1
Над водой чуть поднимался холодный пар. Мужики с высоко подвернутыми штанами шли, путаясь в затонувших кустах, спотыкаясь о скрытые водой бугры и проваливаясь в вымоины, они дрожали от холода, ругались; ледяные капли стекали по голым ногам, вытереться люди не могли — обеими руками они тащили сеть.
Первым шел Молнар. Он был сторожем на реке, наблюдал за рекой, присматривал за плотиной — вернее, за той ее частью, которая находилась внизу под лесом, записывал уровень воды, а в те дни, когда вода в реке и канале, как теперь, прибывала, река выходила из берегов и рыба устремлялась на широкие пастбища, он выслеживал направление ее блудного пути, чтобы поймать в сети. Случалось, Молнар и прикрикнет кой на кого, но люди все-таки любили его, потому что он не терял присутствия духа, какой бы ни была жизнь. Но за последнее время даже и он перестал шутить: на русском фронте у него был убит старший сын, а теперь болела жена. Он внезапно постарел, похудел, смех его сосредоточился в глазах, где соседствовал с постоянною болью.
Сеть вдруг натянулась, он нагнулся к воде, нашел колок и быстрыми движениями стал крепить сеть.
Кто-то позвал его издали, но он даже не оглянулся; под руками его расходились спокойные круги, вода лениво вливалась в окошечки сети.
Стоявший поблизости Шеман окликнул Молнара:
— Павел зовет! Домой велит идти.
Молнар испугался, но тут же попытался прогнать недоброе предчувствие. Это было бы слишком: летом сын, а теперь жена.
— Ничего, подождет, — сказал он вслух. — Видно, приехал старый барон — приглашает на обед.
Шеман рассмеялся, а Молнар, не теряя времени, принялся вязать последний узел. Потом вдоль натянутой сети поспешил вброд к берегу.
— Приятного аппетита! — крикнул вслед ему Шеман.
Всю ночь она проплакала — так было больно, а утром лежала спокойная; это, должно быть, хороший признак.
На берегу Молнар быстро опустил штанины.
— Лаборецкий пришел, послал меня за тобой, — доложил сын. Сын Молнара был худ и высок для своих тринадцати лет.
— А как мама? — спросил отец. — Не плакала?
— Молилась.
— Так…
Ему казалось, что сын хочет еще что-то добавить. Молчаливость сына иногда беспокоила его. Старший, Вило, тот, которого теперь уже не было в живых, никогда не беспокоил отца. Был весь в него. Они походили друг на друга чуть ли не во всем, и Молнар понимал его, как самого себя. А вот Павел порой казался ему совершенно чужим; он не умел громко смеяться, целыми часами молчал. Однажды, когда он наблюдал за Павлом, ему в голову пришла странная мысль, что сын молча с кем-то разговаривает — по лицу сына время от времени пробегала робкая улыбка.
— О чем ты думаешь? — спросил отец.
— О Вило, — ответил мальчик. — Я представляю себе, как он там лежит.
— Тебе об этом не надо думать.
— Он обещал мне гармонику, когда уходил. — Потом Павел добавил: — Говорят, что мертвый человек слышит уже только одну музыку, а я думаю, что там — одна тишина.
Они шли теперь по широкой дороге, вдоль которой приютились маленькие домики с гнездами аистов на зеленых крышах, с деревянными заборами и огромными страусиными шеями колодцев.
— Подожди, кончится война, — пообещал Молнар. — Купим тогда гармонику, ты будешь петь, а я — играть, так и пойдем с тобой вместе. Посмотрим где что. В Америке увидишь дома в сто этажей, морские плотины и того выше. Потом вернемся, и ты построишь все это здесь.
Очень старая сказка, он рассказывал ее часто, и Павел вряд ли уже ей верил.
Их домик стоял на самом краю деревни, до реки было три минуты ходьбы; когда река выходила из берегов, вода поднималась до средней ступеньки их лестницы, ведущей в кухню.
— Подожди на улице! — приказал Павлу отец.
В кухоньке он действительно нашел этого удивительного человека, который выглядел более громоздким, чем был на самом деле, — он никогда не снимал бараньего тулупа; в особенности удивляла его голова — куда более могучая, чем у остальных людей, с копной густых седых волос и рыжей бородой.
— Я пришел посмотреть на твою жену, — сказал Лаборецкий, — как ты просил.
Лаборецкий не был врачом. Но долгая жизнь в Канаде, в глухих лагерях лесорубов, где каждый должен был быть поваром, портным и доктором, заставила его научиться перевязывать раны, приготовлять бальзамы и мази индейцев, а также отличать боль легкую от боли, предшествующей смерти.
— Твоя жена умрет.
У Молнара перехватило дыхание. Он не мог этому поверить, ведь жена оставалась такой же, какой была, даже кашель перестал ее мучить, и она больше не харкала кровью.
— Разве нет какого-нибудь лекарства… намазать бы ей живот… боль совсем замучила ее.
— Боль утихнет, — ответил Лаборецкий, — дело идет к концу. Но ты приготовь отвар из мака, ей полегчает.
— Неужели ничем нельзя помочь… Чтобы осталась жить? — прошептал Молнар. Наконец он все понял. — Война проклятая! — вознегодовал он. — И вода! Хуже собак живем.
Старец покачал головой. «Все они одинаковые, — подумал он про себя, — ищут, на кого бы свалить вину, вместо того чтобы судить самих себя».
— В прошлом году вода отняла у меня все сено — так и стояла до самой зимы. Ничего не выросло, пришлось корову продать.
— Собственного сына ты послал! — прервал его Лаборецкий. — Позволил ему воевать!
Молнар отвернулся к окну — боль подступила к самому горлу. Жил он честно; когда шли дожди, целыми ночами караулил реку, чтобы вовремя предупредить всех о наводнении, никому не желал зла — чем же вызван этот упрек? Сын должен был идти на войну, он отпускал его со слезами.
— Убили сына, — сказал он в окно, — не вспоминай о нем.
— Смерть зовет к себе смерть, — слышал Молнар слова старца. — Зовешь ее против братьев, а она, слепая, вместо них идет к тебе. — Лаборецкий медленно направился к двери. — И зверь хочет жить, — продолжал он с пафосом, — и зверь плачет, когда чувствует, что приходит его конец. Я видел охотника, у которого в глазах стояли слезы, когда он убил самку лося, мать. Только человека люди убивают и не плачут.
Павел сидел на срубе колодца, смотрел вдаль, где поднимались горы, и улыбался. Увидев Лаборецкого, он открыл ему двери, а когда старец проходил мимо, шепнул ему:
— Можно прийти завтра с рыбой?
Но старец ничего не ответил — он медленно удалялся по грязной дороге, по обеим сторонам которой стояла мертвая вода.
2
Опустилась ночь; окруженная водой, спала в темноте деревня.
Павел Молнар быстро шел по единственной деревенской улице и босыми ногами возмущал зеркальную поверхность луж. Среди деревни дорога стремительно поворачивала направо. Там догнал его Михал Шеман. Он был на год старше Павла, но, несмотря на это, на голову ниже, рыжий, веснушчатый, с незаживающими болячками под носом. Все смеялись над ним, всерьез его не принимали, видно, потому, что он никогда сам ничего не затевал, а только присоединялся к другим; так, и за рыбой он ходил только потому, что этого хотел Йожка Баняс, которому льстило показное восхищение Михала.
Йожка Баняс дожидался их у отцова трактира.
— Ну идем, что ли, детишки! — поторапливал их Йожка.
Под носом у Йожки уже пробивались усики, но голос все еще оставался высокий, писклявый, неприятный. Он был самым старшим и своих компаньонов презирал — те воровали от нищеты, а он только из азарта; за несколько монет, полученных от Лаборецкого за рыбу, он мог купить себе разве что пачку сигарет, — но ведь и сигареты можно было стянуть без особого риска у отца со стойки.
Баняс рассказывал:
— Вчера мы ездили с отцом за пивом и видели, как везли танки — штук сто, не меньше, и самолеты сбитые…
Это говорилось только для того, чтобы все знали, что он был в городе, в то время как его компаньоны круглый год должны были торчать в деревне.
От темного высокого замка отделилась белая фигура и направилась прямо к ним. Они прижались к забору, но быстро сообразили, кто идет. Все разом выскочили, и Шеман запел:
Человек поднял глаза, на заросшем лице сверкнули белки:
— Ах вы, кони некованые! — Теперь сверкнули белые зубы. — Ах вы, трубы иерихонские, ах вы, увальни-медведи!
Человек узнал Павла Молнара:
— Как отец? Все сторожит товарищ? Пусть сторожит водичку, не то она всех нас загубит.
Дорога кончилась сразу за замком. Они шли теперь прямо по воде, в которой летели освещенные луной облака. Из воды кивали им кусты, переодетые в парней, а стройные ветви ольхи то тут, то там застывали в танце; камыш шумел колотушками; из густых зарослей вылетели вспугнутые утки и разорвали своими крыльями тьму.
Воды прибывало. Маленькому Шеману она уж доставала по пояс. Наконец Павел нащупал легкие поплавки, держащие сеть.
Остановились. Йожка Баняс расстегнул рубашку — под ней был мешок, которым он обмотал себя. Йожка же подал обоим длинные ржавые ножи.
Они услыхали тихие всплески пойманной рыбы, и ими стало овладевать волнение.
— Ну быстрее, за дело!
Руки их на ощупь находили окошечки в сети; раненная ножом, сеть мягко разрывалась, и освобожденные рыбьи тела быстро вплывали в подставленный мешок.
— Хватит! — приказал Йожка.
Закрутив несколько раз мешок, он подал его Молнару.
— На. Чтобы как всегда.
Это значило: «половина моя».
Где-то совсем близко крикнула тростянка, лягушки начали свой громкий разговор, и ребята побежали по топкой насыпи.
3
Рыбу они продавали Лаборецкому. Относил ее всегда только Павел — другого старик не пустил бы и на порог. Домик он себе построил так, чтобы его не было видно ни из деревни, ни с дороги. В деревне он бывал редко, только когда просили к больному. Да и то не к каждому шел. В костел не ходил совсем — в Канаде он вступил в какую-то секту, в которой каждый мог сам себе быть священником, по-своему толковать писание и признавать только одну заповедь: не убий!
Вернувшись, Лаборецкий несколько лет был пастухом. Однажды у Пушкаровых тяжело телилась корова; такой был трудный отел, что позвали ветеринара. Тот ощупал корову и сказал:
— У нее урод, какое-то чудовище. Бегите за мясником, пока не поздно.
Корова была одна-единственная, и хозяевам никак не хотелось смириться с ее потерей. Полились слезы, и тут кто-то вспомнил о Лаборецком. Тот пришел в своем неизменном бараньем тулупе — уже тогда он носил его зимой и летом.
— Урод? — удивился он.
Вымыл руки, подошел к стонущей корове. В хлеву набилось полно народу, даже окружили хлев со всех. сторон. Все следили за каждым его движением.
— Да, — воскликнул Лаборецкий, — у теленка две головы.
Минутку он раздумывал, потом велел принести ножи и выбрал самый пригодный — с длинной рукояткой и коротким острием. Острие прожег над огнем и принялся за операцию.
Прошло целых два часа, прежде чем он вынул окровавленную голову теленка. И за все это время ничего не было слышно, кроме мучительных стонов животного и тяжелого дыхания Лаборецкого.
Когда все было кончено и теленок был вынут, гомон поднялся невообразимый, все галдели, перебивая друг друга, а Лаборецкий помыл руки, выпил стакан водки и ушел домой. Об операции говорили долго и с тех пор стали звать его и к животным, и к людям.
Теперь, однако, он уже редко врачевал и давно уже не просил места пастуха. Старик кормился рыбной ловлей и разводил пчел. Из меда готовил медовуху, на которую у него были постоянные заказчики в городе.
Он был очень стар, и в глазах его часто проплывала череда далеких седых туч. Сиживал он перед своим домом на деревянном резном стуле, некогда сделанном и украшенном собственными руками, предоставляя своему бараньему тулупу медленно впитывать солнце, и все прислушивался к звону топоров, идущему из дальней дали; видел бесконечную гладь озера Абитиби — голубого в полуденном солнце и покрытого льдом в красные зимние дни, вспоминал, как вместе с Гарри гнал он белую лось-матку, а потом, когда она уже лежала на нетронутом снегу, распускающемся от уходящего тепла ее тела, видел в глазах своего друга слезы.
— Так-то вот, — ворчал он про себя, — из-за животных плакали, а из-за человека нет.
Лаборецкий вставал, уходил в горницу, где в полутьме благоухали дикие травы — сальный корень, дрок и мыльнянка — и где тихо подремывали пять кошек.
Он никогда не зажигал света, даже в зимние вечера, но спал мало — только лежал на своем деревянном ложе, прикрывшись тулупом, и думал о людях, о том, что получилось бы, если бы все сразу отказались взять в руки оружие и стрелять друг в друга; или представлял себя в облике апостола, возвещающего людям о любви и братстве, видел, как он идет в своем странническом облачении от города к городу и всюду изгоняет из храмов лживых священников, еще сегодня благословляющих оружие. С людьми он встречался мало, иногда по нескольку дней кряду никого к себе не впускал, а иногда, наоборот, охотно угощал гостей жареной рыбой, картошкой или свежим медом, с готовностью слушал рассказы о событиях в мире, о войне и ее фронтах. Он знал все, что делалось на свете, знал все об убитых парнях, лежащих где-то в холодных степях войны, которая не имела никакого смысла и ничего не могла принести ни им, ни их народу — ничего, кроме страдания. Но он не жалел их, считая, что они сами виноваты в своей смерти; сами подняли оружие против человека, а смерть зовет к себе смерть.
Другие не понимали его философии. Для них война была катастрофой, приходящей, как гроза, и они стояли против нее беспомощные, каждую смерть принимали мучительно, с рыданиями и с упреками небесам. Они проклинали свою беззащитность — вечную беззащитность, с которой из поколения в поколение люди шли на бессмысленную войну.
Он презирал их; лучше уж разговаривать с самим собой или с малым Молнаром, прислушивающимся к его мыслям, как к откровению.
— Ты опять принес рыбу?
Он спал эти ночи очень плохо — длительная сырость медленно пропитывала его старческое тело и наполняла его болью.
— Опусти-ка их в воду! — приказывал старик. — Я пойду на рынок только на той неделе.
Он не обрадовался рыбе, но был доволен, что пришел Павел. Бессонница подняла в нем много мыслей, и вот он наконец-то может их кому-то высказать.
— Ты плохо выглядишь, мальчик, поди-ка возьми себе меду.
Павел протянул руку к полке: глиняный горшок, доверху наполненный медом, всегда стоял на одном и том же месте. Старец отрезал от буханки ломоть черного хлеба и сказал:
— Все мы стали слугами вещей. Люди думают: служить вещам, ну что, мол, в этом плохого? Ан нет: нельзя иметь вещи и оставаться детьми божьими. Вещи отнимают свободу. И так в один прекрасный день позовут тебя и сунут в руки ружье: иди стреляй в своих братьев! Ты удивишься: что они мне сделали? Как же? Они хотят отнять твои вещи!
Старец раскашлялся. Ему было не важно, понимает его мальчик или нет; он удовлетворялся его внимательным взглядом и мог говорить, обращаясь неизвестно к кому.
Мальчик тем временем жевал сладкий хлеб и думал о странных вещах: о брате, который где-то далеко умер, о том, как тот прощался и обещал ему гармонику, — теперь он лежит где-нибудь и под головой у него камень, один и тот же камень с острыми краями.
Глаза мальчика широко раскрылись при этом представлении, и в горле стало сухо и горячо.
— Запомни! — продолжал Лаборецкий. — Все, что ты делаешь, должно служить богу и человеку, которого он сотворил по образу своему и подобию, а не вещам! Человеку же нужны только жизнь, воздух и свобода. Как серне, как лисице или дикому гусю…
Потом он рассказывал — в который уж раз! — об охоте на замерзшем озере Абитиби, об убийстве в лагере лесорубов и о рынке в Моранде, куда на низких гнедых лошадках съезжались индейцы, о небоскребе в Торонто, где человек мог купить все что угодно, что только способен выдумать человеческий мозг, об этом великом храме вещей, где люди горстями продавали свою свободу и готовились к служению вещам.
А мальчик слушал, смотрел на ржавый огонь и зеленые глаза возле печки; он все медленнее жевал, живее представлял себе большие озера — много-много воды, гораздо больше, чем доводилось ему видеть, — потом представлял и моря — высокие волны и крупные рыбы, гораздо крупнее тех, что ведомы были ему, — рыбы со странными головами, рыбы белые, как цветок левкоя, рыбы с фиолетовой головой и желтыми зубами, как кукурузные зерна. И дельфинов. В море могло быть все. Он пытался только все это себе представить, а потом представить также и себя — как плывет он на высокой волне, несущей его все дальше, к острову, где танцуют на песке длинношеие птицы и растут сахарные пальмы.
К обеду Лаборецкий вынул из воды рыбу, отрезал ей голову и длинным ножом вскрыл тело, которое все еще дергалось.
— И эта бедная рыба хочет жить, — бормотал он, — а мы убиваем ее только потому, что испытываем голод.
Он посыпал рыбу солью и тмином и стал жарить на почерневшей сковороде; воздух наполнился рыбьим ароматом.
Лаборецкий вспомнил о матери мальчика — сейчас она, видно, умирает. Он думал о ее боли, навсегда засыпающей вместе с человеком, измученным до потери сознания.
— Иди домой, мальчик, мать твоя уходит и захочет с тобой проститься.
Мальчик ничего не понял. Лаборецкий поставил на стол сковородку, и они вместе съели рыбу с солью и тмином.
— В следующий вторник отправлюсь с вашей рыбой. Можешь пойти со мной.
Когда мальчик ушел, старец утомленно опустился на стул и снова вспомнил о Молнаровой, которая умирала. Чужая смерть или болезнь больше не трогали его, но он стремился понять, откуда и почему приходит столько страданий. И сразу же, как и всегда, он ответил самому себе, что все страдания проистекают из ненависти, оттого, что человек поднял оружие против человека, и что вполне достаточно было бы убедить людей бросить винтовки и стать друг другу братьями. Но кто сможет убедить их в этом, когда и священники подкуплены дьяволом, переодетым в. военную форму! Когда весь мир разрешил себя подкупить солдатам!
4
Грязь брызгала из-под сапог — это священник с министрантами, а за ними четверо мужчин с гробом бедной Молнаровой, направлялись к кладбищу. За ними шли Молнар с сыном, а затем и вся деревня в черных платках, в черных платьях и грязных ботинках.
Павел Молнар впервые в жизни видел смерть так близко. Смерть брата казалось ему только глубоким сном с камнем под головой, а теперь он воочию увидел и понял всю эту неподвижность глаз и губ, это полное невнимание к плачу, шепоту и мольбам.
Он спотыкался, пытаясь поспеть за широко шагавшими взрослыми, и все хотел найти какую-нибудь надежду. Ему казалось, что идет он в пустом пространстве: закричи он вдруг — голос его потеряется в пустоте, завопи он даже, что хочет жить, никто ему не ответит.
Он смотрел на отца, который умел всегда — даже в самые горькие минуты — хоть как-нибудь обнадежить и даже улыбнуться, но отец не замечал его. Молнар думал о своей жене, о давно забытых ночах и чувствовал жалость — как быстро они все прошли, как мало дал он жене радости. Она рано постарела, возможно от болезни, возможно от работы или тоски, особенно после того, как умерла дочь. Он не думал об этом никогда, пока она была жива. Все женщины здесь рано старели, и мужчины искали им замену. Так же и он: бывая в городе, заходил порой к цыганке, которая мыла посуду в гостинице, — она даже и не отличалась красотой. Вместе выпивали, а потом развлекались; она жила в отвратительной хижине, на краю колонии, — там всегда пахло остатками еды, тряпьем и протухшим жиром. Грех этот он никогда не считал великим, хотя и исповедовался в нем. Но сейчас им овладело сожаление — зачем он обманывал жену. Теперь ее несли перед ним, и не было никакой возможности сказать ей: «Прости меня, грешного». И еще он думал о том, что она всю жизнь стряпала ему, несмотря на дикую нищету, стирала ему белье, ходила за козой — все это теперь он должен будет делать сам, бог знает, кто ему в этом поможет. Он положил руку на плечо мальчика и, когда тот глянул на него, попробовал было ему улыбнуться, но мальчик расплакался.
Процессия уже остановилась на месте. Здесь не было ни одной ограды, только кресты наклонились рядами, и среди них торчала столетняя ель — одна-единственная во всей округе. Осиротевшая, как и те, кто здесь покоился.
Могильщик не мог как следует выкопать могилу. В яме стояла вода.
Стали опускать гроб, и, хотя делали это осторожно, вода брызнула прямо в лицо Молнару.
Женщины усердно причитали и плакали, бросали землю горсть за горстью в открытую яму, а вода разлеталась грязными брызгами.
Павел смотрел на деревянную крышку гроба, она раскачивалась над грязной коричневой поверхностью. Теперь он уже хорошо знал, что такое смерть, что выпало на долю его брата, что в конце концов будет и его уделом; он знал это, и ноги его отяжелели, как во сне. Он закрыл глаза, чтобы вырваться из всего этого, но и с закрытыми глазами все время видел перед собой деревянную крышку над грязной лужей, только лужа почему-то расплылась и превратилась в реку, а гроб поплыл по ней, как металлическая лодка, подгоняемая диким течением, на ее крышку брызгала пена, а сам Павел все время бегал по берегу и кричал: «Остановись!» Но гроб плыл все быстрее и быстрее, и река расширялась до самого горизонта — до резкой черты, за которой слышалось уже только громкое падение вод; тут он понял, что и сам находится в воде и течение уносит его вперед.
Павел открыл глаза. Могила была уже засыпана землей, и женщины потихоньку утихали; отец стоял на коленях перед могилой и плакал.
В эту минуту Павел увидел вдали человека в бараньем тулупе, он приближался. Седые волосы его светились, как предутренний туман над лугом.
Ему показалось, что до него донесся запах костра и жареной рыбы, и он услышал глубокий голос, тихо говорящий ему о жизни. Мальчик обрадовался, что старец, так много видевший на своем веку и все понимающий в жизни, пришел сюда. Внезапное облегчение вдруг разлилось по всему его телу, будто море; из-под голубой поверхности внезапно вынырнула радужная рыба, она поплыла к близкому острову, на котором танцевали длинношеие птицы, а сахарные пальмы склоняли свои отягощенные плодами ветви.
«Во вторник пойдем на рынок», — вспомнил он и стал дожидаться, когда Лаборецкий подойдет к нему и положит на плечо свою высохшую изуродованную старческую руку.
5
Город походил на большую деревню; возле домов располагались хлевы с соломенной крышей, во дворах стояли телеги; дорога была вся в грязи. Только на площади было несколько двухэтажных домов. Перед костелом два раза в неделю собирался рынок.
Они приехали на рынок и остановились на своем месте— прямо у самой стены костела. Мальчик помог старцу снять с тележки бочонок с рыбой. Тележку перевернули, и теперь ее можно было использовать как низенький столик, на который Лаборецкий положил деревянную колотушку и длинный нож. К ручке он прикрепил весы. Приготовив все это, он выпрямился и так и остался неподвижно стоять, углубившись в воспоминания. Никогда не зазывал он покупателей, никогда не торговался с ними, как другие, только терпеливо дожидался, когда покажутся дамочки на бессмысленных каблучках и будут брезгливо пугаться движения снулых рыб; а потом придут его постоянные покупатели за медовухой.
Мимо бочонка текли люди, женщины останавливались и втягивали в ноздри запах рыбы; шатаясь, прошла группа подвыпивших солдат. Один из них задержался:
— Нет ли чего остренького, дядюшка?
— Сбрось сначала форму!
Солдаты расхохотались, а тот, что спрашивал, показал пальцем на лоб — мол, того.
Лаборецкий повернулся к Павлу.
— Видал? Их стоило утопить, едва они на свет появились.
Он клял солдат, приносивших людям только одни страдания.
Возможно, они этого даже и не хотят, рассуждал он, но что им остается делать? Так все и должно кончаться, раз человек разрешил украсть у себя всю свободу. Обманули его — вовлекли в нечестную игру. Сначала берут самую малость: немного денег в виде налога, а если нет денег, так одну козу. Человек думает: «Хорошо, что взяли одну козу. У меня остались поле, изба и корова». Потом возьмут поле и избу, а потом и свободу — напялят на него солдатскую форму. Но и тут человек еще утешает себя: «К чему мне свобода, раз дают есть и пить?» А потом начнут войну, и тут еще человек надеется: может, удастся где-нибудь сзади пристроиться, лишь бы в живых остаться. Но его посылают в окопы, и он стреляет, как одержимый, и теперь уж просит бога только за жизнь жены и детей. А тот, что стреляет в него, тоже просит о том же, а потом они друг друга застрелят, потом придут новые солдаты и те начнут убивать чужих жен вместе с детьми. Ему казалось, что он все это понял, и жалел только о том, что понял только он один, а другие вокруг него ходят во тьме.
Все это время он стоял неподвижно, старческие глаза свои устремив в пустоту, и только двигал губами. Мальчик между тем продал несколько рыбин и дожидался, когда старик отпустит его. Наконец Лаборецкий очнулся.
— Ступай в трактир, — предложил он, — иди спой немножко людям и купи себе чего-нибудь, — и дал мальчику денег.
Трактир находился тут же, на углу площади, с утра в нем было полно народу: возницы, солдаты и женщины, которые уже распродали свой товар и теперь фундаментально сидели в своих многочисленных юбках и подкреплялись на обратный путь.
Павел остановился в дверях, наблюдая за усталой прислугой, разносившей тарелки с супом из требухи и захватанные стаканы с пивом. Солдаты похлопывали прислугу по спине и прикрикивали на нее. Она даже не улыбалась, вообще никак не отвечала на все это, скорее всего, просто ничего не замечала. Наконец он увидел у стола под окном одноногого паренька, с которым он уже встречался на одном из последних базаров; одноногий тогда рассказывал о России, о фронте, о сожженных деревнях и даже говорил, что знавал его брата, а потом они вместе пели.
Павел подошел к его столу, и одноногий узнал его.
— Садись, Лапша. — Он рассмеялся только что выдуманному прозвищу. За столом рядом с пареньком сидел еще один солдат, бледный, в очках на красных слезящихся глазах, но тот не обратил на мальчика ни малейшего внимания.
— Посмотри-ка, что я принес тебе, Лапша, — воскликнул одноногий и вытащил из-под стола маленькую гармошку. — Помнишь, ты говорил мне, что брат обещал тебе гармонику, или, может, забыл? Все равно я не умею на ней играть.
Гармонь была старая, меха в нескольких местах залеплены грязным пластырем, на боку выцарапано имя какими-то чужими буквами. Бог знает, откуда она сюда попала. Одноногий повернулся к солдату в очках:
— Его брат уж навсегда там остался, храпит. Тебя это еще ждет. — Одноногий ухмыльнулся, но солдат и бровью не повел. — Да, храпеть — это прекрасное дело, — сказал одноногий. — Только не в вечности. Я всегда любил всхрапнуть, но отец сердился на меня и поливал холодной водой.
Он выпил пива, а солдат все смотрел в пустоту болезненными, слезящимися глазами. Павел взял гармонь, наклонился вперед и тихонько попробовал наиграть.
— Играй, играй, — подбивал одноногий, — ту, знаешь, о матери и разбойниках, люблю я эту песню. — А потом опять принялся рассказывать: — Да, там человек не выспится. Сколько недель мы шли — помнишь? — а едва приляжешь— подъем! Черт знает что такое! И так без конца. А уж мокредь — мы так и не высыхали!
Солдат незаметно кивнул и громко сглотнул слюну.
— А как добрались до места, — продолжал одноногий, — тут уж было еще хлеще. И вовсе боялся глаза сомкнуть. Все думал, уснешь — тут-то тебе и конец, ни о чем и не узнаешь, не успеешь и бога вспомнить, чтоб простил твои прегрешения.
— Да не все ли равно, — наконец-то отозвался солдат, — когда тебе придет конец?
— Сижу я как-то в окопе, время обеденное, покой, сижу и говорю себе: «Теперь-то уж ничего, не прилетит!»— и закрыл глаза — на минутку, другую. Вдруг слышу, страшный взрыв. «Что это?» — кричу я. — «Ничего!»— отвечают. И действительно — ничего не было. Это у меня в голове сами по себе происходили взрывы.
— А это как? — спросил солдат и показал на его пустую штанину.
— Это гнали нас в атаку, — неохотно сказал одноногий. — Тридцать человек вообще там остались… — Ну и что? По крайней мере хоть высплюсь! — Он погладил свою пустую штанину. — Ну сыграй мне эту, о разбойниках, почему не играешь?
Павел растянул меха, гармонь издала несколько звуков. Ему было грустно. Он думал о брате, о матери и о себе, о том, что через три или четыре года он тоже пойдет воевать и тоже будет бояться закрыть глаза, будет страшиться смерти. Нет, никуда он не пойдет, не возьмет в руки винтовки, никогда не возьмет, как говорил Лаборецкий.
Солдат с больными глазами вдруг заговорил без всякого вступления:
— Три недели мы лежали в деревне Малая Алексеевка. Часть деревни сгорела. Мы жили в школе, она была деревянная, но огонь школу почему-то пощадил… — говорил он медленно, был родом откуда-то с севера, где совсем другой диалект, и поэтому с трудом подбирал слова. — Деревенька совсем как у нас, — продолжал он. — Дома тесовые или рубленые. И люди на наших похожи. И речь в церкви наша — поп, как у нас. И женщины поют, как у нас, — я даже заплакал.
Солдат снял очки — глаза его еще больше покраснели, и выражение их стало еще безнадежнее.
— Бессмысленная война. Свои воюют против своих. Знаете, когда мне эта правда открылась? Я ведь видел и сожженные деревни и груды мертвых! Но я был как во сне. Видел все, но говорил себе: «Не вижу, ничего этого нет». И только однажды мне все открылось. Через два дня, как мы оставили эту деревушку, послали меня в разведку. Дорога вела через луг, а потом кустарником, совсем одинокая дорожка, но такая красивая, птицы пели, будто и нет вокруг никакой войны. И вот я увидел мальчонку. Волосы желтые, почти белые. Нестриженые. Сидел он в одной рубашонке, в такой желтенькой рубашонке с серой заплатой. Весь похож был на мотылька. Обувки на нем не было, и он мочил ноги в воронке. Вода была еще ледяная, — ведь едва растаял снег.
— Что ты тут делаешь? Ты оттуда?
Он не ответил мне, и тогда я спросил:
— Ты что, не понимаешь меня?
— Понимаю.
— Так почему же не отвечаешь?
— А мне не хочется.
По виду он должен был бы ходить во второй или в третий класс.
— Да ты не бойся меня, — говорю я ему. — И вынь-ка ноги-то из воды!
Я нашел в кармане кусок сахару.
— Возьми, — говорю ему. — А он даже и головы не поднял. — Бери… — А он молчит.
Мне стало его жаль.
— Ты что, вообще ничего не хочешь?
Молчит. Я ему говорю: — Возьму тебя в деревню, нечего здесь сидеть. — Он молчит.
Тогда я решил, что он делает это нарочно, чтобы рассердить меня. Я и действительно рассердился. «Ах ты, мерзавец, — думаю, — говори же что-нибудь!» — и дал ему подзатыльник.
Потом я очень жалел об этом. Он только поднял глаза и сказал:
— Я хочу спать. Когда я сплю, тогда меня нет нигде.
Солдат замолчал. Он не стал рассказывать, что тогда-то у него и лопнуло что-то в голове, и вместо того, чтобы идти и выполнять приказ, он вернулся в деревню, достал на все жалованье водки, литр водки, и так напился, что ползал по комнате и плакал, как ребенок. В эту-то минуту до него все и дошло: мертвые, повешенные, спаленные деревни, рыдания, могилы без крестов.
Он заморгал близорукими больными глазами.
— Это вот ты все говорил насчет спанья… — сказал он одноногому.
— Хватит, забудь уж об этом! — приказал ему инвалид. — Забудь вообще о войне. А ты валяй, играй, — прикрикнул он на Павла.
Павел встал.
— Так зачем? Зачем же вы воюете? — спросил Павел.
— Молчи! — заорал одноногий. — Не задавай глупых вопросов, пачкун.
Но солдат сказал:
— Когда война начинается, ты уж ничего не можешь поделать! Пусть даже все люди перебьют друг друга, сожгут всю землю дотла так, что ни одной голубки не останется, — все равно ничего не поделаешь!
Усталая прислуга поставила перед мальчиком тарелку супа.
— Ничего, ты скоро сам все поймешь! — сказал солдат.
— Одно спасенье — водка, — засмеялся одноногий. — Можешь, конечно, молиться, но плевать нам на все молитвы, потому что господь бог на тебя тоже наплевал.
От тарелки валил пар. Суп издавал острый запах кореньев. У мальчика вдруг схватило живот.
— Я должен идти, не хотите ли супа?
— Давай сюда, — велел одноногий. — Ты даже и не согрелся, Лапша, какой-то ты чудной.
— Оставь его в покое, — отозвался солдат. Он опять смотрел на все застывшим взглядом больных глаз. Потом крикнул прислуге:
— Две кружки пива!
Мальчик стал протискиваться между столов.
Там, где Павел оставил Лаборецкого, теперь скопилось много народу. Старец стоял на перевернутой тележке. Павел видел его большую белую голову — она торчала над толпой — и губы его медленно двигались.
— Братья! — говорил старец. — Зачем вы отягощаете свои души грехом?
Толпа слушала безмолвно. Издали, от тира, сюда долетала какая-то музыка. Лаборецкий обратился непосредственно к солдату, стоящему перед ним:
— Убьют тебя, сынок, и умрешь ты в смертном грехе. За что? Почему?
Солдат опустил глаза и весь затрясся.
— Умрешь и не получишь даже отпущения грехов, — продолжал Лаборецкий, — а если и получишь, будет оно лживым. Твое тело останется брошенным, а душа твоя будет бродить, как голодный пес по полям. Бедные вы люди.
Потом в толпе появились двое в черной форме, но Лаборецкий продолжал проповедовать дальше, голос его окреп; тишина вокруг него становилась грозной, тяжелой, всеобъемлющей. Даже паренек в тире остановил граммофон и стал прислушиваться.
— Бедные люди, — говорил Лаборецкий. — А разве человек может себе позволить дойти до такого убожества? Кто может, брат мой, заставить тебя убивать? Ты ведь сам приказываешь своим рукам. Так не бери же в них оружия! Брось его, запятнанное и грешное, это убийственное оружие! Это грех твоей души, это гибель ее, орудие дьявола! Пусть потом сделают с тобой что угодно — твои руки и душа твоя останутся чистыми. Ты не осквернишь их, ты спасешь жизнь ближнему своему и себе самому не откажешь в вечной жизни.
Солдат, к которому он обращался, трясущейся рукой снял шапку с головы и бросил ее оземь. Потом расстегнул и скинул пояс.
Толпа громко дышала, и оба в черной форме наконец опомнились и стали прокладывать себе путь к Лаборецкому. Но прежде, чем они смогли что-либо предпринять, старец сам сошел к ним; его тулуп был плотно застегнут, с его иссохшегося лица исчезло всякое волнение — теперь это был просто старый, спокойный и усталый человек, который выполнил то, что ему оставалось выполнить. Он мог спокойно идти, куда бы его ни повели. Толпа молча расступилась, какая-то женщина заплакала в голос, и в ту же минуту люди вдруг раскричались, замахали сжатыми в кулаки руками, стали напирать один на другого, стараясь отделить старца от черных.
Но он уже спокойно шел между двумя гардистами и, видно, больше всего сожалел об их жестоких и ослепленных душах, о том, что ничего они не поняли ни в человеке, ни в жизни вообще, и о том, что им неизбежно грозит страшная гибель, да и физическая смерть их будет ужасной— оба погибнут, как дикие псы или как кошки, загнанные злобой охотников.
Когда дошли они до угла площади, Лаборецкий оглянулся и увидел, что за ним скачет, как раненая козочка, мальчик Молнара.
— Дяденька! — закричал Павел.
— Ничего не бойся, мальчик.
— Дяденька! — закричал мальчик еще отчаяннее и бросился к нему.
— Мне хорошо, — сказал ему старец. — Ничего не бойся, мальчик. Все это однажды поймут, и мне теперь хорошо.
Черный толкнул его в спину, и дальше Лаборецкий пошел уже молча. А Павел смотрел ему вслед, пока они совсем не исчезли. Потом он вернулся на их прежнее место под стену костела. Торговки уже снова крикливо заманивали покупателей, женщины торговались возле полотняных платков, возле лука и яиц, а другие тащили полные сумки.
Солдаты снова толпились у тира, и никто из них, видно, уже не вспоминал о старце.
Мальчик поставил тележку на колеса, положил в нее пустую бочку и весы. Как же это возможно, что жизнь идет своим чередом, будто ничего и не случилось? А ведь арестовали самого лучшего из людей… Того, кто хотел спасти всем этим людям жизнь…
Он все время видел его перед собой, его белую голову, возвышающуюся над толпой.
Павел заморгал, ибо почувствовал жжение в глазах, потом схватился за ручку тележки и стал пробираться через толпу.
Ты запомнишь это утро
Горничная сидела и читала календарь, спустив висячую лампу к самому столу. Но вот она подняла голову и оторвалась от календаря:
— Знаю все наперед. Может, скажете, что супруги? — Лицо ее заплыло жиром. — Каждый получит по комнате.
— Откуда вы можете знать? — спросил мужчина. Он был высокого роста, довольно полный. Виски его преждевременно поседели.
Горничная улыбнулась. Ей польстило его удивление. Все было очень просто: супруги не рискуют; они заказывают номер за месяц и приезжают с утра пораньше с тяжелыми чемоданами. Супруги не приходят в сырую ночь и не жмутся друг к другу. Она взяла в руки его документ.
— Инженер.
Голос ее стал немного помягче. Ничего не скажешь, это был красивый человек и к тому же еще образованный.
— Инженер Мартин Петр. Петр — имя или фамилия?
Она взяла ключи, и под ногами ее заскрипел рассохшийся пол. Отперла дверь в комнату с розовыми обоями, пахнувшими плесенью.
— Эта будет вашей, — сказала она девушке. — И не подумайте сходиться! Ночью сюда придет контроль, и я не намерена из-за вас где-нибудь подохнуть.
— Само собой разумеется, — перебил ее мужчина. — Спокойной ночи, — кивнул он девушке.
Она вошла в розовую комнату, вдохнула холодную плесень, отдернула штору затемнения, открыла окно, потом села на скрипучую гостиничную постель и стала смотреть в темноту, где лес окутывало облако пара. Она ждала, когда придет он. Никогда еще не оставались они одни. А теперь, когда она уже решила остаться с ним, ждала его с нетерпением. И ей казалось, что комната без него пуста, точно так же, как и пуста вся жизнь без него.
Потом ей пришло в голову, что контроль действительно придет и ее схватят самым глупейшим образом. Разве она имеет право напрасно рисковать? Ведь теперь и собственные жизни не принадлежат людям. Но как же быть, если уж ничего в этой жизни не принадлежит человеку? Наверняка они вовремя услышат — ведь те всегда приходят с шумом, и она перестала думать обо всем, что было связано с войной. Она представляла себе ту минуту, когда он войдет; представляла себе его руки и даже чувствовала их тепло — ласковые и успокаивающие руки. Она действительно спала, но не закрывая глаз. А когда он пришел, встала и только тогда сняла пальто.
— Отвернись! О, если б нас видел старый пан! — рассмеялась она тихонько, нарочно называя отца старым паном, как называли его все, кто с ним работал, в том числе и он, Мартин Петр.
Он тоже рассмеялся, потом стал прислушиваться, как из кувшина, находящегося за его спиной, вытекает вода и плещется о ладони.
Очевидно, она ждет, что я что-нибудь скажу, что-нибудь хорошее, что-нибудь нежное — что люблю ее. Но он не умел выдумывать нежных слов и про себя называл ее «уточкой»: когда она ходила, она расставляла носки туфель далеко друг от друга и покачивалась в бедрах. Но даже и этим именем он никогда ее вслух не называл.
Хоть бы сказать ей, что люблю ее, думал он, сказать, как я ее люблю! Никогда бы он сам себе не поверил, что сможет так влюбиться теперь, если не сумел этого сделать лет десять назад, когда определенно был в более подходящем для любви возрасте.
Он смотрел в темное окно, ветки созревающего каштана слегка покачивались, но он не замечал их. Год тому назад он увидел ее впервые: был не по-летнему дождливый вечер, он сразу услышал эти легкие шаги в коридоре барака, по которому ходили только мужчины. Потом она открыла двери, была до нитки промокшей, кто-то знал ее и сказал: «А старый пан только что уехал…» Потом пять мужчин наперебой предлагали ей сухие ботинки, свитер, каждый старался предоставить свою постель.
На другой день утром он сам отвозил ее на мотоцикле к поезду. Дорога была очень плохой, и ему ничего не стоило сделать вид, будто сломался мотор.
Мягкая лесная земля, вслух он слегка чертыхался, она склонилась над ним, держала гайки — одна куда-то закатилась, она ползала на коленях по хвое, шарила по влажной земле.
— Что вы делали раньше?
— Когда?
— До этого.
— Какое это имеет значение? Я изучала геологию. — У нее был особенный, глубокий-глубокий голос.
— А теперь?
— Да, какое все это имеет значение? Разве в человеке главное — его профессия?
— Как-то же надо начать, — сказал он растерянно.
— Что начать?
— Ну разговор, когда вы хотите узнать другого человека.
Я должен теперь же ей сказать, что люблю ее, иначе не скажу никогда, а если и скажу, то в этом уже не будет смысла Он заметил каштаны перед окном, высунулся, и ему удалось сорвать веточку с большими пятилапчатыми листьями.
— Что ты делаешь? — спросила она.
— Я хочу тебе кое-что сказать.
— Так скажи. Только не отворачивайся.
Однако он молчал. Он не переносил подобных разговоров, не любил выдумывать нежной чепухи и говорить о любви, он никогда не говорил с ней о любви, они говорили только о самых обыкновенных повседневных делах, о происходящих сейчас событиях и, конечно, о войне — война давно стала повседневностью, и, возможно, именно она больше всего их соединяла, обостряя мечту о близком человеке, — ведь он уже давно жил совсем один. Может быть, у них даже не было общих интересов. Только к музыке они испытывали слабость, но каждый по-своему: он любил слушать, сам ни на чем не играл, никогда не пел, а если и пел, то лишь в тех случаях, когда требовалось заглушить какую-нибудь боль, но, видно, такую боль было бы легче заглушить плачем; ее мало интересовали концерты, гораздо охотнее она бренчала на гитаре, подпевая себе низким, глубоким, почти неженским голосом.
Иногда они думали о том, какая жизнь придет потом, не их собственная жизнь, а жизнь вообще, но и эти представления у них были разными.
Вода за его спиной перестала литься.
— Ну и много же ты мне наговорил! — В голосе ее была нежная снисходительность. — Да я и так все знаю, расскажи лучше что-нибудь совершенно обычное. Ты не помнишь, кем хотел стать, когда был еще мальчишкой? Кажется, это не особо лирическая тема.
Мальчиком он представлял себя владельцем огромного предприятия, которое осуществляет необыкновенное строительство: строит электростанции, использующие силу морских волн, могучие зеркала, распускающие полярные льды… Он путешествовал на собственном самолете в Бандор-Аббас, посещал свое самое большое строительство, и, конечно, на него нападали гангстеры, хотели украсть у него чертежи, которые он создал сам и которые не мог создать никто, кроме него, на всем свете.
Он засмеялся.
— Чему ты смеешься?
— Своим детским мечтам, — сказал он. — Какая чепуха!
Ей казалось, что смехом лгать труднее, чем словами, и она была рада, что он смеется как раз в эту минуту.
— Ну, иди.
— Тогда я еще тебе наговорю, — пообещал он.
Теперь они молчали, все звуки поглощала старая, тысячи раз пролеженная и пролюбленная кровать, которая давно утратила и стыд, и чувства.
Прошло много времени, прежде чем он захотел что-то сказать, но, приоткрыв рот, внезапно уснул. И голова его упала к ней на плечо — вся тяжесть его головы и шеи; она гладила ему виски — в темноте они казались темнее, чем днем, а потом касалась пальцами его щек, ощущая тонкие морщинки, разбегавшиеся под глазами, а чуть пониже жесткую кожу и маленькую ямочку над верхней губой, и широкие губы, чуть приоткрытые во сне! Это все мое, думала она, на мгновение почувствовав полное, никогда еще не пережитое счастье.
Когда он проснулся, было по-прежнему темно. У окна стояла она, тело ее было глаже самого нежного обнаженного дерева. Однажды на Шумаве он проводил замер дороги, поперек которой стояла старая ель — широкий ствол с потрескавшейся и почерневшей корой, но еще здоровый и полный сил. Он вбил тогда в живое дерево толстый гвоздь и представил себе падение ели — тщетно хватается она ветвями за окрестные деревья. И. тогда все его существо вдруг охватила болезненная жалость и сочувствие к живому дереву, не могущему спасти себя и осужденному на гибель под топорами. Сейчас он вдруг необыкновенно остро почувствовал ту же самую жалость, хотя и никак не мог понять, откуда она могла возникнуть в эту минуту.
— Однажды, — сказал он очень тихо, — я распорядился срубить старую ель…
— Ты уже не спишь?
Ее голос совсем разбудил его. Он приподнялся на локтях.
— Что ты там делаешь?
— Жду, когда взойдет солнце, — сказала она. — Я хочу запомнить сегодняшнее утро.
Он снова прикрыл глаза — нет, больше не уснуть! — и все время видел перед собой этот светлый силуэт в темном окне, полуоткрытый рот, дыхание которого он чувствовал, глаза, смотревшие в темноту, — большие, немножко раскосые глаза.
— Кто знает, может, уж никогда не повторится такое, — отозвалась она, — может, скоро вообще ничего уже не будет.
Он хотел сразу же ответить, сказать что-то такое, что необходимо сказать в такую минуту, однако им овладела тоска.
— Ты боишься чего-нибудь?
— Нет, — потом она поправилась: — Может, и боюсь. Кто сейчас не боится?
Он смотрел на нее и ждал. Она молчала. Из-за вершин деревьев медленно поднимался рассвет.
— Ты в чем-то участвуешь? — спросил он. — Я уже давно об этом думаю, — добавил он потом, — хотя о таких вещах и не спрашивают.
— Только не сейчас, не будем сейчас думать об этом. — Она отошла от окна и стала одеваться.
Он слышал ее зябкие движения, радовался, что их слышит, в них сосредоточилась жизнь, и надежда, и все, что ему было дорого и чего у него никогда не было.
— Ты должна быть осторожна.
— Я всегда осторожна. — И она улыбнулась.
— А ты должна это делать?
В комнату проникал свет, а вместе с ним возвращалась и война, и все, чем были полны их дни: бессмыслица, беспомощность, униформы, и ложь, и ожидания, и отчаянная тоска. Уберечь тебя, раз я люблю тебя, раз я знаю, что тебя могут увести, навсегда.
— Ничего не изменишь! Это не имеет смысла!
— А что имеет смысл?
— Ты.
— Я? — она тихонько засмеялась. — Извиняешься…
— Работа.
— Даже теперь? — Она снова вернулась к окну, стала искать в нем свое лицо, коснулась кончиками пальцев бровей, а когда увидела, что он наблюдает за ней, улыбнулась ему — стекло отразило улыбку.
— Теперь ничто не имеет смысла, — сказал он, — только ждать.
— Чего?
— Когда наступит конец.
— Нет, не так. «Только ждать!» Разве можно оставаться равнодушным к тому, что происходит? Ведь то, что сейчас происходит — вся эта война, — тоже результат равнодушия.
Он ужаснулся тому внезапному отчуждению, которое послышалось в ее голосе. Она повернулась к нему.
— Ведь ты же не равнодушный.
Он не ответил, а она заговорила быстро, настойчиво, будто убеждала самое себя:
— Нет, ты не равнодушный… Даже сам того не знаешь, какой ты. Но пришло время все это осознать. Люди — их много — об этом просто не думают. А если задумаются — поймут, что просто ждать нельзя.
Она смотрела на него с доверием, потому что любила его, и он почувствовал почти страдание от этого доверия.
— Смотри, солнце, — торопливо сказал он. — Ты хотела его увидеть.
И они стали смотреть, как красный свет заливает край неба. Он положил руку ей на плечо. Она оглянулась.
— Ты тоже запомнишь это утро?
Он кивнул.