Вместо людей немного земли
С нетерпением он дожидался решения о своем проекте. Однако ответ не приходил. Вероятно, на юге начали строить металлургический комбинат и все остальные дела были отложены. Если б ты пошел по тому же пути, пожалуй, не ждал бы, всеми забытый. Последние годы проходили под знаком стали, но в конце концов одним железом не накормишь человека, утешал он себя. Как только поймут это, вспомнят и о моем проекте.
Вместо ответа пришло неожиданное письмо. На нем тоже был штемпель столицы. Конверт написан знакомым почерком — не видел его уже много лет и все же узнал. Как он походил на почерк, которым была подписана та фотография, которая всегда лежала в его блокноте, рядом с двумя неиспользованными билетами на «Тарзана».
«Милый Мартинек, я уже долго о тебе ничего не слышал. Говорят, ты женился, тебе следовало бы нам об этом написать. Жена все время больна, так и не пришла в себя от того удара».
Вспомнился тот день: часы тикали наперебой, из соседней комнаты доносились отчаянные рыдания, пили коньяк. Потом за все эти годы он послал им всего лишь несколько открыток к Новому году. Не хотелось напоминать о горе: ведь в их представлении он навсегда был связан с ней, и теперь, без нее, своим вниманием мог только обострить их боль.
«Меня тоже во время этой кампании уволили с работы; хотя, видно, им было и неприятно это делать из-за нее. Но ведь дети же не отвечают за родителей, а мое место кому-то потребовалось. Понимаю: у моего преемника трое детей. У меня же больше ни одного. Сочли меня несоответствующим. Мало энтузиазма и какой-то там „буржуазный гуманизм“; теперь я работаю — уже больше трех лет — „у станка“, но порой тоскую по старой работе. Хотя, вероятно, прежних сил у меня и нет. Вспоминаешь ли ты, как пришлось нам в сорок третьем строить шоссе? Тогда мы держались друг за друга, знали, кто друг, кто враг, сейчас друзья становятся врагами, и не знаешь, кому верить? А как у вас? Напиши, не нашлась бы там у вас какая-нибудь работа для меня? Но не думай, я протекции не ищу, для этого я уже слишком стар».
Конечно, он был стар, уже и тогда у него была совершенно белая голова и лицо все в морщинах. Постарел он преждевременно — всегда обременял себя излишними заботами и страдал от вещей, которые не должны были бы его касаться. Но кому он все-таки помешал? Как могли его уволить?
Мартин дал прочитать письмо жене.
— Я уже ничего не понимаю. Ведь не мог же он вредить тому делу, за которое отдала свою жизнь его дочь.
— Вероятно, нет, — допустила она. — А ты хорошо его знал?
— Надо что-нибудь для него сделать.
— А что ты можешь?
— Найти ему место, он любит свою работу.
Он видел, что жена не согласна с ним; она была удивительно недоверчива к людям, в каждом находила какие-то зародыши зла и только им готова была верить безоговорочно.
— Сначала узнай и убедись, в чем дело, ты такой импульсивный… Ведь должны же были у них быть какие-то основания.
— Конечно, — допустил теперь он, — коммунистом он не был. И я не сомневаюсь в том, что высказывался слишком откровенно. Наверняка не раз повторял, что не признает фанатизма, диктатуры, а возможно, и классовой борьбы. Будто сейчас его слышу.
— Вот видишь!
— У него всегда были свои убеждения, — сказал он раздраженно, — и он уже слишком стар, чтобы менять их.
Она промолчала. Он знал, что жена с ним не согласна, да и мало кто согласился бы с ним. Но какое это имеет значение, сказал он сам себе. Старик всегда был честным человеком, честнее многих из тех, кто готов захлебнуться, лишь бы только выкрикнуть какой-нибудь безошибочный лозунг.
Несколько дней он провел в разных учреждениях и добился для старика места легче, чем ожидал. Люди требовались, и здесь, в захолустье, с давних пор привыкли принимать то, что в других местах не годилось. Поэтому он мог с чистой совестью ответить, что никакой протекции вовсе и не потребовалось. А позже, в один прекрасный день уже встречал старика на маленьком грязном вокзале.
— Ну вот, снова будем коллегами, — с некоторой горечью приветствовал его старик; он очень постарел, осунулся, брови побелели.
Жена приготовила угощение, поставила на стол все, что удалось найти — через шесть с половиной лет после окончания войны — в этом захудалом краю, одном из глухих углов республики: домашний хлеб с домашней ветчиной, овечий сыр, маринованные грибы из буковых лесов и форель из быстротекущих вод. Они ели, мимо них чередой проходили общие знакомые и столичные улицы, дни войны, проекты, осуществленные и неосуществленные, старые австрийские часы — работа придворного мастера, больница в горах, национальные комитеты, его статьи, покойный президент, деревянные костелы, малярия, — не нашлось такого, из-за чего они могли бы поспорить, правда, не говорили еще о политике и о том, почему они, собственно, встретились здесь.
Наконец инженер спросил его:
— Но как же все-таки получилось, что вас выгнали с работы?
— Я же об этом писал. — Потом он обратился к его жене, будто та могла скорее его понять. — Предложили подать заявление в партию, а когда я отказался, сочли, что я старый реакционер.
— А почему же вы не подали?
— Да какой я коммунист? — удивился он.
— Но ведь такое заявление может подать каждый честный человек.
— Вы думаете? — Он усмехнулся немного снисходительно. — Вы хорошо знаете программу вашей партии? Честность— не программа. Программа — дело другое. А я вовсе не революционер. И даже не собираюсь им быть.
Она покраснела, опустила глаза, ей показалось, что это насмешка над ее убеждением. Она даже слова не могла вымолвить. Но Мартин быстро нашелся.
— Но из-за этого вас не должны были все-таки выбрасывать на улицу.
— Мартинек, да ведь это же революция! Одни отняли власть у других и должны устранить всех, кто по-иному относится к революции.
— Совершенно правильно, — вмешалась она, — вы не сердитесь… но так оно и должно быть.
Старик улыбнулся.
— Не знаю, что должно быть. Просто так оно есть. А вы поэтому считаете, что так должно быть. И из этого делаете вывод, что это правильно! Но вы же все равно не можете устранить всех, кто не согласен с вами. А если в этом и преуспеете, то опять же вы устраните только тех, кто не соглашается с вами в открытую… А таких немного. У нас не подал только я — из двадцати. Остальные девятнадцать, разумеется, будут кричать славу всему, чему ни захотите. Им не важно, что кричать, они только хотят, чтобы их было слышно. Вам разве не попадались такие люди?
И поскольку муж и жена молчали, он добавил:
— Скоро они будут для вас гораздо опаснее, чем я. Они переплетутся с вами, и вы не отличите их от себя.
— Не беспокойтесь! — сказала она резко. — Отличим.
— Как угодно, — улыбнулся он. — Возможно, со мной поступили правильно. Я не кричал бы славу, но я работал бы. А другой будет кричать — а на работу у него даже времени не хватит, а может, и желания. Хорошо же вы сориентировались! На правильные характеры! Только понятие «характер» — не из вашего классового словаря.
— Это все клевета! — воскликнула она. — Я… я… — Она не смогла больше остаться в комнате и убежала на кухню.
Мужчины долго сидели молча, вероятно, стыдясь происшедшей сцены, наконец тот, что был помоложе, сказал:
— Не надо быть таким предубежденным.
— Я вовсе не предубежден, — ответил тот, — ты ведь знаешь, Мартинек, я всегда боялся фанатизма. Того состояния, когда человек сам перестает думать и только уже повторяет все за другими. Когда повторение становится всего-навсего лучшим путем к карьере. Когда человек повторяет даже то, что сам считает полной бессмыслицей.
— Для сегодняшнего дня это не характерно. — Им вдруг овладела какая-то неприязнь к старику, казалось, совершенно забывшему о смерти дочери и совсем переставшему принимать во внимание цели борьбы — то, что делал и хотел сделать он, что делали и хотели совершить тысячи других, — и только предъявлявшему свои старые претензии. Однако Мартин не хотел с ним спорить.
— Но ведь мы с вами обязательно сделаем здесь что-нибудь хорошее! Верно?
Старик наклонился к нему.
— Почему только это «но», Мартинек? Откуда оно, твое «но»? Неужели ты тоже видишь во мне людоеда?
Инженеру хотелось стукнуть кулаком по столу, но он только встал и устало сказал:
— Так мы не договоримся.
На улице падал снег, стояла тишина, на кухне загремела тарелка! Сколько лишней ненависти между людьми!
— Ты прав, — отозвался старик, — я ловлю тебя на слове. Мы все слишком раздражены, на всех навалилось слишком много, чтобы со всем этим справиться.
Они положили старика в комнате, инженер показал ему еще заметные, но хорошо замазанные мышиные норы, потом ушел к жене на кухню, знал, что в ней бурлит затаенная ссора.
— Не нравится он мне. Зачем ты пригласил его сюда? Он видит одни ошибки, такой человек уже не сможет работать, он не сделает ничего хорошего.
Вероятно, таким взглядам способствовала ее учительская профессия. Она не привыкла долго раздумывать, сразу должна была классифицировать. Строго и ответственно. Не хотел бы я быть твоим учеником, подумал Мартин, пожалуй, боялся бы.
— Ты слишком поспешна в своих суждениях. Если кто-нибудь имеет иные взгляды, чем ты, это еще не значит, что он плохой человек.
— Конечно, — заявила она обиженно. — Но он не хочет видеть ничего хорошего. Ничего, что в действительности существует.
Она опиралась локтем о стол, в другой руке держала штопор. Гораздо уместней было бы, если б в руке она держала указку или крест: клянитесь, что будете говорить правду и только правду; впрочем, теперь правда уже исповедуется без креста. Щеки у нее от возбуждения покраснели, она сейчас была очень красивой — строгая, таинственная красота, красота в глазах, в движениях, в стремительности, на ней было черное платье, наверно, ей пошла бы мантия, она была бы прекрасным судьей — непримиримым, неподкупным и… совершенно предубежденным.
Как, должно быть, страшно для обвиняемого стоять перед таким судьей, подумал он. Что-то принуждало его спорить с ней, лишить ее этой непоколебимости.
— Но ведь он ничего не выдумывает. Скорее ты смотришь на мир одним глазом и не выносишь, когда на него смотрят двумя.
Потом они лежали рядом, была глубокая ночь, под окнами раздавался топот запоздавших лошадей, он слышал ее прерывистое дыхание.
— Ты сердишься?
— Нет, — прошептала она, — мне только всего жаль. — Она не понимала, как они могли поссориться. Ведь они верили в одно и то же дело! Как он мог не понять, на чьей стороне правда… Он так вел себя ради старика, решила она. Да и ради той. Ведь он же ее все-таки любил, а ее убили. Наверно, мне об этом следует побольше думать и не отзываться о старике так плохо. Пусть даже это и правда.
— Мне жаль, — прошептала она еще раз и действительно почувствовала какую-то неопределенную тоску, а потом спросила — Ты часто о ней вспоминаешь?
— О ком? — Он выигрывал время. — Ах да, вообще уже не думаю.
— А она была очень на него похожа?
— Да, но какое это имеет значение?
— Ты мне мало рассказывал о ней, почти ничего. — Она была убеждена, что должна чувствовать почтение к ней, восхищаться ею, часто представляла себе эту женщину и то ее состояние, когда та знала, что все самое трудное только предстоит и что ее дожидается он. Ею овладевала тоска и одновременно сокрушающее человека сожаление. В то же время она убеждала себя, что завидует погибшей, завидует тому, что та делом смогла доказать свои убеждения, что отдала за них всю себя.
— Ты должен был мне о ней побольше рассказывать.
— Я рассказал тебе все, что имело значение. Человеку вообще свойственно идеализировать мертвых. Мертвые всегда выглядят совершенно иначе, чем живые.
Она помолчала.
— А ты ее сильно идеализируешь? — спросила она потом.
— Не знаю. Я сказал это просто так.
— Понимаю, — прошептала она, — я вела себя грубо, — и прижалась к нему; он услышал, как она сдерживает рыдания.
— Ты ведь знаешь, я не был счастлив, пока не встретил тебя, — сказал он тихо. — Я рад, что ты у меня есть.
Но в эту минуту он испытывал скорее тоску — и от своей удовлетворенности, и от своей любви.
— Для этого не нужна была именно я…
— Именно ты. Меня уже совсем оставили силы. Я даже не знал, зачем живу. А в тебе веры на целый десяток.
— Правда?
— Правда, — подтвердил он. — Некоторые люди как флакончики, другие — как бутылки, а ты — целая бутыль.
Она засмеялась.
— Мне хотелось бы пережить вместе с тобой что-нибудь великое, — сказала она, — что-нибудь такое, что связало бы нас еще крепче, — что-нибудь необыкновенное.
— Может, ты знаешь — что?
— Нет, я знаю только работу или войну. И еще болезнь. И революцию. Но революция уже была.
— Что-нибудь еще будет. Увидишь.
— Мне хотелось бы вместе с тобой за что-нибудь бороться. Жаль, что самое главное уже завоевано.
Почему? Разве не к чему больше стремиться? Но он не хотел разжигать спора и погладил ее.
— Будь довольна тем, что есть. Война, болезнь, революция… все это людей скорей разъединяет. Кто знает, что было бы с нами?
— Нет, — шептала она, — нас ничто не разъединит, сам знаешь, что ничто.
— Конечно, знаю.
Потом он подчинился собственным словам и ее близости и целовал ее с упорным страстным желанием преодолеть то, что могло помешать этой минуте.
Через несколько дней их обоих вызвали ё район. Готовилась большая агитационная кампания, нужно было убедить людей вступать в сельскохозяйственные кооперативы; мобилизовывались все партийные работники и все те, кто имел хоть какое-нибудь отношение к земледелию. Создавались агитационные колонны. В перспективе было много потерянных вечеров и бессонных ночей, но отказаться они, конечно, не могли.
Один из районов объявил соревнование: кто быстрее всех полностью убедит народ. Это заставило ответственных работников всех районов спешить еще больше.
Их прикрепили к Блатной — он строил здесь когда-то плотину и знал местных людей. С того времени он не бывал в Блатной и теперь возвращался туда на запыленной телеге с транспарантом над головой.
Деревня немного выросла, построили несколько новых домиков, крышу костела покрыли цинковым железом.
Ему предстояло работать в паре с учительницей Анной Чоллаковой. Она была еще молода и, как ему показалось, испугана, тем, что от нее требуется; в большинстве случаев она молчала, предоставляя ему знакомить людей с прописными истинами. Каждый вечер он произносил одну и ту же речь — ту самую, которую произнес в тот памятный вечер четыре года назад, когда был преисполнен энтузиазма и когда они ответили ему молчанием, потому что, видно, не поверили ему. Как могли они поверить ему сейчас, когда он только повторял свои старые мысли и былое воодушевление?
Нет, нет, уговаривал он сам себя, за это время они могли все же измениться, увидеть, как много сделано. Но слова его отскакивали от людей, не задевая их души, тишина безмолвия не была нарушена, и он ничего не добился, впрочем, как и все остальные.
Тогда они решили поделить между собой избы — на его долю достались четыре избы посреди деревни.
Кончался его участок на избе одинокой Юрцовой. Ей, видно, было немногим больше сорока, но в своей черной кофте и черном платке, хромая после паралича, она выглядела глубокой старухой. Он сидел рядом с ней подавленный, без сил, она принесла ему горшок козьего молока, и он все смотрел в окно на равнину, унылую в сумерках, и говорил о будущем края и о ее будущем, хотя и знал, что единственное, что ее ждет, — это смерть, говорил о тысячекилометровой плотине, а также о том, что она не выполнила поставки и что теперешний договор предпишет ей гораздо больше.
Она прибрала на столе и сказала:
— Что ж делать, если это поле принадлежит не только мне, но и Матею? А вдруг он вернется? Я должна еще подумать.
Она все понимала, все у нее давно было передумано, она только отдаляла этот день и ждала, ждала, видно, какого-то чуда, могущего спасти ее от неотвратимо приближающегося мгновения.
Он знал ее историю, знал, что муж ее сразу же после свадьбы уехал за море, что дочь у нее сейчас в Чехии, что теперь ей ко всему прочему запретили пить, что до костела она едва может дотащиться и что нового домика вряд ли ей дождаться — и все это было наказанием только за тот грех, который она хотела совершить в ту ночь, когда здесь прошел фронт. Ах, боже!
У Юрцовой был всего лишь гектар земли, она всегда работала у чужих — тем и кормилась, а теперь даже и работать почти не могла: ее подпись практически ничего не значила, была только единицей в счете.
Он понимал это. И все его попытки уговорить Юрцову, и все ее сопротивление уговорам по существу не имели никакого смысла. Все, что между ними происходило, порой казалось ему комедией, которую написал какой-то безумный сочинитель.
— У тебя никогда не возникает такого чувства? — спросил он свою жену, возвращаясь как-то ночью на машине домой.
Но она была убеждена, что все имеет свой смысл.
— Нельзя застывать в оцепенении перед трагедией одной судьбы, в противном случае ничего не поймешь.
— Ты знаешь, — ответил он ей, — беда или, если хочешь, ошибка в том, что человек все-таки привык рассуждать! Как мне убедить ее, когда она уже просто-напросто ничего не хочет? Когда-то ей хотелось иметь новый дом, теперь он ей не нужен, теперь ей ничего не нужно — только бы спокойно умереть! Все, что мы делаем, все это для людей, для их счастья, не правда ли? Так почему же мы не хотим им дать хоть немного покоя, если уж случается, что они ничего иного не хотят?
— Но ведь в кооперативе ей будет лучше! — возразила жена.
Она не понимала его. Впрочем, кто захотел бы понять? Кто еще согласится утверждать, что благополучие — не единственная благодать, о которой мечтают люди?
Он думал об этом второй день подряд. И тогда, когда снова сидел напротив Юрцовой, а та безнадежно стремилась отдалить свое решение. Люди часто мечтают избежать того, что называется необходимостью. Тогда, сразу же после войны, когда он ночи напролет просиживал с Давидом, были же они убеждены, что для каждого завоюют такое счастье, о каком он только может мечтать, что каждому дадут подлинную независимость и свободу, что будут стражами и послами этой свободы. Но сегодня он был только послом необходимости, которой люди сопротивлялись. Была ли эта необходимость подлинной, если люди так ей сопротивляются? Люди, конечно, могли не понимать логики развития. Люди всегда сопротивляются всяким переменам. А перемены всегда необходимы. Но на этот раз необходимость определили сами люди — как далеко могли распространяться ее границы, до каких действий, до каких решений? Кто способен поправить эти решения, кто гарантирует, насколько они правильны и до каких пор правильны, где граница и где уже начинается пустота?
Он смотрел на худое морщинистое лицо женщины, сидевшей напротив него: боль, страдания, вечная работа, питье в одиночестве, тщетность ожиданий — пожелаем же ей покоя, хотя бы в смерти.
Он не мог больше говорить и только молча слушал ее воспоминания: поезд медленно набирал ход, на вокзале было жарко, и Матей в последний раз помахал ей шляпой, а она шла босая по горячей пыльной дороге навстречу своему ожиданию.
Он представил себе ее ожидание — оно было куда длиннее всех его ожиданий, годами питаемых тщетной надеждой, надеждой, которая никогда не испепелится, и почувствовал сострадание к судьбе этой женщины. Конечно, он должен был бы обеспечить ей хотя бы покой, о котором она только мечтает.
Большинство агитационных колонн в других деревнях закончило свою работу, только у них до сих пор не было ни одной подписи; их неблагополучные показатели влияли на средние данные района, и на них таким образом лежало пятно неспособности. Тогда их колонне решили бросить подкрепление, усилить ее за счет опытных агитаторов, а также сменить руководителя.
Новый руководитель, по имени Михал Шеман, — рыжий, растолстевший человек, с пухлыми губами и одутловатым лицом, обезображенным чирьями, — собрал их и обратился к ним с речью:
— Я их всех здесь знаю. Они упрямы как ослы, — говорил он быстро, рублеными фразами, будто отдавая приказ. — Какие еще могут быть оглядки? — уже кричал он. — Разве все это делается не для них? Есть среди них и элементы, и я вынужден буду принять определенные меры. И если они не капитулируют в течение двух недель, тогда мне пора на пенсию. — Он рассмеялся коротким кашляющим смехом, потом объяснил им, какие он собирается принимать меры.
Посещать людей больше не рекомендуется — это придает им только ненужное чувство собственной значительности. И к тому же требует слишком много агитаторов. Он расставит агитаторов в нескольких пунктах и заставит людей самих подходить к ним. Каждый из них прочтет размноженное воззвание (разговоров и без того уже было достаточно), а агитатор только отметит каждого пришедшего галочкой. Если какому элементу этого будет мало, пусть приходит еще раз через час. Хоть до утра пусть бегает. На следующий день этот агитатор свободен — заступит другая смена.
— А как быть с теми, кто не придет?
Шеман рассмеялся.
— Такого еще не бывало! Порядочные люди подпишут сразу, а элементы, те всю ночь будут бегать от костела до кладбища. А заупрямятся — заставим бегать до одурения, только в другом месте.
Инженеру вместе с председателем Смоляком определили участок у самого кладбища.
Между последней избой и первыми крестами вбили в землю деревянный кол и на него повесили керосиновую лампу, на столик положили список всех жителей, в скобках проставили часы, когда каждый из них должен явиться.
Пока никто не приходил, они были здесь одни. Холодный ночной ветер шелестел бумагами, подмораживало. На тропинках между могилами было грязно. Покосившиеся деревянные кресты, высоко над ними стройная ель. Многих из обозначенных на крестах инженер знал: Байко Карел, Байко Леопольд, Байкова Анна — умерла молодая, девятнадцати лет, Молнарова Мария, высохший венок. Кладбище было открытое, лежало на равнине — иди себе дальше и дальше и не возвращайся!
Не дожидайся этих людей! Не говори напрасных слов! Говори только то, что хочешь. Не думай. Хотя минутку побудь совершенно вне всего этого.
Что это со мной происходит? — испугался он. — Никогда мне еще не хотелось сбежать. Ни от людей, ни от того, что мне предстояло сделать. Никогда ничего подобного я еще не испытывал.
Видно, я устал. Сказываются шесть лет, проведенные здесь. Или я старею? Но он страдал совсем от другого и хорошо это знал. Уже давно, вероятно, с тех пор, как осудили Давида, он наблюдал, что та великая убежденность, которую приобрел он в послевоенные дни, разбивается о все большее количество безответных вопросов. Он уклонялся от них, бежал от них, хотел быть коммунистом, но именно поэтому и не мог от них убежать, ибо единственное пристанище пришлось бы тогда искать в старом и «успокаивающем» равнодушии, вернуться к которому он уже не мог.
— Этих уже миновало, — послышался за спиной голос Смоляка, — по крайней мере не надо ничего подписывать.
Он удивленно обернулся.
— Только не думайте, что я жалею живых, — сказал Смоляк, — пусть подписывают! С этим, — и он показал на лоскуты полей за кладбищем, — разве чего хорошего сделаешь? — Он хотел что-то добавить, но замолчал. Они были мало знакомы, а с того общего собрания, когда они так безгранично доверяли друг другу, прошло уже несколько лет.
В девятом часу пришли первые люди. Агитаторы должны были предложить им для прочтения размноженное воззвание, но, даже не договариваясь меж собой, не стали этого делать. Ведь всем предстояло еще походить от стола к столу — и у костела, и у национального комитета, а потом еще раз вернуться сюда.
Все это было бессмысленно, унизительно, чудовищно бессмысленно, но в этом-то как раз и заключался смысл «принимаемых мер» — доказать людям, что они бессильны и должны только подчиниться.
Люди приходили после целого рабочего дня усталые, небритые, хмурые и враждебно молчащие. Мартин отыскивал в списке их имена, показывал строку, и они расписывались; он не смотрел при этом на них, потому что ему было стыдно.
Еще издали он увидел Юрцову. Она шла прихрамывая, с большим трудом, душу его сжала нестерпимая печаль и сочувствие к человеку— зачем тиранить одинокую женщину глубокой ночью, зачем отравлять ей остаток жизни?
— А, пан инженер, — воскликнула она, словно ей предоставился счастливый случай увидеться с ним.
Она склонилась над бумагой и расписалась под этой бессмыслицей.
— Больше сюда не приходите, — сказал он ей.
Она вытащила из кармана смятый листочек и прочла его.
— Как не приходить? Сказано: в двадцать четыре часа, а потом еще раз — в час тридцать.
— Нет, на этот пункт не нужно.
Она снова посмотрела на бумажку, потом спросила:
— А туда, к костелу и к школе, идти?
За ней стояло еще несколько человек, все они молча прислушивались.
Пожалуй, он никому не смог бы объяснить, почему ей делается исключение. Ведь у всех такая же несладкая судьба. Чуть лучше, чуть хуже, но он не мог им ничем помочь. Он сам был беспомощен. Даже против того, что сам делал.
— Ладно, не расстраивайтесь, — обратилась она к тем, что стояли за ее спиной. Родились мы, чтобы страдать, так и сказано в писании.
Ему хотелось крикнуть, что именно сейчас должен прийти конец всем их страданиям, что все это делается для того, чтобы дети их больше уже никогда не страдали от нищеты. Но он только заметил:
— Вы преувеличиваете, Юрцова.
Она ушла и опять вернулась, а потом еще раз, когда ночь была на исходе, пришли все до единого, никто не возроптал, пришли утомленные и молчаливые, как в тот февральский вечер, ведь и тогда они тоже молчали, а он с горячностью обращался к ним, надеялся расколоть эту тишину, хотел, чтобы они поняли, но, видно, так и не убедил их. А теперь?
Он страдал от сознания, что призван только утешать, а ему так хотелось быть полезным людям. И он действительно хотел устранить последствия войны, хотел создать такой мир, в котором люди перестали бы чувствовать себя беспомощными перед лицом судьбы, толкающей их на бессмысленные страдания, а возможно, и на смерть.
Он видел теперь этих утомленных людей, десятки людей, спешивших присоединить свою подпись к подписавшим раньше. Через несколько дней они получат эту последнюю важную подпись — и все будет забыто. Люди будут пить, отмечая рождение кооператива, о них напишут в газете, и, возможно, этот кооператив будет хорошо работать и лучше их кормить, чем эти полоски полей, на которых они гнули спину от зари до зари. Но сейчас речь шла не об этом, приходилось думать о другом, о том, что в душах их посеяна ненависть, чувство унижения и недоверия к себе, к тому, что ждало их в будущем, к тому, во что они верили. А главное — и это было самое худшее — речь шла о том, что он сам учил их молчанию, скрывающему несогласие.
Он встал из-за стола, керосиновая лампа на колу слегка качалась, кресты отбрасывали голубеющие под луной тени.
— Не думайте, что я их жалею, — вдруг снова заговорил Смоляк, словно желая продолжить разговор. — Пусть себе подписывают, но все идет неправильно, не нужно было так делать. Все это подлец Шеман. Я поеду жаловаться на него. А хуже всего то, — пояснил он свою мысль, — что идти-то они идут, но молчат.
Смоляк подошел вплотную к инженеру.
— Я всегда говорил: «Мы сделали революцию!» Но вы-то ведь знаете, это было не совсем так. Вы-то ведь были при этом, помните здешнюю тишину. А теперь они снова попридержат язык… Что возвратит им дар речи? Я не переношу этой тишины, — добавил он мрачно, — не переношу, когда человек молчит, как скотина.
В половине третьего они сложили столик и погасили керосиновую лампу, спешить уже было некуда.
Потом он сидел в машине, из темноты подходили другие агитаторы, вместе с ними пришла и его жена; кто-то вытащил бутылку, которая пошла по кругу.
Жена уснула у него на плече.
— Завтра у всех выходной, ясно? — крикнул Михал Шеман. — Я об этом уже позаботился.
И принялся рассказывать анекдот. Машина тронулась, светила луна.
На другой день, разумеется, каждый пошел к себе на работу, у всех накопились невыполненные дела. Вечером жена вернулась в страшном возбуждении.
— Ты знаешь, кто их натравливал на нас?
Она раздевалась. Еще совсем недавно в такие минуты они говорили друг другу нежные слова или молчали, а потом обнимались, но сейчас она была не в состоянии придать своим мыслям иное направление, отвлечься от повседневных слов, не сходящих у всех с языка. Видно, собственные она уже утратила. Впрочем, не только слова, но и глаза.
— Кто?
— Председатель партийной организации.
— Смоляк?
— Как, ты говоришь, его фамилия?
— Чушь. Этого быть не может.
— Ты погоди, послушай, что я тебе скажу.
И она принялась рассказывать: представляешь, он жаловался на нас в районе, что мы якобы нарушаем законность. А это значит, что он отстаивал всех этих, закоренелых.
Она была абсолютно убеждена в том, что они действовали правильно и справедливо, и в том, что каждый, кто не соглашался с ними, был по существу врагом и вредил общему делу.
«Черная мантия», снова подумал он, возможно, в один прекрасный день она будет судить и меня, если только я не перестану с ней спорить.
— Это же старый и хороший коммунист, — продолжала она. — Ты скажи мне, почему столько старых и хороших коммунистов отпадает от движения и предает общее дело?
— Это беспокоит тебя?
Она утвердительно кивнула головой.
— А что, если это не так? — спросил он. — А что, если он понял, что мы действуем неправильно, и хочет этому воспрепятствовать?
Его не оставляла мысль, что сам-то он тоже действовал против своей воли, делал то, с чем не был согласен, шел вместе со всеми потому, что был членом партии, потому, что соглашался с общей целью, которую они все преследовали. И все же он не мог избавиться от опасений, что если люди пойдут против самих себя, то будут возможны и более абсурдные вещи, люди будут подозревать самих себя, травить друг друга, как это уже случалось в прежних революциях, и в конце концов посрамят ту цель, ради которой они же боролись.
Она немного заколебалась, но все же сказала:
— Нет, при проведении такого крупного мероприятия каждый должен подчиниться. Каждый член партии. В противном случае как же будут подчиняться другие?
— А может, он не считает правильным, чтоб подчинялись?
— Вот видишь, — провозгласила она торжественно, — ты сам признал, что он на самом деле натравливал крестьян на нас. Какой же он после этого коммунист?
Мартин молчал. Он очень устал, ему казалось, что они ходят вокруг да около. Подчиняться, не подчиняться… А спросили ли нас, что мы об этом думаем? Сейчас ведь не война, и мы не армия! Мы имеем дело с нашими людьми, а не с врагом.
Но это борьба, возразил он сам себе. Нет, все равно это не довод. Если мы будем говорить себе, что находимся в состоянии войны, мы погибнем. Война — это чудовище и безумие, человек не может находиться в постоянном безумии.
Мартин попытался представить себе, как бы он поступил, окажись на месте Смоляка.
Какой во всем этом смысл, думал он, ведь все равно я сам всему подчиняюсь, хоть и думаю, что нет и не может быть оправдания тому, как мы поступаем с этими людьми. Значит, я тоже должен пойти и сказать, что мы не имеем права так действовать. Но кому? И что мне ответят? И он уже слышал вопрошающий голос жены. За кого это ты заступаешься? Ты, коммунист!
Да, да, именно потому, что я коммунист, потому и заступаюсь… — хотел было возразить он.
Ага, ты единственный! А другие? Они, значит, ошибаются?
Кто они, эти другие? Кто знает, что они думают? Ведь мы все молчим или повторяем одну волю, один приказ.
Мысленно он все время возвращался в свою комнатку, полную послевоенной боли и жажды деятельности. Мы хотели искупить равнодушие, искупить ожидание, голыми руками рвать колючую проволоку, засыпать воронки, оставленные войной: главное, найти что-то более справедливое, полноценное и безопасное, систему и порядок, в котором человек не был бы осужден на молчаливое созерцание; теперь мы этого достигли, но в какой мере?
Неудовлетворенность мучила, словно голод.
Возможно, именно это и означает быть коммунистом — быть неудовлетворенным, испытывать желание вмешиваться, искать подлинную справедливость. И наплевать на всю эту славу, на всякое поддакивание: пусть, мол, думают другие, а я сел в нужный мне поезд.
Да, да, но только бы не уснуть в этом поезде, только не стать пассажиром; ему нравилось это сравнение, ему казалось, что это поймет и она — не быть пассажиром!
Завтра же я поговорю со Смоляком, решил он.
Но поговорить он не смог, он уже не нашел его в деревне.
— Его отозвали, — сообщил Шеман. — Это был отсталый элемент, время переросло его, он здесь уже только тормозил все дела; посмотрите, не пройдет и недели, как они капитулируют.
Действительно, не прошло и недели, как наступил этот торжественный вечер: утомленные агитаторы и еще более утомленные крестьяне, дрожащие руки и смежающиеся веки — позади много бессонных ночей и самогонка — теперь наконец-то мы уж можем быть друзьями. В бывшем трактире Баняса танцевали вместе агитаторы и девушки из деревни, наконец-то они могли подойти к ним. Мартин был очень пьян и счастлив, что пьян и что все уже позади; он вышел на минутку из зала и глубоко вздохнул — воздух был напоен ароматами земли. Сразу же за трактиром начиналось болото, там кричали лягушки; снова здесь начнется работа, скорей бы пришло решение о проекте, а потом мы поедем со стариком строить.
Они теперь часто разговаривали, в основном, конечно, спорили, но без ненависти и, похоже, были ближе друг другу, чем даже этого им хотелось. Старик и на этот раз не удержится от иронии, подумал Мартин. Значит, мол, и ты поспособствовал, помог сделать шаг к светлому будущему. Да, шаг вперед — он не захотел поддаться иронии.
Но ты все же обрати внимание, слышал он голос старика, как бы из-за центнера пшеницы вы не потеряли того, к чему всегда стремились, что было для вас главным. Эту вашу революционную правду, эту вашу новую жизнь. Самую справедливую справедливость.
Почему все время «эту вашу», возмутился он. Ведь это же также и ваше… Она ведь за это…
Умерла, я знаю. Только человек умирает за идею, за нечто идеальное, благородное. И никогда за то, что происходит в действительности.
Значит, мы изменили идеалу? Каждый идеал несколько изменяется, когда люди берут его в руки.
Да, правильно. А почему же вы тогда снова его не очищаете? Что же вы молчите? Ты и твоя жена. Ведь вас же это касается, вы в это верите!
За освещенным окном мелькали фигуры, кто-то мочился у смрадной стены, музыка Валиги ликовала.
Что, собственно, случилось? Разве их обидели? Слышите? Они ведь даже поют.
Поют. Почему бы не петь? Людям еще никогда не бывало так плохо, чтобы они переставали петь.
Да им и не будет плохо, определенно не будет плохо, будет даже лучше, чем когда бы то ни было раньше.
Вероятно, будет. Но речь шла не только об этом. Ведь ты хотел их завоевать. А завоевал? Что ты завоевал? Землю. Вместо людей — немного земли, вместо доверия — подпись. Почему же ты молчишь? Что же ты молчишь и молчишь? Я знаю, ты бы высказался, да только не знаешь где. Все на словах хотят только самого лучшего. Так к кому же идти? Как узнать, кто что думает…
Нет, это неправда, я найду, к кому пойти.
На другой день утром он сел в поезд и к обеду уже входил в дом, с которого началась его здешняя деятельность. Все переезжало с места на место — учреждения и люди. Его направили по другому адресу, но наконец-то он нашел на дверях белую табличку с именем Фурды.
Фурда уже не носил солдатской гимнастерки, шрам его тоже зажил, он постарел, потолстел, выглядел усталым. С минуту он тер лоб, припоминая, потом все-таки узнал, и лицо его оживилось.
— Здравствуй, товарищ инженер! Так, значит, ты здесь прижился.
Мартина удивило, что Фурда все же вспомнил его, сердечный голос придал отваги и спокойствия. Он рассказал, что было у него на душе, рассказал и о той кампании, в которой только что принимал участие.
Фурда сидел за столом — стол был больше и шире, чем тогда, на стенах — портреты, они тоже были больше и красивее, чем тогда, но в шкафу все та же знакомая бутылка; только вместо баночек из-под горчицы были теперь маленькие ликерные рюмки.
— Да, — сказал Фурда, — все это неприятно, и я соврал бы, если б сказал, что мы ни о чем таком не знаем. Но все это очень сложно… Мне не нужно тебе этого объяснять. Очень сложно! Народ здесь в подавляющем большинстве отсталый и необразованный, с места их не стронешь, не знают, что для них хорошо, не хотят этого понять, как бараны! Стоит ли впадать в сентиментальность, никто же ведь их не обижает! Я читал книжку, как поступают в Америке. Приедет трактор, запашет поле, да еще и дом разрушит — и конец; хочешь — иди побирайся, хочешь — воруй, а можешь и просто повеситься. А что делаем мы? Мы хотим, чтоб им лучше жилось. Чтоб начали по-другому думать, чтоб отлепились от этой священной полоски земли. Мы дадим кооперативам машины, предоставим заем. Заживут, как никогда раньше… Да что объяснять! Ты это сам хорошо знаешь.
Мартин кивнул. Ему тоже показалось все совершенно ясным; здесь было все логично, совершенно логично, но все-таки и в этом логическом построении должна была быть какая-то неправильная посылка.
— Возможно, ты прав, — сказал он, — но я ни с чем подобным не хочу иметь ничего общего. Буду работать, а участвовать во всем этом больше не хочу.
— Как знаешь. — И взгляд его устремился к стеклянному шкафу, где хранилась бутылка. — К такой деятельности трудно принуждать. Ею занимаются только по убеждению. Беда только в том, что у нас мало таких, кто действует по убеждению. — Он встал и задал еще вопрос. — В свое время я, кажется, тебя не спросил. А зачем ты, собственно, сюда приехал?
Сказано это было совершенно спокойно, как бы между прочим, но инженер почувствовал в этом вопросе недоверие.
— Теперь, я думаю, это уже не имеет значения.
— Конечно, — согласился тот все так же спокойно.
Но это спокойствие как раз и раззадорило Мартина.
— Разумеется, я приехал не за тем, чтобы здесь спрятаться, — воскликнул он, — или скрыться. Я вполне мог бы остаться дома и жил бы там гораздо лучше. Это я тебе гарантирую. Намного лучше.
— Конечно, — снова согласился тот и сделал шаг к нему.
— И здесь за эти шесть лет, если тебя это интересует, — говорил он быстро, — я кое-что уже сделал. Кое-какую работу. Возможно, через пару недель ты об этом услышишь.
Тот подал ему руку:
— Мы еще вернемся к этому, ты хорошо сделал, что проинформировал меня.
«Хорошо сделал!» Да, Мартин знал, что хорошо сделал. Но, возвращаясь, он напрасно искал в себе то чувство близости, с которым уходил от него тогда, когда они встретились впервые. Возможно, виной этому был и импозантный кабинет, и этот огромный стол, стоявший между ними.
Он сел в поезд — словно попал в густой клубок тел; вокруг разговаривали, до него долетали обрывки фраз; когда он ехал в тот раз, его не покидало какое-то особенное, придающее силу сознание, что он не один, принадлежит к большому коллективу, стремящемуся к великой цели. Он видел во всем нечто огромное: народ начинает пробуждаться!
В ушах все еще отчетливо звучали фразы, произнесенные Фурдой. Как же он изменился, подумал Мартин о Фурде, и только сейчас до него дошла ошибочная предпосылка этого человека: народ ведь совсем не был отсталым и необразованным, он доказал это уже во время войны, народ понимает, что есть зло и что есть добро; и никто не имеет права не замечать этого и позволять себе возвышаться над ним, никто не имеет права считать, что народ чего-то не чувствует, не понимает, в чем состоит справедливость, счастье или честь; народ всегда понимал это, конечно, некоторые больше, некоторые меньше, как это заведено на свете, как это бывает и среди тех, кто думает, что только они все понимают.
Он вернулся домой и с нетерпением стал ждать, что будет. Действительно, через несколько дней Шемана отозвали из агитационной колонны, но и Мартину больше не приходилось садиться по вечерам в машину и ехать; теперь он сидел дома, изучал столетние записи о наводнениях, сличал старые карты, на которых довольно часто зияли белые пятна, ибо там, где было болото, еще не ступала нога человека.
Он делал бесчисленное количество чертежей, иногда для того, чтобы прогнать одинокое ожидание и мысли о том, что он трусливо бежал от порученных ему дел, он дожидался решения о проекте, а иногда по ночам и свою жену, которая ездила с новой агитколонной, и это ожидание возбуждало в нем какую-то неопределенную надежду, что вот-вот вернется недавнее счастливое чувство удовлетворенности — сознание уверенности, что ты живешь правильно. Но возвращалась только жена — с погасшими, усталыми глазами, обессиленная, пропахшая ветром и запахом плохого табака, возвращалась только тишина, чашка чаю и несколько ничего не значащих фраз.
— Когда же придет решение? — спросила она однажды. — Когда наконец одобрят этот твой проект?
— Вероятно, скоро.
— И сразу начнут строить?
— Ну что ты! Нужно будет сделать еще массу всяких замеров. Пока нет еще нужных карт. Некоторые я, правда, нашел, но и на них есть места, которые еще никогда не замеряли. — Он остановился. — А почему ты спрашиваешь?
— Хочу, чтобы уж наконец начали строить… Хочу что-нибудь строить, большое, с тобой… Нет, ты не должен был отказываться от агитационной работы, — говорила она, — не нужно было ездить в обком. Хотя бы ради проекта тебе не нужно было этого делать.
— Мой проект не имеет к этому никакого отношения! — Потом подумал: «А может, имеет, может, поэтому я туда и ездил?»
Через несколько дней он получил уведомление, что проект его отвергнут как недостаточно масштабный и так далее. Приняли, следовательно, другой. Ему ничего не оставалось, как посмеяться над тем, что они приняли, — над этим великолепным чудачеством, придуманным кем-то в кабинетной тиши; осуществить его, тот, другой проект— дело, конечно, совершенно невозможное, потому что кто бы за все это стал платить?
Жены еще не было, и он вышел из дому. Куда-нибудь, лишь бы выпить. Но сначала он спустился к реке, река напилась весенними дождями, и вода переливалась через плотину. Так, значит, отвергли. Ничего, ничего, повторял он про себя, он даже и не думал, что значит для него этот проект. Что — захотел памятника? Но ведь что-то надо все-таки делать! Он хотел кричать — и молчал, хотел руками преградить дорогу произволу и войне — и не знал, как это сделать. Оставался один только этот проект, а теперь? Теперь уже не оставалось ничего. А это значит — пришла та самая минута, когда пора начать петь. Уже слишком долго он не пел. Он отломил вербовую веточку, вода гудела в реке, но у него был достаточно сильный голос, чтобы перекричать воду.