1
«Михал Шеман, — читал председатель, — происходит из семьи мелкого крестьянина…».
Его предлагали ввести в состав заводского комитета. Он сидел в углу рядом с Павлом Молнаром, его угреватое лицо побледнело от возбуждения, вокруг гудели рабочие: каменщики, бетонщики, плотники, бригадники в чистеньких комбинезонах; звенели кружки, нужна была крайняя сосредоточенность, чтобы слышать голос председателя.
«…Свою сознательность он доказал в февральские дни, когда одним из первых подал заявление в партию…».
Это было не совсем так. Тогда пришел косоглазый капитан — он был пропагандистом в полку — и принес целую стопку заявлений.
— Подпишите, черт бы вас побрал, все до одного и без лишних слов. А если какому-нибудь элементу эта историческая минута не ясна, пусть пройдет за мной, я ему все объясню.
Шеману, конечно, ничего не было ясно, но он дотянул уже до ефрейтора и охотно прислушивался к начальству.
Капитан был свойский парень — он часто собирал унтер-офицеров и куролесил с ними до утра; Михала он особенно полюбил: ты такой невероятно глупый, говорил он ему, что из тебя наверняка выйдет толк. Капитан предоставил ему возможность дрессировать свою собаку, и Михал научил ее отдавать честь правой лапой, а левую прижимать к туловищу. Все хохотали до упаду… Шеман и сейчас невольно ухмыльнулся.
«…У нас на строительстве он сразу же показал себя с лучшей стороны, в особенности своим участием в стенной печати, а также и отношением к политинформациям…».
Шеман быстро делал карьеру. На военной службе он научился немного рисовать, правда, это всегда были одни и те же фигурки: поверженный господин с позорной надписью на донышке цилиндра — «Империалист», глупо улыбающийся солдат с лопаткой, солдат с ружьем, застывшая в неподвижности девица с яблоневой веткой; кроме того, он умел рисовать автомобили, пушки, зонты и дома. Эти свои способности он проявил и здесь, и все строительство знало его боевые рисунки: паренька с лопатой, который, улыбаясь, смотрит на поверженного господина в цилиндре. Под этим рисунком стояла остроумная надпись:
«ОН БОИТСЯ, МЫ НЕ БОИМСЯ!»
Знали его люди и по собраниям. Этому он тоже научился на военной службе: когда речь шла о капитализме или о первой республике, он всегда брал слово и рассказывал о своем детстве и своей молодости, как приходилось ему красть рыб и как жили они восьмером в одной комнате, как ходили босиком в школу и ели только сухую картошку с козьим молоком. В первый раз он взял слово потому, что его об этом попросил косоглазый капитан, но потом заметил, что рассказы его имеют успех — начальство похваливало, а председательствующий, подводя итог дискуссии, не забывал отметить его выступление такими словами: «Как убедительно сказал в своем выступлении товарищ ефрейтор…». Потом Шеман уже просил слово по собственной инициативе, а поскольку прочел несколько брошюр, в которых были объяснены все без исключения сложные явления мира, он мог дискутировать и о классовой борьбе, и о капитализме, и о войне на другом конце света, и о значении борьбы с уклонами.
Последние полгода своей службы в армии он работал на строительстве в качестве бригадника, а потом уже так и остался здесь. Он был знаком со многими начальниками и руководителями, некоторые относились к нему хорошо — мол, услужливый паренек, никому никогда не перечит, к тому же привозит из дома отличный самогон.
«…Кроме того, он самоотверженно относится к товарищам по работе, — заканчивал председатель, — проявил себя политически активным, поэтому мы считаем, что ему можно доверить у нас руководство культурой».
Еще в те времена, когда он был новобранцем, он был не только робок, но и усерден в выполнении приказов — ведь как-никак он понимал, что пришел из захудалой деревеньки и что все остальные по образованнее его, и все же сообразил, что наибольшие возможности теперь открываются как раз перед теми, кто был обездолен; и когда раз-другой его поощрили, сказали, что он активный и способный, более активный и более способный, чем другие, он в это охотно поверил и уже знал наверняка, что кое до чего может и дослужиться.
— Пусть покажется! — выкрикнул кто-то.
— Покажись, товарищ Шеман, — обратился к нему председатель.
Он встал, приподнялся на носки.
— Шпана, — констатировал тот же голос. Шеман снова мог сесть. «Погоди, негодяй!» — подумал он и с удовлетворением стал следить за руками, которые поднялись в знак доверия к нему.
— Ну, я поздравляю тебя, — сказал Павел.
— Не хочешь вечерком… немного по этому поводу?..
Но у Павла Молнара вечером была школа — он учился еще, как маленький мальчик: в нем всегда было что-то ребячливое, и мало кто относился к нему всерьез. «Из тебя тоже может что-нибудь получиться, — подумал покровительственно Шеман, — какой-нибудь бумагомаратель, но с такими-то мы уж как-нибудь справимся».
Когда Шеман возвращался домой, кто-то неожиданно положил ему руку на плечо.
— Так что, товарищ, — и он узнал голос Йожки Баняса, — все только и говорят о твоих успехах.
Они не виделись по меньшей мере с год, но эта встреча совсем не обрадовала Шемана.
— Да что там, — пробормотал он. — А как ты?
— Вот все катаю, — сказал Баняс, — на пользу рабочему классу.
Йожка взял Шемана под руку и повел к своей машине. Заехали в грязный трактир на окраине города. Заплеванный пол, пивной дух, замызганный официант — все это не предвещало ничего хорошего. Шеман понимал, что следует как можно скорее уйти, но он продолжал сидеть, слушал сентиментального гармониста и остроты, которыми сыпал Йожка, язык его постепенно тяжелел.
За соседний столик сели две девушки — узкие юбки, намазанные губы, — они заказали по кружке пива. Шеману казалось, что они поглядывают на него. Шемана охватило волнение — давно он уже не был ни с одной девушкой. У порядочных успеха не имел, а. с такими пойти не отваживался.
Йожка наклонился к нему.
— Есть одно дельце — барыш что надо.
— Знаю я твои барыши.
— Тем лучше. Значит, знаешь, что не прогадаешь. — Он поглядывал на пришедших девиц. Та, что была покрупнее, сняла под столом туфли — у нее были длинные стройные ноги. — Речь идет о цементе, — сказал тихо Йожка.
— Оставь меня с этим в покое.
— Как хочешь. Ты ведь знаешь, я никого не принуждаю.
Шеман знал, что ему следует поскорее убраться отсюда, встать и покинуть это заведение, но он уже выпил и разомлел, а к тому же эти девицы. «Никак не успокоится, элемент!»— только и подумал он.
— Как хочешь, — повторил Йожка и снова наклонился к нему. — На таком строительстве мешок-другой, да и все десять — капля в море. — Он подмигнул длинноногой, девица засмеялась, потом вынула зеркальце и поправила слегка прическу. — Оглядел я это ваше строительство, сзади за насыпью, в течение двух часов ни одна сука не пробежала, там бы и оставить. Прикроешь толью, а сверху прижмешь парою досок. Ночью я все заберу. Для тебя никакого риску.
— Ты меня на это не подобьешь! — продолжал отказываться Шеман. — Рисковать из-за какой-нибудь сотни крон не буду! Плевать я хотел на твои деньги! Да разве деньги сейчас все решают? Только тебе этого не понять.
— Из-за сотни? Ты думаешь, я пошел бы на такое дело из-за сотни? — Йожка злобно засмеялся. — Это раньше я жил ради денег. Что сейчас требуется? Справочка! Хорошо подписанная, со штампиком и с печатью. Но те, что ставят штампик и кладут печать, друг мой, кое-что за это хотят. Понимаешь?
Увидев удивление Шемана, он расхохотался.
— А ты думаешь, встретил идиота, работает за пару сотен на какого-нибудь кулака! Так ведь решил, да? Это на тебя похоже! Больно умный! Я работаю для того же, что и ты. Люди обстраиваются, прекрасные… там, у нас виллы… или уже забыл? — И он снова наклонился к нему и зашептал — Тот, что строит, тот знает — даст тебя в обиду и сам полетит ко всем чертям вместе с тобой; и те, что над ним, те тоже знают: засыплется один-другой, и позор на весь их режим, а виллочку-то построить хочется. Кто им достанет цемент? Йожка Баняс! Откуда? Нет, об этом уж не спрашивайте, господа и товарищи, у Йожки — старые связи. А что мы можем сделать для твоих друзей?
— Хорошо, я спрошу у них.
— Вот, скажем, тебе, разве тебе ничего не нужно? Или ты до смерти хочешь торчать в этой дыре?
Йожка снова подмигнул длинноногой. Девицы встали.
— Минуточку, — обратился он к ним. — А мы как раз все тут порешили — присаживайтесь к нам! — Он заказал бутылку, потом наклонился к Шеману — Поедем с девушками ко мне, а утром отправимся на место — прикинем, что к чему.
«А ведь струхнул, — подумал Баняс о Шемане, — все такое же дерьмо. И вот к таким сегодня приходится обращаться за услугой».
2
Прежде чем наступила ночь, повис густой вонючий туман, слабый свет фонаря неопределенно расплывался где-то в высоте, они вышли через отверстие, предназначенное для дверей.
— Ну и смена! — сказал низкий голос.
Пять человек перелезли через кучу песку — туман смазывал верхушки столбов, головки подъемных кранов, крышу стройки — и устало пошли по дну обезглавленного города — шестнадцатичасовая смена.
— Черт бы побрал все эти обязательства! — сказал все тот же низкий голос. — Давно бы пора лежать под боком у старой.
Все засмеялись.
Строили простой склад, подсобное помещение — вряд ли оно было к спеху, но бригада взяла на себя обязательство закончить бетонные работы на неделю раньше срока. Но как на зло испортилась бетономешалка, а тут еще и простой — несколько дней на строительстве не было цемента— вот и пришлось в последние дни работать с рассвета до темноты.
Сейчас работа была закончена, здание поглотила темнота и туман, а они шли домой, карабкаясь по кучам песка, грязные, с цементной пылью в волосах, с ноющими спинами и запорошенными глазами, и все же чувствовали себя удовлетворенными.
— Быть нам всем завтра на доске, — решил Шеман, — с фотографиями.
— И с Алехиным, — добавил низкий голос.
— Конечно, товарищ трубочист.
Алехин был у них мастером, но в последние дни, когда пришлось приналечь, работал на равных со всеми.
Деревянная будка сторожа, широкие ворота, трактир тут же рядом, напротив строительства, — заплеванная корчма с намалеванными толстяками на стенах, — они сдвинули несколько столов и тяжело опустились на стулья.
Все очень устали и охотнее всего лежали бы сейчас в постелях, но в этом не хотел признаться ни один из них: как-никак следовало отпраздновать окончание работы, с давних пор люди это отмечали, а они к тому же были еще молодежной бригадой, им положено было держаться вместе — и в радости, и в беде.
В бригаде они сошлись случайно, все были из разных мест, и каждый до этого занимался чем-то своим. Худой Полда с низким, вечно хриплым голосом был трубочистом; мастер, у которого он учился, пророчил ему смерть не позднее, чем в сорок лет, как это и приличествует каждому трубочисту: то, мол, что у тебя на руках да щеках, то и на легких — перспектива черных легких испугала Полду; а сейчас он дышал серой цементной пылью — выбирать не приходилось. Амадео был наполовину итальянец, правда, отца он своего почти не помнил; в грамоте был не силен, зато знал толк в лошадях. Год учился столярному ремеслу, полгода сапожному, для него не составляло труда открыть любой замок, пел печальным баритоном итальянские песни, чертыхался — «О, мадонна миа!» — и рассказывал бесчисленные истории о ворах и многоженцах, хотя сам так и не женился.
Пили пиво, пили быстро, будто наверстывая упущенное время и хорошее настроение.
— Однажды, — рассказывал Полда, — лезу я на крышу, оглядываюсь, а внизу под лестницей дамочка в шубке, волосы распущены: «Пан трубочист, духовка у меня не печет».
И все уже знали, что будет дальше. Алехин предложил Павлу:
— Сыграем партию?
Он не мог долго высидеть без этой королевской игры, встал, принес шахматы.
— Знаете ли, дорогая, это все оттого, что у вашей духовки тяги нет.
Все засмеялись.
— Я зайду к вам да гляну.
— Играй белыми, — предложил Алехин, — сегодня ночью я придумал интересную оборону.
Алехин, собственно, не принадлежал к их компании ни по возрасту, ни по положению, ни по происхождению. Его отец был богатым архитектором, но с отцом он разошелся еще в начале войны и с тех пор кормил себя сам. Торговал хмелем, сидел в бухгалтерии и выплачивал зарплату рабочим, которые покровительственно не замечали его «с высоты своей физической силы», монтировал телефоны, украшал витрины в торговом доме, потом влюбился в племянницу владельца, они поженились; девушка из лучшей семьи, с непорочной репутацией; он надеялся, что с ней переживет безнадежность военных лет, а также спасется от угона в рейх, но уже через год она спала с другим, и все стало еще более безнадежным, и когда он попал под тотальную мобилизацию — особо и не сопротивлялся.
— Ну и сучка же оказалась, — заканчивал Полда. — Пришел я домой, будто оплеванный.
Перед каждым из них стояла новая рюмка, на этот раз с ромом. Шеман встал.
— Товарищи, — сказал он, — за нашу бригаду и за Алехина.
Прозвучало это как-то уж слишком торжественно, но все они уже подвыпили и нарочитости не заметили. Павел пил редко, и всегда, когда он пил, им сначала овладевала какая-то невыразимая тоска: будто был он единственным пловцом на тонущем корабле, а тонул корабль в море песка: шум песка, вихри ветра и какое-то внезапное затишье; человек приходит и уходит, не знает — откуда, не знает — куда. Но постепенно грусть обычно спадала, его начинали больше, чем всегда, трогать житейские вещи и люди, сидящие вокруг него, — и тогда он ощущал подъем, в нем нарастал прилив дружеских чувств.
— Погоди, я тебе кое-что расскажу.
Он вспомнил, как однажды он предавался фантазиям о дельфинах и о стеклянных дворцах, и это показалось ему очень смешным:
— Страшно я любил фантазировать! Выдумывал вещи, которых никогда и не видывал.
Амадео запел — старая, вконец разбитая гитара, печальный баритон. Кто, собственно, учил его петь эти песенки, если он и отца-то своего не знал и никогда не видел земли, о которой пел.
— Не знал, зачем жить, — продолжал Павел. — Болтался по деревне да еще стрелял уток. Поэтому и выдумывал.
— А теперь знаешь, зачем жить? — спросил Алехин.
— Теперь? Теперь, конечно.
У него была жена, была своя бригада, но дело, собственно, было не в том — многого ли он достиг, — а скорее в самом времени, которое ставило перед всеми определенную цель. Каждое действие, казавшееся ему ранее бессмысленным или не имеющим со всем остальным ничего общего, сейчас было куда-то направлено. И работа, и самое обыкновенное собрание, и чтение газет, и стенгазета, и цвет рубашки, и значок на лацкане, и форма обращения к товарищу, и дружба — все это имело смысл и давало жизни новое наполнение.
— А как же я намучился из-за господа бога, — сказал Павел, — глупее ребенка был…
Его партнер на мгновение оторвался от шахматной доски— узкое интеллигентное лицо, усталые запавшие глаза; Шеман рассказывал, что, проходя ночью мимо его окон, он не раз видел в них свет — наверняка по ночам читает.
— Каждому человеку необходима в жизни уверенность — в этом разницы между людьми нет.
— Но теперь я уж никаких таких мучений не испытываю.
— Ты счастливый.
— Да, — подтвердил Павел. — Честное слово!
— Бывает, и я задумываюсь, чего все-таки мне не хватает, чтобы быть счастливым… Ладно, помолчим, давай играть.
Оба они сделали несколько быстрых ходов; один, чтоб поскорее убежать от каких-то мыслей, другой, чтоб доставить партнеру удовольствие.
— Вот встретились же мы, — сказал потом Алехин, — нашли друг друга, хорошая бригада, я только во время войны понял, что такое хорошая компания. Если уж ничего нет, если кругом горят города и люди живут как мыши и если то, чему ты вчера присягал, сегодня является ложью, то…
Над ними разносилась песня, клубился табачный дым, смех долетал изо всех углов, откуда-то из сизого тумана, время от времени появлялся официант, приносил новое пиво, Шеман тянулся к ним через весь стол: «Ваше здоровье!» Немного пены упало на черного слона, Алехин стряхнул ее на пол, как раз в это время кто-то входил, — и вдруг где-то совсем близко что-то грохнуло, казалось, земля задрожала, а потом на долю секунды воцарилась мертвая тишина. Это было падение чего-то тяжелого — не война ли? — каждый мысленно произнес молитву или проклятие; Алехин поставил фигурку на свое место, медленно повернулся к столу и посмотрел на сидящих:
— Что это?
— Видно, шахта какая провалилась.
Тишина постепенно наполнялась голосами, окликающими друг друга, и вот все выбежали на улицу; широкие ворота, деревянная будка сторожа — все покрывал туман; они снова карабкались по горам песка, потопленный во мгле свет плыл над головами, едва различались силуэты подъемных кранов — неужели это случилось именно с ними.
Потом возникли знакомые контуры и тут же все ощутили острый запах пыли. Павел с удивлением увидел — это продолжалось всего лишь мгновение, как на остановившемся кинокадре, — увидел все и всех в неподвижности: из обрушившейся стены торчала проволока, согнувшийся Алехин словно собирался пасть на колени; часть потолка продолжала висеть над землей, неестественно прогнувшись, Шеман с вытянутой вперед рукой, другая часть потолка уперлась в пол, — молчаливая группа мужчин на куче песка, как хор, собирающийся исполнить хорал, и над всем — желтый холодный туманный свет скрытой от глаз лампы.
Наконец раздался низкий голос Полды:
— Быть нам всем завтра на доске.
— О, мадонна миа!
И снова все пришло в движение — нет, это был не фильм, и даже не сон.
3
Вдалеке гудел паровоз и громыхал запоздавший подъемный кран, но строительство было безлюдно, только один Михал Шеман оставался здесь.
Он сидел в холодной комнате заводского комитета и пытался нарисовать плакат: «господин в цилиндре удовлетворенно улыбается при виде кучи развалин».
Шеман оставался в комитете часто, и ночные сторожа к нему давно уже привыкли. Дома у него не было, с девушками он встречался от случая к случаю, спешить ему было некуда, а на строительстве он мог поиграть хотя бы в собственную значительность. Всю свою энергию он отдавал рисованию плакатов и выдумыванию «молний». На этом его общественная работа и кончалась, она не приносила ему ни почета, ни власти. Своими картинками, заполнявшими строительство, он старался прогнать чувство разочарования, надеясь, что в один прекрасный день он свое возьмет.
Но сегодня он никак не мог сосредоточиться и рисовал только то, что видел перед собой, — груду бетона, поломанные доски, изуродованные стальные прутья.
На прошлой неделе он повесил большой плакат — пятеро мужчин с лопатами:
Но едва случилась эта беда, как со всех сторон сбежались люди, они ехидно улыбались: оттого, мол, все и произошло, что уж больно они напрягаются! Только и разговоров было вокруг — к чему приводят спешка и соревнование. «Но мы им еще покажем!» — думал он злобно. А в душе был рад, что никому и в голову не приходит подлинная причина катастрофы, известная ему.
Утром Алехина вызвали на следствие, но он ничего не мог предположить конкретного и наверняка никого не подозревал, в то время как семьдесят пять мешков цемента лежали, тщательно прикрытые, на другом конце строительства.
Все ж, наверно, догадаются сделать анализ раствора. Хотя Шеман и не верил в ученость этих умников из лаборатории, эта мысль была ему неприятна.
В конце концов за все случившееся ответит этот «элемент» Алехин, утешал он себя. С этим его происхождением… другого мнения и быть не может. Так ему и надо… Гнал и гнал… нет, ему не отвертеться.
Да, люди не любят его, прикидывал Шеман со все большим злорадством, Алехин срывал нормы. Только б поскорее избавиться от этих мешков!
Надо бы созвать актив, пришло ему в голову. Дадим пару обязательств, стены поставим снова. Снова и лучше, сказал он себе. И, конечно, надо сделать плакат! Я сделаю их даже несколько. Они тоже должны возыметь свое действие.
Однако беспокойство не исчезало. Не нужно было связываться с этим Банясом. Нехорошее это дело. Похитив эти мешки, Шеман, собственно говоря, перечеркнул все, что делал до сих пор и о чем говорил. А ведь люди его выбрали, оказали ему доверие.
Но ведь в мыслях-то у меня ничего плохого не было! Разве я для себя? Мне этот цемент совсем не нужен. Думал, пусть пойдет на что-нибудь хорошее. Здесь-то уж и строить негде.
Конечно, он хотел сделать доброе дело. Помочь товарищам.
Пробило половина десятого, волнение его все нарастало. Взять сейчас и поднять телефонную трубку: установите к десяти вечера пост на заднем дворе! У машины будут погашены огни. Да, подстроил я сам… Хотел поймать этого элемента на месте преступления.
А кто перетаскал мешки?
Да, кто их туда перетаскал и все подготовил?
Он погасил свет и потихоньку запер за собой дверь. Темно хоть глаз выколи. Он споткнулся о ржавеющий отбойный молоток. Ну, и порядок!
Шеман миновал несколько строящихся домов, за последним уже раскинулись луга; даже деревья на этом участке еще не успели повалить, пока что свозили сюда глину, сваливали мусор.
На одной из куч высоко торчали доски, он ощупал во тьме их влажную поверхность: нет, все в порядке, мешки лежали, как и раньше, и это немного успокоило его.
Никто никогда не догадается, уговаривал себя Шеман. Он сел на грязные доски и стал ждать. Слышал, как медленно падают с деревьев одинокие капли; вскоре вдали загудел мотор. Волнение сжало горло, он побежал навстречу этому звуку.
Машина остановилась прямо перед ним. Из кабины высунулась голова.
— Ну?
— Все в порядке, ясное дело.
Ему хотелось сказать, сколько волнений он пережил, но машина уже тронулась и подъехала прямо к куче мешков.
Из кабины выскочили двое мужчин и торопливо стали сбрасывать доски. Действовали они на редкость ловко и уже через минуту сорвали толь. Шеман хорошо видел Йожку Баняса— тот стоял в кузове и внимательно всматривался в темноту. Один из мужчин подал ему первый мешок цемента — по всему было видно, что все скоро кончится.
Этот умел делать дела, восхищался Шеман. Такой элемент не пропадет. Всегда найдет дорожку, на которой кто-нибудь рассыплет для него денежки. А я, дурак, еще помогаю ему.
Но скоро им придет конец, подумал он злобно. Мы их быстро ликвидируем.
4
Еще только светало, воскресное утро, везде полная тишина, белый потолок, и на нем ползущая муха. Павел прикрыл глаза, внезапно его охватила тоска: от этой тишины, от белого потолка, от начинающегося дня, от недавно обрушившейся стены, от беззвучно приходящей пустоты…
Надо бы сегодня поправить порог, со стены ему тихо улыбался, показывая зубы, голубой парнишка со шляпой в руке, словно в его обязанности входило каждое утро оповещать его:
Стены еще пахли сырой известкой, они жили здесь всего несколько недель, а два года провели в маленькой двенадцатиметровой мансарде, окна на железнодорожные пути, скрипели тормоза, вагоны сталкивались друг с другом, стрелочники пересвистывались, а когда в комнате гасили свет, по стенам беспрестанно мелькали огни проходящих вагонов, огни фонарей, раскачивавшихся в руках железнодорожников, и каждую минуту вспыхивали веером и снова угасали искры.
Все это не очень мешало Павлу, но Янку угнетала теснота закопченных стен и душил воздух, пропитанный сажей. Она мечтала о собственном домике, где можно было бы и поставить сервант с блестящими стеклами, и положить дорожки из узеньких лоскутков материи. Да и теперешняя жизнь все еще была далека от той, которая возникала в ее всегдашних видениях. Она представляла себе светлую канцелярию, легкие движения пальцев по клавиатуре пишущей машинки, запах духов, два кожаных кресла — на одном из них, положив ногу на ногу и с сигаретой в руках, сидела бы она, на большом столе — два телефонных аппарата. А пока приходилось работать на пыльной текстильной фабрике, старые машины непрерывно грохотали, чуть не по восьми часов в день она не слышала ни единого человеческого слова и вдыхала горячий, полный пыли и тонких волокон воздух. Ей так всегда хотелось, чтоб у нее был собственный домик, и вот наконец-то это осуществилось; домик уже был — пусть в полуразрушенном городке, чуть не на самой границе, в получасе езды автобусом от работы, без окон, но все-таки свой. От старых хозяев осталась лишь лампа, сломанная супружеская кровать да кухонные занавески с голубым пареньком; пол был прогнивший, изъеденный грибком.
Они ездили сюда почти каждый вечер; усталые после трудового дня, они снова принимались за работу; несколько раз с ними приезжали сюда и Полда, и Михал Шеман, и Амадео — все помогали им, чтобы дом, наконец, стал походить на дом.
Теперь, казалось бы, Янка должна была быть счастливее, но этого не случилось.
Он услыхал, как она шлепает босыми ногами.
— Уже встаешь?
— Надо постирать. А ты что будешь делать?
— Не знаю. Надо бы порожек поправить.
Они сидели за столом друг против друга. Несколько воскресений подряд ему пришлось провести на строительстве, а теперь, когда они наконец остались дома и должны были бы дорожить каждым часом, вдруг пропал ко всему интерес.
— У Марии из нашего цеха рак горла, — сказала она. — Это все от пыли.
Обвал стены на строительстве вывел всех из равновесия. Бригада уже привыкла к похвалам, так привыкла, что и не замечала их, но теперь, когда всех затаскали по собраниям, когда то и дело вызывали на допросы, им стало казаться, что вокруг одно непонимание и несправедливость.
— А ты знаешь, эту косую немку? У нас еще работала? Теперь уже в молочной продавщицей, я сама ее там видела.
Янка думала только о том, как бы покинуть темный гудящий цех фабрики, где жизнь нудно текла, наматываясь на тысячи деревянных веретен.
В чем бригада может быть виноватой? Каждый из них был уверен друг в друге, ошибку следует искать где-то в планах, и главное, им было непонятно, почему прошла неделя, а Алехин все еще не вернулся в бригаду; видно, все-таки произошла какая-то ошибка, значит, они обязаны выяснить это недоразумение. Наконец решение было принято, они отправились в тот длинный барак, в котором находились заводские канцелярии, пошли только втроем. У Шемана как назло в это время было важное собрание. Ни один из пошедших не был оратором, дожидались своей очереди перед многими столами, никто не мог и даже не хотел понять, в чем дело, и как вообще они могут что-либо утверждать, именно они, подозреваемые виновники катастрофы. И это ожидание, и удивление, и строгие взгляды лиц, обладающих полномочиями и не обладающих ими, живых и увековеченных, постепенно лишили их всякой уверенности.
Последние двери вели в партком.
— О, мадонна миа, пойдемте-ка лучше домой! — сказал Амадео.
— Послушаешь вас, — отвечал им секретарь, — и можно подумать, будто действительно ничего не случилось. Будто потолок вовсе и не упал, будто он все еще на месте. Разве потолки падают сами? — спросил он, но не дал им времени на ответ. — Нет, не падают! Кто-нибудь им в этом должен обязательно помочь!
…Обычно он ее утешал или доказывал, что необходимо все выдержать, прежде чем она приобретет другую квалификацию; но сегодня он молчал, и это сразу же придало Янке отваги.
— Не могу я там больше оставаться — в этом шуме и гаме, в этой пыли.
Вечером, когда мылась, она заметила, что пыль покрывала все ее тело — эти въедающиеся обрывки волокон; и все же не пыль и не шум так страшили ее, а те тысячи веретен, которые в бешеном верчении навивали на себя ее дни, ее молодость, ее любовь, ее мечты, ее свободу, лишали нежности ее кожу. Они уже утащили за собой все, осталась одна удивительная пустота, и ее не могли заполнить ни поцелуи, которыми он дарил ее время от времени, ни разговоры в набитом битком автобусе, ни участие в хоре, ни воскресная молитва.
…Тогда они пробыли там довольно долго.
— Чувство долга должно было бы у вас раньше проснуться, — кричал на них секретарь, — пока еще можно было что-то спасти. А вопрос о виновности теперь уже должны решать другие.
Он прошел мимо них, как ефрейтор, проверяющий состояние отряда после боя; потери были значительные.
— Хорошо, — допускал он, — мы, конечно, должны стоять за товарища, но кто освободил нас от нашего долга взять за горло врага? — Подтверждая свои слова жестом, он схватил сам себя за горло, и, видно, так сильно, что даже покраснел. — Разве мы можем попадаться на удочку каждому встречному подлецу? Они только и ждут, чтоб поймать нас на нашей доверчивости, они случая не упустят — мы строим годами, а взлететь на воздух все может в одну секунду, но эту секунду мы и должны предвосхитить.
Они молчали, пришли доказывать свою правоту, а получается вина. Может, Алехин и вправду проник в наши ряды, — предположил Павел, — чтобы уничтожить нашу работу?
— Ты идиот, — набросился на него Амадео.
Однако Павел вспомнил далекую дождливую ночь — отдаленный выстрел и Смоляк, лежащий в грязи. Что-то вокруг все-таки происходило. Война, которой он не понимал, ползком ползла в ночи, в тумане, в тишине, она проникала в дружеские слова. Он жил вне ее и не думал о ней, но она все же находила, подкарауливала его и обжигала своим дыханием. Он ненавидел в эту минуту Алехина, поправшего их дружбу, злоупотребившего ею, обрушившего на них всех позор…
— Совершенно ни к чему так работать, — сказала она, — надо нам куда-нибудь устраиваться мастерами или в канцелярию. — Она ждала, что он на это скажет, но не дождалась ответа. — Ты не слушаешь меня, — поняла она наконец.
— Слушаю.
— Нет, не слушаешь. А, впрочем, если и слушаешь… Тебе ведь все равно… — Она вырвала у него из рук чашку, хотя он ее еще не допил.
— Чем я могу тебе помочь?
Она остановилась в дверях.
— Мог бы, если б на что-нибудь годился и хоть немного старался.
Он молчал. Выглядел подавленным и очень усталым.
— Если б у тебя было хоть какое-нибудь положение, хотя бы такое, как у Михала!
— Михал — член партии.
— Ты тоже можешь им быть — кого только там нет.
Он был убежден, что и этим ей не поможешь. Но в чем-то она, видно, была права. Он держался в сторонке, сам не зная почему, и был уверен, что всего достиг, но он ошибался, все могло погибнуть в одну минуту — и строительство, которому они отдали столько труда, и дружба, которая казалась неистребимой.
Какие-то непонятные силы — он даже и не предполагал какие — превращают добро в зло и делают ненужным то, что было очень нужно. Что может против этого сделать один человек?
Но должны же быть какие-то ценности — нерушимые, неуничтожимые.
Он снова вспомнил о той дождливой ночи, о лежащем Смоляке, о непроглядной тьме, полной шорохов, о вспышках непонятной тоски — уже тогда он думал об этом, уже тогда должен был, очевидно, все решить.
— Я еще подумаю обо всем.
Она улыбнулась и исчезла в кухне.
5
Михал взял с полки одну из брошюрок, раскрыл ее, потом приготовил бумагу и очинил карандаш.
Он жил в маленькой комнате для холостяков, умывальник и уборная в коридоре; в комнате старая железная кровать, стол и металлический шкаф. Он купил себе еще приемник и вот эту полку для книг. Теперь вся полка была уже заставлена. Он собирал брошюрки по политике и философии, по вопросам религии и экономики. Ему казалось, что с помощью этих брошюрок он сможет придать себе серьезности, и вечерами садился за них, нетерпеливо переворачивая страницы; как водится, они были полны иностранных слов и скучных объяснений. Так прочитывал он страниц десяток и потом навсегда откладывал брошюру на полочку. Но у него была превосходная память, и этот десяток страничек давал ему возможность, время от времени блеснуть сведениями, которые другим были не известны.
Сейчас он сел за стол и стал не спеша выписывать фразы. Ему предстояло сделать десятиминутное сообщение о войне в далекой части света, которую люди не должны были считать далекой.
Однако он никак не мог сосредоточиться, ему все казалось, что он попался в капкан. Приезжали комиссии, допрашивали их, как каких-то преступников; некий паренек из органов безопасности больше часа задавал ему какие-то бессмысленные вопросы, интересовался, откуда он, зачем сюда приехал и вообще смотрел на него так, будто вот-вот изобличит в нем виновника всех событий.
Он переписывал фразу за фразой, нет, лучше бы поскорее отсюда смотаться. Мысленно он уже возвращался домой в деревню, сидел в трактире, люди спрашивали у него, можно ли подсесть, а девушки проходили, опустив глаза, и с нетерпением гадали, не окликнет ли он их. Он был более или менее благосклонен к ним и нарочно подолгу вспоминал, как кого из них зовут. Ага, ты Аничка Чоллакова… а жила ты вон там — в замке… Чем могу быть полезен? Что? Отца хотят выгнать из школы? Говорят, что плохо звонит на переменах… Михал, если б ты только мог нам помочь, ведь я же всегда так тебе нравилась.
Ну, посмотрим, посмотрим!
А потом как бы невзначай добавил бы: «Зайди как-нибудь ко мне». И сел бы в машину и проехал бы по деревне, а они стояли бы со склоненными головами. Ведь никто из них не достиг такого положения.
На бумажке у него были выписаны странные названия: Хам Хинг, Чин Нам Пхо, Шан Хонь, — он не мог себе представить этой страны.
Обычно, готовя рефераты, он не слишком старался вникать в смысл фраз, которые он выписывал из брошюрок. Впрочем, часто это бывало просто невозможно. Но теперь, когда он писал, что новая война обрекла бы на бесконечные страдания миллионы женщин и детей, он представил себе настоящую войну, вспомнил, как везли на телеге умирающую Банясову, как вносили ее в трактир, а она уже дергалась в судорогах, белая, как полотно, в платье, набрякшем от крови, как хрипела она в ужасе. Он стоял близко от нее и еще тогда решил быть крайне осторожным, чтоб так вот не кончить.
А поэтому мы должны своим упорным трудом способствовать…
Снова перед ним возникли обломки, стальные прутья, торчащие из стены, он никак не мог отделаться от этой картины. Все этот элемент Алехин, подумал он с ненавистью, будь он повнимательней к работе, обязательно заметил бы, что в смеси недостает цемента. Перехватил бы где-нибудь пару мешочков, и все получилось бы по-другому.
Не нравилась ему эта фраза, он зачеркнул ее и написал: «А поэтому мы должны быть бдительными и своим упорным трудом способствовать…». Кто-то постучал в дверь.
— Это ты? — удивился он, увидев Павла. — Что еще случилось?
Он не был рад этому визиту; в бригаде, правда, уделяли большое внимание дружеским отношениям, но он явно недолюбливал тех, кто в действительности помнил, как они воровали рыбу, помнил их голодные дни и босые дороги, кто мог подтвердить, что отвагой он, Михал, никогда не отличался, даже в те времена, которые в его воспоминаниях и, возможно, в представлении его слушателей должны были выглядеть героическими.
— Ничего нового. — Павел пододвинул стул. — Что пишешь?
— Да так… знаешь… о бдительности. В воскресенье и то нет покоя.
Чего ему от меня надо? Шеман присматривался в последние дни ко всем — все были подавлены, но этот, казалось, больше всех, он все время возвращался к несчастному случаю, будто без него не хватало носов, которые совались в это дело.
— Знаешь, не выходит у меня из головы этот Алехин.
— В каком смысле? — насторожился Шеман.
— Как ему удалось втереться в наше доверие, к нам… сколько мы с ним в шахматы играли… — И Павел завертел головой, словно все еще никак не мог в это поверить, — всегда мне казалось, что он действительно хочет подружиться… для того и в шахматы играет… И вел при этом такие разговоры…
Он не смог бы точно повторить все его слова, — слова-то были пустяковые, — но на них был налет какой-то непонятной грусти, безысходной тоски, приходящей из какого-то чужого мира.
— Сам понимаешь, элементы, — сказал Шеман, — ты вот работаешь, как вол, а они только и норовят повиснуть на твоей шее. Помнишь нашего Смоляка? Как в него стреляли бандиты. А когда я был на границе… — И он махнул рукой.
Он все еще не понимал, зачем этот парень пожаловал к нему.
— Погоди, — спохватился он, — у меня здесь есть бутылочка. Из дома.
Шеман открывал уже шкаф, когда Павел начал что-то беспорядочно рассказывать: о Смоляке, о себе, о каких-то чувствах; бутылка была спрятана за бельем, Шеман нарочно не спешил ее вытащить — ему надо было подумать. И вдруг Павел сказал:
— Вот я и хочу тебя спросить: не подать ли мне заявление в партию?
Шеман держал уже бутылку в руке, но тут внезапно застыл. Что это ему вдруг пришло в голову? Нет, это уже было подозрительным, с таким делом сейчас он бы не спешил. Да и в этом визите чувствовалось какое-то коварство. Но разве этот идиот способен на какое-нибудь коварство? На военную службу и то не взяли. Видно, кто-то подослал. Хотят, наверно, проверить, пришло ему в голову. Но в чем? Он не мог себе этого точно объяснить.
Шеман налил рюмки.
— Ну что же, правильно, партии нужны рабочие люди.
Неуверенность разжигала в нем злобу. Когда он служил, был там в роте один философ — худой очкастый элемент, так он всегда, обращаясь к нему, нарочно употреблял иностранные слова: военная служба, мол, это имманентная бузерация, товарищ ефрейтор. Шеман чувствовал странное напряжение, когда они стояли друг перед другом, и всегда посылал его имманентно чистить картошку, философа.
— Да дело не в том, чтоб я, как рабочий… а чтоб я мог в такие минуты…
— В чем тут дело, — оборвал его Шеман, — ты уж предоставь, пожалуйста, решать другим, кто поумнее.
И он прищурил глаза, лишенные ресниц.
— Ты же сам понимаешь — нам необходимо тебя проверить. Теперь, когда по существу уже все завоевано, кто только не лезет в партию. А больше всего элементы. Это уж такая у них тактика, лезть в партию… Ну, в этом разберутся. Ты ведь тоже не из святых. — И он ухмыльнулся. — Чего на меня уставился? Взять хотя бы этого бандита Баняса. Ты уж забыл, что вы с ним вытворяли?
— Что ты болтаешь? — возмутился Павел. — Мы ведь были все вместе.
— Оно, конечно. Да только я-то уже успел доказать и другое, а ты? Или вот. — Он поглубже вздохнул. — Когда мы все помирали с голоду, что делал твой отец? Он ходил вдоль реки, да еще брал с нас деньги.
Злость его уже проходила: похоже было, что он отразил все вероятные уловки посетителя. А может, никаких коварных уловок и не было, просто парню захотелось немножко притереться.
— Все будет проверено, — добавил он.
— Ты что ли проверять будешь?
— Ясно, и я тоже… Как-никак, я-то знаю тебя получше других.
— Тогда спасибо! — И Павел с размаху ударил Шемана. Стул жалобно скрипнул, из перевернутой рюмки вылилась водка, бумаги полетели со стола. Шеман рукавом вытер кровь, но с верхней губы текла новая. Он кинулся вслед за Павлом в коридор.
— Это тебе так не пройдет! — кричал он. — Известно, какой ты элемент!
Они стояли друг перед другом, между ними были черные узкие ступени.
Павел тихо ответил:
— Увидим, кто из нас элемент. И не ори на меня — я не глухой.
— Катись! — заорал Шеман и тут услышал, как внизу открываются любопытные двери. Минутку он еще постоял на опустевшей лестнице.
Попался бы ты мне на военной службе!
Товарищ ефрейтор, не кричите на меня, я не глухой.
Ты — не… какой?
Не глухой.
Так значит, ты не… глухой. Вы хорошо меня слышите, а?
После вечерней поверки пригласил бы его в коридор: «На другой конец коридора, бе-гом!»
А когда был бы на другом конце, зашептал бы ему шепотком новый приказ, повторил бы еще раз, а потом заорал: «Что вы там! Не слышите? Или вам не хочется больше слушать? Отставить! Ко мне!»
Ох, и отделал бы я тебя, парень, подумал он. Всю ночь ты бы у меня пробегал!
Кровь все еще стекала у него с губ, но он не стирал ее. В почтовом ящике заметил белый конверт, почтальонша вчера, видно, опять перепутала письма, и кто-то только сейчас опустил конверт в ящик. Конверт официального учреждения со штампом: «Районный национальный комитет». В воображении возникло многоэтажное здание на площади и внезапно повеяло домом, ветер поднимал горячую тучу пыли, тянулись телеги, нагруженные свеклой, в нос бил запах навоза, он поднимался по широкой лестнице, ряд серых дверей, руки у него дрожали.
«Уважаемый товарищ! На Ваш письменный запрос отвечаем, что Ваше заявление о поступлении к нам на работу в качестве референта строительного сектора решено положительно…».
Он перечитывал это снова и снова, потом рассматривал круглую печать внизу и неразборчивую подпись, купленную за семьдесят пять мешков цемента.
Мы еще с тобой встретимся, поговорим, кто из нас элемент, подумал он победоносно.
Потом собрал с полу разбросанные бумаги и положил так, чтобы можно было писать, не залезая на поля, и совсем уже успокоился. Пододвинул стул, взял загрубевшими пальцами карандаш, а поскольку стемнело, зажег свет. Он писал:
«А поэтому мы должны быть бдительными и своим упорным трудом способствовать сохранению…».
Вместо людей немного земли
С нетерпением он дожидался решения о своем проекте. Однако ответ не приходил. Вероятно, на юге начали строить металлургический комбинат и все остальные дела были отложены. Если б ты пошел по тому же пути, пожалуй, не ждал бы, всеми забытый. Последние годы проходили под знаком стали, но в конце концов одним железом не накормишь человека, утешал он себя. Как только поймут это, вспомнят и о моем проекте.
Вместо ответа пришло неожиданное письмо. На нем тоже был штемпель столицы. Конверт написан знакомым почерком — не видел его уже много лет и все же узнал. Как он походил на почерк, которым была подписана та фотография, которая всегда лежала в его блокноте, рядом с двумя неиспользованными билетами на «Тарзана».
«Милый Мартинек, я уже долго о тебе ничего не слышал. Говорят, ты женился, тебе следовало бы нам об этом написать. Жена все время больна, так и не пришла в себя от того удара».
Вспомнился тот день: часы тикали наперебой, из соседней комнаты доносились отчаянные рыдания, пили коньяк. Потом за все эти годы он послал им всего лишь несколько открыток к Новому году. Не хотелось напоминать о горе: ведь в их представлении он навсегда был связан с ней, и теперь, без нее, своим вниманием мог только обострить их боль.
«Меня тоже во время этой кампании уволили с работы; хотя, видно, им было и неприятно это делать из-за нее. Но ведь дети же не отвечают за родителей, а мое место кому-то потребовалось. Понимаю: у моего преемника трое детей. У меня же больше ни одного. Сочли меня несоответствующим. Мало энтузиазма и какой-то там „буржуазный гуманизм“; теперь я работаю — уже больше трех лет — „у станка“, но порой тоскую по старой работе. Хотя, вероятно, прежних сил у меня и нет. Вспоминаешь ли ты, как пришлось нам в сорок третьем строить шоссе? Тогда мы держались друг за друга, знали, кто друг, кто враг, сейчас друзья становятся врагами, и не знаешь, кому верить? А как у вас? Напиши, не нашлась бы там у вас какая-нибудь работа для меня? Но не думай, я протекции не ищу, для этого я уже слишком стар».
Конечно, он был стар, уже и тогда у него была совершенно белая голова и лицо все в морщинах. Постарел он преждевременно — всегда обременял себя излишними заботами и страдал от вещей, которые не должны были бы его касаться. Но кому он все-таки помешал? Как могли его уволить?
Мартин дал прочитать письмо жене.
— Я уже ничего не понимаю. Ведь не мог же он вредить тому делу, за которое отдала свою жизнь его дочь.
— Вероятно, нет, — допустила она. — А ты хорошо его знал?
— Надо что-нибудь для него сделать.
— А что ты можешь?
— Найти ему место, он любит свою работу.
Он видел, что жена не согласна с ним; она была удивительно недоверчива к людям, в каждом находила какие-то зародыши зла и только им готова была верить безоговорочно.
— Сначала узнай и убедись, в чем дело, ты такой импульсивный… Ведь должны же были у них быть какие-то основания.
— Конечно, — допустил теперь он, — коммунистом он не был. И я не сомневаюсь в том, что высказывался слишком откровенно. Наверняка не раз повторял, что не признает фанатизма, диктатуры, а возможно, и классовой борьбы. Будто сейчас его слышу.
— Вот видишь!
— У него всегда были свои убеждения, — сказал он раздраженно, — и он уже слишком стар, чтобы менять их.
Она промолчала. Он знал, что жена с ним не согласна, да и мало кто согласился бы с ним. Но какое это имеет значение, сказал он сам себе. Старик всегда был честным человеком, честнее многих из тех, кто готов захлебнуться, лишь бы только выкрикнуть какой-нибудь безошибочный лозунг.
Несколько дней он провел в разных учреждениях и добился для старика места легче, чем ожидал. Люди требовались, и здесь, в захолустье, с давних пор привыкли принимать то, что в других местах не годилось. Поэтому он мог с чистой совестью ответить, что никакой протекции вовсе и не потребовалось. А позже, в один прекрасный день уже встречал старика на маленьком грязном вокзале.
— Ну вот, снова будем коллегами, — с некоторой горечью приветствовал его старик; он очень постарел, осунулся, брови побелели.
Жена приготовила угощение, поставила на стол все, что удалось найти — через шесть с половиной лет после окончания войны — в этом захудалом краю, одном из глухих углов республики: домашний хлеб с домашней ветчиной, овечий сыр, маринованные грибы из буковых лесов и форель из быстротекущих вод. Они ели, мимо них чередой проходили общие знакомые и столичные улицы, дни войны, проекты, осуществленные и неосуществленные, старые австрийские часы — работа придворного мастера, больница в горах, национальные комитеты, его статьи, покойный президент, деревянные костелы, малярия, — не нашлось такого, из-за чего они могли бы поспорить, правда, не говорили еще о политике и о том, почему они, собственно, встретились здесь.
Наконец инженер спросил его:
— Но как же все-таки получилось, что вас выгнали с работы?
— Я же об этом писал. — Потом он обратился к его жене, будто та могла скорее его понять. — Предложили подать заявление в партию, а когда я отказался, сочли, что я старый реакционер.
— А почему же вы не подали?
— Да какой я коммунист? — удивился он.
— Но ведь такое заявление может подать каждый честный человек.
— Вы думаете? — Он усмехнулся немного снисходительно. — Вы хорошо знаете программу вашей партии? Честность— не программа. Программа — дело другое. А я вовсе не революционер. И даже не собираюсь им быть.
Она покраснела, опустила глаза, ей показалось, что это насмешка над ее убеждением. Она даже слова не могла вымолвить. Но Мартин быстро нашелся.
— Но из-за этого вас не должны были все-таки выбрасывать на улицу.
— Мартинек, да ведь это же революция! Одни отняли власть у других и должны устранить всех, кто по-иному относится к революции.
— Совершенно правильно, — вмешалась она, — вы не сердитесь… но так оно и должно быть.
Старик улыбнулся.
— Не знаю, что должно быть. Просто так оно есть. А вы поэтому считаете, что так должно быть. И из этого делаете вывод, что это правильно! Но вы же все равно не можете устранить всех, кто не согласен с вами. А если в этом и преуспеете, то опять же вы устраните только тех, кто не соглашается с вами в открытую… А таких немного. У нас не подал только я — из двадцати. Остальные девятнадцать, разумеется, будут кричать славу всему, чему ни захотите. Им не важно, что кричать, они только хотят, чтобы их было слышно. Вам разве не попадались такие люди?
И поскольку муж и жена молчали, он добавил:
— Скоро они будут для вас гораздо опаснее, чем я. Они переплетутся с вами, и вы не отличите их от себя.
— Не беспокойтесь! — сказала она резко. — Отличим.
— Как угодно, — улыбнулся он. — Возможно, со мной поступили правильно. Я не кричал бы славу, но я работал бы. А другой будет кричать — а на работу у него даже времени не хватит, а может, и желания. Хорошо же вы сориентировались! На правильные характеры! Только понятие «характер» — не из вашего классового словаря.
— Это все клевета! — воскликнула она. — Я… я… — Она не смогла больше остаться в комнате и убежала на кухню.
Мужчины долго сидели молча, вероятно, стыдясь происшедшей сцены, наконец тот, что был помоложе, сказал:
— Не надо быть таким предубежденным.
— Я вовсе не предубежден, — ответил тот, — ты ведь знаешь, Мартинек, я всегда боялся фанатизма. Того состояния, когда человек сам перестает думать и только уже повторяет все за другими. Когда повторение становится всего-навсего лучшим путем к карьере. Когда человек повторяет даже то, что сам считает полной бессмыслицей.
— Для сегодняшнего дня это не характерно. — Им вдруг овладела какая-то неприязнь к старику, казалось, совершенно забывшему о смерти дочери и совсем переставшему принимать во внимание цели борьбы — то, что делал и хотел сделать он, что делали и хотели совершить тысячи других, — и только предъявлявшему свои старые претензии. Однако Мартин не хотел с ним спорить.
— Но ведь мы с вами обязательно сделаем здесь что-нибудь хорошее! Верно?
Старик наклонился к нему.
— Почему только это «но», Мартинек? Откуда оно, твое «но»? Неужели ты тоже видишь во мне людоеда?
Инженеру хотелось стукнуть кулаком по столу, но он только встал и устало сказал:
— Так мы не договоримся.
На улице падал снег, стояла тишина, на кухне загремела тарелка! Сколько лишней ненависти между людьми!
— Ты прав, — отозвался старик, — я ловлю тебя на слове. Мы все слишком раздражены, на всех навалилось слишком много, чтобы со всем этим справиться.
Они положили старика в комнате, инженер показал ему еще заметные, но хорошо замазанные мышиные норы, потом ушел к жене на кухню, знал, что в ней бурлит затаенная ссора.
— Не нравится он мне. Зачем ты пригласил его сюда? Он видит одни ошибки, такой человек уже не сможет работать, он не сделает ничего хорошего.
Вероятно, таким взглядам способствовала ее учительская профессия. Она не привыкла долго раздумывать, сразу должна была классифицировать. Строго и ответственно. Не хотел бы я быть твоим учеником, подумал Мартин, пожалуй, боялся бы.
— Ты слишком поспешна в своих суждениях. Если кто-нибудь имеет иные взгляды, чем ты, это еще не значит, что он плохой человек.
— Конечно, — заявила она обиженно. — Но он не хочет видеть ничего хорошего. Ничего, что в действительности существует.
Она опиралась локтем о стол, в другой руке держала штопор. Гораздо уместней было бы, если б в руке она держала указку или крест: клянитесь, что будете говорить правду и только правду; впрочем, теперь правда уже исповедуется без креста. Щеки у нее от возбуждения покраснели, она сейчас была очень красивой — строгая, таинственная красота, красота в глазах, в движениях, в стремительности, на ней было черное платье, наверно, ей пошла бы мантия, она была бы прекрасным судьей — непримиримым, неподкупным и… совершенно предубежденным.
Как, должно быть, страшно для обвиняемого стоять перед таким судьей, подумал он. Что-то принуждало его спорить с ней, лишить ее этой непоколебимости.
— Но ведь он ничего не выдумывает. Скорее ты смотришь на мир одним глазом и не выносишь, когда на него смотрят двумя.
Потом они лежали рядом, была глубокая ночь, под окнами раздавался топот запоздавших лошадей, он слышал ее прерывистое дыхание.
— Ты сердишься?
— Нет, — прошептала она, — мне только всего жаль. — Она не понимала, как они могли поссориться. Ведь они верили в одно и то же дело! Как он мог не понять, на чьей стороне правда… Он так вел себя ради старика, решила она. Да и ради той. Ведь он же ее все-таки любил, а ее убили. Наверно, мне об этом следует побольше думать и не отзываться о старике так плохо. Пусть даже это и правда.
— Мне жаль, — прошептала она еще раз и действительно почувствовала какую-то неопределенную тоску, а потом спросила — Ты часто о ней вспоминаешь?
— О ком? — Он выигрывал время. — Ах да, вообще уже не думаю.
— А она была очень на него похожа?
— Да, но какое это имеет значение?
— Ты мне мало рассказывал о ней, почти ничего. — Она была убеждена, что должна чувствовать почтение к ней, восхищаться ею, часто представляла себе эту женщину и то ее состояние, когда та знала, что все самое трудное только предстоит и что ее дожидается он. Ею овладевала тоска и одновременно сокрушающее человека сожаление. В то же время она убеждала себя, что завидует погибшей, завидует тому, что та делом смогла доказать свои убеждения, что отдала за них всю себя.
— Ты должен был мне о ней побольше рассказывать.
— Я рассказал тебе все, что имело значение. Человеку вообще свойственно идеализировать мертвых. Мертвые всегда выглядят совершенно иначе, чем живые.
Она помолчала.
— А ты ее сильно идеализируешь? — спросила она потом.
— Не знаю. Я сказал это просто так.
— Понимаю, — прошептала она, — я вела себя грубо, — и прижалась к нему; он услышал, как она сдерживает рыдания.
— Ты ведь знаешь, я не был счастлив, пока не встретил тебя, — сказал он тихо. — Я рад, что ты у меня есть.
Но в эту минуту он испытывал скорее тоску — и от своей удовлетворенности, и от своей любви.
— Для этого не нужна была именно я…
— Именно ты. Меня уже совсем оставили силы. Я даже не знал, зачем живу. А в тебе веры на целый десяток.
— Правда?
— Правда, — подтвердил он. — Некоторые люди как флакончики, другие — как бутылки, а ты — целая бутыль.
Она засмеялась.
— Мне хотелось бы пережить вместе с тобой что-нибудь великое, — сказала она, — что-нибудь такое, что связало бы нас еще крепче, — что-нибудь необыкновенное.
— Может, ты знаешь — что?
— Нет, я знаю только работу или войну. И еще болезнь. И революцию. Но революция уже была.
— Что-нибудь еще будет. Увидишь.
— Мне хотелось бы вместе с тобой за что-нибудь бороться. Жаль, что самое главное уже завоевано.
Почему? Разве не к чему больше стремиться? Но он не хотел разжигать спора и погладил ее.
— Будь довольна тем, что есть. Война, болезнь, революция… все это людей скорей разъединяет. Кто знает, что было бы с нами?
— Нет, — шептала она, — нас ничто не разъединит, сам знаешь, что ничто.
— Конечно, знаю.
Потом он подчинился собственным словам и ее близости и целовал ее с упорным страстным желанием преодолеть то, что могло помешать этой минуте.
Через несколько дней их обоих вызвали ё район. Готовилась большая агитационная кампания, нужно было убедить людей вступать в сельскохозяйственные кооперативы; мобилизовывались все партийные работники и все те, кто имел хоть какое-нибудь отношение к земледелию. Создавались агитационные колонны. В перспективе было много потерянных вечеров и бессонных ночей, но отказаться они, конечно, не могли.
Один из районов объявил соревнование: кто быстрее всех полностью убедит народ. Это заставило ответственных работников всех районов спешить еще больше.
Их прикрепили к Блатной — он строил здесь когда-то плотину и знал местных людей. С того времени он не бывал в Блатной и теперь возвращался туда на запыленной телеге с транспарантом над головой.
Деревня немного выросла, построили несколько новых домиков, крышу костела покрыли цинковым железом.
Ему предстояло работать в паре с учительницей Анной Чоллаковой. Она была еще молода и, как ему показалось, испугана, тем, что от нее требуется; в большинстве случаев она молчала, предоставляя ему знакомить людей с прописными истинами. Каждый вечер он произносил одну и ту же речь — ту самую, которую произнес в тот памятный вечер четыре года назад, когда был преисполнен энтузиазма и когда они ответили ему молчанием, потому что, видно, не поверили ему. Как могли они поверить ему сейчас, когда он только повторял свои старые мысли и былое воодушевление?
Нет, нет, уговаривал он сам себя, за это время они могли все же измениться, увидеть, как много сделано. Но слова его отскакивали от людей, не задевая их души, тишина безмолвия не была нарушена, и он ничего не добился, впрочем, как и все остальные.
Тогда они решили поделить между собой избы — на его долю достались четыре избы посреди деревни.
Кончался его участок на избе одинокой Юрцовой. Ей, видно, было немногим больше сорока, но в своей черной кофте и черном платке, хромая после паралича, она выглядела глубокой старухой. Он сидел рядом с ней подавленный, без сил, она принесла ему горшок козьего молока, и он все смотрел в окно на равнину, унылую в сумерках, и говорил о будущем края и о ее будущем, хотя и знал, что единственное, что ее ждет, — это смерть, говорил о тысячекилометровой плотине, а также о том, что она не выполнила поставки и что теперешний договор предпишет ей гораздо больше.
Она прибрала на столе и сказала:
— Что ж делать, если это поле принадлежит не только мне, но и Матею? А вдруг он вернется? Я должна еще подумать.
Она все понимала, все у нее давно было передумано, она только отдаляла этот день и ждала, ждала, видно, какого-то чуда, могущего спасти ее от неотвратимо приближающегося мгновения.
Он знал ее историю, знал, что муж ее сразу же после свадьбы уехал за море, что дочь у нее сейчас в Чехии, что теперь ей ко всему прочему запретили пить, что до костела она едва может дотащиться и что нового домика вряд ли ей дождаться — и все это было наказанием только за тот грех, который она хотела совершить в ту ночь, когда здесь прошел фронт. Ах, боже!
У Юрцовой был всего лишь гектар земли, она всегда работала у чужих — тем и кормилась, а теперь даже и работать почти не могла: ее подпись практически ничего не значила, была только единицей в счете.
Он понимал это. И все его попытки уговорить Юрцову, и все ее сопротивление уговорам по существу не имели никакого смысла. Все, что между ними происходило, порой казалось ему комедией, которую написал какой-то безумный сочинитель.
— У тебя никогда не возникает такого чувства? — спросил он свою жену, возвращаясь как-то ночью на машине домой.
Но она была убеждена, что все имеет свой смысл.
— Нельзя застывать в оцепенении перед трагедией одной судьбы, в противном случае ничего не поймешь.
— Ты знаешь, — ответил он ей, — беда или, если хочешь, ошибка в том, что человек все-таки привык рассуждать! Как мне убедить ее, когда она уже просто-напросто ничего не хочет? Когда-то ей хотелось иметь новый дом, теперь он ей не нужен, теперь ей ничего не нужно — только бы спокойно умереть! Все, что мы делаем, все это для людей, для их счастья, не правда ли? Так почему же мы не хотим им дать хоть немного покоя, если уж случается, что они ничего иного не хотят?
— Но ведь в кооперативе ей будет лучше! — возразила жена.
Она не понимала его. Впрочем, кто захотел бы понять? Кто еще согласится утверждать, что благополучие — не единственная благодать, о которой мечтают люди?
Он думал об этом второй день подряд. И тогда, когда снова сидел напротив Юрцовой, а та безнадежно стремилась отдалить свое решение. Люди часто мечтают избежать того, что называется необходимостью. Тогда, сразу же после войны, когда он ночи напролет просиживал с Давидом, были же они убеждены, что для каждого завоюют такое счастье, о каком он только может мечтать, что каждому дадут подлинную независимость и свободу, что будут стражами и послами этой свободы. Но сегодня он был только послом необходимости, которой люди сопротивлялись. Была ли эта необходимость подлинной, если люди так ей сопротивляются? Люди, конечно, могли не понимать логики развития. Люди всегда сопротивляются всяким переменам. А перемены всегда необходимы. Но на этот раз необходимость определили сами люди — как далеко могли распространяться ее границы, до каких действий, до каких решений? Кто способен поправить эти решения, кто гарантирует, насколько они правильны и до каких пор правильны, где граница и где уже начинается пустота?
Он смотрел на худое морщинистое лицо женщины, сидевшей напротив него: боль, страдания, вечная работа, питье в одиночестве, тщетность ожиданий — пожелаем же ей покоя, хотя бы в смерти.
Он не мог больше говорить и только молча слушал ее воспоминания: поезд медленно набирал ход, на вокзале было жарко, и Матей в последний раз помахал ей шляпой, а она шла босая по горячей пыльной дороге навстречу своему ожиданию.
Он представил себе ее ожидание — оно было куда длиннее всех его ожиданий, годами питаемых тщетной надеждой, надеждой, которая никогда не испепелится, и почувствовал сострадание к судьбе этой женщины. Конечно, он должен был бы обеспечить ей хотя бы покой, о котором она только мечтает.
Большинство агитационных колонн в других деревнях закончило свою работу, только у них до сих пор не было ни одной подписи; их неблагополучные показатели влияли на средние данные района, и на них таким образом лежало пятно неспособности. Тогда их колонне решили бросить подкрепление, усилить ее за счет опытных агитаторов, а также сменить руководителя.
Новый руководитель, по имени Михал Шеман, — рыжий, растолстевший человек, с пухлыми губами и одутловатым лицом, обезображенным чирьями, — собрал их и обратился к ним с речью:
— Я их всех здесь знаю. Они упрямы как ослы, — говорил он быстро, рублеными фразами, будто отдавая приказ. — Какие еще могут быть оглядки? — уже кричал он. — Разве все это делается не для них? Есть среди них и элементы, и я вынужден буду принять определенные меры. И если они не капитулируют в течение двух недель, тогда мне пора на пенсию. — Он рассмеялся коротким кашляющим смехом, потом объяснил им, какие он собирается принимать меры.
Посещать людей больше не рекомендуется — это придает им только ненужное чувство собственной значительности. И к тому же требует слишком много агитаторов. Он расставит агитаторов в нескольких пунктах и заставит людей самих подходить к ним. Каждый из них прочтет размноженное воззвание (разговоров и без того уже было достаточно), а агитатор только отметит каждого пришедшего галочкой. Если какому элементу этого будет мало, пусть приходит еще раз через час. Хоть до утра пусть бегает. На следующий день этот агитатор свободен — заступит другая смена.
— А как быть с теми, кто не придет?
Шеман рассмеялся.
— Такого еще не бывало! Порядочные люди подпишут сразу, а элементы, те всю ночь будут бегать от костела до кладбища. А заупрямятся — заставим бегать до одурения, только в другом месте.
Инженеру вместе с председателем Смоляком определили участок у самого кладбища.
Между последней избой и первыми крестами вбили в землю деревянный кол и на него повесили керосиновую лампу, на столик положили список всех жителей, в скобках проставили часы, когда каждый из них должен явиться.
Пока никто не приходил, они были здесь одни. Холодный ночной ветер шелестел бумагами, подмораживало. На тропинках между могилами было грязно. Покосившиеся деревянные кресты, высоко над ними стройная ель. Многих из обозначенных на крестах инженер знал: Байко Карел, Байко Леопольд, Байкова Анна — умерла молодая, девятнадцати лет, Молнарова Мария, высохший венок. Кладбище было открытое, лежало на равнине — иди себе дальше и дальше и не возвращайся!
Не дожидайся этих людей! Не говори напрасных слов! Говори только то, что хочешь. Не думай. Хотя минутку побудь совершенно вне всего этого.
Что это со мной происходит? — испугался он. — Никогда мне еще не хотелось сбежать. Ни от людей, ни от того, что мне предстояло сделать. Никогда ничего подобного я еще не испытывал.
Видно, я устал. Сказываются шесть лет, проведенные здесь. Или я старею? Но он страдал совсем от другого и хорошо это знал. Уже давно, вероятно, с тех пор, как осудили Давида, он наблюдал, что та великая убежденность, которую приобрел он в послевоенные дни, разбивается о все большее количество безответных вопросов. Он уклонялся от них, бежал от них, хотел быть коммунистом, но именно поэтому и не мог от них убежать, ибо единственное пристанище пришлось бы тогда искать в старом и «успокаивающем» равнодушии, вернуться к которому он уже не мог.
— Этих уже миновало, — послышался за спиной голос Смоляка, — по крайней мере не надо ничего подписывать.
Он удивленно обернулся.
— Только не думайте, что я жалею живых, — сказал Смоляк, — пусть подписывают! С этим, — и он показал на лоскуты полей за кладбищем, — разве чего хорошего сделаешь? — Он хотел что-то добавить, но замолчал. Они были мало знакомы, а с того общего собрания, когда они так безгранично доверяли друг другу, прошло уже несколько лет.
В девятом часу пришли первые люди. Агитаторы должны были предложить им для прочтения размноженное воззвание, но, даже не договариваясь меж собой, не стали этого делать. Ведь всем предстояло еще походить от стола к столу — и у костела, и у национального комитета, а потом еще раз вернуться сюда.
Все это было бессмысленно, унизительно, чудовищно бессмысленно, но в этом-то как раз и заключался смысл «принимаемых мер» — доказать людям, что они бессильны и должны только подчиниться.
Люди приходили после целого рабочего дня усталые, небритые, хмурые и враждебно молчащие. Мартин отыскивал в списке их имена, показывал строку, и они расписывались; он не смотрел при этом на них, потому что ему было стыдно.
Еще издали он увидел Юрцову. Она шла прихрамывая, с большим трудом, душу его сжала нестерпимая печаль и сочувствие к человеку— зачем тиранить одинокую женщину глубокой ночью, зачем отравлять ей остаток жизни?
— А, пан инженер, — воскликнула она, словно ей предоставился счастливый случай увидеться с ним.
Она склонилась над бумагой и расписалась под этой бессмыслицей.
— Больше сюда не приходите, — сказал он ей.
Она вытащила из кармана смятый листочек и прочла его.
— Как не приходить? Сказано: в двадцать четыре часа, а потом еще раз — в час тридцать.
— Нет, на этот пункт не нужно.
Она снова посмотрела на бумажку, потом спросила:
— А туда, к костелу и к школе, идти?
За ней стояло еще несколько человек, все они молча прислушивались.
Пожалуй, он никому не смог бы объяснить, почему ей делается исключение. Ведь у всех такая же несладкая судьба. Чуть лучше, чуть хуже, но он не мог им ничем помочь. Он сам был беспомощен. Даже против того, что сам делал.
— Ладно, не расстраивайтесь, — обратилась она к тем, что стояли за ее спиной. Родились мы, чтобы страдать, так и сказано в писании.
Ему хотелось крикнуть, что именно сейчас должен прийти конец всем их страданиям, что все это делается для того, чтобы дети их больше уже никогда не страдали от нищеты. Но он только заметил:
— Вы преувеличиваете, Юрцова.
Она ушла и опять вернулась, а потом еще раз, когда ночь была на исходе, пришли все до единого, никто не возроптал, пришли утомленные и молчаливые, как в тот февральский вечер, ведь и тогда они тоже молчали, а он с горячностью обращался к ним, надеялся расколоть эту тишину, хотел, чтобы они поняли, но, видно, так и не убедил их. А теперь?
Он страдал от сознания, что призван только утешать, а ему так хотелось быть полезным людям. И он действительно хотел устранить последствия войны, хотел создать такой мир, в котором люди перестали бы чувствовать себя беспомощными перед лицом судьбы, толкающей их на бессмысленные страдания, а возможно, и на смерть.
Он видел теперь этих утомленных людей, десятки людей, спешивших присоединить свою подпись к подписавшим раньше. Через несколько дней они получат эту последнюю важную подпись — и все будет забыто. Люди будут пить, отмечая рождение кооператива, о них напишут в газете, и, возможно, этот кооператив будет хорошо работать и лучше их кормить, чем эти полоски полей, на которых они гнули спину от зари до зари. Но сейчас речь шла не об этом, приходилось думать о другом, о том, что в душах их посеяна ненависть, чувство унижения и недоверия к себе, к тому, что ждало их в будущем, к тому, во что они верили. А главное — и это было самое худшее — речь шла о том, что он сам учил их молчанию, скрывающему несогласие.
Он встал из-за стола, керосиновая лампа на колу слегка качалась, кресты отбрасывали голубеющие под луной тени.
— Не думайте, что я их жалею, — вдруг снова заговорил Смоляк, словно желая продолжить разговор. — Пусть себе подписывают, но все идет неправильно, не нужно было так делать. Все это подлец Шеман. Я поеду жаловаться на него. А хуже всего то, — пояснил он свою мысль, — что идти-то они идут, но молчат.
Смоляк подошел вплотную к инженеру.
— Я всегда говорил: «Мы сделали революцию!» Но вы-то ведь знаете, это было не совсем так. Вы-то ведь были при этом, помните здешнюю тишину. А теперь они снова попридержат язык… Что возвратит им дар речи? Я не переношу этой тишины, — добавил он мрачно, — не переношу, когда человек молчит, как скотина.
В половине третьего они сложили столик и погасили керосиновую лампу, спешить уже было некуда.
Потом он сидел в машине, из темноты подходили другие агитаторы, вместе с ними пришла и его жена; кто-то вытащил бутылку, которая пошла по кругу.
Жена уснула у него на плече.
— Завтра у всех выходной, ясно? — крикнул Михал Шеман. — Я об этом уже позаботился.
И принялся рассказывать анекдот. Машина тронулась, светила луна.
На другой день, разумеется, каждый пошел к себе на работу, у всех накопились невыполненные дела. Вечером жена вернулась в страшном возбуждении.
— Ты знаешь, кто их натравливал на нас?
Она раздевалась. Еще совсем недавно в такие минуты они говорили друг другу нежные слова или молчали, а потом обнимались, но сейчас она была не в состоянии придать своим мыслям иное направление, отвлечься от повседневных слов, не сходящих у всех с языка. Видно, собственные она уже утратила. Впрочем, не только слова, но и глаза.
— Кто?
— Председатель партийной организации.
— Смоляк?
— Как, ты говоришь, его фамилия?
— Чушь. Этого быть не может.
— Ты погоди, послушай, что я тебе скажу.
И она принялась рассказывать: представляешь, он жаловался на нас в районе, что мы якобы нарушаем законность. А это значит, что он отстаивал всех этих, закоренелых.
Она была абсолютно убеждена в том, что они действовали правильно и справедливо, и в том, что каждый, кто не соглашался с ними, был по существу врагом и вредил общему делу.
«Черная мантия», снова подумал он, возможно, в один прекрасный день она будет судить и меня, если только я не перестану с ней спорить.
— Это же старый и хороший коммунист, — продолжала она. — Ты скажи мне, почему столько старых и хороших коммунистов отпадает от движения и предает общее дело?
— Это беспокоит тебя?
Она утвердительно кивнула головой.
— А что, если это не так? — спросил он. — А что, если он понял, что мы действуем неправильно, и хочет этому воспрепятствовать?
Его не оставляла мысль, что сам-то он тоже действовал против своей воли, делал то, с чем не был согласен, шел вместе со всеми потому, что был членом партии, потому, что соглашался с общей целью, которую они все преследовали. И все же он не мог избавиться от опасений, что если люди пойдут против самих себя, то будут возможны и более абсурдные вещи, люди будут подозревать самих себя, травить друг друга, как это уже случалось в прежних революциях, и в конце концов посрамят ту цель, ради которой они же боролись.
Она немного заколебалась, но все же сказала:
— Нет, при проведении такого крупного мероприятия каждый должен подчиниться. Каждый член партии. В противном случае как же будут подчиняться другие?
— А может, он не считает правильным, чтоб подчинялись?
— Вот видишь, — провозгласила она торжественно, — ты сам признал, что он на самом деле натравливал крестьян на нас. Какой же он после этого коммунист?
Мартин молчал. Он очень устал, ему казалось, что они ходят вокруг да около. Подчиняться, не подчиняться… А спросили ли нас, что мы об этом думаем? Сейчас ведь не война, и мы не армия! Мы имеем дело с нашими людьми, а не с врагом.
Но это борьба, возразил он сам себе. Нет, все равно это не довод. Если мы будем говорить себе, что находимся в состоянии войны, мы погибнем. Война — это чудовище и безумие, человек не может находиться в постоянном безумии.
Мартин попытался представить себе, как бы он поступил, окажись на месте Смоляка.
Какой во всем этом смысл, думал он, ведь все равно я сам всему подчиняюсь, хоть и думаю, что нет и не может быть оправдания тому, как мы поступаем с этими людьми. Значит, я тоже должен пойти и сказать, что мы не имеем права так действовать. Но кому? И что мне ответят? И он уже слышал вопрошающий голос жены. За кого это ты заступаешься? Ты, коммунист!
Да, да, именно потому, что я коммунист, потому и заступаюсь… — хотел было возразить он.
Ага, ты единственный! А другие? Они, значит, ошибаются?
Кто они, эти другие? Кто знает, что они думают? Ведь мы все молчим или повторяем одну волю, один приказ.
Мысленно он все время возвращался в свою комнатку, полную послевоенной боли и жажды деятельности. Мы хотели искупить равнодушие, искупить ожидание, голыми руками рвать колючую проволоку, засыпать воронки, оставленные войной: главное, найти что-то более справедливое, полноценное и безопасное, систему и порядок, в котором человек не был бы осужден на молчаливое созерцание; теперь мы этого достигли, но в какой мере?
Неудовлетворенность мучила, словно голод.
Возможно, именно это и означает быть коммунистом — быть неудовлетворенным, испытывать желание вмешиваться, искать подлинную справедливость. И наплевать на всю эту славу, на всякое поддакивание: пусть, мол, думают другие, а я сел в нужный мне поезд.
Да, да, но только бы не уснуть в этом поезде, только не стать пассажиром; ему нравилось это сравнение, ему казалось, что это поймет и она — не быть пассажиром!
Завтра же я поговорю со Смоляком, решил он.
Но поговорить он не смог, он уже не нашел его в деревне.
— Его отозвали, — сообщил Шеман. — Это был отсталый элемент, время переросло его, он здесь уже только тормозил все дела; посмотрите, не пройдет и недели, как они капитулируют.
Действительно, не прошло и недели, как наступил этот торжественный вечер: утомленные агитаторы и еще более утомленные крестьяне, дрожащие руки и смежающиеся веки — позади много бессонных ночей и самогонка — теперь наконец-то мы уж можем быть друзьями. В бывшем трактире Баняса танцевали вместе агитаторы и девушки из деревни, наконец-то они могли подойти к ним. Мартин был очень пьян и счастлив, что пьян и что все уже позади; он вышел на минутку из зала и глубоко вздохнул — воздух был напоен ароматами земли. Сразу же за трактиром начиналось болото, там кричали лягушки; снова здесь начнется работа, скорей бы пришло решение о проекте, а потом мы поедем со стариком строить.
Они теперь часто разговаривали, в основном, конечно, спорили, но без ненависти и, похоже, были ближе друг другу, чем даже этого им хотелось. Старик и на этот раз не удержится от иронии, подумал Мартин. Значит, мол, и ты поспособствовал, помог сделать шаг к светлому будущему. Да, шаг вперед — он не захотел поддаться иронии.
Но ты все же обрати внимание, слышал он голос старика, как бы из-за центнера пшеницы вы не потеряли того, к чему всегда стремились, что было для вас главным. Эту вашу революционную правду, эту вашу новую жизнь. Самую справедливую справедливость.
Почему все время «эту вашу», возмутился он. Ведь это же также и ваше… Она ведь за это…
Умерла, я знаю. Только человек умирает за идею, за нечто идеальное, благородное. И никогда за то, что происходит в действительности.
Значит, мы изменили идеалу? Каждый идеал несколько изменяется, когда люди берут его в руки.
Да, правильно. А почему же вы тогда снова его не очищаете? Что же вы молчите? Ты и твоя жена. Ведь вас же это касается, вы в это верите!
За освещенным окном мелькали фигуры, кто-то мочился у смрадной стены, музыка Валиги ликовала.
Что, собственно, случилось? Разве их обидели? Слышите? Они ведь даже поют.
Поют. Почему бы не петь? Людям еще никогда не бывало так плохо, чтобы они переставали петь.
Да им и не будет плохо, определенно не будет плохо, будет даже лучше, чем когда бы то ни было раньше.
Вероятно, будет. Но речь шла не только об этом. Ведь ты хотел их завоевать. А завоевал? Что ты завоевал? Землю. Вместо людей — немного земли, вместо доверия — подпись. Почему же ты молчишь? Что же ты молчишь и молчишь? Я знаю, ты бы высказался, да только не знаешь где. Все на словах хотят только самого лучшего. Так к кому же идти? Как узнать, кто что думает…
Нет, это неправда, я найду, к кому пойти.
На другой день утром он сел в поезд и к обеду уже входил в дом, с которого началась его здешняя деятельность. Все переезжало с места на место — учреждения и люди. Его направили по другому адресу, но наконец-то он нашел на дверях белую табличку с именем Фурды.
Фурда уже не носил солдатской гимнастерки, шрам его тоже зажил, он постарел, потолстел, выглядел усталым. С минуту он тер лоб, припоминая, потом все-таки узнал, и лицо его оживилось.
— Здравствуй, товарищ инженер! Так, значит, ты здесь прижился.
Мартина удивило, что Фурда все же вспомнил его, сердечный голос придал отваги и спокойствия. Он рассказал, что было у него на душе, рассказал и о той кампании, в которой только что принимал участие.
Фурда сидел за столом — стол был больше и шире, чем тогда, на стенах — портреты, они тоже были больше и красивее, чем тогда, но в шкафу все та же знакомая бутылка; только вместо баночек из-под горчицы были теперь маленькие ликерные рюмки.
— Да, — сказал Фурда, — все это неприятно, и я соврал бы, если б сказал, что мы ни о чем таком не знаем. Но все это очень сложно… Мне не нужно тебе этого объяснять. Очень сложно! Народ здесь в подавляющем большинстве отсталый и необразованный, с места их не стронешь, не знают, что для них хорошо, не хотят этого понять, как бараны! Стоит ли впадать в сентиментальность, никто же ведь их не обижает! Я читал книжку, как поступают в Америке. Приедет трактор, запашет поле, да еще и дом разрушит — и конец; хочешь — иди побирайся, хочешь — воруй, а можешь и просто повеситься. А что делаем мы? Мы хотим, чтоб им лучше жилось. Чтоб начали по-другому думать, чтоб отлепились от этой священной полоски земли. Мы дадим кооперативам машины, предоставим заем. Заживут, как никогда раньше… Да что объяснять! Ты это сам хорошо знаешь.
Мартин кивнул. Ему тоже показалось все совершенно ясным; здесь было все логично, совершенно логично, но все-таки и в этом логическом построении должна была быть какая-то неправильная посылка.
— Возможно, ты прав, — сказал он, — но я ни с чем подобным не хочу иметь ничего общего. Буду работать, а участвовать во всем этом больше не хочу.
— Как знаешь. — И взгляд его устремился к стеклянному шкафу, где хранилась бутылка. — К такой деятельности трудно принуждать. Ею занимаются только по убеждению. Беда только в том, что у нас мало таких, кто действует по убеждению. — Он встал и задал еще вопрос. — В свое время я, кажется, тебя не спросил. А зачем ты, собственно, сюда приехал?
Сказано это было совершенно спокойно, как бы между прочим, но инженер почувствовал в этом вопросе недоверие.
— Теперь, я думаю, это уже не имеет значения.
— Конечно, — согласился тот все так же спокойно.
Но это спокойствие как раз и раззадорило Мартина.
— Разумеется, я приехал не за тем, чтобы здесь спрятаться, — воскликнул он, — или скрыться. Я вполне мог бы остаться дома и жил бы там гораздо лучше. Это я тебе гарантирую. Намного лучше.
— Конечно, — снова согласился тот и сделал шаг к нему.
— И здесь за эти шесть лет, если тебя это интересует, — говорил он быстро, — я кое-что уже сделал. Кое-какую работу. Возможно, через пару недель ты об этом услышишь.
Тот подал ему руку:
— Мы еще вернемся к этому, ты хорошо сделал, что проинформировал меня.
«Хорошо сделал!» Да, Мартин знал, что хорошо сделал. Но, возвращаясь, он напрасно искал в себе то чувство близости, с которым уходил от него тогда, когда они встретились впервые. Возможно, виной этому был и импозантный кабинет, и этот огромный стол, стоявший между ними.
Он сел в поезд — словно попал в густой клубок тел; вокруг разговаривали, до него долетали обрывки фраз; когда он ехал в тот раз, его не покидало какое-то особенное, придающее силу сознание, что он не один, принадлежит к большому коллективу, стремящемуся к великой цели. Он видел во всем нечто огромное: народ начинает пробуждаться!
В ушах все еще отчетливо звучали фразы, произнесенные Фурдой. Как же он изменился, подумал Мартин о Фурде, и только сейчас до него дошла ошибочная предпосылка этого человека: народ ведь совсем не был отсталым и необразованным, он доказал это уже во время войны, народ понимает, что есть зло и что есть добро; и никто не имеет права не замечать этого и позволять себе возвышаться над ним, никто не имеет права считать, что народ чего-то не чувствует, не понимает, в чем состоит справедливость, счастье или честь; народ всегда понимал это, конечно, некоторые больше, некоторые меньше, как это заведено на свете, как это бывает и среди тех, кто думает, что только они все понимают.
Он вернулся домой и с нетерпением стал ждать, что будет. Действительно, через несколько дней Шемана отозвали из агитационной колонны, но и Мартину больше не приходилось садиться по вечерам в машину и ехать; теперь он сидел дома, изучал столетние записи о наводнениях, сличал старые карты, на которых довольно часто зияли белые пятна, ибо там, где было болото, еще не ступала нога человека.
Он делал бесчисленное количество чертежей, иногда для того, чтобы прогнать одинокое ожидание и мысли о том, что он трусливо бежал от порученных ему дел, он дожидался решения о проекте, а иногда по ночам и свою жену, которая ездила с новой агитколонной, и это ожидание возбуждало в нем какую-то неопределенную надежду, что вот-вот вернется недавнее счастливое чувство удовлетворенности — сознание уверенности, что ты живешь правильно. Но возвращалась только жена — с погасшими, усталыми глазами, обессиленная, пропахшая ветром и запахом плохого табака, возвращалась только тишина, чашка чаю и несколько ничего не значащих фраз.
— Когда же придет решение? — спросила она однажды. — Когда наконец одобрят этот твой проект?
— Вероятно, скоро.
— И сразу начнут строить?
— Ну что ты! Нужно будет сделать еще массу всяких замеров. Пока нет еще нужных карт. Некоторые я, правда, нашел, но и на них есть места, которые еще никогда не замеряли. — Он остановился. — А почему ты спрашиваешь?
— Хочу, чтобы уж наконец начали строить… Хочу что-нибудь строить, большое, с тобой… Нет, ты не должен был отказываться от агитационной работы, — говорила она, — не нужно было ездить в обком. Хотя бы ради проекта тебе не нужно было этого делать.
— Мой проект не имеет к этому никакого отношения! — Потом подумал: «А может, имеет, может, поэтому я туда и ездил?»
Через несколько дней он получил уведомление, что проект его отвергнут как недостаточно масштабный и так далее. Приняли, следовательно, другой. Ему ничего не оставалось, как посмеяться над тем, что они приняли, — над этим великолепным чудачеством, придуманным кем-то в кабинетной тиши; осуществить его, тот, другой проект— дело, конечно, совершенно невозможное, потому что кто бы за все это стал платить?
Жены еще не было, и он вышел из дому. Куда-нибудь, лишь бы выпить. Но сначала он спустился к реке, река напилась весенними дождями, и вода переливалась через плотину. Так, значит, отвергли. Ничего, ничего, повторял он про себя, он даже и не думал, что значит для него этот проект. Что — захотел памятника? Но ведь что-то надо все-таки делать! Он хотел кричать — и молчал, хотел руками преградить дорогу произволу и войне — и не знал, как это сделать. Оставался один только этот проект, а теперь? Теперь уже не оставалось ничего. А это значит — пришла та самая минута, когда пора начать петь. Уже слишком долго он не пел. Он отломил вербовую веточку, вода гудела в реке, но у него был достаточно сильный голос, чтобы перекричать воду.