Час тишины

Клима Иван

Глава шестая. СМОЛЯК

 

 

 

1

Мрачной осенней ночью по равнине гулял порывистый ветер, неся с собой дождь; он завывал в проводах. Смоляк возвращался домой на велосипеде, скрипевшем несмазанными подшипниками. Когда мог, он всегда оставался в городе, ночевал прямо в проходной кирпичного завода, на котором работал; перед сном пил чай с ночным сторожем Миколашем — в свое время они вместе воевали, им было что вспомнить. В городе у Смоляка были знакомые — товарищи давних и недавних лет, а дома дожидалась одна только деревянная конура, туда возвращался он только для того, чтоб разобраться в кипе бумаг. Теперь он был и председателем национального комитета, и секретарем партийной организации.

Ехал он совсем медленно, движение не давало заснуть, а спать хотелось, работы так много — больше, чем на одну человеческую жизнь. Он был всего лишь рабочим — по восемь часов в день подвозил к кольцевой печи тележку, высоко нагруженную кирпичами, и, хотя порой раненая нога давала себя знать, работал он все же быстро и ловко. Он всегда был хорошим рабочим: умел точно забить колышки и крепко привязать веревки, натянуть полотно и поднять купол цирка, прибрать манеж и подготовиться к привозу диких зверей. Он умел также кормить лошадей, зебр, гиен и сибирских волков. Все это он привык делать ловко, никогда особенно не утомляясь; но для того, чтобы хорошо выполнять свои новые обязанности, ему необходимо было напрягать все силы; кроме того, новые обязанности поглощали все его время, которым другие пользовались для того, чтобы жить, любить, отдыхать или есть. Он мог считать своим «свободным» временем только то, которое проводил на велосипеде, возвращаясь домой, — час пути, когда он мог вспоминать о прошлом.

Надо бы поговорить с инженером, нельзя все-таки оставлять плотину недостроенной после того, что мы пообещали людям. А если придет вода?.. Потом он услышал шум прибоя и увидел высокие корабли в гамбургской пристани, где выгружали тюки желтого хлопка и клетки с зверями — «Цирк Одеон»… А потом он мысленно ходил по узким улочкам и теперь уже не помнил, в каком это было городе — между окнами натянуты веревки, а на них белые пеленки; кто-то бренчал на гитаре, а он целовался в душном парке под кустом, аромат которого так и бил в нос; потом они сидели на собрании рабочих цирка в маленьком цирковом вагончике с затянутыми шторами.

Сколько нас тогда было… Из всей деревни я да Чоллак… Собаками могли нас затравить! Смеяться над нами могли…

А сейчас? Какая сила, думал он с гордостью, вот уж и такой, как Пушкар, подал заявление, и Шеман, и молодой Байка, тот ведь еще недавно произносил речи на собраниях демократов, а теперь вот пришел, открылись глаза.

— Что у меня раньше было, товарищ Смоляк, одна дырявая крыша над головой, это Йожо задурил мне голову. Теперь я понял, что социализм — это именно для таких людей, как я.

Только Врабела, этого негодяя, не надо было принимать. Ведь это он был тогда переводчиком. Гиена! Переводил, когда мы подыхали в снегу.

Велосипедный сигнал звенел, как миска на поясном ремне, теперь он беспомощно лежал на носилках из свежих буковых ветвей, холодный сруб, теплая вода стекает по ране, мягкое полотно.

— Не кричи, товарищ, чего ты кричишь?

— Мне б еще хоть раз всех увидеть.

— Плачет по маме.

Бьющий в нос запах дыма, запах немытых тел, и эта страшная боль, голод и слабость. Куда вы хотите меня везти? Хватит с вас своих забот.

Велосипед со скрипом катил. «Штефан!» — кричала мать. Звал его и полуслепой дед, и отец, и обе девчушки — младшей было всего десять, тупой носик, на уме одни кролики.

Убийцы! И Врабел, эта гиена, им переводил. А я сам? Сам голосовал, чтоб принять его в партию, но тогда я еще ничего не знал, ничего мне никто не сказал, и коммунисты промолчали, только вот молодой Байка, тот открыл мне правду.

Сейчас он по крайней мере знал, с чего начать расследование, и был уверен, что со временем откроет все. Врабел не мог не знать, кто тогда ночью показал на них. Он должен назвать ему убийцу.

Смоляк не переставая думал о Врабеле; почти каждую ночь, возвращаясь домой, он думал, собственно, обо всех, кто до сих пор сумел скрыться, а главным образом о тех, кто показывал пальцем: того, мол, и еще того! Теперь уже близок час расплаты, не укрыться им в тени, нет такой тени! И только тогда он найдет хоть немного покоя. Вернется вечером домой, ляжет в постель; но до этого он еще построит дом и, вероятно, все же найдет себе жену, которой не помешает его неподвижная нога и обезображенное лицо.

Он с трудом поднял голову: на руле подскакивал оторвавшийся велосипедный сигнал и звенел. И хотя Смоляк был очень утомлен, он все же заметил поблизости от шоссе какое-то затаенное движение. Он напряг все свое внимание, и ему показалось, что он увидел широко открытый глаз — блестящее бельмо; потом он услышал несколько выстрелов и падение велосипеда; как упал сам, он уже не слышал, только чувствовал всем телом прикосновение влаги, ногу больно колол щебень. На короткое мгновение он оказался в полной темноте, пополз по дороге на четвереньках, как собака, потом упал, раненая нога совершенно онемела.

Снова попали, понял он, — сознание постепенно возвращалось. Он приподнялся, снял пиджак, стянул рубаху, нащупал рану и, когда нашел ее — пуля попала в икру, — стал медленно подворачивать штанину, дважды он упал на землю, пришлось отдыхать, потом все же разорвал рубаху и перевязал рану.

— Подлецы, гиены, смердящие гиены, — он снова попытался ползти, — может, еще и поджидают! Но почему… Почему… Убьете меня, но всех нас не перебить, нас везде много.

Он подполз к краю дороги, оперся о дорожный столб и — полулежа, полусидя — стал дожидаться, когда появится кто-нибудь на дороге.

Прошло много времени, прежде чем вдали появился мерцающий огонек. Он слышал, как кто-то соскочил с велосипеда, и над ним склонилось чье-то лицо.

— Что с вами случилось? — И Смоляк узнал голос молодого Молнара.

— Помоги встать на ноги и не болтай лишнего. — Он застонал, пытаясь встать, но потом все же сделал несколько неуверенных шагов.

— Стреляли в меня, эти свиньи… — Нестерпимая боль нагоняла на его глаза слезы. — Откуда ты взялся? — сказал он, чтобы прогнать боль.

— Искал вещи на свадьбу.

— Вон оно что… — На мгновение Смоляка охватила такая слабость, что он зашатался.

Павел Молнар вел одной рукой велосипед, а другой старался поддержать раненого. Лучше было бы оставить его здесь, а потом за ним приехать, но кто знает, может, те, кто стрелял, хоронятся неподалеку. Павел, наверно, бросился бы в панике наутек, будь он один, но сейчас это было невозможно, приходилось чуть ли не нести раненого, чтобы хоть немного облегчить ему боль.

Смоляк бормотал непонятные слова. Проклятия чередовались с ругательствами и вздохами, он просил небо, в которое не верил, наказать злодеев.

— Всех бы нас перестреляли, — скрипел он зубами, — эти канальи.

С минуту он шел молча, потом боль с новой силой одолевала его и он опять начинал кричать.

— Хоть бы сдохнуть, хоть бы уж сдохнуть! Пусть бы я достался им, да только мертвый. — Он оперся рукой о столб, наклонился, как волчок перед падением. — Поезжай! — наконец простонал он. — Поезжай быстрее! — И тогда Павел действительно сел на велосипед и помчался. Грязь била ему в лицо.

А мы живем себе, подумал он с отчаяньем; ему показалось, что позади раздался выстрел, потом выстрелы участились, в широком ночном котле клокотала война, а он бежал от нее на хрупком велосипеде, ему некуда было убежать, они должны были его настичь, и под его голову уже был приготовлен камень.

Столько ненависти! Она росла вокруг него, а он не тревожился об этом, он думал только о любви. У всех своя жизнь!

Вскоре он увидел несколько темных домов, соскочил с велосипеда, бросил его в грязи и все никак не мог отдышаться, закашлялся и стал колотить в запертые двери.

 

2

Наконец-то они остались одни в низкой комнатке с обгоревшими балками. Лампа утомленно мерцала, время было уже после полуночи, но с улицы все еще доносились девичьи голоса и песни.

Она подошла к окну, чуть печально посмотрела на темные фигуры. За домом, у задних ворот увидела униформу Михала Шемана. Тот все крутился вокруг Анички Чоллаковой, пытался ее поцеловать; смех, крики, салочки в темноте и плохо скрытые прикосновения.

— Может, пойдем еще туда? — спросила она, хотя и знала, что они уже не пойдут. Она вздохнула, подошла к высоко нагроможденным перинам, выпростала из-под них небольшое деревянное ярмо. — Кто-то из баб подсунул его, чтобы в жизни они так и шли в одной упряжке, тянули все вдвоем.

— Какая глупость! — усмехнулась она и бросила деревяшку в угол.

Минутку она стояла неподвижно и ждала. Ждал и он; наконец-то она отстегнула легкие стеклянные бусы.

— Даже воды нам сюда не дали, — сказала она.

Как ни странно, но теперь она испытывала большую стыдливость, чем когда бы то ни было раньше.

Он вышел из комнаты. В кухне на столе, на лавках и на полу спали гости. Он нашел в горе грязных тарелок кувшин, еще пахнувший вином.

Юрцова сидела, опершись лбом о стол. Он пообещал построить для всей семьи новый дом, в котором и у нее будет своя собственная комната, и получил за это ее благословение. Старуха услышала шум и подняла голову. Она смотрела на него ничего не видящими пьяными глазами.

— Покорми там собак, Матей, и скорей возвращайся.

Она развела руки, и голова ее снова упала, ударившись о стол.

Он переступил через кого-то на полу и вышел во двор. Кто-то заметил его, и высокий насмешливый голос запел:

Эй, ячмень, ты мой ячмень, Зеленый ячменек. Мы с тобой, моя родная, В эту ночь зачнем.

Он быстро вытащил ведро воды.

Трава в темноте шелестела, слышались легкие девичьи шаги. За забором громко играла гармонь и перекликались пьяные голоса.

— Павел, наплюй на бабу, пошли с нами.

Из темноты выступил Михал Шеман.

— Вино черпаешь? Дай-ка выпить. Идиот, — кричал он пьяным голосом, — где твоя голова? Да таких, знаешь, сколько у тебя еще могло бы быть?!

На его лице была кровавая царапина.

— Не болтай!

Ему даже жаль стало Михала. Наверняка он снова пытался назначить свидание и тщетно, а все те, что пьяными голосами орали за забором, не знали, куда бы им пойти, а главное — куда вернуться. «Яночка, — сказал он про себя, — моя златовласочка».

Он снова осторожно переступил через лежащих, но перед дверью на мгновение заколебался; войду — и мы будем вместе, а потом уже все время, всегда; будто стоял он на высоченной башне, ветер раскачивал ее, прижимая к земле, но сверху все было видно. Павел глубоко вздохнул:

«— Что ты хочешь?

— Ничего, только тебя.

— Нет, ты еще чего-нибудь пожелай.

— Хочу быть очень счастливой.

— Еще чего-нибудь!

— Тогда белого коня.

— Вон бежит!

Они смотрели на табун белых лошадей — лошади мчались далеко, у самой черты горизонта.

— Никто не убьет их?

— Нет, я этого не позволю.

— А меня?

— Ты будешь жить всегда. Если б даже мне…

— Не говори так. Я без тебя не хочу жить».

Он тихонько открыл двери. Она уже лежала.

— Тебя только за смертью посылать. Ну, иди, — улыбнулась она. — Плюнь на воду.

Под окном все пели, громко и пьяно:

Эй, ячмень, ты мой ячмень, Зеленый ячменек…

— Ах ты, козлик, — сказала она, — ты мой козлик.

Была ночь, когда за окном играла труба, она лежала в чужом доме с раненой рукой, и он тогда пришел под ее окно. Этого уже не вернуть?

Лучше не надо.

А жаль!

Она прижала его к себе.

Горячие губы и горячая грудь.

Он много хотел сказать ей. Она перевернула всю его жизнь.

Легкое дрожание. Дыхание трепещет, дыхание приближается и сливается.

Она дала смысл всему — мыслям и снам, каждому движению. И боли, и ужасу.

Крутые косогоры, сухие и жесткие. Стремительный налет дождя.

Он мог бы жить где угодно, он мог бы пережить разрыв с кем угодно — у него была она, и теперь он мог не бояться одиночества.

Мгновение неподвижности, мгновение над полетом птиц.

Но он молчал, а потом падал на широких распахнутых крыльях.

Он проснулся, проспав всего лишь несколько минут, но месяц тем временем вступил в комнату несколькими узенькими полосками и неподвижно сиял в ее глазах, наполняя их великой темной звериной красотой.

— О чем ты думаешь?

Она совсем проснулась.

— Как будем жить.

Он наклонился над ней и поцеловал ее в губы.

— Мы не останемся здесь, — шептала она, — завтра же соберем вещи. Поедем в Чехию!

— Но у меня же здесь работа.

— Это неважно — работы везде хватает.

Он работал на плотине с самого начала и теперь, когда дело могло рухнуть, стыдился бежать. Кроме того, ему хотелось дождаться, когда вернется из больницы Смоляк, хотелось поговорить с ним, потому что глубоко под счастьем жила в нем тоска той ночи, когда он, словно безумный, летел по грязной дороге за помощью. И перед свадьбой он все время думал о той ночи. Но теперь он не мог думать ни о работе, ни о Смоляке, ни о чем другом, не имеющем отношение к его любви.

— Поедем.

— И никогда сюда не вернемся.

Он смотрел на обгоревший потолок — это была тишина всеми покинутой деревенской ночи, тишина между засыпанием лягушек и пробуждением птиц, тишина глубочайшей темноты, в которой родятся призраки.

— Да, — шептал он, — ты права. Здесь нет никаких возможностей. — И в эту минуту ему показалось, что там будет все: жизнь, и счастье, и любовь, исчезнет там всякая тоска, и беспомощность, и растерянность, и поиски надежды.

Там-то уж наверняка люди знают, зачем живут, и среди этих людей найдут себя и они.

 

3

Валига поднял скрипку, заиграл печальное соло. Трактирщик Баняс ходил между танцующими, держа в каждой руке по шести кружек пива.

Вчера утром увезли Йожо — нашли у него в погребе оружие; Баняса тоже допрашивали, допрашивали и Врабела, тот только что вернулся и запивал пивом свое волнение.

Баняс поставил перед ним кружку.

— Похоронный марш надо бы играть, а не танцы здесь устраивать… Что скажешь, старина?

Врабел даже и не глянул на него.

— Сукин сын только мог стрелять в человека, — сказал он, — в несчастного человека.

Он не любил Смоляка, но причиной тому, видно, была его нечистая совесть. Он один-единственный знал, кто предал семью Смоляка, и поэтому чувствовал себя как бы соучастником. Но выдать священника было б грехом, пусть даже священник и обрек этих людей на смерть — что, конечно, было куда более тяжким грехом, — только пусть уж со своим слугой разбирается господь бог сам.

— Сегодня Смоляк вернулся из больницы, — снова начал Баняс, — скорее всего придет сюда.

Должен был прийти. Знал, что придет. Они были теперь даже в одной партии. А в партию вступить его уговорил священник. Свинство, все свинство! Противно до гнусности! А стрелять в человека? В несчастного человека, у которого уже перебили всю семью? Этой гнусности и подлости он просто не мог понять.

— Скоты, — продолжал он ругаться, глядя вслед Банясу, — хуже свиней!

Раньше такого не бывало, подумал он. За девушку, конечно, могли подраться, у него у самого остался большой шрам на плече от такой драки, только это же сгоряча, да и всегда под пьяную руку. Но разве мы не делились последним куском хлеба, когда валили деревья в Карпатах? А во время большой забастовки, когда приходилось лежать на сваленных бревнах и никак нельзя было с них подняться, чтобы эта голь перекатная, которую на скорую руку вербовали по деревням, не побросала их в реку и не сорвала забастовку… Как можно стрелять в человека?.. Подлецы!

И священник, наверно, испытывает угрызение совести, пришло ему в голову, но что толку? Мертвые-то гниют.

Врабел увидел Смоляка в дверях. У него не было никакого желания говорить с ним, но он знал, что от разговора не уйти. Люди чуть расступились, музыку стало слышно совершенно отчетливо. Смоляк волочил раненую ногу, палка громко стучала о сырые доски; наверняка ему нужно было бы еще лежать, но он не мог больше оставаться законопаченным в этой деревянной бочке; все дни и ночи напролет он думал только о той вспышке во тьме, явственно слышал убегающие шаги, и его убеждение, что это тот же самый негодяй, показавший пальцем на его семью, возрастало. Он уже предчувствовал тот момент, когда они окажутся друг перед другом. Он упивался этой минутой, отдавался ей всем своим существом, всеми своими притаившимися чувствами. У него ничего не было, кроме этой минуты: она стала барьером между ним и всей его дальнейшей жизнью, она врастала в явь и в сон и захватывала все его мысли.

Он тяжело опустился на стул против Врабела. Врабел встал, принес два стакана, один поставил перед ним.

— Ну будь здоров, Штефан!

Но Смоляк стакана не принял, шрам на его лице судорожно стянулся. Налитые кровью глаза тяжело уставились на Врабела.

— Ты — гиена.

— Не волнуйся, Штефан, ну, — он снова поднял стакан, — твое здоровье!

— Это ты переводил им! — воскликнул Смоляк. — Я знаю.

— Ну, переводил, — признался Врабел, — разве я виноват, что знаю этот дерьмовый язык?

— Любого и каждого на такую работу не брали — знали тебе цену, — продолжал Смоляк.

— Что знали? Ерунда.

— А кто порекомендовал тебя, а?

— Никто меня не рекомендовал, — сказал Врабел, — стоял немец на улице и орал на женщин. Они ошалели, ничего не понимая. Вот я по глупости и перевел.

— Так значит, ты только перевел…

— Не кричи, Штефан, дело давнее.

Музыка затихла, и внезапная тишина опустилась на зал.

— Значит, ты только переводил, — повторял Смоляк, — а кто же сказал про моих?.. Кто им это сказал?

— Откуда я знаю, — тихо ответил Врабел. — Меня при этом не было.

— Так значит, тебя при этом не было. — Он встал. — Ах ты, смердящая гиена! — закричал Смоляк. — А ко мне пришел проситься в партию, думал, вот этим-то я его и обману… Еще и заступаться за меня будет, а потом-то мы его и подстрелим.

— Замолчи! — Врабел откинулся на спинку стула. — Не расходись, перестань.

— Нет, ты от меня не избавишься, — сказал Смоляк, — жить буду, пока не размотаю весь клубок… Всех убили, — он завертел головой, будто в судороге, — всех, а ты переводил им.

— Ну ладно, ладно. — И Врабел снова пододвинул к нему стакан.

— Ты им служил, — кричал Смоляк, — а я лежал в снегу и мерз. Ты с ними ходил и выбирал для них жертвы.

Потом он на мгновение обернулся к притихшему залу:

— Все, кто сидел и молчал, все соучастники, все вы — убийцы!

— Ну ладно, ладно, — забормотал Врабел, — это несчастье. Тебе выпало на долю большое несчастье.

— Но я живой, — кричал Смоляк, — а умру, все равно всех вас найдут.

Он смотрел на них — они танцевали, пили. Никто не думал о горе, никто не думал, что рядом сидят убийца, и доносчик, и те, кто им помогал, кто ненавидел справедливость, кто стелился и ползал перед ними на брюхе. Никто об этом не думал — один он.

Смоляк взял со стола палку и заковылял к двери. И только он вышел, все наперебой заговорили, а Штефан Валига взял в руки скрипку — орудие забвения.

Только Врабел сидел молча и не находил слов, которыми мог бы облегчить душу.

 

4

Шел холодный дождь. Не успели отгулять свадьбу, как неожиданно наступила осень, землю расквасило, вода в реке поднялась. Издалека доносились слабые звуки музыки — это был родной край. Топот высоких сапог, песни, грязная земля, черные ночи с неутихающим ветром, запах воды, тихий полет аистов, нескончаемые стаи птиц — все это было родным краем; никогда раньше он этого не осознавал, впервые это пришло в голову только сейчас, при расставании, Павел пришел на строительство плотины еще раз, последний; он стоял над текущей водой: вагонетки устало двигались по заржавевшим колеям, смех, ссоры, запах жареной свинины, суп в задымленном цыганском котле; сумасшедший Адам здесь размахивал бутылкой, а потом дул в нее, как в трубу; Янка ждала его под мостом; вода все текла и дышала дождем, Адама с перерезанными венами увез отец, чудаку так хотелось увидеть эту воду обузданной, но он не дождался.

Все равно не дождался бы, строительство прозябало, приостановили ассигнования. Будто потому, что готовился новый проект, но никто толком ничего не знал, говорили об этом разное, люди предполагали, что о них, как всегда, просто-напросто забыли и бросили на растерзание алчных вод.

Он смотрел на осевшую плотину — в последнее время им пришлось все заново перемерить, инженер всегда брал его с собой, Павел держал рейку и помогал прокладывать трассу. Долгие утомительные летние часы, молчание без улыбки, резкий звук свистка. Так они и не сблизились.

— Что ты здесь делаешь?

Он обернулся, горящая сигарета слегка освещала лицо инженера.

— Ты ко мне пришел?

— Попрощаться.

— Так.

Тишина. Река и дождь. Вдалеке слабое дрожание музыки. Они не знали, что сказать друг другу.

— Ну, — сказал наконец инженер, — выпьем, что ли?

В деревянной будке на полке стояла запыленная бутыль, в ней — чистый спирт. Он взял два кофейника, налил каждый до половины и разбавил водой.

— Чтоб нам встретиться на лучшем деле! А куда ты, собственно? — спросил инженер. — Куда отправляешься?

— Хочу в Чехию.

— Так. — Он снова налил. — За твое счастье там. Чтобы люстр у тебя было побольше. И чтоб бесперебойно работал спуск в уборной.

Тот ничего не понял.

— Что вы видите в этом плохого?

— Ничего, все правильно. Людям свойственно искать, где получше. Только я, как видишь, делаю все наоборот.

Он зевнул, а потом сказал равнодушно:

— Впрочем, что хорошего, отправляться на готовенькое? Пользоваться тем, что уже сделали другие. И ждать, когда вдруг привалит счастье. С другой стороны, почему бы и нет? — засмеялся он. — Некоторым вполне достаточно для счастья, если в ванной течет вода. Для девяноста из ста этого достаточно. Куда лучше, чем ходить за водой во двор.

Оба молчали, и он снова долил кофейники. В разбитое окно врывался холодный ветер, хлестал дождь, реку было все слышнее.

— Мне кажется, — сказал инженер, — что самое главное в жизни — это творить, создавать. Хотя бы собственную судьбу. Чтобы человеком нельзя было помыкать, как раньше. Ты же знаешь, чем это кончается? Помнишь войну?

Он не ждал ответа.

— Это не то, что плыть по воле волн… Как ты думаешь…

Он сел на кровать — было уже поздно — и начал разуваться; потом поднял свой большой сапог и стал его разглядывать; видно, сожалел, что позволил себе пойти на такой разговор.

— С этими уже все кончено. Им уже не поможет никакой сапожник.

 

5

Утром, еще до рассвета, кто-то постучал Смоляку в окно. Смоляк открыл и разглядел в темноте бородатое лицо и растрепанные волосы.

— Я переводил, — послышался голос, — но предал их тот. Там… Сидит в приходе и проповедует о вечной справедливости.

Лицо отодвинулось.

— Что за дерьмовую справедливость ты допускаешь, боже!

Смоляк поспешно оделся. В ящике еще с войны у него лежал револьвер. Он вынул его, осмотрел затвор и уже на ходу зарядил.

Тяжело ковылял он по темной дороге. Сам еще не знал, что сделает. Он не в силах был даже думать об этом.

Он не заметил, как навстречу ему ехал Пушкар на лошадях, не ответил, когда кто-то с ним поздоровался. Он стремительно распахнул двери прихода, экономка, стоявшая у печи с жестяным кофейником в руках, испуганно вскрикнула, попыталась было преградить ему дорогу, но он оттолкнул ее.

Она стояла посреди кофейной лужи и причитала:

— Боже мой, что случилось, что случилось?

Священник сидел за столом в одной рубашке и брюках, опухший от сна.

— Пошли, — приказал он ему.

Священник встал, но на лице у него на какую-то долю секунды вдруг появилось выражение протеста.

— Куда?

Потом он покорно опустил голову и, превозмогая страх, пошел, куда ему приказали. Они поднимались по скрипучим крутым ступенькам на чердак. Он ничего пока не понимал, видно, дело идет о чем-нибудь другом, успокаивал он сам себя. На чердаке было пусто — немного яблок, центнер муки и корни роз. Кто-то донес. Но ничего подсудного в его запасах не было. Даже они не могут придраться.

Они вошли на чердак по деревянным ступенькам, вдоль стен засыхали в ящичках розы; последние умирающие цветы. Воздух был наполнен ароматом увядших листьев и опавших цветов, на толстой веревке висели рубашки и кальсоны, носки были хорошо заштопаны, только на одном зияла большая дыра.

— Ну, что, господин священник? — сказал Смоляк. — Слуга божий, представитель божий на земле?

Он смотрел на него своим обезображенным глазом, и тут священник отступил на несколько шагов — нет, это не яблоки и не мука. Коммунисты и евреи! «Прошу покорно, евреев нет!» Трах-трах-трах, он снова совершенно явственно слышал эти выстрелы, он сам стоял уже у стенки.

— Что вам угодно, пан Смоляк?

Тот смотрел на толстую бельевую веревку и не мог оторвать от нее глаз. Не заслуживает ничего иного, убийца.

— Что вам угодно, пан Смоляк?

Смоляк подошел к веревке и провел по ней рукой; защепки подскочили кверху, а белые рубашки попадали на грязный пол. Только один носок прилип к веревке и болтался на ней — вверх, вниз. Смоляк видел обгоревший платок матери, вбирал запах распадающейся под пальцами ткани, ясно видел теперь и мать, и отца, и деда, и обеих сестер, они стояли перед дулами винтовок, наверняка глаза им не завязали, а они боялись, испытывали нечеловеческий страх в ожидании конца. «Детей, детей хотя бы пожалейте», — шептала мать, а потом читала молитву, ту самую молитву, которой научил ее он — священник. Смоляка охватила жгучая ненависть, руки у него дрожали, он сорвал веревку и бросил ее божьему слуге.

— Доносчик, доносчик! — повторял он. — Грязная, смердящая, ленивая, толстая гиена.

— Пан Смоляк! — Священник глянул на белые рубашки, по которым прошли грязные резиновые сапоги, и понял, что тот хочет его убить; слова застряли в горле. Потом он увидел палец, указующий ему на толстую почерневшую балку.

— Привяжи там веревку!

Священник подошел к балке, беспомощно поднял руки.

— Не достану.

— Высыпь яблоки!

Священник высыпал из ящика яблоки, поставил ящик под балкой, потом сделал то же самое еще с двумя ящиками; яблоки' раскатились по углам, с грохотом летели вниз по лестнице.

Теперь, став на ящики и приподнявшись на носках, он с трудом дотянулся до балки, привязал к ней веревку и посмотрел на Смоляка. Он уже знал совершенно точно, что этот человек хочет, чтоб он повесился. Но, как ни странно, священнику и в голову не пришло кричать о помощи — эта минута должна была прийти, он знал это всегда, знал всегда, что не будет у него ни нового прихода, обросшего плющом и диким виноградом, ни хора с высоким девичьим голосом, не будет и мира в его душе — ждал лишь одной этой минуты; теперь она пришла, и на какое-то мгновение жуткое спокойствие овладело всем его существом. Он стоял на шатающихся ящиках — от них еще шел запах яблок — и ждал.

— Делай петлю! — услышал он приказ.

И лишь теперь, держа в руках большую петлю, которой можно было двигать вверх и вниз, он почувствовал, как его пронизал леденящий страх: достаточно было только двух движений — только двух движений; он посмотрел вверх: до балки было рукой подать.

— Вы этого не сделаете, — сказал он сдавленным голосом, — вы не суд.

— Их тоже не судили.

— Я очень об этом сожалел, — говорил он торопливо, — но что я мог сделать, они стояли надо мной с пистолетами, пан Смоляк, что я мог сделать? Я очень об этом сожалел. — Он понял, что пока будет говорить, он будет жить, что этот человек не сможет прервать его речи, его последней речи.

— Я не самый плохой, пан Смоляк, — говорил он все быстрее. — Старый Костовчик, помните, здесь учительствовал, тот предал целых три семьи. И никто о нем ничего не знает. Он вступил в эту вашу партию, он не раскаивается, не сожалеет, только ждет. Все молчат и ждут, — хватался он за имена, как за неверную соломинку надежды. — Шеман, — шептал он, — тот предал Герцовича вместе со всей его семьей. У того был магазин, так Шеман хотел, чтоб магазин достался его сыну. Герцович так и не вернулся, прости им, господи, все их прегрешения. А в Петровцах учитель, который вернулся будто из партизанского отряда, на самом деле никаким партизаном не был, наоборот, расстреливал партизан, пан Смоляк, расстреливал над могилой, а ведь живет, двенадцать человек расстрелял… — заикался священник.

Шрам на лице Смоляка стягивала судорога, кровавый глаз наводил ужас.

Но он должен был говорить, и он говорил, выдавал тайны исповедей, свои и других священников. Никогда он в это не верил и сейчас просто хватался за неверную соломинку надежды.

— А старший сын Байки, которого вы тоже приняли в эту свою партию, тот маленького ребенка головенкой о камень…

Смоляк стоял неподвижно, ему надо бы прикрикнуть на него, а он молчал, не мог выдавить из себя ни звука.

— Все уж так получилось, — жаловался священник, — никто из нас этого не хотел, а я меньше всех… Я меньше всех, пан Смоляк.

Наконец-то Смоляк опомнился, отвернулся от священника, будто и не слышал ни слова.

— Молись!

— Простите меня, — шептал священник. — Я служил за них мессу. Все, все мессы, которые я служил, были за них. Верьте мне, я этого не хотел, я не хотел смерти. И каждый на моем месте… Кто бы отважился промолчать? Все равно кто-нибудь да сказал бы… Это не моя вина, — продолжал он торопливо, — это вина тех, кто развязал все это зло. Сгубило оно нас, отняло честь, затащило нас в свою пропасть… Вы хотите покончить со злом — так вы с ним не покончите, пан Смоляк, зло рождает зло, а месть — новую месть.

— Ты — священник, — сказал Смоляк, — и может, ты хочешь помолиться, хотя ты и убийца.

Он стоял неподвижно и ждал. Священник тоже застыл в ожидании, утратив всякую надежду. Но Смоляк так и не двинулся с места, он знал, что теперь уже ничего не сделает. Все ночи, все дни, все последние дни он представлял себе эту минуту: мучил убийцу в своем воображении, обрушивал на него проклятия, бешено бил по лицу это чудовище, но он забыл, совершенно забыл, что убийца — не один. Забыл, что прошли те времена, когда он лежал в лесу, дожидаясь появления серых шинелей.

Он знал всех этих людей, которых сейчас назвал священник, и понимал, что их наверняка еще больше — целый поток. Они изменились, вели те же разговоры, что и он, стараясь таким образом замести следы, вступили в его партию, в самую чистую на свете, попали в будущее, а он прокладывал им путь и радовался: какая сила! Как мог он так поступать?

Он всегда думал только об этом одном убийце. О том, который показал на них пальцем. О том, кто стрелял. О том, что ненавидел. Он представлял себе эти глаза, полные ненависти, и руки, готовые убить, и губы, которые выкрикивали ругательства. А что он нашел? Целый поток: глаза, которые спали, руки, готовые делать то, что он прикажет, и уста, готовые повторять за ним его слова.

Безмолвный поток, стремящийся к спокойному течению. И если он сейчас убьет вот этого, все равно поток потечет дальше и только громче зашумит, чтобы убаюкать его, зашумит угрозами и призывами о необходимом отмщении, поток понесет их дальше, в самых холодных устах, и наконец поглотит их, превратив в свою противоположность.

Да, месть порождала месть, и самой худшей местью был этот безмолвный поток, который хотел уничтожить то, во что он верил всю свою жизнь! Нет, любыми средствами он должен задержать этот поток! Значит, не мстить! Значит, искать справедливость! Но где она, эта справедливость, которая взвесила бы все вины и не породила бы новых?

Священник продолжал молчать, все заполнила душная чердачная тишина, а потом послышался скрип колес, и Смоляк с чердака увидел Павла Молнара и его жену — они тащили по мокрой дороге тележку, нагруженную чемоданами.

«А я даже его и не поблагодарил».

Смоляку тоже захотелось уйти, вернуться к старым товарищам, лежать сейчас в снегу, в глубоком мокром снегу и знать, что лежащий рядом — не предаст, а тот, что впереди, — враг.

Как легко тогда было, пришло ему в голову, легко было стрелять, и мстить, и ненавидеть, и быть ненавидимым… Но творить справедливость!..

Он смотрел вслед удаляющейся тележке и прислушивался к тяжелой и одинокой тишине, и ему было больно, будто теперь он остался совсем одиноким.

— Я не могу, — раздался голос, — не могу молиться. Я уже не верю. Уже не верю в него. Передо мной одна пустота.

Смоляк даже не посмотрел в сторону священника, он проковылял вдоль стены, согнувшись под низкой чердачной крышей, под его сапогами лопались яблоки, потом скрипели деревянные ступени.

Священник еще минутку постоял на пыльных ящиках, потом ноги у него вдруг подкосились и он рухнул вниз, обо что-то ударился, но боли не почувствовал. Лежал под увядающими листьями. Лунная роза Хермоза, Бернардин де Сент-Пьер, милая прекрасная Джесси, Капуцинская роза, Яблоневый цвет, Чайная роза — гибрид. «Кто будет их теперь поливать?» — подумалось ему.

 

Нечто великое, чтобы познать любовь

Они поженились летом, сразу же после его возвращения из Блатной.

Он съездил за ней, ее мать собиралась сыграть пышную свадьбу, но дочь все испортила — отказалась пойти в костел и на такое торжество решила явиться в голубой блузке. Все же мать пригласила кое-кого из родственников; с его стороны был один-единственный приглашенный — Давид. Они впервые увиделись после нескольких лет разлуки, им многое нужно было сказать друг другу, но вместо этого пришлось слушать разговоры об отсутствующих родственниках, о ценах на яблоки и габардин, о том, что мы задаром вывозим масло, что больше не будут демонстрироваться американские фильмы и что у сбежавшего за границу министра осталось двое бедняжек; Давид начал было спорить, но вскоре понял, что это не имеет смысла; со свадьбы они сбежали втроем, так и не дождавшись конца; договорились обязательно поскорее встретиться. Давид вернулся домой, а они сразу же отправились прокладывать трассу — вместо свадебного путешествия.

Теперь они жили вместе, в маленьком домике с дощатой крышей и с гнездом аиста на риге, вставали в пять часов утра.

— Можешь ты себе представить более прекрасное свадебное путешествие?

Она носила ему треножник и рейку и с наслаждением топала по мокрому лугу: нет, мы никогда не станем жить по-мещански — с отпусками, курортами, воскресными обедами, прогулками, визитами, с грязной посудой, мы будем выдумывать все время что-нибудь новое, пусть люди думают о нас, что хотят, пусть считают чудаками.

Она была молода — во всяком случае, в сравнении с ним — и не имела еще никаких представлений о действительной жизни, зато красочно и восторженно рисовала себе их совместную жизнь. Она была счастлива, когда вместо того, чтобы сидеть за столом и обедать, они располагались на мокром пне и поджаривали ежедневную порцию сала с луком, когда ложились спать в холодной комнате, где не было ничего, кроме двух постелей, шкафа и жестяного умывальника. Она была счастлива от происходящих в ней перемен, от него, от того, какой он особенный, от его судьбы, от его одиночества, от его больших рук, от его стремительности и от его молчания, от его губ и больше всего от его любви.

Порой, когда он смотрел в линзу и читал цифры на рейке, вместо цифр ему виделись ее глаза, широко раскрытые, серые, как вода под прозрачными облаками, и тогда он внезапно осознавал, что эти глаза смотрят на него, приковываются к нему; он в них — от горизонта до горизонта, и нм овладевало бесконечное счастье. Он никогда не говорил ей об этом чувстве, не звал ее, только продолжал записывать цифры, но вечером, когда они лежали рядом в кромешной тьме деревенской ночи, к нему возвращался этот взгляд издалека, и он радовался, что теперь она близко и он может целовать ее глаза.

— Мы никогда не расстанемся, — шептала она, — я ни за что тебя не отдам, мы всегда будем вместе и не бросим друг друга.

— Ты всюду пойдешь со мной? — спросил он. — Погоди, еще пожалеешь.

Но она была убеждена, что не пожалеет никогда.

Только зимой они получили квартиру — в нижнем этаже двухэтажного дома. Дом стоял сразу же за площадью и походил на ригу — большой, заплесневелый, полный неизгонимого холода. Прежде всего им пришлось выловить мышей. Но они не расстраивались и не завидовали. Он радовался, что наконец-то у него снова есть дом, а она — что это не обычная квартира; весь этот город посреди равнины, город с длинной грязной улицей вместо площади, с синагогой вместо ратуши, с пьяными драками, ночными криками, шумными рынками, руганью и вечерними песнями казался ей романтичным, как бы ждущим больших свершений и великих жертв.

Она представляла себе, как будет здесь учить неграмотных, как преодолеет их отсталость, а со временем отвернет их от старого бессмысленного бога, как завоюет сердца сотен молодых людей, утвердит их в своих идеях, а если однажды возбужденный край вскипит, то она вместе с другими коммунистами города отправится бить «контру».

Однако ничего такого не происходило: уроки географии и истории в сельскохозяйственном училище, где она преподавала, протекали однообразно и скучно. Все ее ученики в обязательном порядке вступили в организацию молодежи, ей не пришлось их убеждать, а по краю хотя и бродили тайные приверженцы Белой лиги, никто не ждал от нее помощи в борьбе против них, только на собраниях она должна была присутствовать чуть ли не каждый вечер и возвращалась домой усталой от табачного дыма, от Каирова, от международной ситуации и нового отношения к Каю Юлию Цезарю и к Штефанику или от сбора утильсырья, что стало ее общественной обязанностью, поскольку была она самой молодой.

Часто у нее не хватало времени даже ощутить, что она замужем, — они не виделись по нескольку дней. «По крайней мере не надоедим друг другу. Раньше у людей была уйма времени для себя, они даже уставали от любви, ну скажем, Оливье и Жаклин».

Но она понимала, что подобными доводами она лишь утешает себя, и мечтала о чем-то другом — вместе пережить что-нибудь великое, что-нибудь потрясающее, потому что только так можно было познать, что такое любовь, и проверить ее.

Судя по всему, он не предавался подобным раздумьям — его целиком поглотила работа. Он работал во вновь основанном предприятии, которое должно было проектировать гидросооружения и руководить всем водным строительством. Все свое время он посвящал изучению подробностей дела, проехал через весь край, знал уже характер всех рек, осмотрел все старые и новые плотины, измененные русла, каналы и водонапорные станции; побывал на болезнетворных болотах, кишащих комарами. «Будь осторожен, товарищ инженер, здесь запросто схватишь малярию!» Он знал и заливные луга, покрытые желтоголовом и толстой болотной травой; иногда и во сне он шагал по ним — по этому огромному газону с оазисами верб, ольхи и ив, белых берез, бересклета и грабов. Затерянные деревни и выжженные поля, болотистые земли и длинные пояса плотин — все это постепенно укладывалось в его памяти, и он долго, до самой ночи видоизменял форму ландшафта, вырубал заросли, прокладывал русла рек там, где их никогда не бывало, и давал земле новую силу и новое назначение, сопротивлялся водам, чтобы они не выходили из берегов. Порой ему становилось жалко этих диких краев: аистовых выводков и семейств коршунов, стай уток, диких гусей, бесчисленного множества цветов, жаль было равнин, у которых будет отнята их извечная прелесть, но он прогонял эту жалость — в конце концов всегда старое должно погибнуть, чтоб возникло новое, а под его руками действительно возникала новая земля с ее новой судьбой. Но закончить работу ему не удалось, его свалила та самая болезнь, которую ему давно обещали. Он спал в ту ночь у одного из сторожей в домике на краю деревни, неподалеку дышала гнилью старица с вечною тучей комаров, а чуть дальше тянулось бескрайнее, покрытое ряской болото, над которым выступали желтые острова скошенного тростника.

— Я даже и представить не могу, — говорил вечером сторож, — чтоб в один прекрасный день все это исчезло. Для вас, может, в этом нет ничего удивительного, но я не могу. Я так хорошо все это знаю; каждую весну вода разливается, будто целое море, — кто может это остановить?

— К примеру, я, — пошутил инженер, а потом сказал — Все это будет, не пройдет и трех лет. В будущем году должны одобрить проект, а затем приедут сюда люди с баграми.

— Ваш проект? — спросил сторож.

— Мой. Не знаю только, сумею ли доделать.

— Доделаете, если бог даст. Бог вам в помощь.

— Главное, чтоб нашлись люди, — засмеялся он.

Ночью он проснулся от страшной головной боли, его трясла лихорадка, а когда он попытался встать, земля закачалась у него под ногами.

— Малярия, — сказал сторож. — Старуха сварит вам настой из дубовой коры, пока не придет доктор.

Он смотрел на хозяйку, а она толкла в ступе сухие кусочки дубовой коры, все говорила и говорила куда-то в пространство своим грудным голосом, а он почему-то ничего не понимал. Потом она принесла ему древесный напиток, он с отвращением выпил и поплыл неизвестно куда; малярия, подумал он, — болезнь пахла тропиками и желтой лихорадкой, — кто знает, сколько это будет продолжаться. Вспомнил о недоделанной работе, ему бы еще хоть несколько дней, — до срока сдачи оставалось совсем немного, но об этом он раньше не побеспокоился, ибо никогда не брал в расчет, что может заболеть.

— Принесите портфель, — попросил он хозяйку, и, когда она принесла, он вытащил лист белой бумаги, нарисовал три высокие горы и четыре домика, а между ними положил рыбу. — Вот здесь будет озеро, — показал он, — тридцать километров в окружности. Если поднять плотину всего лишь на две ладони, она сможет задержать и многолетнюю воду. Но стоить это будет по меньшей мере десять миллионов; а кто их даст ради воды, которая бывает только раз в сто лет. Она может прийти и завтра, а может и в две тысячи пятидесятом году.

— В две тысячи пятидесятом? — с удивлением спросила женщина. Она принесла мокрое полотенце и положила ему на голову.

— В две тысячи пятидесятом, — повторял он, а голова его кружилась, — теперь я уже считаю легко. Достаточно две тысячи пятьдесят разделить на десять миллионов.

Ему показалось, что на лице у хозяйки появился испуг.

— Это ничего, — хотел он утешить ее, — у моего дядьки, когда он болел лихорадкой, все троилось в глазах, — вместо одного лица видел три. Он никак не мог понять, почему к нему посылают сразу трех докторов… А я вас вижу пока что одну.

«В худшем случае две», — сказал он себе, когда она ушла. Потом он попробовал разделить эти две цифры, и, хотя ему казалось, что делить миллионы пара пустяков, ничего не получалось: частное бесконечно удлинялось, и он никак не мог досчитать до конца.

— Пан инженер, — слышал он над собою голос, — уже едут, я вызвал врача по телефону.

В комнате стояла фиолетовая темнота, все пропахло горьким запахом вареного дуба.

— Еще не утро? — спросил он.

— Скоро будет вечер, пан инженер, — медленно говорил сторож, — да вы не бойтесь, господь бог вам поможет.

Он понимал, что его хотят утешить, и улыбнулся.

— И мы поможем, — заявил сторож, — мы ведь знаем об этом вашем проекте, недавно говорили о нем на собрании. Как только его утвердят, сами увидите, сколько соберется народу.

— Какого народу?

— Да тех, кто пойдет за вами.

Он не был уверен, правильно ли он понимает то, что ему говорят, старался во что бы то ни стало сохранить сознание, чтоб воспринимать чужие слова, но видел перед собой только огромную толпу, медленно поднимающуюся над светлым горизонтом, люди несли на плечах лопаты и тихо пели песню, звуки ее постепенно приближались.

Его поразило такое количество лиц, мелькавших ног, он совершенно отчетливо видел эти ноги — босые, в сапогах, галошах, войлочных туфлях, в старых солдатских ботинках, в разбитых чижмах и в кедах с вылезшими пальцами.

— Вы сможете идти?

— Конечно, — сказал он и пошел по качающейся земле к машине.

Потом он спал и только много времени спустя услышал откуда-то снизу тоскующий голос жены и успокоительное бормотание чужого голоса — ничего, ничего, пани, он проглотил сейчас горькие порошочки и снова уснул.

Когда он проснулся, было утро, лихорадка как будто прошла, у постели стоял доктор — маленький паренек с розовым, тщательно выбритым лицом и веселыми, очень усталыми глазами.

— Наконец-то я могу с вами познакомиться, — сказал он, а инженер не понимал, почему тот так хотел с ним познакомиться.

Он обратил внимание на несколько длинноватые рукава халата или, вернее, короткие руки врача, которые тот все время старался вытянуть.

— Сильна болезнь, — улыбался врач, — еще не раз о ней вспомните. Немного потрясет, а через две недели хоть лазай по деревьям.

Врач отошел к следующей кровати, но после обхода снова вернулся к нему, присел на кровать и снова повторил:

— Наконец-то я с вами познакомился. Я о вас слышал уже не помню сколько раз.

— Обо мне?

— Мы делаем с вами по существу одно и то же дело. Вы ездите по деревням и должны были бы встретить мою «тридиноловую команду» — от нее керосином несет на тысячу километров. А уедет — вся деревня пахнет. Да и от меня хорош запах. — Он завернул рукава и поднял руки, чтоб инженер удостоверился, что они пахнут керосином.

Инженер ничего не понимал, но потом в его памяти возникли большие маслянистые пятна, расплывающиеся по широким болотистым водам, и машины, обозначенные крестом и нагруженные железными бочками, — он встречал их время от времени посреди деревень, через которые проходил. Мужчины с. распылителями в руках обрызгивали строения изнутри и снаружи. Но как все это могло быть связано с его работой?

— Вы, может, не знаете, — начал врач, — но только в одной этой больнице раньше бывало по полторы тысячи случаев в год. И все из-за болот. Пока не исчезнут болота, не исчезнут и комары анофелес. Комар и больной — вечно замкнутый круг. Где-нибудь он должен быть разорван! Вы хотите уничтожить болота, а я комаров… понимаете теперь?

Через неделю жена увела его домой, взяла наконец два дня отгула, чтобы посидеть около него. Она была счастлива, что он нуждается в ней, что она может бояться за него, ставить ему в вазу цветы, варить обед и смотреть ему в глаза, из которых целиком еще не ушла лихорадка.

— Тебе ничего не нужно?

— Нет, — улыбался он ей.

— Я подумала, что, если бы тебя у меня не было, — сказала она тихо, — я бы не смогла жить.

Но вскоре ее забота стала раздражать его. Он не ребенок, и к тому же у него уйма работы, а она ему мешала. Он терпел два дня, а на третий, как только за ней захлопнулась дверь, сразу же встал, ибо все это время ни о чем не думал, кроме как о работе.

Он разложил на столе все свои бумаги — на последнем из листов были длинные столбцы цифр, сто тысяч на сто тысяч, потом миллионы, которые так пугали его во время болезни.

Может, я все-таки размахнулся, думал он, разглядывая свои проекты, кто возьмется это построить?

Но как это было бы прекрасно, если б построили.

Он прокладывал в своей жизни уже немало трасс, нередко предлагал проекты регуляции ручьев и речек, строил плотины, которые бывали не выше его, и сточные сооружения, отводившие воду из незаметных источников на лугах; он приходил в одни места и уходил в другие — кто следил, где он и что делает. И все-таки, когда он ехал на новое место, он переживал не то, что уже совершил, а то, что предстояло совершить, получив новое задание, он всегда лелеял маленькую надежду, что ему предстоит решить что-то сложное или необыкновенное. Но тогда была война, не было ни времени, ни средств для больших и интересных дел, и он делал самую простую, самую обыкновенную работу. Конечно, такая работа казалась ему скорее скучной, чем необыкновенной.

Но теперь это был первый большой проект, великий проект, настолько великий, что он даже боялся думать о его величии.

Он варил себе черный кофе, запивал порошки и считал; болезнь действительно великолепная вещь, — он был один, никто его не отрывал от работы. И в тот день, когда ему осталось только обрезать края листов и засунуть их в бумажный футляр, у него появился врач.

— Я пришел посмотреть на вас. — сообщил он ему, — но как я вижу, вы уже не считаете себя больным. — И врач наклонился над его бумагами. — Так что же это такое? — спросил он с восхищением. — Когда начнут строить?

— Может, и не начнут. На рассмотрение пойдет не один мой проект.

— Но ведь какой-нибудь все-таки да утвердят… Ах, вот оно что, — понял он, — я нахожусь вроде как бы в плену у этих своих комаров… Только и думаю, чтобы их наконец не стало… Мне и в голову не приходило, что за всем этим могут быть какие-то споры, раздоры, разные люди. — И, чтобы сгладить впечатление от своего просчета, он быстро добавил — Когда я впервые услышал, что готовится какой-то большой проект, это было еще до войны, мне показалось все это смешным. Как показалось бы смешным, если б кто-нибудь стал пророчить, что из этого края мы сумеем изгнать тропическую болезнь, которая и вас подцепила. А кстати, вы знаете, что за всю эту неделю ваш случай — единственный?

— На самом деле? — спросил инженер с внезапным интересом.

— А ведь вначале это было настоящее безумие, — продолжал врач. — Сотни деревень были заражены, а вокруг многие километры стоячих вод, тысячи больных, в то время как достаточно одного больного, чтобы снабдить заразой целый рой комаров. Я часто думал, что же делать, но не видел ни малейшей надежды. После войны мы провели массовые осмотры, начали лечить бесплатно, но я все еще говорил себе — ну, разве это поможет? Вылечим одного, а другой все равно заразится, раз над ним висит миллион комаров, носителей заразы. А потом на станцию пришла первая цистерна с этим вот снадобьем — ДДТ в каком-то керосине: «Люди, вы сможете этим уничтожить комаров». Покорно благодарим! Прикажете облить половину земли? Вы следите за тем, что я вам говорю, — вдруг воскликнул он торжественно. — А в следующем году вы смогли бы подцепить здесь уже только грипп и какую-нибудь дизентерию, но не малярию!

— Смотрите! — улыбнулся инженер. — Я рад, что использовал последнюю возможность.

— Может, вы мне и не поверите. Три года назад я тоже бы не поверил. Человек уже отвык верить в успех великодушия. Вот скажи я вам, например: «Наверно, будет война», — и вы сразу же мне поверите. А если я вам скажу: «Войны никогда больше не будет», — вы только кивнете головой. Утопия! Человек просто не смеет поверить, что на земле когда-нибудь смогут исчезнуть болезни. Взять хотя бы вот эту болезнь. Она была здесь сотни лет. Мы воспринимали ее как дождь или как майских жуков весной. И даже в том случае, когда ты знаешь, что могут быть высушены эти страшные болота, для всех больных закуплен хинин и уничтожены все комары, все равно одна мысль, что болезнь исчезнет, кажется фантастической. И сколько нужно денег, чтоб лечить больных, избавлять от заразы избу за избой, лужу за лужей, уничтожить миллиарды комаров! — Он махнул рукой, будто отгоняя их. — Когда мне доводилось иметь дело с каким-нибудь особенно тяжелым случаем, — продолжал он, — я старался что-нибудь придумать. Я надеялся, что сумею кого-нибудь убедить, чтоб все-таки выделили на это деньги. С другой стороны, какую от этого я мог пообещать выгоду? Ведь ход размышлений всегда был таков: я дам, но я хочу от этого что-то получить. Только новый режим стал пытаться осмысливать вещи по-другому. Я долго испытывал к этому режиму недоверие. Что ни говори, человек смотрит на мир глазами, видевшими войну, а тут еще атомные бомбы, ракеты, одна машина страшнее другой, огромные города, перенаселение, — откуда брать силы, чтобы все это не взорвалось? И вот я думаю: то, что возникают сильные правительства, — далеко не случайность. Видно, сейчас иначе уже и нельзя: без правления, без сильной руки. Важно лишь то, кому эта сила служит. Вы не думайте, — говорил он, убыстряя речь, — что я принадлежу к числу тех людей, которые прочтут пару брошюр и меняют убеждения. Я думаю об этом целые ночи, иногда мне становится страшно, куда все это летит, как все это сложно! Как с этим совладать? Никакого человеческого ума на это не хватит. Вероятно, только всем вместе… Но для этого должна быть прежде всего ликвидирована великая преграда, доставшаяся нам от прошлого: «Какая мне выгода?» и «Что мне за это?», — понимаете? А теперь скажите, ну какая кому может быть выгода от того, что за миллионы, которые могли бы пойти на другие дела, будет уничтожена болезнь, губящая несколько сотен наших деревенек, но никому другому не угрожающая, вы понимаете? Только вот эти люди могут получить от этого пользу. Те, у кого никогда не было права голоса. Теперь они его получили, поэтому все это и происходит! — Он поправил рукава и нервно посмотрел на часы. — Принимаете порошки?

— Да.

— Как можно больше пейте, — приказал он ему, — и желаю большого успеха в вашем деле, — и он кивнул на стол.

— Не хотите чашку кофе?

— Благодарю, — сказал врач, — я и так заболтался, у меня в три консультация, да на сегодня и вам уже хватит, идите ложитесь.

Инженер сварил себе кофе, попытался снова думать о своих расчетах, но никак уже не мог сосредоточиться.

Лег на диван, включил радио и закурил. Возвышенная музыка барокко, скорее всего Бах. Он вспомнил о девушке, которую убили, чтоб у людей не было этой возможности — иметь права голоса. Если б она только увидела, хоть на мгновение, чтоб была счастливой!

Он был одновременно и счастлив, и печален, и ему казалось, что он необыкновенно сильно ощущает жизнь: все звуки, краски, запахи, высоты радости и глубины боли. Как все же великолепно жить, подумал он, и знать, зачем живешь!

Музыка кончилась, диктор стал читать сообщения: наш народ протестует против кровавого преследования героев; на далеком фронте умирали люди, империалисты топтали все человеческие права; еще одно рационализаторское предложение образцового коллектива; перед областным народным судом предстанет группа саботажников, руководимая агентом империалистических разведок Давидом Фуксом; завтра будет ясная погода, утром, особенно в долинах, туманы. Он стоял у радио, но сообщение не отпускало его, не давало возможности вернуться на диван: нет, это невозможно, невероятно, чтобы это был именно он.

Инженер не видел его пять лет — кроме того единственного дня на свадьбе, когда у них все равно не было возможности поговорить; за это время, конечно, он мог измениться.

Он дотащился до стеллажа, стал лихорадочно копаться в бумагах — вот она, пачка писем, последнее было написано по меньшей мере пять месяцев назад, начал с него:

«У меня родился сын Йозеф, много работы, да еще по ночам он кричит, и собрания, я часто возвращаюсь домой только к полночи, жена сердится. Но так и должно быть, и все же я иногда от всего этого очень устаю. Все это. сделала война. Только теперь мы начинаем ее по-настоящему чувствовать — болью в пояснице и бессонницей по ночам. Я вижу, как бродят мои мертвые друзья, и слышу шаги сторожевых постов под окном, и я бегу от них. Когда я просыпаюсь, я счастлив, что все это позади. Потом я спрашиваю себя: а сумеем ли мы сделать так, чтобы ничего подобного не повторилось? Каково наше будущее? Иногда я сам себе кажусь очень беспомощным. Как букашка. Как еврей в этой последней войне».

Он тщательно сложил эти письма — их было немного, четыре-пять за год. Он даже не собирал их, пока эти последние не сберегла жена.

Зачем он писал их? Ему нужно было врать — конечно, ему нужно было все это время лгать. Но зачем лгать ему, зачем напрасно терять время на письма человеку, которому совершенно не требовалось лгать? Жена пришла домой поздно, у нее было собрание.

— Ты почему не лежишь?

— Я все сделал, — сообщил он, — отнеси проект на почту.

— Надо бы это отметить. — Она вынула из шкафа бутылку вина без этикетки. — Ты действительно все кончил? Расскажи поподробнее.

— Когда-нибудь в другой раз.

— Ты устал. Выглядишь сегодня очень усталым.

Сели ужинать. Он молчал, и поэтому она рассказывала о школе. Кто-то нарисовал на доске скаутскую лилию, директор был у нее на уроке, инспектировал, теперь будет расследование, иначе того и гляди на стенах будут рисовать американские флаги; потом на собрании директор поставил ее всем в пример, но вот третий «С» саботирует сбор утильсырья… — Она заметила, что он не слушает ее.

— Что с тобой?

— Я устал.

Она положила ему руку на плечо.

— Иди ложись.

— Я хочу дождаться последних известий, — потом сказал — Давида будут судить.

Она на мгновение остолбенела.

— Что он сделал?

— Откуда я знаю?

— Ну ты поди все-таки приляг, не думай об этом.

Он не понимал, как он мог не думать о судьбе своего друга, но и она, видно, думала о том же самом.

— Ты же с ним, кажется, не встречался последнее время?

Она хорошо знала, что он не встречался.

Она ушла в кухню, он лег, радио тихо пело: «Куда только ни кинешь взор, в простом труде или в бою жестоком…» Он пытался думать о работе, которую только что закончил. Народ поет радостную песню о друге, большом своем друге, он тоже должен думать о своем друге, он не мог понять этого страшного падения: конечно, он знал его короткое время, но в те несколько недель после войны он был ему ближе брата — оба остались одинокими и нуждались друг в друге.

Он смотрел в темноту перед собой, на ядовитый глазок радио; очень бледное лицо, глаза раввина, у них был один общий комплекс: сделать что-нибудь такое, чтобы прошлое не выступало из пепелищ городов, из кладбищ невинных жертв. Сколько об этом было разговоров! Тогда они знали, были уверены. Есть только два пути: социализм — или то, что было.

А что, если появится нечто третье? — пришло ему в голову.

Ничего не может быть третьего! — слышал он его голос, третье — это уже только смерть.

Зачем же ты ее теперь призвал? Сам ты ее искал или она позвала тебя?

Жена легла рядом.

— Но ведь он писал тебе письма, — произнесла она ни с того ни с сего.

— Да.

— Как ты с ними поступишь?

— Ты что?

— Ты думаешь, мы не должны их… вероятно, мы должны передать их.

— Ты что, сошла с ума? — потом сказал — Ничего в них нет. Вообще ничего плохого.

— Именно поэтому.

— Я не буду ничего передавать.

— Тогда их необходимо хотя бы сжечь.

— Нет, — решил он, — теперь уж я их не сожгу.

Минуту она молчала.

— Здесь холодно, — прошептала она, — не закрыть ли окно?

Когда он ей не ответил, она тихонько сказала:

— Это странно хранить письма от такого человека. А что, если у тебя их кто-нибудь найдет?.. Ведь все же знают, что ты его друг.

— Замолчи! Замолчи, прошу тебя.

Он слышал, как она беспокойно спит, ее преследовала, очевидно, тоска; за все время болезни он не чувствовал такой слабости, не лежал в такой безнадежной темноте без сна. Почему именно теперь столько людей предает и почему он это сделал? Должно было произойти что-то очень страшное, что заставило его это сделать. Нет, что-то не так, что-то не в порядке, подумал он, когда такие люди предают.

Потом он вспомнил о Василе Федоре, тот так часто говорил о судах и о справедливости: вероятно, этот человек что-то знал, что не отваживался мне сказать.

Он чувствовал все большую беспомощность — не мог понять, что же такое, собственно, случилось, что происходит с людьми, если они предают собственные надежды, если они лгут друзьям, которым вовсе не должны были бы лгать, и если они ненавидят то, ради чего хотели жить. Какое безумие!

Возможно, все не так страшно, утешал он себя, сперва надо хорошенько все разузнать и во всем убедиться самому. Поеду туда — меня должны пустить на процесс. Только кто знает, пустят ли?

Посреди ночи его разбудил тусклый свет, идущий из кухни. Он тихо встал и осторожно приоткрыл дверь. Жена сидела на корточках у печи, и ее лицо освещал красный отблеск огня.

Он стоял неподвижно, прислушиваясь к жадному гулу огня, ему хотелось наброситься на нее, бить ее, вырвать у огня эти бумаги, но было уже поздно. Она обернулась и увидела его в дверях.

— Я, — всхлипнула она, — я…— И сделала несколько шагов к нему.

Он крепко зажмурил глаза, в полной темноте он различал лишь слабые рыжие отблески, ощущал ее дыхание и слышал стон угасающего огня.