейцев есть и астрологи, но все они, как я понял, мужчины, так что Исабели эта наука неведома.) Я сказал, что моя вера порицает подобное. Госпожа Исабель спросила, иная ли у меня вера, чем у испанцев. Я честно и откровенно ответил, что да, иная, и тогда она предположила, что моя вера дозволит другой способ.
Оказалось, на сей раз она говорит о том самом рвотном зелье. Пьют его не только на праздниках, но и в тех случаях, когда нужно получить ответ на вопрос. Для этого уходят в особые места, где сооружены шалаши из веток. В этих шалашах они и вкушают снадобье, предводительствуемые колдуном, под пение и музыку. Что происходит затем, я не вполне понял, наш испанский, мой и ее, не так хорош. Человек получает ответ на свой вопрос либо — здесь госпожа Исабель указала сначала вверх, потом вниз, себе под ноги. Не исключено, что она подразумевает вознесение души и могилу для тела. Я бы не стал предлагать пациенту опасного лекарства, если только болезнь сама по себе не представляет смертельной угрозы, но индейцы, сдается мне, думают о смерти иначе. Может быть, это зелье иным помогает, а иных убивает. Следовало ли соглашаться, не знаю, но я согласился. Тогда она задала мне еще некоторые вопросы, тоже смущающие и бесцеремонные, и ответами осталась довольна. Все произойдет через неделю или дней десять, когда мы спустимся в долину и устроим привал.
Глава 11
Вернувшись от господина Таубе, я увидела у нашей двери человека. Сердце вздрогнуло: неужели?.. — но голова его была не покрыта, и волосы не седые, а темные. Он был обут в сапоги, но шел пешком, и лошади нигде не было. Вел же он себя, как умалишенный: брел по противоположной стороне улицы и пристально вглядывался в дома, будто собирался рисовать гравюру и выбирал наилучшую точку. Проходил вперед, возвращался, снова шел вперед, и смотрел, смотрел… Искал что-то? Вспоминал забытые приметы?
Почувствовав мой взгляд, он повернул голову. Лицо молодое, усталое, удивительно красивое: большие глаза, ровные брови, высокие скулы, подбородок с ямкой. И вот странность: он показался мне знакомым, но я не могла вспомнить, где видела этакого красавца.
— Доброе утро, — сказал он; выговор был чужеземный.
— Добрый день. — (Солнце давно поднялось над крышами).
Следующих слов я не уразумела.
— Яна? Вы знаете Янку?
Я молчала, не сразу разобрав, чего ему надо.
— Вы знаете Янку? Молодую девицу, польскую?
Видно было, что он почти ничего не знает по-немецки, и еще — что эти слова, только их, он повторяет давно, и в десятый, и в сотый раз видит в ответ одно недоумение и злость. Лицо его было утомленным и равнодушным, а глаза — упрямыми. Не дождавшись от меня ответа, он шагнул прочь.
— Стойте!
Черноволосый быстро обернулся. Погоди, а дальше-то что? Кто он такой и зачем ищет Янку? Может быть, он хочет арестовать ее? Но тогда почему он не спрашивает о Терезе?.. Он сощурился от солнца, и только тут я узнала его.
— Я знаю Янку, — сказала я ему и рассмеялась. — Иди сюда.
В доме ударилась о стену распахнутая дверь:
— Тадеуш!..
Последний раз она так визжала, когда уводили тетушку Терезу. Простучали башмачки по дощатому полу, Янка выбежала на крыльцо и слетела на грудь к незнакомцу.
Он наклонился к ней и закрыл глаза, сдерживая слезы, или, может быть, от той усталости, которая охватывает в миг достижения цели. Моя маленькая сестричка, будто взрослая женщина, гладила его по щеке, по волосам и что-то говорила — я понимала «любимый» и «всегда».
Они уехали через день. Янка не плакала, прощаясь со мной, но пыталась, как некогда ее мать, поцеловать мою руку. Молодой пан от невесты не отходил, не мог наглядеться. Янка не казалась испуганной или растерянной, исполнение желания ее не ошеломило: маленькая ведьмочка была не из тех девиц, которые зовут милого, пока он далеко, и бегут вон, едва милый приблизится, и хоть бы этот дар обжигал руки не хуже магического кристалла, она приняла его.
О том, что было у меня на уме, я предпочла помалкивать. Безумная страсть, словно жалящая муха в «Метаморфозах» Овидия, погнала молодого дворянина через границу, в чужие земли, на поиски любимой — сиречь той самой хорошенькой простолюдинки, с которой он целовался год назад и о которой с тех пор не помнил. Навязчивый образ синеглазой девушки, плачущей и призывающей его, начал являться ему во сне не так давно — уж не в то ли время, когда Янка взялась за зеркальце?
Понимал ли он сам, что любовь внушена ему — назовем вещи их подлинными именами — колдовством? Задумывалась ли об этом Янка? И совсем уже причудливая мысль: а отличается ли наваждение зеркальца от обычной земной любви? Какая разница, чем вдохновлен навязчивый образ: зеркальцем из дома колдуна, волнением крови, сердечной привязанностью, упрямством человеческим или иными причинами? ведь следствия между собой не разнятся и одинаково зовутся любовью. Можно было опасаться, что колдовской морок быстро развеется — зеркальце Янка оставила мне. Но и любовный морок иногда исчезает слишком быстро, даже там, где колдовство не замешано ни сном, ни духом. А кроме того, красота Янки так несомненна и очевидна, что, можно надеяться, на смену колдовской любви придет обычная, обусловленная естественными причинами, и молодой пан, храни его Господь, вовсе не заметит разницы…
Студент Карл, когда узнал об отъезде Янки, не сказал ничего.
Глава 12
Радение состоялось, и состоялось еще нечто иное, более важное и удивительное. После того как мы спустились в долину, я улучил время и, не сказавшись никому, ушел вместе с госпожой Исабель и еще двоими людьми из тамошней деревни, может быть, колдуном и его помощником. (Они принадлежали к племени, которое народ госпожи Исабель некогда завоевал, как их самих завоевали испанцы.) Взял я с собой только эти записки и попросил госпожу Исабель бросить их в огонь, если я погибну. Как показало дальнейшее, я поступил правильно, хоть и остался в живых.
Мы взобрались на помост, прикрытый наклонным навесом из ветвей, и все в свой черед вкусили напитка. Иисус и Мария, что за мерзейшая мерзость! Не знаю, чему это приравнять; мне показалось, прошла вечность, пока я корчился в судорогах рвоты, проклиная весь индейский божественный сонм и собственную глупость. Наконец я смог распрямиться и глотнуть воды. Старая ведьма и двое других ответили на мой бешеный взгляд радостными кивками, ропотом и пением стихов на своем языке — они очевидно радовались за меня, будто бабушки и дедушки, чей внук впервые вкусил от Святых Даров. Так подумав, я невольно вспомнил слова отца Михеля о «причастии наизнанку». Но таинство, как выяснилось, было еще в самом начале.
Мы уселись в круг под этим навесом, все четверо, и снова появилась чаша, из которой разлили в чаши поменьше. Я мысленно выбранился, но в чаше оказалось нечто другое (или то же, но в разведении) — гадкое, но переносимое. Опять все выпили, и трое моих товарищей занялись музицированием — госпожа Исабель (которой в этот миг совсем не подходило христианское имя) пела, колдун играл на глиняной свистульке, а третий подпевал и колотил в маленький барабан то кулаком, а то ладонью. Мне показали, что я должен хлопать в такт. Я подчинился, хотя ощущал себя полным дураком — разве что колпака с бубенчиками недоставало. Я думал уже, как бы уйти, не обидев моих наставников, но вдруг заметил — воистину, это нелегко объяснить даже на чистом немецком! — заметил, что предметы вокруг меня перестали быть, чем были, а превратились в нечто иное, хотя момента, в который совершалось превращение, я не помнил. И то же было с мною самим.
В начале радения я сидел, поджав ноги, как портной, на плетеной рогоже (таков их обычай везде, где я бывал), теперь же не чувствовал своих ног и локтей, а вместо рогожи передо мной и подо мной колебалась вода; волна догоняла волну и на гребнях сверкали солнечные искры. Я хотел протереть глаза, но не увидел своей руки и не мог понять, поднял я ее или нет. А в то же время я совершенно ясно видел и воду, и солнце, и небо в полосках облаков, какие бывают лишь над морем; и мысли не были мыслями сонного или пьяного, но я понимал все, что происходит, и говорил себе: так, колдовство началось. К тому же людям не снятся звуки, хотя в сон могут вплетаться звуки яви: услышав лошадиное ржание, спящий увидит лошадей. Тут все было наоборот: я слышал, как шумят волны, чувствовал запах моря, и даже мелкие брызги падали мне на лицо, но индейская музыка, и сами они, и шалаш — все пропало бесследно, и я беспрепятственно глядел в небо и летел вперед, на восток. Летел как стрела, выпущенная из лука, и не знал, куда меня направил неведомый стрелок, а хоть бы и увидел впереди страшную мишень, не смог бы остановиться или повернуть. Я порядком испугался, когда понял это, но вспомнил, что госпожа Исабель предостерегала меня от страха, и решил положиться на милость лучника, тетивы и ветра.
Потом движение волн замедлилось, одна поднялась к самым моим глазам, я увидел пену, медленно оседающую, золотистую от солнца, — пену в кружке с пивом. Полет закончился, я сидел за столом в том самом франкфуртском трактире, где некогда беседовал со студентами — и, уставясь на нарисованного оленя с золотым крестом меж рогов (вероятно, так же разинув рот, как и нарисованный святой), думал: добро, я в Германии, отсюда легче легкого попасть домой…
— Проклятье, Тефель, и еще раз проклятье, ни в чем на тебя нельзя положиться! Ничего не сделал, что должен был, только и сумел — обрюхатить дочку профессора!
На лавке рядом со мной сидел Генрих — с плеча свисает белый шелковый плащ, к берету приколот образок Иоанна Златоуста, кудри липнут к потному лбу, а довольная ухмылка явно противоречит словам.
— Чего это я не сделал? — огрызнулся я. Мне тоже было весело, пиво — Господи, пиво!.. — дышало ячменем и хмелем, и теперь, наконец-то, все стало хорошо и так, как должно.
— Не разобрался с моим наследством! — гаркнул Генрих. — Я тебе дом для чего завещал?
— Чтобы вам самому гостить в нем, нет? — вспомнил я давний разговор.
— Вот! — он наставительно покачал пальцем перед моим носом. — Вот именно! А ты как меня принял?!
— Никак…
— Вот! О чем тебе и твержу!.. Ну ладно. Я ведь, знаешь, теперь попрощаться с тобой должен. Опять и снова. Теперь — на всю вечность.
— Domine…
— Говори мне «ты», здесь уже можно, — Генрих усмехнулся. — Да, я умер. Наконец это случилось. И вот еще что, Тефель, — мне следовало тебя отблагодарить. Не люблю быть в долгу у хороших людей — занимать без отдачи надо у скверных…
— Брось ерунду молоть! — после таких слов «ты» далось мне без труда. — Это я у тебя в долгу, и в долгу останусь…
— Я еще не договорил, — сварливо перебил он, и я привычно заткнулся. — Кое-что доброе я для тебя — для вас обоих сделал. Хауф подох, и я к этому руку приложил.
— Хауф? Он пытался вредить ей?..
— Не бойся, сейчас сам все узнаешь. Поцелуй ее в щечку — мне так и не довелось. Прощай, Кристоф, я… ты, парень… А, ладно. Берет сними, дуралей!
Учитель сдернул с меня берет, сунул мне в руку и обернулся.
В проеме двери кто-то стоял. Женщина в черном платке прислонилась плечом к косяку, кажется, она плакала, однако худое лицо было твердым и строгим…
Я вскочил на ноги, но трактир уже переставал быть трактиром, стены и столы обнаруживали прорехи, как драная занавесь на ветру, и сквозь них виделось некое движение, темнота и огонек свечи…
Что сказать об этом? Я увидел тебя, мое сокровище, увидел нашего сына. Я говорил с тобой. О словах умолчу, предавать это бумаге нет желания и сил. Во всем этом плохо одно: я так и не узнал главного, а именно, правдиво ли это видение? Или хотя бы (сформулируем точнее) верю ли я ему?
Любой богослов вам скажет, что обманные видения и ложные надежды — исконный дьявольский трюк. Легко ли обмануть смертного, если не верит даже тому, что видят его собственные очи, и не уповает даже на то, что твердо обещано? Нелегко, но такой человек должен обманывать себя сам или же умереть.
Мария. Пусть я не верю видениям и снам. Но если это видение неправдиво, мне незачем возвращаться. Ибо меня спасет только одно: чтобы оно было правдой.
Затем я, должно быть, впал в забытье, потому что конца видения не запомнил. Теперь расскажу о том, какой подарок мне поднесла явь.
Совсем другое лицо я увидел, очнувшись. Не госпожа Исабель и никто из индейцев. Флягу у моих губ, несомненно, держала рука европейца, хоть и был он обожжен солнцем, как я сам. Это был испанец преклонных лет, монах — я разглядел тонзуру и седые волосы на висках. Тихий, но внятный голос:
— Рад видеть, что вы пришли в себя, досточтимый. Вы немец?
Говорить было трудно, но поднять голову для кивка еще труднее, и я сказал «да». Теперь я снова ощущал свое тело — и не особенно радовался тому, что очнулся живым.
Он говорил по-латыни; я оценил и безупречность языка, и вежливую замену привычного для них обращения «сын мой». И верно, иной лютеранин, — даже умирая от жажды и колдовских чар на обратной стороне Земли, — мог бы посоветовать проклятому паписту не набиваться в отцы к честным людям. Следовательно, он узнал во мне лютеранина?
— Где та женщина? — спросил я его. — И другие, что были здесь?
— Убежали, когда я подъехал.
— Давно?
— С час назад.
Здесь я окончательно понял, что очнулся напрасно. Прийти в себя на руках у испанского монаха — а кем может быть монах в этих землях, как не инквизитором или помощником инквизитора?! На вид он добрый человек, но это ничего не значит — и мой приятель Хельмут, быть может, мил и приятен для того, кто не видал его во время допроса. К тому времени я уже довольно наслушался рассказов о том, как инквизиция Нового Света при удобных случаях расправляется с лютеранами: немцы и фламандцы гниют в застенках и орут под плетьми точно так же, как испанцы и индейцы, власти же и милости нашего губернатора не хватает, чтобы отстоять всех, — к тому же он и сам католик. Воистину, не говори, что худшее с тобой уже случилось, непременно получишь добавки…
Я завел глаза под лоб и представился потерявшим сознание. Надо было придумать, что и как соврать. Знает ли он, что здесь происходило до его прихода? Если знает, то догадался ли, что я пришел сюда по доброй воле, или, может, он считает меня пленником, жертвой колдовства? Если же, дай Господи, он уверится во втором, тогда что станет делать со мной? Едва ли поможет и отпустит восвояси… Попытается доказать мою вину и подвести под процесс? Станет допытываться о целях нашей экспедиции? Или просто пошлет на костер в согласии с тезисом «всякий немец — проклятый лютеранин»?
Старик улыбнулся так, будто понял, что я притворяюсь.
— Вы можете встать? Если нет, я позову слуг, чтобы они перенесли вас.
Держась за плечо моего спасителя, я спустился с помоста. Монах отпоил меня водой и пригласил разделить с ним трапезу. Есть не хотелось, но отказаться я не мог и взял кусок хлеба. Вокруг было полным-полно испанцев; пока я валялся без памяти, здесь разбили лагерь. Невдалеке солдаты устраивали костер. Сколь ни диковинна здешняя флора, но, засыхая, диковинные растения так же превращаются в сучья и хворост, как немецкие ели и орешник. Куча хвороста была уже достаточно велика, чтобы в центре поместился я.
Он назвался отцом Иосифом, миссионером, а услышав мое имя, сразу же спросил: «Не вы ли тот врач из экспедиции Вельзеров, который в Севилье болел лихорадкой и выздоровел?» Я подтвердил, что я и в самом деле тот врач.
— Мне писал о вас брат Георгий. Скажите, Христофор, верно ли я угадал: вы католик?
Я ждал другого вопроса: лютеранин ли я. Конечно, быть лютеранином сейчас для меня не слишком выгодно, но почему он так уверенно спрашивает? Самое большее, что мог обо мне написать монах из Севильи, — что я не так глубоко погряз в ереси, как другие немцы. И чем я непохож на доброго приверженца евангельской истины, хотел бы знать? Понятное дело, штаны со сквозными прорехами, которых портной не прорезал, изорванные и грязные чулки и такая же рубаха выглядят непристойно и ничуть не лучше, чем у вшивых испанских солдат, но отвращение к католической вере в моем сердце стало гораздо сильней за те месяцы, что я провел в Новом Свете.
Или же он этим вопросом подсказывает мне верный, спасительный ответ? Я знал, как это бывает на допросах, когда алмазное сердце искателя правды вдруг на мгновение размягчается и он хочет помочь подследственному. Но сейчас мне казалось, что старик хочет услышать правду настоящую, в смысле философском, а не инквизиторском. Более того, мне почему-то захотелось сказать ему эту правду — так же остро, как хочется выругаться, когда прищемишь палец. Я забыл и о своем намерении врать, и о корабельных мессах, и о том, как в Севилье нахваливал римского папу перед братом Георгием:
— Прошу простить, досточтимый, если разочарую или задену вас, но я не католик.
Он помолчал и затем сказал:
— Извините и вы меня, если вторгаюсь в сокровенное. Но пока вы были в забытьи, я невольно слышал ваши слова…
— Что же я говорил?
— Вы, насколько я мог понять, взывали к Пречистой Деве, каялись перед Ней и рвались к Ней всем сердцем. И подобное же писал о вас брат Георгий. Мне неведомо, как в ваших землях, но у нас не принято стыдиться любви к Ней, мы, напротив, полагаем это чувство самым возвышенным и благочестивым, ибо Она — заступница людей перед Сыном. Откройтесь мне, Христофор, вам не будет вреда.
— Я… — тут я прикусил язык, потому что понял, чего ради один испанец не отходил от меня в заразном доме, а другой теперь спасал от дикарской отравы. Имя, которое я повторял в болезненном сне в тот раз и теперь; которое одинаково звучит по-немецки и по-латыни; которое дают при крещении сиротам, ибо оно первым приходит на ум.
А что будет теперь, если отвечу как он ожидает? Мол, тайный католик, слишком привык к сугубой скрытности, ибо иначе в Виттенберге было невозможно… Я взглянул на него: глаза у монаха были большие и темные, веки набрякли от жары. Эх, горе мне, тогда, в Севилье, выбрал плохое время для вранья, а сейчас — не менее плохое для правды.
— Я не призывал Пречистую Деву. Я звал мою жену, ее имя Мария.
— Вы оставили дома жену?
— Оставил. — «Не своей волей, и в ожидании ребенка, который, вероятно, теперь появился на свет» — добавил я про себя, но вслух не сказал, ибо не собирался вызывать в нем жалость, если он жалостлив, и болтать лишнее, если он хитер.
— И вы испробовали на себе это снадобье, — отец Иосиф поднял с земли деревянную чашку и соскреб пальцем с ее дна разваренный стебелек, — ими называемое «айяуаска»…
— Да, но причина в том, что я врач, и понял их так, будто речь идет о лечебном препарате. Я не мог полагать… именно такого воздействия, я видел своими глазами очищающий эффект, но не думал, что окажусь в таком печальном положении.
— И я не думал, — с усмешкой сказал он и взглянул мне в глаза, — когда решался его отведать.
Слов у меня не нашлось. Миссионер, который делит с индейцами напиток их богов, вместо того чтобы причащать их телом Христовым… Что взять с меня, я всю жизнь был непутевым и, вероятно, дурным христианином не только с Хельмутовой точки зрения. Но этот монах, такой благообразный при всех очевидных следах лишений и трудного пути — он мог оказаться инквизитором, но нимало не походил на католических обскурантов или на тех прытких падре, что принимают исповеди у индеанок в темных клетушках после полуночи. Этот человек в своей вере был честен и в науках усерден. Разум мой отказывался представить отца Иосифа хлопающим в лад индейскому барабану.
— Врач должен знать недуги, которые лечит, — заметил монах, как бы соглашаясь со мной. — Вам нет нужды меня бояться — я не инквизитор, а миссионер. Я не спрошу вас даже, для чего вы это сделали, но спрошу о другом. Верно ли, что в эту экспедицию вы попали заботами Хельмута Хауфа из Виттенберга?
— Совершенно верно, — я растерялся настолько, что врать более не помышлял. — Но как вы…
— Прав ли я, предполагая, что вы отправились в Новый Свет не по своей, но по его воле?
— И это так.
— Я не спрошу вас, чем вы снискали его немилость. Для меня довольно простого правила логики о друзьях и врагах. — Он значительно взглянул на меня.
— Вы враг ему?
— Слуга Божий не должен питать вражду к людям. Но мне приходилось работать с ним вместе по ходу процессов о колдовстве. Как многие члены нашего ордена, я в свое время предложил свои скромные способности Трибуналу. Он также. С тех пор я сменил поприще. Он переменил веру, но остался инквизитором, пусть у вас это называется иначе. Я всего лишь монах и не имею даже докторской степени, но, сдается мне, борьбу с силами ада иным надлежит начинать с собственной души.
Я не осмелился комментировать эти признания. Но подписался бы под каждым словом. Дружище Хельмут никогда не принадлежал к тем умалишенным, которые испытывают сладостный трепет, подвергая людей немыслимым пыткам, не был он также истериком, способным видеть наяву демонские образы в каждом невинном предмете. Он был всего-навсего властолюбцем и корыстолюбцем, заключившим договор с дьяволом в простейшей форме, которая не требует магических знаков и кровавых подписей, но лишь мысленного согласия — словом, обыкновенным человеком, каких немало в Священной Империи.
Отец Иосиф меж тем продолжал:
— Правильно ли мое предположение, что ваше возвращение в Германию причинило бы ему сильную досаду?
— Правильно. Но именно потому он сделал все, чтобы я не вернулся.
— Я понимаю, — отец Иосиф покивал головой. — Он человек влиятельный и жестокий…
— Был.
— Как вы сказали? — монах живо поднял голову.
Я смутился глупого слова, которое случайно вырвалось.
— Мне почудилось, вы… Я хотел спросить: нет ли у вас известий, что господин Хауф скончался?
— Нет, — он покачал головой. — А у вас такие сведения есть?
— Нет, и у меня нет. Простите, вышла ошибка, мы с вами не поняли друг друга.
— Что ж, оставим это. — Отец Иосиф зачем-то снова заглянул в деревянную чашку. — Но, как бы то ни было, вы хотите вернуться.
— Досточтимый… отче… — Я приложил руку ко рту — губы задергались, я боялся, что не совладаю с собой. — Хотел бы. Но мне некуда бежать. Отсюда я не доберусь до моря.
— Когда вы вернетесь, — задумчиво сказал он, как бы не слышав моих слов, — ваше настроение может перемениться. Вы много претерпели из-за него… В вашем отряде кто-нибудь знает, куда вы отправились?
— Только госпожа Исабель.
— Кто она?
Я объяснил.
— Нет, я разумею — из ваших соотечественников?
— Никто не знает.
— Хорошо. Вас сочтут пропавшим без вести. И как бы то ни было, иначе я поступить не могу, и по закону и по совести… да, именно так. Брат Петр, подойдите ко мне.
Мышевидный секретарь приблизился. Мне подали знак подняться на ноги, отец Иосиф заговорил совсем иначе, холодно и сухо:
— Вот видите, брате, до чего это печально, когда человек, от природы наделенный умом и не чуждый учености, сердцем склоняется к мерзейшей ереси, нелепой и отвратительной.
— Вы подразумеваете ересь Лютера?
— Именно ее. Я не говорю о германском простонародье, простецы всюду одинаковы — глупы, падки на лесть и обман и готовы следовать за любым, кто потворствует их темным прихотям. Но взгляните, брате, на этого человека. Доктор медицины, бывший профессор университета, и он — поклонник этого чудовища, одержимого бесами!
— Нет слов, до чего это возмутительно, отче.
— Возмутительно и печально, сказал бы я. Не вижу причин отступать для него от правил, хотя бы он был и приятнейшим человеком. Долг наш — способствовать его скорейшей высылке из заморских земель Испании и отправке в Севилью.
— С публичным покаянием и конфискацией всей его собственности, — полувопросительно добавил секретарь.
— Если только у него обнаружится какая-нибудь собственность, — но непохоже, однако, чтобы приверженность ересиарху его обогатила. Что до покаяния, это можно будет устроить через месяц, в Картахене. Коль скоро отряд все равно туда направляется, мы просто-напросто возьмем этого несчастного под нашу руку…
Отец Иосиф продолжал говорить, рассказывая секретарю о каком-то ювелире из Богемии, мерзком еретике, с позором выдворенном из Новой Испании, и о том, что эдикты должны неукоснительно соблюдаться, и провинция Венесуэла — это одно, провинция же Перу — совсем другое… Я стоял столбом, внезапно позабыв латынь, будто розгами битый мальчишка, напрасно старался уразуметь, что значит «через месяц в Картахене» и «скорейшая отправка в Севилью» — и не мог понять, а понял только, что проклятущее индейское зелье опять начало действовать: камень, в который я уперся глазами, поплыл, будто масло на жаре, листва под солнцем зазмеилась языками зеленого пламени, и я вот-вот снова полечу, как последний окаянный колдун, прямо на виду у всех этих монахов с бритыми темечками — и тогда я рухнул на колени и руками уперся в землю…
— Преклоняюсь перед вами, отче, — жужжал еле слышно голос секретаря надо мной. — Столь мягкий приговор — ведь он должен понимать, что достоин костра! — и столь сильное действие! Еретик повалился наземь, как если бы воочию узрел адское пламя! Или, быть может, мне не все ведомо?
— Все ведомо только Господу, брате, — отвечал мой спаситель.
Далее я не слушал, подсчитывая месяцы, недели и дни сухопутного и морского пути… Только этим я и занят с тех пор — сидя на муле, плывя в лодке, и на привале у костра, когда черчу эти строки, и просыпаясь и засыпая. Не ведаю, вернусь я или нет. Но благослови, Господи, отца Иосифа, даже если мои упования не сбудутся.
На третий же день мне удалось подслушать, что испанцы ищут моих спутников — по их следам послан отряд. Чего и следовало ожидать: колдун Фауст, величайший астролог Германии, все верно угадал относительно печальной судьбы немцев в Новом Свете, как и относительно моей везучести. Опять и снова, вспомнил я свое видение. Domine, как мне благодарить вас?..
А еще через день я проснулся на заре и увидел такое, от чего мгновенно потерял сон. В отдалении от спящих сидели на земле отец Иосиф и — я почти уверен в этом, хотя не разглядел лица — госпожа Исабель. Я не слышал их разговора, да, быть может, они сидели молча. Но по движениям рук мне показалось, что миссионер перебирает четки, а старая дама все возится со своим диковинным рукоделием…
Глава 13
Янка уехала, и теперь ночами недосыпала я сама. Отчего так страдают младенцы, у которых и зубки-то еще не режутся, — то желудочными хворями, то истериками и судорогами, — по этому поводу современная медицина предлагает множество теорий, а лечение одно: время, терпение и ласка.
Я была убеждена, что уж у меня-то любви достанет, что бы ни случилось, ведь я так любила сына еще до того, как он появился на свет! Тем совестней было злиться на него. Матери и няньки это знают: за окном брезжит рассвет, сладкое дитятко наконец-то задремлет в колыбели, смежив прекрасные ресницы, затем выждет ровно столько времени, чтобы ты успела забраться в свою кровать, — и снова заворочается, а потом и завопит! Вскакиваешь, бежишь, бормочешь сквозь зубы: «Чума такая, прости Господи», — и думаешь со стыдом, что если бы кто из знакомых людей сейчас увидел злобу на твоем лице, то, верно, удивился бы, как ловко ты притворяешься добродетельной матерью. И так стыдно мне было уподобляться покойной тетушке, которая на людях меня ласкала, а в доме шпыняла, что скоро я перестала чваниться своей великой любовью к сыну. А затем и легче стало — притерпелась как-то.
Господин Таубе остался доволен моей работой и дал следующий заказ, теперь уже для пациента. Заплатить обещал неплохо, и я трудилась как одержимая. Тогда же он спросил меня, не смогу ли я обучить своей методе одного или двух помощников из простых, но только без значений углов и простаферетических расчетов. Господь надоумил меня ответить, что помощников я найму сама, когда придет в этом нужда, и по тому, как горячо стал поддакивать доктор, я поняла, что ответ был единственно разумным, и иного, более выгодного для себя, он и не ждал.
В самом деле, почему бы наследнице Хондорфа не завести свою мастерскую? Нанимают ведь люди и с небольшим достатком ткачей и прядильщиц, чтобы продавать купцам ткани! Или мастерскую, где делают стекла для глаз, нужно будет считать заведением наподобие аптеки? Впрочем, я порешила, что со своей сословной принадлежностью разберусь позднее, когда придет время, а пока мое дело — шуршать стеклом о песок и выверять кривизну.
Должно быть, оттого, что спала я хоть и урывками, три часа да еще три, но крепко — я почти не видела снов. Потому меня поразил длинный странный сон вскоре после Янкиного отъезда, подробный и ясный, будто прочитанный в книге. Нам с сыном выпала тяжелая ночь, и я заснула сидя на полу у колыбели. И приснилось мне, будто в дверях стоит Кристоф. Я узнала его сейчас же, хотя был он сам на себя не похож. Снился он мне молодым, и русые волосы были не подстрижены под гребенку, но отпущены до плеч, как носили юноши в моем детстве, и челка ровно подрезана, и одет он в тогдашний дорожный костюм, на плечах короткий плащ и в руке скомканный берет. Я не удивилась, но безмерно обрадовалась и немного смутилась: теперь, когда он молодой, не покажусь ли я ему старой, да еще с дитем на руках? Он встряхнул головой, отбрасывая волосы назад, улыбнулся и сказал: «Мария, жизнь моя, ну наконец-то я тебя нашел!»
«Где же ты был?»
«В Новом Свете».
«А у нас сын».
«Я вижу».
Он поднял голову, чтобы заглянуть в колыбель. Потом, проснувшись, я удивилась: почему ни он не подошел ко мне, ни я к нему? — и мне подумалось, что во сне между нами был бурный и широкий ручей, или, может быть, пропасть, хотя комната оставалась той же самой. То ли еще бывает в сновидениях!
«Все у тебя хорошо?»
«Все хорошо».
«Дядюшка не являлся?»
«Нет».
«Ага, значит, все идет как должно. А Хауф не причинил тебе зла?»
«Он мертв».
«О, вот как? Не я о нем заплачу, пусть черти его заберут. Он говорил с тобой обо мне?»
«Говорил. Я не поверила ему. Родной мой, я обо всем догадалась».
«Мария, сердце мое. Так ты меня еще любишь хоть немного?»
«Люблю». — Я заплакала во сне и боялась от этого проснуться.
«Верь мне, пожалуйста, верь. Я не своей волей ушел от вас. Я вернусь, как только смогу. Мария, ты веришь?»
«Верю, конечно верю».
Но говоря это, я уже лгала, ибо теперь понимала, что вижу чудесный сон и говорю с видением, а значит, полагаться на его слова не могу. И все же говорила, что верю, — так любящие жены отвечают беспутным мужьям, когда те клянутся в верности.
Вот все, что я запомнила, а разбудило меня хныканье сына. Кто посылает такие сны, ангелы-хранители или бесы?.. Могла ли я верить? Всякий, кто пишет о природе сна, отмечает, что люди часто видят то, чего страстно желают наяву или, напротив, чего опасаются. И в то же время я была счастлива, словно получила письмо, и перебирала в уме все подробности нашей встречи.
— Не к лицу тебе очки, — прокаркал голос за спиной. От испуга я выронила стекло.
— Ты похожа на собаку, которая залезла под тачку и просунула нос между колесами, — как ни в чем ни бывало продолжал он. — А вот надеть их на другие носы — неплохая мысль, вынужден признать. Ты обыграла меня, Мария.
Я смотрела на него, не в силах вымолвить ни слова, ни даже закричать. Это было уж чересчур.
— Ты обыграла меня. Я не сомневался, что пройдет месяц, от силы два, и ты будешь должна прибегнуть к моей помощи. Однако ты выкрутилась так ловко, что я сам не смог бы лучше!.. Эй, что случилось?
Я не могла оторвать от него глаз. Исчадие преисподней, получеловек и полудракон, покрытый серой тусклой чешуей, плоское рыло с узкой беззубой пастью, которая шевелилась, как человеческие губы, тварь без какой-либо одежды, прикрывающей чресла… Тут мне пришло на ум, что в дальней комнате спит Иоганнес под присмотром Труды, и оцепенение спало. Ничего не было под рукой, но я сдернула покрывало со скамьи и замахнулась им, как на грязную кошку:
— Убирайся, ты, дрянь! Пошел вон!
Я нисколько не задумывалась о том, с какой стати адская тварь должна меня послушаться. Мне было довольно, что ЭТО не смеет находиться поблизости от моего сына. И тварь в самом деле — я хорошо это помню — поднялась со стула и отступила.
— Пошел! Ну!
Чешуйчатые губы усмехнулись.
— Ох ты, а я и не сразу понял, стою и гадаю: чем прогневил… Сними очки, дура. Сними, говорю, хоть ради твоей любознательности!
Я подняла очки на лоб.
Мой старый приятель по прозвищу Дядюшка, немолодой смуглый господин, одетый богато, хотя и несколько старомодно, глядел на меня, опершись локтем на спинку стула и укоризненно покачивал головой.
Снова взглянула сквозь стекла. Адская тварь безобразно скривила пасть.
— Ну конечно, очки. Стекло из мастерской твоего папеньки, одаренного всяческими способностями. Как ты догадалась их взять с собой?
— Никак не догадалась, — глупо ответила я. Нет, сниму очки. Лучше лживый морок, чем неприглядная истина.
— Ну ясно, ясно. Делаем наобум, а выходит хитрость — это у вас семейное. О чем бишь я говорил? Да, что недооценил тебя. Воистину так. Ты будешь со мной разговаривать? Ни о чем не хочешь спросить?
— Где Кристоф?
— Бог его знает. Я не видал его без малого год и видеть не желаю.
— Что было, когда вы встретились?
— Он победил меня. А я победил его.
— Что это значит?
— Он отнял у меня залог твоего отца и ничего не дал взамен. Ничего не дал, я говорю, можешь мне верить! Но надо тебе знать, что я, если уж падаю, даром не встаю. Я отомстил ему.
— Каким образом?
— Предал его в руки врага. Думаю, ты знаешь об этом кое-что.
— Хауф?
— Да. Сколько веревочке ни виться…
— Ты рассказал ему, что Кристоф спас моего отца, — я не спрашивала, а утверждала.
— Рассказал.
Он еще ухмылялся!
— А хитер твой батюшка, хитер! Как провел меня! И в тот раз, и в другой, теперь. Так искренне я горевал, носил траур, а он надо мной посмеялся — ты знаешь и об этом. Ну, хоть за тот раз я сквитался, не с ним, так с твоим супругом, не сам, так через господина Хауфа. Хельмуту, право слово, тогда пришлось горше, чем мне, так уж он не упустил случая.
Он засмеялся, а мое сердце облилось кровью. Нет же, плакать не буду.
— Так чего же ты хочешь от меня — после этого?
Нечистый с удобством развалился на жесткой скамье и взглянул на меня в упор.
— Ничего, как и прежде. Как и прежде — только узнать, не хочешь ли ты чего-нибудь от меня. Иного, такого, чего я не предложил бы ни девице, ни женщине Марии, — он особенно выделил последние слова..
— Кто ж я, по твоему? Пусть огорчу тебя, — я улыбнулась, как улыбнулся бы мой муж (только не плакать), — но мужчины из меня не получилось год назад, не получится и впредь!
— Ты не женщина, но ты и не мужчина. Ты нашего десятка.
— Демон?
— Дух. Ты не дочь земли. Да, не усмехайся, Марихен, ты носишь очки и нянчишь своего сына, но ты не человек. Такие иногда родятся среди вас. Разве ты не доказываешь каждым своим словом и делом, что тебе не нужен никто? Ты можешь идти своим путем без учителя, без друзей, без мужа и без ребенка тоже, хоть ты будешь кричать на меня и утверждать обратное. Потому тебе и отвратительны всякая бескорыстная помощь и привязанность, что твое существо отвергает цепи, которые приковывают тебя к миру, — из чего бы они ни были сделаны. Я был неправ в прошлый раз. Ты не горда, ты просто одинока по природе своей. Гораздо более одинока, чем любой младенец, брошенный на чужом крылечке. Этим ты похожа на меня и на всех подобных мне. Я больше не предложу тебе помощи, я предложу тебе силу.
— Какого рода силу?
— Просто — силу, — Дядюшка обезоруживающе улыбнулся. — Силу, чтобы делать, что сочтешь нужным. Ни приказов, ни советов, ни ученичества, ни иной зависимости — просто силу. Как ею распорядиться, решишь сама. Ибо я вижу, что сила тебе пригодится.
Все это начинало надоедать.
— Ты полагаешь, мой одинокий дух скорее примет нечто из твоих рук, чем от людей? Из рук предателя?.. — Проклятого и трижды проклятого, хотела я сказать, но горло перехватило.
— Мария, Мария, — он укоризненно покачал головой. — Если б не я, встретилась бы ты с Вагнером? Родила бы ему ребеночка? Говорил ли я тебе, что и твой батюшка всегда и во всем винил черта, без разницы, потворствовал ли я его желаниям или поступал наперекор? Ну да ладно, я не о том сейчас. Оставь на мгновение обиды и послушай меня.
Дядюшка нагнулся вперед и уперся локтями в колени.
— Я сам оставил обиды, ибо не хочу, чтобы род Фауста прервался. То, что демонам ведомо будущее, для тебя новость?
— Если это так, демоны ловко притворяются несведущими.
— Ты права, ты права, — он добродушно рассмеялся. — Мы знаем не все и не о каждом, как не можем знать о каждом из сотен тысяч обитателей земли и в настоящем. Не о каждом, но обо всех знать нехитро.
— Обо всех?
— Ну вот, к слову, обо всех немцах… Костры. Костры, Мария. На них женщины — и мужчины тоже, но женщин больше. Молодые и старые, красавицы и дурнушки, простолюдинки и княжны, католички и лютеранки, полоумные дурочки и знающие три языка образованные девы — все будут названы ведьмами. Нынешние костры померкнут перед теми, которые загорятся в твои поздние лета, как меркнет свечка перед пожаром! На смену бедняге Хельмуту придут сотни, один усердней другого! Вашей сестры сгинет столько, сколько не на всякой войне гибнет мужчин — впрочем, о войнах не буду… Одни будут винить остывание солнца и неурожаи, что озлобят людей, другие — раздоры, вызванные верой, но ясно одно: не ты будешь среди тех, кто вне подозрений. Одинокая, упрямая, умная, имеющая деньги, обожающая единственного сына — вот сколько слабых мест! Сейчас довольно доноса от соседки, чтобы ты отправилась в застенок, тогда хватит недоброго слова, брошенного мимоходом… Ты не расспрашивала своего мужа о том, каково там? Знаешь, что такое кресло ведьмы? Ведьмина колыбель? Что такое железный рак? Знаешь, как женщины теряют разум от боли и наговаривают на собственных детей?
— Не расспрашивала. Надеялась узнать все это от тебя, — бросила я. Девчонка ли я ему, чтобы он меня запугивал! Но что скрывать, речения о будущем имеют странную власть, все равно, говорит ли хитроумный демон или простак, которому после третьей кружки пришла охота судить о помыслах императора и королей. Мне стало страшно, и Дядюшка, разумеется, это заметил.
— Не бойся, дитя мое, ибо я не затем говорю, чтобы ввергать тебя в отчаяние, — сказал он по-отечески увещевающе (как никогда не говорил отец, тут же подумала я). — Есть нечто потешное во всей этой истории: гибнуть тысячами будут невинные и слабые, а на самом деле обладающие силой — спасутся. Я не надеюсь, что ты лишишь грудного молока сварливую соседку или вызовешь родимчик у ее ребенка. Даже деньги ты, выученица своей тетушки, возьмешь лишь те, что заработаешь своим трудом или получишь согласно закону. Да будет так! — Лжет тот, кто утверждает, будто мы только и ищем, как ввергнуть человека в грех, все равно в какой. Вот этой сущности, обладающей разумом, зови ее демоном или не зови, — он приложил ладонь к груди, — от тебя, Мария из Франкфурта, надобно только одно: живи, не погибни преждевременно из-за чужой злобы и собственной слепоты. Живи, шлифуй свои стекла, береги внука моего приятеля… Ради сына — примешь подарок от презренной твари?
Он меня растрогал, пусть на мгновение.
— Что за подарок?
— Просто снова взгляни в мое зеркало. Позаимствуй у него пытливый взгляд. Он пригодится тебе, чтобы вовремя распознать доносчика, скрыться, уехать. Чтобы знать о людях и вещах чуть больше… Ради сына, Мария, что ты сделаешь ради сына? Может ли мать хуже предать свое чадо, чем собственной безвременной смертью?
Он говорил, а сам уже протягивал мне зеркало. То самое зеркало, знакомое по «Рогам и Кресту». То, в котором видели себя сперва Мария с жемчугом на челе, а потом юный Генрих… «И вы гляделись в это зеркало?! Но, простите меня, фройлейн, — с какой целью вы отважились на подобное?»
— Чем таким обладает мое отражение, чего нет у меня?
— Верный вопрос! По правде говоря, я не даю тебе ничего такого, чего бы ты уже не имела.
И тогда я взяла в руки очки и поднесла их к глазам.
— Благодарю вас, Дядюшка. Того, что я имею, с меня довольно.
В тот же миг его не стало. Исчез, как исчезает лопнувший пузырь или вспышка пламени. Оставалось только гадать, был ли этот разговор или он пригрезился мне наяву, как бывает во время однообразной работы.
А ночью, в темноте, я проснулась и обмерла от ужаса. Что я сказала ему, дура?! «Того, что я имею, с меня довольно» — не сбудется ли теперь по моему слову? Что если ад или небеса услышали меня, и Кристоф никогда не вернется?..
Ни лучика света не проникало сквозь ставни, я была как в гробу под землей. Янка далеко, отец мертв, и у меня впереди долгие, долгие годы смерти. И я то плакала и скрипела зубами, словно Фауст в аду, то замирала и прислушивалась к безмятежному дыханию сына.
Глава 14
— …А Вагнер что же теперь?
— А Вагнер — он, паренек, уплыл в Индийские Земли. За золотом.
— Не уплыл, а улетел.
— Эй, ему не подливай больше! Как это — улетел, ты, пьянь?
— Бабу свою поучи пить! Улетел обыкновенно, на спине у своего черта. А черту — ему через море перелететь и обратно вернуться, что тебе во двор сходить.
— Не, Клаус, черту проще…
— Но ты мне вот что скажи. Демон — он ведь бесплотный дух, верно я говорю? Ну так как же на нем можно летать?
— А он перекидывается в животное. То бишь в птицу. В орла или в этого… в грифона, или…
— В петуха, — подсказал я.
— А что ты ухмыляешься?! И в петуха! В большого, во такого…
По возвращении в Виттенберг я сперва осторожничал, пока не убедился, что меня не узнают даже иные из моих пациентов. Этому самому Клаусу я как-то вправил грыжу. С одной стороны, это сулило безопасность, а с другой — я боялся думать о том, как предстану пред твои очи. Лицо, обожженное солнцем, не высветлила и неделя немецких дождей, морщин прибавилось. Ты брала себе в мужья человека на пороге старости, но что ты скажешь старику? Жалости в твоих глазах я боялся паче омерзения, завидев виттенбергские колокольни, готов был придержать коня, — и совершенно напрасно.
В городе и предместьях говорили примерно следующее. Чернокнижника Фауста, как это известно и малому ребенку, растерзал его дьявол, вышедший из повиновения, — предал ужасной смерти, вырвав несчастному грешнику внутренности из тела и глаза из орбит, а голову забросил в помойную яму. (Подробности расправы отличались у разных повествователей, и все же я мог видеть, как из раствора болтовни кристаллизуется народное мнение, сестра самой истины). Свой дом, несметные богатства, колдовские книги и все прочие приспособления, необходимые нигроманту, покойник завещал некоему Кристофу Вагнеру, бывшему своему ученику.
О помянутом Вагнере толковали различно. Из ученых людей (которые также иногда заходят в трактиры, даже и в Виттенберге) одни говорили, что бедняга с самой ранней юности был простоват и глуповат, звезд с неба не хватал и, будучи поглощен научными штудиями, а впоследствии медицинской практикой, один во всем городе не понимал толком, чем занят его учитель; когда же стряслась ужасная кончина последнего, был так ошарашен, что слег в лихорадке, а потом бежал неизвестно куда. Другие уверяли, что Вагнер все понимал как нельзя лучше, с самой ранней юности был безбожником и сукиным сыном и усердным учеником Фауста не в одних медицине и химии, да только колдовство ему не давалось и наследство пошло не впрок, отчего он и сгинул. Народное мнение за Вагнера заступалось: вовсе не был он бездарным учеником, но во многом даже превзошел наставника, и отнюдь не бежал, но, подобно Фаусту, отправился странствовать. Глядишь, послужит князьям и королям, преумножит богатства, оставленные учителем. В подкрепление этой версии приводили неопровержимый факт: Вагнера многие видели с обезьяной на плече, и эта обезьяна есть не кто иной как злой дух, принявший облик животного. Всем известно, что Фауст обращал своего прислужника в черного пса, так обезьяна — она даже удобнее: и за пазуху спрятать можно, и за течными суками не бегает…
После кончины Фауста и исчезновения Вагнера в Сером Доме осталась женщина или даже две женщины. Тут опять начинался бред. В Сером Доме жила Елена Греческая, чей дух вызвал и облек плотью покойный чернокнижник, желая предаться разврату с самой прекрасной женщиной, какая рождалась на свет, и Елена эта была беременна от Фауста. Новому Гомеру возражали: красавица Елена, точно, в доме жила и говорила по-гречески, но беременна не была, потому что дух забеременеть от смертного не может. Ребенка ждала супруга Вагнера, который, однако, ее злодейски бросил на произвол судьбы. Все не так, возражали третьи, Вагнер женат не был, да и не могут чернокнижники жениться, спроси кого хочешь, а женщина, жившая в Сером Доме и, точно, называвшая себя госпожой Вагнер, на самом деле его золовка…
Но как бы то ни было, волхование в Сером Доме продолжалось, и досточтимый господин Хауф возжелал это прекратить. Он вошел в этот дом полный благого рвения, а вынесли оттуда хладный труп. Ведьмы, обитавшие в доме, кем бы они ни были, напустили на него демонов, а сами скрылись.
«Скрылись» — вот самое радостное во всей истории. И я не мог не думать: если правдой оказалось это, может, правда и все остальное, что мне приснилось? Но тогда что значили слова доминуса, что «он к этому руку приложил»? Не иначе, в Сером Доме отыскалось нечто такое, что дорогого Хельмута на месте хватил удар? Мария, ведь не могла же ты, в самом деле… Или могла? Или я плохо знаю мою любимую? Ну что ж, тогда ты сделала лишь то, что хотел и чего не сумел сделать я.
На дорожке за оградой росла высокая, нетоптанная трава, и былинки пробивались в щели между плитами на террасе. Дверь была открыта, из прихожей тянуло чем-то сладковатым. Мне показалось, мертвечиной — вероятно, от дурных предчувствий. Но на дверном косяке, прямо по полированному дереву, были вырезаны пять латинских слов, одно под другим: «Не тревожься, навести меня. Магнус».
Подпись я понял сразу: дурацкое прозвище, которое носят соименники Альберта Великого во всем христианском мире, не миновало и Альберто Тоцци. Глуп я был, что сразу не пошел к нему. Я затворил дверь и спустился в сад.
Минна, дочка Альберто, унаследовала от отца только черные глаза и форму пальцев, а личико и тонкие светлые волосы были самые немецкие. Меня она хорошо знала, не как врача — болела редко, а как папиного друга. Тем неприятней было, когда эта девочка, игравшая на заднем дворе, взглянула в мою сторону и опрометью побежала в дом. Можешь больше не обманываться, Вагнер, путешествие не пошло тебе на пользу.
Но едва я ступил на порог, все стало на свои места: Альберто сбежал мне навстречу (Клара поспешила убраться с его пути, как пешеход от мчащейся кареты), схватил меня вместе с моим мешком в охапку и принялся поздравлять с благополучным прибытием, с рождением сына, с избавлением от всех опасностей, бранить за то, что не сказался ему, Альберто, — все это, по обыкновению, подряд и весьма экспрессивно. Клара меж тем полушепотом выговаривала дочери за дикость и неучтивость.
Альберто сразу сказал, что я переночую у него и ни одна душа об этом не узнает, завтра же мне придется покинуть город. Клара отослала всех слуг и сама собрала на стол. Увидев перед собой свиной окорок и стакан вина с родины Альберто — отказываться было бы кощунством, даже такому записному трезвеннику, как я! кто не пил этого вина, не поймет, — я впервые подумал, что, кажется, мое странствие подошло к концу. Я был в доме друзей — не в трактире, не на корабле, не в придорожной харчевне среди чужих подозрительных морд; я прихлебывал лучшее в мире вино и слушал достоверный рассказ о Марии. Жива, здорова, похоронила тетушку, благополучно родила, простила меня, любит, ждет — в пяти, нет, в четырех днях пути, всего-то! Альберто и Клара смотрели на мою блаженную рожу и лукаво переглядывались. Клара, пациентка. Альберто, лучший друг. Минна, крестница — Клара отправила ее вышивать, читать, умываться, молиться на ночь и спать, словом — вон отсюда, но я-то знал, чей глаз смотрит в щелку…
— Крестный! Мама, я только спрошу! А вы там видели дикарей? Ну, в Новом Свете… которые себя украшают золотом…
Альберто откинулся в кресле, хохоча; порозовевшая Клара снова было приказала дочери идти вон, но я заступился за деву и позвал ее.
— Видел, Минна. Ел с ними рядом, говорил с ними. Знаю некоторые слова на их языке.
— Скажите что-нибудь!
Я сказал.
— Что это?
— Песенка. А вот, гляди, — я порылся в мешке, — это животное, которое там водится. Называется черепаха. А это — как бы кошка, только она на самом деле очень большая, — ягуар. Возьми, это для тебя.
Минна потеряла дар речи. Нефритовая черепаха и золотой ягуар покоились на розовой ладошке. Надеюсь, госпожа Исабель не обидится, что я отдал ее подарки, но ведь крестнице, не кому-нибудь…
— Но, мой господин, ведь это языческие амулеты? — забеспокоилась Клара.
— Мама, нет! Нет! — Кулачок сжался, спрятался под мышку. — Это просто киска!
— Ну хорошо, Минна, только никому не показывай, ты слышишь, никому…
— Мама, я никому!.. — крестница повисла у меня на шее, одарила поцелуем, умчалась в угол за камином и уже оттуда крикнула: — Спасибо, спасибо, крестный!
— Совсем дикая, — сокрушенно сказала мать. — Извините ее, мой господин.
— Что вы, — сказал я. Проклятое вино — один глоток, и любой пустяк ударяет в сердце, будто церковный колокол. — Она такая большая стала… Hohe Minne… — Я безуспешно пытался спрятаться за плохим каламбуром, но эти двое улыбнулись. — А это вам, моя госпожа.
— О Кристоф! — Для Клары я припас три ограненных изумруда — по меркам Картахены, сущий пустяк, но уроженка Виттенберга так взволновалась, что даже назвала меня по имени, и тут же страшно смутилась. А потом мы с Альберто развернули карту, изданную его соотечественниками, — это был подарок ему, — и я снова пустился в свое странствие. Чудно: все эти месяцы я считал, что скитаюсь по кругам того ада, о котором поведал миру их первый поэт, бреду, плыву и еду через места отвратительные и безрадостные, теперь же я слушал сам себя и дивился, как много повидал чудесного.
— Счастливец, — сказал и Альберто. — Можешь подбить мне глаз, но я тебе завидую.
— Смотри у меня, — отозвалась Клара шутливо и все же обеспокоенно.
— Не ругайся, солнце, мое путешествие давно кончилось. Здесь, — ответил Альберто, имея в виду то ли Виттенберг, то ли руку жены. Руку она отняла, но улыбнулась.
— Вы правы, моя госпожа. Только конец делает путешествие плохим или хорошим, а как не знаешь его заранее, то и счастлив лишь тогда, когда все закончится.
Альберто скрестил пальцы на особый лад, отгоняя скверну, а другой рукой наклонил бутылку над моим кубком:
— Выпьем-ка еще, друг философ.
После такого количества вина я должен был заснуть — как умереть. Должен был, но вино иногда шутит с человеком странные шутки. Сна не было ни в одном глазу. Здравый ум с трезвой памятью, сколько их было, все остались при мне, а вот радость и счастье куда-то подевались. Уснуть мне не давало волнение перед дорогой и встречей. А когда я поймал себя на мысли, что напрасно не попросил у хозяев второй свечи, и теперь неловко было бы их беспокоить, — понял, что дело не в дороге и встрече.
Такого не бывало с тех пор, как я избавился от кольца. Страх, с которым я не мог совладать, страх темноты по углам комнаты, темных щелей в ставнях и под дверью, острое желание сесть спиной к стене и не сводить глаз с опасных мест, пока не пропоет петух, — я снова ждал Его. Того самого, который по мою душу.
Вот досада, на сей раз в мешке не сыщется травяного экстракта — в последнее время ни я, ни мои пациенты не жаловались на плохой сон. Сухой маковый сок нечем развести, да и глупо вот так сдаваться вздорной прихоти. Ну какая опасность может меня подстерегать в доме друга? Стражники? Глупости, меня ни одна собака в городе не узнала, и никто не шел за мной. С Дядюшкой мы квиты, для чего бы ему приходить опять. Да что за глупости, засовы крепки, дверь на задвижке, на стене крест, и крест у меня на шее, и кто-то вон идет по лестнице, ступени скрипят, можно выглянуть и спросить вторую свечу…
Я уже знал, что не выгляну. Ни за какие блага. Легче было в горах идти по краю пропасти и слушать, как постукивает падающий камушек. Меня нет, я затаился и жду. Шаги затихнут, я обзову себя дураком и разверну свои писания на столе, пока свеча не погаснет. Не может ведь в самом деле…
Шаги приближались, по лестнице вверх, и было в них нечто странное, два скрипа негромкие, один громкий. Как будто… как будто оно ставило на ступень одну лапу, затем другую, а потом переставляло обе задние. Только бы дверь, Господи, только бы не открылась…
Дверь заскрипела, и в щель просунулась нечто темное, как морда огромной собаки. Это и была собака, вне всякого сомнения. Огромный черный пес. Он еле слышно ворчал, затем сел, а затем встал. На две задние лапы, вернее, на ноги. Все-таки медведь?
А вот такое со мной случалось пару раз и во время странствия, и раньше. Страх, затопивший душу, выкипел досуха, испарился, как раствор в колбе. Мне полагалось потерять себя, орать от дикого ужаса, а я спокойно прикидывал, как бы называлась адская тварь, будь она обыкновенным животным. А в руке у меня был самый большой из хирургических ножей, уже без чехла, и разум с тем же спокойствием это одобрил и потащил за закладки в книге памяти. Ландскнехт на нашей войне, солдат на плоту — мой бывший конвоир, испанец из свиты отца Иосифа. Если ты неумел, не бей первым, думай о защите… Не руби, дурень, не топор держишь, режь, тяни на себя, так клинок лучше въедается… Легкий удар парируй, от сильного уходи… зверь еще не успел подняться на дыбы. Ага, значит, принимать лапу на нож нельзя, тем более лап две, а нож один. Это если навалится сверху, как медведь. Тогда вправо и под ребро. А если прыгнет, как пес, то пасть или глаза, а вернее всего, шея. Нож хороший, ногу у мертвеца отнимает в три взмаха.
Тварь медлила, и я не выдержал. Прежде чем лапы поднялись выше плеч, ударил по шее и рванул нож слева направо.
Потока крови не было. Было лишь немного зловонного дыма, причем зловоние не напоминало ни серу, ни крепкую водку, а скорее отхожее место. И самой черной твари не было, ни живой, ни зарубленной. И страха больше не было. И не было даже уверенности, не стал ли я жертвой дьявольского морока. Чем я лучше господина Лютера, чтобы дьявол не смел являться ко мне облеченным призрачной плотью? Ничем не лучше. Ни Лютера, ни Фауста.
Свеча уронила слезу и вспыхнула ярче, воздух в комнате нечист, на лезвии ножа темная полоса, и на левой ладони саднит порез — неловко снимал чехол, не иначе. Как будто многовато крови для столь тонкой царапины? Как будто маловато для перерезанного горла?
Все-таки бред, помрачение, сон наяву. Слишком буднична стала зловещая комната в один миг, даже в запоздалом страхе мне было отказано, даже сердце билось не чаще, чем после тяжелого сна. И нет способа узнать, кто же я теперь: великий герой, повергший злого духа, или просто умалишенный, непривычный к вину…
Открыв дверь, чтобы глотнуть свежего воздуху, я столкнулся с Альберто. Он словно и не ложился.
— Тоже не спишь? — спросил он у меня. — Назовешь меня дураком, если предложу почитать тебе Ариосто?
— Не назову, входи.
Вот оно, то, о чем я хотел позабыть за ужином: этот вечер — не встреча, а прощание. Я не вернусь в Виттенберг, это ясно. И писать друг другу будем, лишь когда случится оказия.
— Слушай, седой. Ты ведь победил его?
— Откуда ты?..
— От Марии, она мне рассказала про кольцо господина Фуста. Ты же сам велел ей довериться мне, а хоть бы даже и не велел, будь я проклят, чем я заслужил недоверие?..
Все же я дурак: он не о том, что было минуту назад, а об иной, прошлогодней истории.
— Не кипятись, Магнус. Я просто сам уже позабыл об этом. Победил, конечно, а то не сидел бы здесь, — я принялся рассказывать, но он перебил меня вопросом:
— А нож ты зачем вынул?
— Смотрел лезвие, не выщербилось ли, — язык заплелся, наказывая вруна. — Порезался вот. Сейчас уберу. Да пес с ним, слушай дальше.
Чтение Ариосто, «Неистового Роланда», не было пустым предлогом. Я помнил, как Альберто относится к своим поэтам: не менее или даже более благоговейно и трепетно, чем заядлые латинисты к Вергилию и Катуллу, почитая их книги наравне со Священным Писанием, признавая за ними свойство приносить удачу и предсказывать судьбу.
— Переводить тебе?
— Не надо. Буду так слушать.
Строка пошла за строкой, затейливой танцевальной поступью, скрещивая и переплетая рифмы; я понимал лишь отдельные корни, да еще то, что отныне уж точно все будет хорошо…
— Ты северный варвар, — было первое, что сказал Альберто наутро, едва я разлепил веки. — Ты тевтонская дубина. Ты вчера уснул, не дождавшись даже сцены безумия.
Я сел и виновато развел руками — что поделать, варвар и есть, коли не дождался.
— Рассвело?
— Полчаса до восхода. Не торопись, успеешь.
Глава 15
Сколь многое переменилось, но одно осталось неизменным: привязанность ко мне господина Майера и нелюбовь госпожи Майер. На что я досаждала ей, пока была прислугой в их доме, но теперь — не то молодая жена, не то соломенная вдова, называющая себя докторшей (якобы ровня ей, Магде Майер!), в собственном доме по соседству, с малым ребенком (которого отцом, как всем известно, мог быть и господин Майер!), занята явно колдовским ремеслом, привечает у себя студентов, сама таскается по чужим домам — и ко всему прочему в открытую, сраму не имея, приманивает чужого супруга! Не диво, что мой наставник боялся лишний раз заговорить со мной, даже столкнувшись во дворе. Не диво, что и остальные соседи, особенно же соседки, стали здороваться холодно — холоднее даже, чем когда я была безродной Марихен. Я делала вид, будто ничего такого не замечаю, сохраняла приветливость, но втайне чувствовала страх и гадала, много ли времени пройдет, прежде чем меня постигнет судьба Терезы, и что тогда станется с моим сыном.
В тот ясный теплый день я решила вынести Иоганнеса на улицу, под солнечные лучи. Моя прислуга кончила стирать и тащила во двор корзину с бельем, я же собралась выйти за ней, неся маленькую перинку для сына и рогожу, чтобы постелить на землю, как вдруг услышала перебранку. Пронзительно вопила Трина-Корова, новая служанка Майеров:
— А тебе-то какое дело? Ты, что ли, за эти веревки платила? Платила, да? Ты, ведьмина прислужка!
— Язык прикуси! — отвечала моя Анна. — Сегодня не ваш день, что ты развесилась!
— Ага, не наш? Это что, в ваших книгах записано, да? А мне хозяйка сказала сегодня постирать, а ну как дождь польет, что тогда, белью на чердаке гнить? И так уже не пройти, не продохнуть из-за тряпок вашего выблядка! Что ни день…
— Ой! Ой! Чья бы корова мычала, а ты бы, Трина, молчала! Тебе зазорно, что твоя никак не родит, старая кошелка? Все бабы, что пустые ходят, от этого бесятся, и ты у нее такая же станешь!
Надо признать, Анна в ораторском искусстве преуспела, хотя в университетах и не обучалась. Что она сама думала обо мне, не ведаю по сей день, но служила хорошо, и мы с ней ладили. Действительно, белье Майеров висело на всех веревках, и Трина стояла перед ними подбоченясь, и весьма вероятно, что ее госпожа притаилась у черной двери и слушала.
— Вот ты как, да? — сказала Трина. — А вот я скажу всем, как ты угрожаешь мне колдовством вашим ведьмовским…
Я вышла из двери и встала перед ней.
— А я никому не скажу, — произнесла я безмятежно, — как ты назвала меня и Анну и моего ребенка. Я подожду, когда ты проорешь это погромче, чтобы побольше людей слыхало. Тогда у судьи заплатишь штраф и впредь будешь думать, что говоришь.
Трина опешила. Она не знавала меня служанкой, но с нее бы сталось облаять и госпожу. Однако в тупую ее голову прежде не приходило, что она может поплатиться, если назовет ведьму ведьмой.
— Да вы чего, — пробормотала она, — я не…
— Анна, — сказала я, — позови Мартина, скажи ему вбить два больших гвоздя сюда и два сюда, а я в долгу не останусь. Веревку возьми в чулане.
Еще солнце не спряталось за щипец соседской крыши, а веревки были натянуты и простыни с пеленками развешаны. Госпожа Майер так и не появилась. Я вынесла Иоганнеса, положила его на перинку, а сама взялась за шитье. Трина ходила мимо нас туда и сюда и что-то ворчала себе под нос. Я не внимала. Еще чего недоставало — прислушиваться к речам поломойки. С детских лет я усвоила главный закон: в любой борьбе победил тот, кто делает все, что задумает, и кому никто не может помешать.
Белые полотнища, подсвеченные солнцем, перегородили двор, так что случайному прохожему было непросто отыскать среди них путь. И если ему, этому прохожему, не известно, что в солнечный день белье в нашем дворе обходят справа, он принужден плутать в лабиринте с белоснежными стенами, колеблемыми ветром, поворачивать то вправо, то влево и останавливаться в недоумении перед особенно протяженной преградой. Наконец он нашел проход, на последнее полотнище упала четкая тень в берете и короткой мантии, а я приняла строгий вид, намереваясь спросить, отчего, во имя Божье, добрый господин не выбрал другой дороги?
Он вышел на свет и молча остановился. Поспешно сорвал берет. Новая, щегольская одежда не шла к худому и загорелому лицу. В первый миг я испугалась этого тихого взгляда у незнакомца. Во второй — схватилась за сердце.
Кончилось ожидание, размерившее день от утренней до вечерней молитвы, работой за работой, чтобы не опускать рук и не загадывать о том, что станется со мной и моим сыном; кончилось так внезапно, что я не могла в это поверить, как не сразу верит помилованию осужденный, сколько бы ни жаждал милости. Я онемела, мне недоставало дыхания, чтобы вымолвить хоть слово, и все, что приходило на ум, — гневный вопль соседки, встречающей мужа-пропойцу: так где же ты шлялся, проклятущий? отчего не приходил раньше, раз это оказалось так просто — встать передо мной со всегдашней улыбкой, живым и невредимым… ох, сердце мое, на что мы потратили эти месяцы?!.. Но язык не повиновался, и меня ожег страх, что мое молчание будет неверно понято, я протянула к нему руки. Он тут же оказался рядом, прижал к себе и тогда только прошептал:
— Мария.
— Так где же ты…
— В Новом Свете, — виновато сказал он. Коротко и ясно, так другой ответил бы: «В Лейпциге» или «В Баварии». Я рассмеялась сквозь слезы. Но здесь наши объятия прервал негодующий визг. Наш маленький сын сидел на перинке, выставив пяточки в шерстяных чулках, и размышлял, зареветь ли на весь двор или погодить еще немного.
Что было затем, помню смутно. Визг и лепет Ауэрхана, который голубем вылетел во двор прямо из окошка спальни, чудом не убившись… разинутый рот Трины, веселые лица служанки и кормилицы (обе явно предвкушали, как завтра же сквитаются со всеми, кто колол им глаза хозяйкиным поведением); грустная улыбка господина Майера и кисло-сладкая — Майерши; еще иные люди с болтовней и расспросами… Я глядела только на Кристофа, который держал на руках Иоганнеса. Я встала к ним поближе, обняв обоих, чтобы люди не видели слез на глазах у моего мужа. Иоганнес весело говорил что-то и совал пальчики отцу в рот. Рука, на которой лежал ребенок, была бурой от загара — я помнила эти пальцы белыми. Обручальный перстень был тут как тут, перекочевал только с безымянного пальца на средний. А серебряное кольцо исчезло.
Глава 16
Мы сразу сказали друг другу самое важное — про поединок с Дядюшкой и сожженный договор, про козни господина Хауфа, смерть его и захват Серого Дома, про Янку и ее любимого. Про одно я умолчала — про то, как свиделась с отцом. Такого я не могла выложить сходу.
Hикуда больше не отпущу, с восторгом и злостью твердила я про себя, поднимая ведро и наливая воду в кухонный котел. Уж коли Господь сотворил это чудо — соединил нас снова, — не отпущу никуда! Hи в баню помыться, ни в погребок за пивом, продолжала я, стаскивая на пол чаны; никуда, так и знай. Глаз не отведу, рук не разомкну. Был у меня один младенец, теперь два…
— Hу зачем ты, — сказал он, встав на пороге кухни. — Я бы мог пойти в баню.
— Hикуда тебя не отпущу, — повторила я вслух, но злость моя куда-то исчезла, лучина выпала из пальцев и слезы побежали из глаз, сколько я ни противилась. — Hикуда…
— Ш-ш… — Кристоф обнял меня, погладил по голове, отчего я заревела еще пуще. — Хорошо, конечно, все будет как ты скажешь. Позволь, я сам. — Он развел огонь, совсем как некогда, в Сером Доме, и снова сел рядом. — Охота тебе со мной возиться, а?
— Охота.
— Безобразие, однако. И в бытность твою служанкой я подобного не дозволял, а уж теперь-то, госпожа докторша, — неужели это мыслимо, чтобы вы мыли мужчину?
— А чем же, по-вашему, господин доктор, — я уже не плакала, — чем я занималась тут без вас пять или шесть раз на дню?
— Что? Как?! — он вытаращил глаза, а я расхохоталась.
— Ах да, конечно, дурак я. Но тебе хоть помогают твои служанки?
— Hет, сама таскаю и воду, и дрова! Помогают, за то им и плачу.
— А сейчас они… при нем, да? При молодом хозяине… — Он посмотрел на меня, восхищенно покрутил головой. — Никак в себя не приду: ты мать, и я отец… Мария?
— Что?
— Пока твои девушки заняты, и вода греется… поднимемся к тебе?
К щекам прилила кровь. Боже небесный, я совсем забыла, что это бывает на свете…
— Может быть, лучше потом?
— Потом тоже, — немедленно ответил он. — Я хотел сказать… я не намерен тебе докучать… то есть намерен… фу ты, запутался… словом, мне надо кое-что тебе отдать, и лучше, чтобы твои прислужницы этого не видали.
— Что же?
— Там увидишь.
— Здесь ты живешь. — Он оглядел комнату: кровать, пустую сейчас колыбель, стол у окна. Бросил свой мешок в изножье кровати, но тут же, покосившись в мою сторону, переложил на табурет.
— Здесь жила без тебя. — Я с трудом преодолевала смятение, пока он расстегивал куртку. За год я разучилась и подчиняться мужу, и говорить «нет», но если все-таки у него на уме… Днем, до захода солнца… И говорил он как-то странно.
— Я ведь был в этом доме, заходил к твоей… тетушке.
— Я знаю. Господин Майер мне написал.
— Hо сюда меня, конечно, не звали.
Куртка на Кристофе была новая, рубаха тоже, а из-под рубахи он вытянул полотняный пояс, чистотой не блистающий. Hадорвал его, помогая зубом, и обернулся ко мне:
— Подставляй ладошки.
И в руки мои стали падать один за одним драгоценные камни, темно-зеленые или прозрачные, побольше и поменьше, тяжелые и неровные — я так и замерла, забывая дышать, а они сверкали у меня в ладонях, будто первый лед, намерзший на листьях. Кристоф тем временем выкладывал в линию на столе огромные, больше гульденов, золотые монеты.
— Так что же ты мне скажешь? — весело вопросил он. — Каково я съездил на заработки?
— Это…
— Это не потому, что я такой хороший врач, но потому, что в Америке такие гонорары.
— В Америке?
— В Hовом Свете, так его теперь именуют на картах. Я сперва стыдился брать, а потом, уже на обратном пути, решил по-другому. Какого рожна: лечу задаром чужих детей, а к своему ребенку и жене приду с пустыми карманами?! К тому же камни там недороги, изумруды особенно.
— А эти деньги?
— Дублоны, я обменял на них в Севилье кое-что подешевле и размером побольше. Я остерегался расспрашивать подробно о ценах на камни и золото, но, в общем, полагаю, мы втроем можем прожить безбедно на эти средства хотя бы некоторое время… Мария, милая, знаю, что я скотина, но хоть в малой мере я заслужил твое прощение?
— И ты, имея это при себе, ехал один через три страны?! — медленно я осознавала, что держу в своих ладонях три обычных городских дома — или второй дом Фауста на Шергассе в Виттенберге, с садом и башней и серебряной посудой на кухне. — Один, по нынешним дорогам?!
— Я похож на состоятельного человека? — спросил мой муж и состроил знакомую гримасу, и я засмеялась: да, непохож, и теперь непохож, даже с испанским дублоном в руке. — Кому я сдался, грабить меня. Обычный бродяга-лекарь, все добро — инструменты да рукописная книга… Да, вот, кстати.
Он бросил пояс и наклонился к мешку.
— Книгой это пока не назовешь, так, наброски, но если захочешь, потом прочти. Я писал это, когда выдавалось время. Hе думаю, что записал все стоящее, но многое.
— Hет, все-таки… — Я не могла избавиться от страшного видения: беглые наемники-грабители с мечами на лесной дороге. — Ведь это целое состояние?
— По здешним меркам. А там все иначе, там эти камушки — что у нас стеклянные бусины. А вот эти кораллы, — он бережно коснулся сережки у меня в ухе, — там растут, как подводные деревья, сперва с ветвями, а затем… Ты смотришь, как на лжеца. Говорю же, сам видел!
— Лжец ты и есть, — я подняла руку с коралловым колечком. — Если бы я знала, на что ты способен…
— Я бы придумал что-нибудь другое, — невозмутимо докончил он. — А коралловые деревья были на самом деле.
— А золото на земле валялось?
— Ну что ты, там же испанские владения! На земле там давно ничего не валяется, кроме пьяных солдат.
— А прекрасные женщины с кожей цвета корицы?
— Женщины, индеанки? Ну да, коричневые, и мужчины, конечно, тоже.
— И вправду эти женщины так хороши?
— Не знаю, не приметил. Я свел знакомство только с одной, ей было лет восемьдесят, она была ведьма и знахарка, и притом добрейшая дама. Если бы не она, я бы пропал.
— Это она наколдовала, чтобы ты вернулся?
— Нет, это наколдовал один монах-испанец… А впрочем, если быть справедливым, и она тоже. Как видишь, я в отлучке жил самой достойной и праведной жизнью.
— О да, и ни с кем не вел дел, кроме язычников и папистов…
— И палачей, и тюремщиков, и самого черта.
— Верно, — я глядела во все глаза на дивное создание, которое Господь назначил мне в мужья. — Но все же, эти камни… Для чего было так рисковать? Что если бы каким-нибудь разбойникам пришло на ум обыскать тебя? Ведь есть же банкиры, дома…
— Дом Вельзеров, — в тон мне сказал Кристоф. — Hет, пропади они пропадом. Они меня на заработки отправили, и за то им низкий поклон, но денег моих они не получат!
Помывшись и одев чистое, Кристоф уже не отходил от колыбели. Сидел прямо на полу, как я сиживала ночами, и глаз не сводил с сына. Я и улыбалась, глядя на них, и гордилась — ведь, как ни крути, это я подарила ему такую радость!
— Насмотришься еще. Пойдем, Труда на стол собирает.
— Погоди, еще немного, — сказал он шепотом. — Спит. Hадо же, какое чудо — совсем беленький, как лен. Белее, чем ты.
— Волосы потом потемнеют. И глаза будут, как у тебя.
— Спасибо, что про имя не забыла. И за это спасибо, — он показал на образок, прибитый к стене. — Как ты только догадалась? Доминус его носил, еще в той, первой жизни. Он Иоанна Златоуста считал своим патроном, хотя родился в день другого Иоанна; вот этот образок на диспуты всегда брал, как талисман, сам же над собой смеялся, а без своего святого не уходил. Говорил, что купил его во Флоренции. Итальянское литье, у нас такого не делают. Смотри, какое лицо — похож на твоего отца в молодости, этот Иоанн… Hу, а потом он его перестал носить, спрятал, я и не знал, куда. Значит, лежал все эти годы там, в Сером Доме — ты где его нашла?.. Что — разболтался я, да? Проснется?
— Я не там его нашла, — медленно сказала я. — Hе в Сером Доме. Здесь, в шкатулке тетушки Лизбет.
Молчание.
— О, так вот что. Это, выходит, он подарил твоей матери… а она, верно, положила в твои пеленки…
— Тетушка всегда всем говорила, при мне не было ничего, никаких знаков или вещей. Стало быть — значит…
«Ищу дверь в стене, а стена рухнула». Я все поняла, но отказывалась верить. Стекленеющий взгляд Лизбет обращен ко мне, неверное движение, рука не повинуется, уходит в сторону — пальцы мимо собственного лица… Нет, касаются уха, проколотой мочки, в которую не вдета серьга. Никогда она их не носила, даже по праздникам. Не носила ни одного украшения, только крест. Серьги, коралловые серьги — это ты их взяла, только их, зачем?.. От гулящей не родится честная, я тебе говорю… Да нет, это тоже ничего не доказывает!..
— Я ведь просила отца рассказать о матери, — проговорила я вслух. — И он обещал рассказать потом, после моих родов, — а вот сам не дожил. Надо было настоять, заставить его… Мне и то казалось, что есть какие-то причины, почему он не хотел…
— Мария? — Кристоф взял меня за плечи. — О чем ты?
Ну вот и пришло, стало быть, время правды для нас обоих.
Что это все значило? Я, с десяти лет полагавшая себя несправедливо обиженной и угнетенной, сама была жестокой обидчицей — пусть по неведению, но можно ли оправдаться в том, что не узнала родную мать, живя с нею под одной крышей? Мой муж стремился избавить учителя от вечных мук — и едва не погубил его, не сделав простого дела, не осмотрев подаренный дом; тосковал о нем, мечтал снова услышать его голос — и не слышал его воплей о помощи, находясь в трех шагах. Славная пара — двое слепых.
Разумеется, мы говорили друг другу иное. Я уверяла Кристофа, что он не повинен ни в чем, и то же слышала в ответ от него — о себе. Но оба мы знали, что нет таких грехов, которые я бы не отпустила ему, а он мне, и каждый из нас понимал, что себе никогда не простит и навряд ли вымолит прощение у Господа…
Мы решили переселиться в другой город, как ради безопасности, так и потому, что открыть врачебную практику на этой улице было бы плохой услугой и скверной отплатой за добро господину Майеру. Позднее мы и выполнили это решение — как только сын был отнят от груди.
…Hочь наступила в свой черед. Сын спал в колыбели, под пологом. Здесь не было витражного окна, и потолок был ниже, и ноги мои ступали по деревянным половицам, а не по арабским коврам, и звезды не глядели в окно — ночное небо затянуло облаками, и все-таки настало верное, без погрешностей, повторение прошлой осени — или другой истории, еще более давней, древнее античных элегий, старой комедии, сыгранной столько раз, что герои потеряли собственные имена и стали называться просто — я и ты. Каким же было счастьем вновь примерить на себя эту личину, древнюю священную маску, что поглотила тысячи имен и всем дала взамен одно: «Любимая». — Коринна, Лиэлла, Таис, простушка Готлинда и печальная Барбара, синеглазая Янка и конопатая Кетхен, и досточтимая госпожа Мария Вагнер из дома Хондорфа — язычницы и христианки, праведницы и грешницы, невзрачные и прекрасные, злые и добрые, умницы и дурочки, а по правде всего одна женщина сидит на краю ложа и смотрит на огонек свечки, покуда любимый смотрит на нее.
Нет, и я тоже смотрела на него. Лицо казалось еще темнее на белой подушке, и даже в неверном свечном свете видно, что волосы седы, а не просто светлы, и ребра проступают под кожей, что твой нюрнбергский «Апокалипсис»… Я, должно быть, сумасшедшая.
— Не смотри. — Это сказал Кристоф.
— Но мне нравится. — Я положила голову ему на грудь, не давая натянуть простыню.
— Ты сумасшедшая. Или обманщица.
— Я сумасшедшая, а обманщик из нас двоих — ты.
— Я?!
— Ты. Кто написал мне в письме, что не пойдет на верную гибель?
— Я написал. Так почему я обманщик?
— И ты еще спрашиваешь! Стало быть, торговаться с нечистым и попадать в тюрьму по обвинению в пособничестве колдуну не значит идти на верную гибель?
— Стало быть, нет, — кротко ответил он, — коли уж я вернулся.
— Сильный довод, нечего сказать. Но посмотрим, что тебя выручило. Сначала, если бы ты не поменялся с Ауэрханом, — а ты сам сказал, что эта мысль тебе пришла случайно! — Господь знает, чем бы все закончилось. Потом этот алмаз… Кстати, куда он делся потом?
— Я отдал его Хауфу. Отдал сам и по доброй воле, когда уверился, что меня не придушат в тюрьме…
— Ну вот, а ведь могли и придушить!.. Постой, не сбивай меня. Гороскоп, который ты составил для себя, — ты не смог избежать плаванья, но задержал отплытие, и что же? — корабли, которые отплыли раньше, погибли в океане, а ваш достиг берега. Случайность!
— Вовсе нет, — с обидой возразил Кристоф. — Это закономерное следствие моей дружбы с твоим отцом. На что я плохой ученик, но видно, он был хороший учитель.
— Пусть так, но взглянем дальше. В этой Америке, или как там ее зовут, — сколько раз ты избегал смерти?
— Так ставить вопрос нельзя! Почем я знаю, сколько раз могло произойти то, чего не было!
— Но все-таки?
— Ну, может быть, раз или два.
— Опять врешь, наверное!.. И наконец, твое возвращение. Лежа без памяти посредине дикой страны, попасться под ноги ненавистнику твоего врага, да еще, не приходя в себя, так понравиться этому прохожему, что он взялся заботиться… Чему ты смеешься?
— Ты смешно рассказываешь. Но это произошло из-за тебя, я ведь говорил — из-за твоего имени.
— Вот и сочти, сколько раз ты нарушал свое обещание! Невиданная наглость, замечу я, — так испытывать терпение Господне. Не многовато ли случайностей?
— В самый раз, если Господу угодно. Ну как бы я мог не вернуться, а?.. — Он вдруг зевнул, потер кулаком глаза. — Ох, прости, что-то меня повело… Ты не уходи.
— Не уйду.
И в самом деле, разве я могу уйти? Во сне он не улыбается, вид изможденный — не сравнить даже с теми первыми днями после горячки, когда я вошла в его дом.
Я тебя люблю. Хорошо, что ты спишь и не услышишь моего ответа. Тебе этого не надо знать, а не сказать не могу, хоть шепотом. Я поняла, что именно торговал у тебя нечистый, что ты не успел ему продать.
Как король из сказки, обещавший гному «то, чего он сам у себя дома не знает», ты тоже спутал неизвестное с ненужным. Этот твой дар нечистый назвал третьим и, говоря о нем, употреблял самые уничижительные слова, как и подобает хитрому купцу — мастеру получать задешево наиболее ценное. Впору усомниться, вправду ли это дар — «легкомыслие», «уверенность в лучшем исходе вопреки природе вещей». Поди пойми, на что льстился Дядюшка. И не поймешь, пока твой супруг не возвратится живым с обратной стороны света и не скажет в ответ на все твои попреки: как бы я мог не вернуться? Тогда-то и узнаешь, что нечистый, как ему и свойственно, называл «заблуждением» догадки об истине, а твой муж — тот, для кого нет в подлунном мире верной гибели, неотвратимой смерти, чья куртка скрывает алмазную кольчугу, а беспечная ухмылка — спокойствие архангела-драконоборца… И этот дар, а не что иное, он едва не променял на твою грешную душу, Марихен.
Было ли этот его (почти свершившийся) поступок святотатством, как любая сделка с чертом, или доблестью, ибо отдавший свою душу спасет ее, — судить не служанке, сведущей в науках. Но одно знаю наверняка. Я никогда не заговорю с ним об этом, потому что говорить нельзя, потому что условием поставлено неведение. Это не поверялось логикой, но не было и откровением. Это просто было. Как восход солнца, как десять заповедей, как моя любовь и наш сын: говорить нельзя. Если нужна логика — так хотя бы затем, чтобы не побуждать его к еще более безрассудным поступкам. Ибо никто не знает, сколь велико могущество ангела-хранителя и каковы его пределы.