1
Янка сидела в маленьком привокзальном буфете, вокруг цыганки с детьми, мужики в резиновых галошах на босу ногу, смесь языков, цветастые платки, широкие черные юбки; она купила немного колбасы и бутылку минеральной воды, у стойки мотался пьяный старик с благородным лбом, в руках у него была кружка пива, и кто-то все подливал ему в эту кружку апельсиновой воды.
Старик заметил Янку и подошел к ней.
— Зачем тебе царица Савская? Не было никакой царицы, никакой Савы. А людям все равно, знай себе ищут новых кумиров.
Снова она была дома.
Поговорю по крайней мере со знакомыми. Она не радовалась дому, хотя уже и не боялась пустого одиночества, в которое возвращалась. Когда-то она бежала отсюда — так хотелось ей любых перемен. Перемены не могли произойти в ней, поэтому она во что бы то ни стало хотела найти их вне себя. Но человек не может без конца жить в постоянных переменах, поэтому рано или поздно приходится обращаться к самому себе или смириться. Она привыкла смиряться с тем, что есть, и заметила, что так поступает большинство людей. Это ее успокаивало. Так проходил день за днем, жила она маленькими радостями и скучными заботами и, как все, только приговаривала: «Такова жизнь!» Да и в самом деле, что еще можно назвать жизнью?
Впрочем, ей не дали возможности бездельничать — взяли ее референткой в бригаду; должность хотя и небольшая, но она доставляла уйму утомительных забот. Все время она линовала бумагу, заполняла графы, звонила по телефону или отсиживала на заседаниях, где всегда говорилось об одном и том же: о подготовке рефератов, торжествах и подведении итогов, всегда говорилось только о работе, короче, о том, чем и среди чего она жила, а это еще больше утомляло.
Но вместе с тем в этом было какое-то успокаивающее утомление. Не оставалось времени и энергии даже на собственное воображение, всегда рисовавшее что-нибудь постороннее, во всяком случае не то, чем жила она и чем жили остальные люди вокруг нее.
Только во сне ее посещали особенные, красочные видения: солнечные пастбища и мягкие кресла, рыжие лисицы с шелковистой шерсткой, танцовщики, которые раскачивали ее на руках, а потом вели к золотому алтарю.
Когда она просыпалась, на нее обрушивалась вся проза жизни, она вспоминала о том, какая в действительности была у нее свадьба, думала о несбывшихся надеждах и иллюзорных представлениях — ничего из этого, собственно, не осуществилось. И любовь, и вся ее жизнь теперь часто казались ей сплошным обманом, вроде церковной проповеди, которая много обещает, опьяняет музыкой органа и запахом кадила, а выйдешь из храма божия — и опять одна-одинешенька в пыли немощеной дороги, а вокруг, как и вчера, как и завтра, только гогочут гуси.
Иногда она себе говорила: сбегу, сбегу от всего и начну новую жизнь. Но ей некуда было бежать, и она не знала, как начать новую жизнь.
Кто-то положил ей руку на плечо.
— Янка, ты что тут делаешь?
— Ах, боже мой, Йожка!
Она вспомнила, что еще не привела себя в порядок после дороги и быстро пригладила волосы.
— А мужа в Чехии оставила?
— Да, приехала одна. Получила телеграмму, что маме плохо. Ты ничего об этом не знаешь?
Она вынула из сумки телеграмму и протянула ему.
Он равнодушно заглянул в телеграмму.
— Не знаю. Я теперь редко бываю дома. Что там делать?
Йожка был слегка пьян. Он очень постарел. Под глазами висели желтые мешки, черные волосы поредели и утратили блеск.
— Ты что так смотришь на меня? — И он потрогал небритое лицо. — Испохабили мне всю жизнь… А ты как?
— А меня уже взяли в канцелярию, я работаю секретарем.
— Ах ты, дама.
— Ну, таких, как я, хватает, — сказала она тихо, — но есть люди, которые мне завидуют.
Он перенес свою рюмку к ней на столик.
— Ну что это за жизнь! — сказал он. — К чему стремиться? Были у меня свои идеалы, все отняли. Почему? Ведь я же эти машины делал из ничего, из всякой рухляди! А они? Они из машины делают рухлядь. И самое плохое — лишают человека всяких стимулов. Ну ради чего человеку Жить? Ну скажи, ради чего? Ради чего, к примеру, тебе жить?
— Ты на машине?
— Да, — ухмыльнулся он, — только не на своей. Но все равно, ты — мой гость, потому что ты — моя старая любовь.
— Не шуми, — попросила она.
Он вытащил из кармана скомканную бумажку в тысячу крон и пошел платить, а она отыскала в сумке зеркальце и гребенку и немного подкрасила губы.
— Ты единственная, — продолжал Йожка Баняс, — кто прогнал меня, как паршивого пса, когда другие зарились на мои деньги. — Он взял ее чемодан и бросил в свою серую «татру», на кузове которой уже не стояло его имя.
— Государственная! А у меня ведь было уже три своих. Шоферы меня величали «шефом». А этот рыжий Шеман, — помнишь? — еще набросился на меня, мерзавец! Ну ему тоже дали от ворот поворот.
Она смотрела на длинный пучок света, вырывавший из тьмы знакомые домики, потом замелькали только деревья, и наконец они оказались в поле. Как странно! Прошло столько лет, думала она, пойди я тогда с ним, может, была бы счастливой.
— Проклятое шоссе! Покрышки так и летят. Слава богу, теперь уже не из моего кармана, — засмеялся он. — А что ты будешь здесь делать? Хочешь, найду тебе местечко у нас? Будешь ездить на линии. Сейчас нужны люди.
— Не знаю. Наверно, опять уеду.
Дорога была разбита, он ехал все медленней, она чувствовала мелкие крупинки пыли, кружившие по кабине.
На мгновение он бросил руль, потом взял его одной рукой, а другой обнял ее за плечи.
— Я иногда думаю о тебе.
Она слегка повернулась к нему, теперь, в темноте, не была видна его утомленность, и он показался, ей даже красивым: продолговатое лицо с тонким носом и большим ртом.
— Погибла моя жизнь, загубили все. Что мне теперь делать?
Она молчала.
— А помнишь, — пустился он в воспоминания, — как мы однажды с тобой танцевали?
— Помню.
Она так часто об этом вспоминала, помнила все подробности того дня.
— Я была тогда еще глупой, — сказала она, словно извинялась.
— Я хотел тогда к тебе приехать… честно, только подвернулось одно хорошее дельце… Все равно из этого ничего не получилось, — вздохнул он, — может, хоть тебя не потерял бы.
Ей показалось, что он говорит о ней, как о материале или о мебели, но все же каждое его слово возвращало её к тем дням, когда у нее еще все было впереди.
— Как вы живете с ним? — спросил он.
— Ну, так. — Потом добавила — Он учится, начал ходить в школу.
— Этот парень не для тебя. С ним ты счастлива не будешь.
Он смотрел теперь только на нее, смотрел и смотрел, машина дико подскакивала на ухабах. Вдруг он стремительно повернул руль, выехал на какую-то полевую дорогу и затормозил.
— Что такое? — спросила она испуганным голосом.
Он обнял ее и стал целовать в губы, в шею, потом выключил свет, но целовать продолжал, так что она совершенно потеряла дар речи.
— Нас никто здесь не увидит? — наконец спросила она.
— Нет, здесь мы одни.
Он открыл дверцу и чуть ли не на руках вынес ее из машины; потом на минутку вернулся — она одиноко стояла посреди тихой уснувшей равнины, — выбросил тяжелое солдатское одеяло, а она все ждала, неподвижно ждала.
2
По дороге с работы Павел зашел в магазин. Купил себе хлеба и колбасы.
— Когда женка-то у вас возвращается? — спросил его продавец и, не дожидаясь ответа, добавил: — Оно, конечно, можно и без жены, всегда какая-нибудь заскочит, а? — и засмеялся.
Павел тоже засмеялся. Он уговаривал себя, что для него не важно, когда вернется Янка, что ему, мол, теперь вообще все равно. Вырос из всех своих безумств.
Он все время за чем-то гнался, что неизменно от него ускользало. Он размышлял о вещах, о которых, видно, не должен был размышлять, хотел жить так, чтоб жизнь была не напрасной, чтоб она имела какой-то смысл, был убежден, что если он найдет этот смысл, то будет счастлив… Но на самом деле он только еще и еще раз разочаровывался. Зачем же он это делал?
Он открыл, что между счастьем и несчастьем существует еще довольно большое пространство. И человек может спокойно в нем передвигаться, не приближаясь к его границам.
Так он и старался жить весь последний год: ни о чем не думать, ничего особенного не хотеть, ничего особенного не ждать, слушать в трактире разговоры, играть в карты, радоваться мелочам, экономить на холодильник и на платье жене, — его жизнь действительно стала гораздо тише, а в последние месяцы перед отъездом Янки они и ссориться с ней почти перестали, во всяком случае, ссорились уже не так сильно, привыкли друг к другу. Порой у него даже возрождалась надежда, что их любовь вернется. А теперь, когда ее не было, он совсем забывал о пустых и никчемных минутах, стоявших между ними, в его воображении возникали только минуты близости, вспышки радости, неожиданные встречи в городе, утомленные и родные глаза, упавшее дерево, через которое им пришлось как-то ночью перелезать, ее беспомощная улыбка; и он все больше верил, что они все-таки любят друг друга.
Павел подошел к своему домику, под дверью белел конверт, он обрадовался, решив, что письмо от нее, но оно было не от нее — писал отец.
В доме стоял запах пустоты, он зажег свет, открыл окно, вытащил из портфеля ужин… В деревне новостей хоть отбавляй: кооператив распался, скот люди разобрали по домам — каждый свою корову, снова стали проводить межи, хлеб при этом потоптали, как взбесившиеся кабаны…
«Люди словно обезумели, — писал отец, — они переполнены ненависти, а ведь кругом делается и много хорошего. С прошлого месяца к нам стал ходить автобус, и до самых Петровец уже провели электричество, и мы каждый вечер видим, как там горит свет, будто звезды сияют, электричество ведут уже и к нам; видно, так и должно быть, чтоб хорошее и плохое шли рука об руку: когда год дает много влаги, он не только обещает хороший урожай, но и грозит большой водой. Сухой же год всегда приносит голод и нищету. Что касается твоей жены Янки, то плохого о ней говорить не хочу, через того молодого Йозефа Баняса нашла она здесь работу в городе, на автобусе, а о своей матери все равно не заботится, носит брюки и домой иногда не возвращается, а потом люди говорят, будто меж ней и этим Йожкой что-то есть — об этом все уже говорят, поэтому и я тебе об этом пишу. Милый Павел, лучше б я тебе написал что-нибудь повеселей, теперь женщины не такие, как раньше, не такие, как твоя покойная мать, — ни бога не боятся, ни людей!»
Павел сложил письмо.
На улице накрапывал дождь, он смотрел на мокрую мостовую чужого города и не замечал ничего, кроме этого печального мертвого блеска, ничего не ощущал, кроме безбрежной пустоты своей боли.
Потом вспомнил, как он мечтал в детстве, что вырастет большой и устроит жизнь совсем по-другому. Совсем по-другому. Хотел, чтоб все люди были счастливыми, чтоб не было больше той беспомощности и отчаяния, какие ему пришлось испытать тогда в лесу, в ту военную ночь. Чего, собственно, я добился? Что буду делать дальше? Куда пойду?
Бесконечная каменная пустыня; сбегающиеся морщины, холодная тень собственного тела, — у него было ощущение, что он перестает жить. Он старался во что бы то ни стадо найти какую-нибудь опору — лицо близкого человека. Но видел только ее лицо.
Янка! Они лежали в сухой траве — все-таки она его любила. Сама сказала: «Жди завтра вечером». И опустилась рядом с ним: «Скажи, как перед богом, можешь ли ты до самой смерти остаться со мною в супружестве?»
Перед глазами мелькало ее лицо, он слышал ее слова, и на всем лежала печать боли, он в отчаяньи хотел отделаться от нее, и тут пришла спасительная мысль — а что, если все это неправда: в деревне всегда болтают лишнее.
«Господи, боже мой, — прошептал он, — пусть это будет неправдой!»
3
Она лежала рядом с Йожкой. Большая комната, к ней вело восемнадцать скрипучих ступенек; она касалась руками его тела и пыталась прогнать тоску, всегда овладевавшую ею, когда она оставалась с ним.
Тогда, когда уже все произошло и она поднялась среди луга, — вокруг стояла пустынная ночь, рядом остывала огромная машина, — эта тоска посетила ее впервые; она быстро оделась и побежала прочь. Было еще темно, она долго бежала по шоссе, пока не обессилела, потом еще два часа брела пастбищем, пока не добралась до гумен. Она тихонько проскользнула к себе в избу, где мать неподвижно дожидалась смерти.
Почти целую неделю не выходила она из дому, сидела возле матери и вполголоса читала ей замызганный церковный календарь, рассказывала о Чехии, думая при этом о Павле. В голове проносились воспоминания: как он подарил ей платок, первая ночь у воды, дни, когда они ходили на танцы, ночи, когда они любили друг друга. Боже, что ж я наделала? Между тем губы шептали про домик, про хор, про соседку, которая каждый месяц покупает себе новое платье, хотя дети ее ходят в лохмотьях, а Юрцова неподвижно лежала с онемевшими руками, и на угасшем лице ее двигались только плачущие птичьи глаза.
Она едва могла говорить, с трудом выдавливая из себя отдельные слова, которыми выражала свои нужды или кляла свою жизнь — и мужа, и дочь, и свою неподвижность, и грядущую свою смерть — она уже слышала ее приближение.
Янка должна была ее кормить, умывать и переодевать, прислушиваться к ее бормотанию, к ее проклятьям, и все больше и больше ею овладевала усталость.
И когда однажды возле их дома остановился Йожка, Янка не раздумывая села к нему в машину и тихо радовалась, что хотя бы один вечер проведет вне дома, выберется из этой тишины, из этого одиночества — и она сидела с ним в трактире, и пила водку, и пошла в кино, а потом они спали в его большой комнате без мебели. Наутро она чувствовала лишь только усталость и нежелание возвращаться домой. Потом она ждала его целую неделю, а когда он появился, снова радовалась и снова не раздумывая поехала с ним. Но на этот раз они уже не пошли в кино и не пили водку — он помог ей получить место кондуктора, и теперь они чаще оставались в городе. Поужинают где-нибудь вместе, и он скажет ей пару обычных слов. Говорил он меньше, чем Павел, и только пьянея становился веселым и начинал хвастаться. Но теперь он большей частью оставался трезвым. В любви Йожка был суровее и стремительнее Павла, потом отталкивал ее от себя. Так же стремительно, как перед тем в ласках, он впадал в нерушимый сон. И тут-то к ней приходили угрызения совести и страх, что будет, когда обо всем узнают люди и Павел. Она никогда не думала о будущем, даже теперь не думала, но будущее все же напоминало о себе все чаще охватывающей ее тоской. Она говорила себе, что уйдет от Йожки и снова вернется к Павлу. Но как уехать от больной матери? Больше того, она не могла себе даже представить, что расстанется навсегда с Йожкой. И она погрузилась в странное неподвижное оцепенение и совсем перестала писать Павлу. Время от времени, когда ею овладевали угрызения совести, она пыталась убедить себя, что по существу не делает ничего дурного. Многие расходились, или, наоборот, жили вместе совершенно чуждые друг другу люди. А что было делать ей, если она здесь так одинока?
Она никогда не читала ни книг, ни газет, но любила поговорить о том, как живут люди. Ее не очень-то беспокоила угроза войны или то, какой она будет страшной, но от женщин с фабрики она слышала, что война принесет гибель всем — так чего же еще ждать? Знала она также, что у многих девушек есть по многу любовников, что любовники бывают и у замужних женщин. Погоди, сулили они ей, скоро ты узнаешь, что остается от любви через пару лет.
Она охотно слушала рассказы об изменах, о супружеских ссорах, о первых свиданиях, о больших и маленьких обманах, но как-то даже и не думала потом об этих историях— они лениво шевелились в ее мозгу. И все же они гораздо больше задевали ее душу, чем речи, которые она выслушивала на собраниях, где о жизни говорили совершенно по-другому, да еще и в непонятных, каких-то отвлеченных фразах.
Она села на кровати, под окном светила лампочка уличного фонаря, тяжело падали капли уходящей грозы.
Она смотрела на своего любовника: белое лицо с синевой под глазами, чернеющие опавшие усики; из полуоткрытых губ вырывалось громкое дыхание. Она знала, что до нее он имел много любовниц. Правда, в ту ночь возле машины он утверждал, что связывался с другими нарочно, чтоб забыть о ней, потому что всю жизнь любил только ее; но потом, вспоминая эти слова в длинные дни у постели больной, она поняла, что он врал, потому что за все эти годы он даже и не вспомнил о ней; и теперь он связался с ней только потому, что у него уже не было своей машины, не было денег и, следовательно, возможности иметь много любовниц.
Потом она узнала, что у него есть еще девушка с почты, хотела было упрекнуть, но едва обмолвилась, как он подошел и дважды больно ударил по губам и велел убираться прочь. Но через несколько дней снова пришел, принес стеклянные бусы и просил прощения, мол, он несчастный человек, все планы его рухнули, ради чего осталось жить — только ради нее.
И она опять пошла с ним — знала, что любовь эта хорошо не кончится, но все же боялась конца и поэтому была податливой и привязалась к нему тоскливой, унижающей и отчаянной любовью.
Она встала. Улица была совершенно пустынна, среди больших луж торчали одинокие фонари, в небе вспыхивали беззвучные зарницы.
Теперь все уже всё знали — не могли этого не заметить: дома, в деревне, ей не отвечали на приветствие, старая Байкова даже плюнула через забор, увидев ее; ей некуда было возвращаться, некуда было идти дальше.
— Йожка, — сказала она вполголоса.
Он спокойно дышал, и она знала, что теперь его не разбудить, а если бы она его и разбудила, он очень рассердился бы.
Она высунулась из окна, на волосы стали падать капли дождя. Во тьме виднелись отдаленные вершины гор, над ними плыли мучнистые облака, полные запаха влаги и светившиеся холодным светом.
Еще издали она услышала шаги одинокого прохожего, но взгляд ее был обращен в противоположную сторону — к горам. И вдруг ее охватила какая-то слабость, приковавшая к месту. Она по-прежнему смотрела на вершины могучих гор, но уже ничего не слышала и не ощущала, кроме этих шагов. Собравшись с силами, она все же повернула голову в ту сторону, откуда доносился шум шагов. Она захлопнула окно и задохнулась, как после стремительного бега. Но шум шагов слышался и сквозь закрытое окно будто топот лошадей под сводами храма; она не знала, что предпринять, и только бегала из угла в угол по большой полупустой комнате; в конце концов она открыла шкаф и набросила на себя пальто, но туфель так и не нашла — пришлось надеть большие Йожкины ботинки.
Внизу кто-то застучал.
Она потихоньку открыла дверь и, дрожа всем телом, спустилась по восемнадцати деревянным ступеням и там оперлась о косяк двери, все еще не в силах справиться со своим волнением.
Стоявший за дверью должен был слышать, как она спускалась по ступенькам, наверно, слышал и ее прерывистое дыхание и поэтому ждал, когда ему откроют.
Она прислонилась лбом к дереву дверей и в ней даже мелькнула надежда, что стучавший ушел, но новый удар в дверь пришелся ей прямо по лбу.
Она немного отступила и открыла двери.
Они стояли друг перед другом и долго молчали; он был совершенно мокрый, слипшиеся волосы закрывали половину лица.
— Это ты? — спросил он ее наконец и хотел было пройти мимо. Он и сам не знал, почему собирался идти дальше.
— Павел, — сказала она, — не входи сюда.
Он остановился и только смотрел на нее, не зная, что делать.
— Вот видишь, как все получилось. — Он опустил голову и заметил ее странную обувь. — Что это у тебя на ногах? — спросил он.
— Ничего, — ответила она быстро, — никак не могла найти свои. Куда-то их забросила.
Янка ждала, что он ее ударит или хотя бы оскорбит, но он только повернулся и пошел прочь.
Она долго стояла и вдруг ринулась за ним. Ботинки смешно стучали о камни, она вынуждена была делать крошечные шажки, но разуться боялась — Йожка избил бы ее, если б потерялись ботинки.
— Павел, Павел! — восклицала она вполголоса. — Павел, подожди.
Она понимала, что ей нужно быть с ним, нужно с ним говорить.
— Подожди! — уже крикнула она.
Но он ускорил шаг, и она совсем не приблизилась к нему, хотя все время бежала смешными маленькими шажками. В ботинках было полно воды, пальто и рубашка были забрызганы грязью.
— Павел, Павел!
Но она уже задыхалась, и у нее не было сил крикнуть громче. Вдруг она поскользнулась на грязном тротуаре и упала в лужу, простирая перед собою руки.
Встала она не сразу, несколько секунд лежала неподвижно и прислушивалась, как удаляются шаги. Только теперь она разулась.
Еще никогда в жизни ей не приходилось испытывать такой сильной, такой неизмеримой, такой саднящей боли; она вытерла забрызганное грязью лицо, несколько раз всхлипнула, как ребенок после долгого плача, и медленно побрела туда, где на втором этаже в полупустой комнате спал Йожка Баняс.
4
Дождь шел не переставая всю ночь. Капли тихо шуршали по поверхности огромных луж, вода в реке поднималась час от часу. Потом она вышла из берегов и потекла широкой полосой, ограниченной с обеих сторон дамбами плотины.
Ночью вода была особенной, не такой, как днем; тихая и тоскливая, она казалась совсем близкой, будто между ней и просторами вокруг уже не было никакой преграды.
— Все время поднимается, — сказал старый Молнар, — ничего не поделаешь, иди ложись.
Павел отрицательно покачал головой.
Их тени беззвучно плыли по поверхности бегущей воды, фонарь выхватывал из тьмы полосы дождя.
Отец ходил теперь по плотине днем и ночью, иногда они отправлялись вместе, а иногда Павел бродил сам вдоль мутной воды; а в те недолгие минуты, когда отец спал одетый на неразобранной постели, он или оставался на плотине, или сидел в будке, опершись головой о доску стола.
Засыпал он лишь на мгновение, потом его будила тоска, и он оказывался в пустоте, в которую проваливался; он поднимал голову, долго смотрел в дождливую тьму и снова проваливался, тащил Янку за волосы по грязному полю, пока она не потеряла свои огромные ботинки, слышал, как она дышит со стоном и просит, чтобы он ее отпустил.
Он отпустил ее. Какой смысл было мстить? Все равно уж ничего не вернешь.
— Лишь бы выдержали, — сказал отец. — Какая же это, должно быть, тяжесть! — и как-то весь сгорбился, словно на его спину опускалась тяжесть взбунтовавшейся воды.
Они подошли к мосту. У высокой мерки собрались люди, среди них была и Янка. Он впервые видел ее за эти семь дней. Она не заметила его. Как и все остальные, она наблюдала за прибывающей водой, но он видел ее, будил в себе ненависть или хотя бы презрение, но вместо этого испытывал только тоску по ней, ощущал прикосновение ее тела, ее гладкой и теплой кожи.
— Тебе бы лучше вернуться туда, к тысяче триста пятидесятому, — сказал отец неуверенно, — что-то нет у меня доверия к этому месту.
Она стояла немного расставив ноги, пальто на ней не было, платье вымокло от дождя, с волос стекала вода.
Он стоял всего в нескольких шагах от нее.
— Боже, — сказала она, — что, если правда будет наводнение? Мама же не может выйти.
«Почему все это случилось?» — рассуждал он лихорадочно. Почему он такой неудачник? Павел неотрывно смотрел на нее. Теперь она казалась ему совершенно чужой женщиной, и он не понимал, откуда вдруг возникло это чувство. Видно, что-то незнакомое послышалось ему в ее голосе. Но и вправду, перед ним была чужая женщина, чужая судьба, чужой мир, в который он так и не проник. И тут он впервые предположил, что, может, это и есть ее настоящий облик, и даже испугался своего предположения.
— Надо молиться, — сказала Байкова.
Он ее придумал. И верил, что она такая, какой он хотел ее видеть, хотя такой она даже и не могла быть.
— Пресвятая дева, богородица, мать ты наша милосердная, посмотри, пресвятая дева, какая беда нависла над нами…
Он видел, как она шевелит губами, и молчал. Да, молиться, подумалось ему, остается только молиться, когда ничего уже не сделаешь: приди и задержи воду. Милосердная! Верни мне любовь! Отврати опасности… Милосердная…
Павел повернулся и пошел по размокшей плотине, вода под ним тихо шумела, во тьме белели плевки пены.
Надо молиться, решил и он, ведь мы верим в то, во что нельзя верить, а когда познаем это, нам ничего уже не остается делать. Да, он был таким же, как все эти люди, — верил в бога, которого не было, верил в напрасный бунт чудака Лаборецкого, верил учителю с его утопией, верил в силу любви, которую сам выдумал, верил в счастливую жизнь в далеком городе и в то, что возможен такой мир, в котором не будет больше проблем… А когда понимал, что ошибся, падал, как камень, на дно. Но потом, чтоб подняться, снова выдумывал себе какую-нибудь новую веру.
А что мне было делать?
Он медленно приближался к месту, где плотина сужалась; теперь и он ощутил огромную тяжесть воды, давящую на утлые стены — как долго они выдержат? Он спустился вниз. Низкие колосья терлись о его ноги, а над головой шумела вода. Пасть бы сейчас на колени и молиться: господи, боже мой, останови этот дождь, хоть в этом одном смилуйся, посмотри, какая работа! Он понял, что крепости этой плотины, в которую верил он, в которую в конце концов уверовали и здешние люди, никогда на самом деле не существовало, и если вода немного поднимется, она перельется через край и, обрушившись на поле, унесет на хребте своих волн те самые цепи, в которые хотели ее заковать.
Именно здесь, на этом самом месте, она навалится на меня, подумал он. И уже видел, как начинает шевелиться земля; потом через разрыв хлынет вода, она превратится в широкий поток, который подхватит его и понесет и будет с бешеной силой швырять его на камни, захлестывая волнами. Так вот и умру: несколько мгновений — и водяной свод сомкнется над головой, кругом никого, вода врывается в рот, неба уже не видно — кругом одна вода, бескрайний поток, последний глоток воздуха, шум — и наконец тишина.
Он стоял в каком-то оцепенении, капли дождя падали на лицо и тихо стекали по плащу. Непрекращающийся дождь. Ему казалось, что он стоит здесь давным-давно, всю свою жизнь, слабый и беспомощный, стоит и дожидается, когда же разорвет плотину, которую он не может спасти.
Вдалеке замигал огонек фонаря, вероятно, шел отец или какой-то другой сторож. Воду все-таки можно было бы обуздать — ведь построили много хороших плотин. Хороших и плохих. Только человек всегда хочет верить, что та, которую строил он, самая лучшая и самая крепкая.
Павел шел по расквасившейся дамбе — длинная черная блестящая полоса, — в темных лужах он мог видеть самого себя: глупый, лупоглазый деревенский парень, ничего-то он не знал и ничего-то не мог добиться, а хотел ведь добиться всего, ко всему чувствовал призвание. Но в существующем мире он не мог Достигнуть ничего и поэтому Должен был выдумывать себе иной мир, мир, в котором возвышались крепкие плотины, построенные им, и была настоящая любовь, которой он жил, настоящая дружба, мир богов и спасения, мир совершенных мыслей, которые опускались с небес, как яркие и легкие перья фазана, — беги, собирай их и будешь счастлив!
А мир вокруг был совершенно другим, совсем непохожим ни на одно из его ярких представлений, не было в нем ничего подлинного — дружба превращалась во вражду, вражда — в любовь, а любовь гибла в ту минуту, когда начинала убаюкивать самое себя, мысли, которые казались очевидными, становились ложью и совсем другие завладевали миром. Люди в этом мире были такими, какими были на самом деле, и боги умирали гораздо быстрее людей. Это был мир, в котором не было спасения, хотя люди так этого жаждали.
Он приближался к мосту — там до сих пор стояли люди, но Янки среди них уже не было. Ему показалось, что он слышит слова молитвы, но не хотел присоединяться к молящимся. Он остановился неподалеку и пытался представить себе, что будут делать люди, если плотина прорвется, что сам он будет делать? Выход был только один — начать все сначала. Он вспомнил о новом проекте: если его осуществить, он, вероятно, задержит воду. Ему следовало бы принять участие в этой работе, чтоб узнать, неужели и эта надежда опять окажется тщетной?
До него все время доносились монотонно повторяемые слова. Скорей всего, это была не молитва, просто люди что-то повторяли как заклинание, так им было лучше.
Он вдруг остро ощутил свое одиночество. Чем же ему утешиться?
Хоть бы наступило утро, подумал он утомленно; ему казалось, что свет дня принесет ему облегчение. Он поинтересуется новым проектом, может, его действительно возьмут на работу, а может, он найдет и настоящую любовь. Еще все могло быть впереди, но сейчас он чувствовал только одно одиночество. Ах, скорей бы наступило утро!
Он подошел к толпе у моста, теперь он слышал разговоры, но это не могло его успокоить.
— Который час? — спросил он, чтоб что-нибудь сказать. И кто-то за его спиной ответил:
— Около полуночи.
5
Юрцова проснулась посреди ночи. Ей никогда не хватало сна на всю ночь; ее неутомимое тело разболевалось от лежания; боль будила ее сразу же после полуночи, и потом она уже только лежала с открытыми глазами и громко вздыхала, звала сдавленным голосом Янку, и, если дочь не отзывалась, она разражалась непрерывным потоком ругательств.
Вот и сегодня постель дочери была пустой.
— Курва, а не девка, — хрипела она.
Два месяца назад она была на свадьбе у своей племянницы, много выпила, упала под стол; люди решили, что она просто напилась, и бросили ее, как мешок зерна, на солому в риге, и только утром хозяин отвез ее к доктору.
Она долго лежала без движения, даже говорить не могла, однако все видела и все понимала, и добрые соседки, которые навещали ее, старались посвятить ее во все, что знали сами.
Так она молча выслушала историю своей дочери, узнала, что та путается с сыном трактирщика, откликалась на это только глазами и огорчалась тоже только глазами; но постепенно к ней стали возвращаться и речь, и движение, и наконец она смогла сказать дочери все, что о ней думает.
— Ах ты, шлюха, чтоб тебя паралич довел до смердящей могилы!
Она встала и, хватаясь за стенки, добрела к шкафу. За бельем лежала спрятанная бутылка самогона. Это дочь туда ее спрятала, потому что врач запретил матери пить, а она боялась, что мать все же не вытерпит.
Но Юрцова о бутылке давно знала, она уже не раз доливала ее из того, что приносили сердобольные соседки. Она взяла бутылку, вытащила пробку и жадно припала к горлышку.
— Ах ты, курва! — чертыхалась она при этом, — и ты еще будешь мне запрещать!
И пошла вдоль стены к столу, держась только за бутылку.
Юрцова опустилась на стул — теперь она была всем довольна; на столе ломоть черствого хлеба, она откусила кусочек и снова приложилась к бутылке. Сегодня ей захотелось и есть, и пить, — видно, здоровье снова возвращалось к ней.
— А этот-то, ее, ведь пообещал мне новый дом построить, каменный, — вдруг вспомнила она.
Но ведь Павел Молнар теперь уже чужой для ее дочери, неожиданно подумала старуха, а следовательно, чужой и для нее; девка потеряла мужа, и теперь она совершенно одинока.
А ведь все, почти все построились — она не помнила, чтоб когда-нибудь строили столько новых домов. Только она одна живет в своем старом доме с обгоревшими переборками и полуразвалившимися стенами.
Кто знает, подумала она, может, он мне и на самом деле построил бы дом или взял с собой в Чехию. Она снова опрокинула бутылку и смотрела, как желтоватая жидкость медленно потекла ей в рот, она даже задохнулась.
— Как вода, — сказала она вслух, — подлили в нее водицы. А ничего ведь был, ловкий парень, да и зарабатывал неплохо. И ведь взял Янку с собой. Не то, что мой. Всю жизнь мою загубил.
Всей тяжестью своего тела она откинулась на спинку стула и продолжала пить до тех пор, пока в бутылке ничего не осталось.
И тут она почувствовала, как в голове разгорается адский огонь. Она продолжала сидеть, опершись о спинку стула, и только тяжело дышала, уставившись прищуренными глазами в пустоту, в разлившуюся вокруг нее темноту. Но вскоре темнота стала медленно опускаться к земле, а яркий свет на столе разгорался все больше и больше.
Двери скрипнули, и когда она посмотрела в ту сторону, то увидела голову в черной шляпе и высокий загорелый лоб. Она не сразу узнала, кто вошел, — ведь прошло уже двадцать пять лет.
— Ты вернулся?
Он вошел в избу. На нем был все тот же костюм, в котором он уезжал, — как сейчас она помнила и себя на вокзале, и его, поднимающегося в вагон, — темно-синий костюм в красную полосочку и черная шляпа — ее подарил ему на прощанье Йожо.
— Ты вернулся?
Ее охватило жгучее волнение: целых двадцать пять лет дожидалась она этой минуты, а теперь уж и не ждала.
Он прошел на цыпочках прямо к столу, остановился перед ней.
— Обними меня хотя бы, — сказала она придушенным голосом. — Обними меня хоть теперь! — И вдруг поняла, что двадцать пять лет не вернуть, что все уже навсегда потеряно — и молодость, и красота, и любовь, и надежды, вся жизнь ушла, ничего не вернется.
В ее распоряжении только эта одна-единственная великая минута — она все же дождалась ее!
— Матей, — прошептала она, широко раскрыв руки; ее охватила бесконечная жажда любви, желание всех двадцати пяти лет, прошедших без ласки, без объятий; она прикасалась к нему руками, но он все еще не обнимал ее.
— Что я наделал! — шептал он, и она увидела в его глазах слезы. — Разреши, — сказал он и опустился перед ней на колени, — поцеловать тебе ноги, омыть их собственными слезами.
Она чувствовала, как он снимает с ее ног теплые валенки и как ее подошв касается холодный поток его слез.
Она чувствовала каждое его прикосновение, холодное и нежное, и давно забытое наслаждение разливалось от ног по всему телу, и она понимала, что ради этой одной-единственной минуты стоило жить и ждать.
Она хотела прикоснуться к его опущенной голове, но боялась, как бы не исчезло это освежающее и нежное чувство, поэтому оставалась неподвижной и только закрыла в ожидании глаза.
…А вода все прибывала через полуоткрытые двери и уже омывала ее помертвевшие ноги.
На другой день вечером она уже лежала одетая в свое лучшее платье. Черные, все еще красивые волосы убиравшие ее женщины зачесали в пучок и в головах положили ей засохший свадебный венок. У одра сидела Янка и все смотрела на мертвое лицо матери, она ни о чем не думала, только слезы непрестанно бежали по ее щекам, и так она сидела час, два, а где-то вдали слышались голоса людей, а потом наступила тишина и только изредка лаяли собаки.
Наконец Янка встала, подошла к окну, в которое врывался холодный ночной воздух, прикрыла его, но потом снова открыла, подумав о душе матери. И тогда она громко заплакала, на ощупь проскользнула в дверь и выбежала во двор.
Вода уже стала спадать, но земля все еще была насыщена влагой и чавкала под ногами.
Янка дошла только до забора, даже калитки не открыла — ей некуда было идти. Она оперлась о деревянный столб и, повернувшись спиной к дороге, смотрела на темные окна домов: в стеклах поблескивал месяц, вокруг — непроглядная тьма, но она хорошо знала, что таится за этой тьмой, и только подумала, что смерть — это, собственно, тоже тьма, тьма без рассвета и границы, тьма вечного лежания.
С сырых лугов повеяло холодом, он пронизал ее с ног до головы. Звезды на небе тихо мерцали и наполняли ее душу непонятной тоской. Убежать бы! Но бежать было некуда, не к кому, не к чему. Она изо всех сил старалась о чем-нибудь думать, но в голове у нее разлилась непроглядная тьма, тьма без просвета, без границы. Все, о чем она привыкла думать, рухнуло; все, что когда-либо ее радовало, к чему когда-то она стремилась, казалось теперь бессмыслицей.
«Иисусе, — шептала она, — Иисусе…» Она закрыла глаза, но из-под ресниц по-прежнему текли слезы. Она их уже и не замечала. «Иисусе, — повторяла она, — Иисусе…» Но это уже были только слова, пустые слова, которые не могли принести ей облегчения.
И тут, откуда-то из самых глубин тьмы, возникла далекая лунная ночь: он сидел рядом с ней, засунув руки в карманы длинных залатанных штанов, — она видела его совершенно отчетливо — и говорил ей что-то о зеленых дельфинах, и об острове с сахарными пальмами, и о стеклянном доме, который он построит.
Она никогда этого не понимала — не понимала всех его смешных идей, а случалось, они даже раздражали ее, а он забавлялся, вместо того чтобы думать о серьезных вещах. Она никогда не старалась понять, зачем он это делает, но теперь ей показалось, что вместе со всеми его смешными словами к ней приходит утешение, и она подумала: а не выдумал ли он все это потому, что уже давным-давно познал то, что она начала познавать только сейчас: что все, о чем они всегда думали, о чем говорили между собой и по поводу чего ругались — собственно, ничто. Поэтому-то он и выдумал нечто иное, особенное, более красивое, ради чего стоило жить.
Но и он, видно, не знал, как этого достичь. А она. ему не помогла, даже не сумела понять, чего он хочет.
И вдруг она поняла, что вся их жизнь и их любовь не удались только по ее вине, потому что она была неудачницей — жила ничем и ни для чего. Жила рядом с ним, как живут рядом с людьми лошади или аисты. И она даже задрожала от беспредельного горя, от жалости ко всей своей жизни, к тому, чего не сумела понять, к тому, что пропустила, чему позволила пройти мимо, к долгим пустым годам, к тому, что не сумела воспользоваться тем, что он мог ей дать.
Теперь ей казалось, что она смогла бы жить лучше, так, чтоб каждое мгновенье что-то приносило с собой и что-то изменяло в жизни, а главное — воздвигало бы стену между ней и темнотой, в которую может погрузиться жизнь. Она решила, что все это ей нужно сказать Павлу, и в ту же минуту все случившееся исчезло из сознания, и она видела только то, что должно было быть.
Стояла глубокая ночь, ни одно окно не светилось. Она остановилась у последнего домика, горло ее сжалось от волнения.
— Павел! — закричала она.
Она стояла, ноги ее медленно засасывала грязная каша, но она не замечала ничего, кроме безмолвной тишины и собственного дыхания.
— Павел! — закричала она снова. — Павел!
В окне показался желтоватый свет фонаря, она услышала шаги за стеной, быстро пригладила волосы, облизала пересохшие губы.
— Это ты, девушка? — сказал старый Молнар. — Проходи, проходи.
Она молча пошла за ним.
— Проходи, девушка, тебе тяжело одной.
Она сидела на кривом деревянном стуле, над головой ее низко нависла балка, старый шкаф еще больше облупился, низ его весь был забрызган грязью.
— Он ушел, — сказал старик, — ушел, а куда — даже мне ничего не сказал.
Старик сидел напротив нее на разостланной постели, но смотрел куда-то мимо нее.
— Очень на него все это подействовало… А теперь эта вода. А ты? Осталась совсем одинокой!
Она не слышала, что он ей говорил. Только поняла, что Павла здесь больше нет — он ушел, они уже не встретятся, и она не сможет ему ничего сказать.
— Кругом беда! — говорил старый Молнар. — И ты вот осталась совсем одна. Но маме, бедняжке, там будет лучше.
Он знал, что ему следовало бы на нее сердиться, презирать ее за то, что она обидела его сына. Но у него было слишком мягкое сердце, чтоб он мог презирать людей.
— Что теперь будешь делать? — спросил он.
— Не знаю. Хотела поговорить с Павлом.
— Да, да. Только кто знает, где его найдешь? Он даже мне ничего не сказал. Но туда, где вы были, туда он не вернется. Говорил что-то о проекте здесь, на равнине.
Она встала.
— Не думай ни о чем, — сказал он ей, — молись за нее, за бедную.
Он пошел вслед за ней к двери, и она прошептала:
— Прощай, отец.
Потом снова брела по грязной дороге, не молилась, нет, только отчетливо слышала голос, который звал ее на остров, где растут сахарные пальмы, и она невольно улыбнулась этому голосу — ведь он принадлежал далекому прошлому.
Наверняка найдет что-нибудь хорошее, решила она. Как бы мы могли жить!
Она вошла во двор, но в дом войти побоялась — там лежала одинокая мертвая.
Села у колодца на сруб, спрятала лицо в ладони и стала ждать, когда придет к ней прохладный сон.
Это был длительный час тишины
На лугах отцветала нескошенная трава. Скот ревел от голода, по запыленным дорогам сновали машины с бригадниками и детьми из школ. Люди выскакивали из машины на чужие поля, везли хлеб в чужие риги, кормили чужой скот, а за их спиной громко покрикивали те, за кого, по существу, они работали — те посмеивались, порой угрожали, а вечером, когда машин уходили, шли в поля, чтобы снова навести старые межи.
У него была своя работа, и все это его не касалось, но жена ездила на поля почти ежедневно. Школьникам работать не хотелось, ведь, что ни говори, начались каникулы, и вся работа ложилась на плечи нескольких учителей — им приходилось доить, разбрасывать навоз, кормить свиней и косить сено; она возвращалась домой усталая до бесчувствия, молча съедала ужин, почти ничего не говорила, а если вдруг начинала беседу, то только о том, как прошел день, она даже думать не могла о чем-нибудь другом.
Возможно, сейчас происходило как раз то, о чем она некогда мечтала; что-то большое потрясло людей и теперь подвергало испытанию ее любовь. Но ничего значительного она не видела в том, что происходило. Она испытывала скорее разочарование, ее снедала тоска — на что только способны люди. Их тени преследовали ее и молча посмеивались.
— Куда девался ум у людей? — утомленно жаловалась она. — Ведь они же вредят сами себе.
— Это наша вина, — отвечал он. — Мы сами будили в людях гнев, а гнев всегда ведет к утрате разума.
— Зато ты слишком разумен, — оборвала она. Любое несогласие и сомнение раздражали ее, они вызывали в ней ненависть или слезы. Хуже было другое — она сама начинала сомневаться в правильности того, что делалось — все так, все неизбежно, — но она пугалась своих сомнений, они казались ей отступничеством. Она не хотела их допускать и больше всего обнаружить их перед ним.
— Может, это и хорошо, что не все проходит гладко. Хуже, когда они молчали и не соглашались. Ты же знаешь, что мы их не убедили. Теперь они хоть что-то стали делать по-своему. Ну, а потом, когда гнев утихнет, все равно им придется что-нибудь решать.
Он смотрел в ее утомленные глаза, они запали, вокруг них появились морщинки. Как она постарела, подумал он, как изменилась! И он прикоснулся к ее лицу как только мог нежнее.
— Не думай обо всем этом. Скоро перестанешь туда ездить, поедем снова вместе.
— Куда? — удивленно подняла она голову.
— Представь себе, — заговорил он с деланной беззаботностью, — уже ведутся большие подготовительные работы. И мне уже пора начинать измерения — внизу на юге/ А также установить, сколько рабочих можно завербовать прямо на месте. Это очень важно, понимаешь?
— Но ведь твой проект отвергли.
— Это неважно.
Конечно, он долго не мог смириться с тем, что приняли чужой проект, и испытывал даже некоторое удовлетворение, когда слышал скептические отзывы: все равно, мол, ничего не построят, кто это будет пускаться в такое дорогое предприятие?
Он обычно молчал в таких случаях или тихонько покачивал головой — вот увидите, возражал он, земля внесет свои поправки в ваши планы. Но он не мог сидеть сложа руки, наблюдать и дожидаться, чем все кончится, это было не в его характере; в конце концов и этот, чужой проект ставил все ту же цель: должен был остановить ту же самую воду, сделать плодородной ту же самую землю и помочь тем же самым людям. Так повелось, что человек вместо своих планов выполняет чужие.
— Люди всегда найдутся, — сказала она, — если будешь платить.
— Не всегда, — возразил он, — я уже с этим однажды столкнулся. Люди не захотели делать то, во что не верили.
— Вряд ли.
— И отдохнем все же оба.
— Вряд ли, — повторила она. — Не знаю, отпустят ли еще меня.
Она была очень утомлена и хотела только покоя. Уехать отсюда, вернуться домой к родителям! Там жизнь бежала спокойно. Она могла стоять на берегу, смотреть, как разгружают пароходы, никто ни на кого не кричал, она могла вернуться к старым друзьям, вспоминать о молодежной стройке, у всех была своя работа, свои дома, они занимались друг другом, последней премьерой, там было с кем вспомнить, как пили они из одной бутылки воду и пели «Интернационал». Что теперь делает ее компания? Все уже, вероятно, поженились или вышли замуж.
— Это я беру на себя, — пообещал он.
Через неделю они уехали, маленький потрепанный «джип» привез их вместе с их рюкзаками в деревню посреди равнины: большое графское поместье, дом с оббитыми барочными окнами, вероятно, господа держали борзых, потому что каждый дом сторожил какой-нибудь внебрачный потомок сей благородной породы. Их поместили в поместье, в огромной грязной людской с пятью кроватями; окна без стекол, почерневшие, прогнившие рамы, въевшиеся в стены грязь и табачный дым.
На другой день он пошел в национальный комитет, которым руководил молодой учитель.
— Товарищ инженер, у нас вы могли бы завербовать человек двадцать, на столько вы можете твердо рассчитывать, но я вам советую сначала рассказать людям об этом проекте, раз уж вы здесь; сейчас все перепуганы, кругом все время идут замеры, и все боятся, что это коснется их земли.
Договорились, что собрание созовут через день в послеобеденное время, а пока инженер хотел закончить здесь свою работу — раскинем, мол, перед школой табор, улыбнулся он.
Жена дожидалась его на улице с инструментами, они работали два дня подряд с раннего утра, наносили на карту цифры, он ругал вслух автора проекта, не давшего себе труда посмотреть, в каком направлении в действительности течет река; тот, видать, умел сосредоточиваться на кабинетной работе, счастливый человек!
Но она думала о другом, о последних событиях здесь, об их любви; четыре года назад они ведь тоже вместе ездили, совершили сюда свадебное путешествие, и печалью отзывались ее воспоминания об этих днях. Тогда она была счастлива, ее радовало и волновало, что она живет иначе, необычно и неспокойно, она посмеивалась над мещанскими представлениями о счастье и была преисполнена восхищением их жизнью, удивлена своей любовью к нему, да, она была счастлива, что их объединяет не только любовь, но также и общие убеждения. Одно подкрепляло другое, и ей казалось, что и того и другого хватит по крайней мере на всю их жизнь.
Очевидно, она ошиблась, и то и другое утомило ее, куда-то улетучилось; прежде всего пропал энтузиазм и очарование романтики — остался холод туманного утра, грязная людская без окон, запах костра и плохо разогретые консервы. Убеждения их также оказались далеко не одинаковыми, у него было много еретических мыслей, хотя он и старался скрывать их от нее.
Они двигались по мокрому лугу, зеленоватая вода громко чавкала под ногами. Работали молча, в каком-то придушенном молчании, которое хуже одиночества, хуже полного отсутствия людей.
Он видел в своем приборе ее лицо очень близко, хотя и перевернутым. Видел и это отчуждение, и эту печаль.
— Что с тобой?
Она молчала.
— О чем ты думаешь?
— Ищу чего-нибудь, чему стоит радоваться, — сказала она.
— И находишь что-нибудь?
— Не знаю… А может, мне хочется быть подальше отсюда! — И она добавила, оживившись — Сидеть где-нибудь в концерте, быть в кого-нибудь влюбленной. — Она подумала — и чтоб он был молодой и веселый, и чтоб все еще было у него впереди.
Перед ней мелькали знакомые лица, фигуры, они приходили и уходили, она перебирала в уме старые фразы, сказанные на набережной или по дороге с факультета в дребезжащем трамвае, в лодке, мерно раскачивающейся под тяжестью тел.
— Ты слишком избалована, — сказал он ей. — Когда ты наконец поймешь, что жизнь совсем не та, какой ты пытаешься ее себе представить?
Она не ответила, взяла связку инструментов — у школы их уже дожидались люди, а они еще не собрали своих приборов.
— Что ты хочешь им сказать? — спросила она, когда они уже выходили из людской. — Ведь до сих пор неизвестно, когда все-таки начнут строить.
Они подходили к толпе, толпа гудела словно улей, над этим гулом высоко взмывал чей-то пьяный тенор.
— Перепились, — заметил он. — Что я могу сказать, кроме того, что знаю?
Он вскочил на каменную стенку перед школой, огромный цветок подсолнуха касался его плеча. Ему показалось, что в воздухе стоит острый запах самогонки, они явно выпили, учитель был прав, они думают о нем бог знает что и готовятся к скандалу, поэтому и напились для храбрости.
Но на этот раз он ничего от них не хотел, скорее, наоборот, хотел поделиться с ними хорошими вестями: должны строить плотину, будет заработок, избавятся наконец от воды. Жаль, конечно, что он не мог говорить о своем проекте, тот был гораздо проще и поэтому реальнее и понятнее — этим же он мог их только удивить: здесь пролагались новые русла рек, строились шестиметровые ворота, насосы, за день вычерпывающие озеро воды.
Темнело, прямо на него шла туча, толпа гудела пьяными голосами, и над этим гудением неизменно висел пьяный тенор — никогда он не слышал этой песни.
Жена присела на ту же стенку позади собравшихся. Будет гроза, подумала она, а Мартина они все равно не слушают, не верят ему. Сколько раз они уже так стояли на заборах и за заборами, убеждали в чем-то людей, а те им все равно не верили. А ведь то, в чем они их убеждали, было для них так полезно, и они им не лгали. Говорили одну правду, чистую правду. Но люди все же предпочитали затыкать уши. Лишь бы только не слушать.
Ей показалось полной бессмыслицей, что она сидит на чужом заборе, в чужой деревне, где вместо обычных дворняг сторожат полуборзые и где толпа пьяных мужиков даже не делает вида, что им интересно то, о чем им рассказывают.
Тенорок замолк.
— Хватит трепаться, — раздался вдруг чей-то голос, — нам это ни к чему.
Наступила напряженная тишина. Потом взвизгнул тенорок:
— Значит, ты снова пришел отбирать у нас землю. Да только мы плевать на тебя хотели.
Потом голоса рассыпались, кто-то заорал:
— Убейте его, свинью! — Но крик этот как-то утонул.
Она так и не поняла, что потом произошло, только видела, что он защищает лицо руками, послышался звон стекла, кто-то разбил в школе окно, и большой желтый цветок тяжело упал на землю. Она смотрела на сломленную головку цветка, откуда-то возникло старое поле подсолнухов, сломленное поле, это там лежит твоя голова — они убьют нас.
Она истерично засмеялась, и слезы полились у нее по лицу — они убьют нас! Опомнитесь, вы сошли с ума!
Она зажмурила глаза, но слезы продолжали течь из-под судорожно сжатых век; он пробился к ней, на лице синел кровоподтек.
— Пошли быстрей!
Прямо над башней костела блеснула молния. Зигзаг света, испуганная курочка перебежала дорогу. Куда денешься в такую грозу? Бегство показалось ей бессмысленным, тем более что сознание зафиксировало собачий лай.
Спустят на нас собак. Она больше всего на свете боялась собак, а этих особенно. Безобразно маленькие головки на паучьих ногах. Пауки с песьими головами. Она слышала безумный вой и мягкий топот собачьих лап, горячее дыхание касалось ее ног.
Она оглянулась, сразу за собой увидела высунутый язык, нога у нее больно подвернулась, она издала несколько отчаянных воплей — надо защищать шею.
— Не бойся, — сказал он ей, — и не кричи!
Они не бежали, и все же она не могла перевести дыхание.
— Прогони собак! — Она слышала теперь их лай со всех сторон.
Он выдернул из забора планку.
— Не бойся, — сказал он ей еще раз.
Последние избы — желтое дрожание колосьев под хмурым небом.
— Прогони собак!
— Они отстали.
— Прогони собак. Я все время их слышу.
— Говорю, отстали, — повторил он злобно.
Она обернулась, ветер поднимал пыль с опустевшей дороги.
— Надо идти лесом, — решил он, — возвращаться теперь нельзя, они слишком пьяны.
— А куда мы дойдем?
Он не ответил, видно, не расслышал вопроса. В конце концов какое это имеет значение, куда они дойдут.
Хлеба волновались в порывах ветра, слышался странный шелест и треск невидимых стеблей, грохот в высоте и колыхание больших усталых пресмыкающихся. Волновалось и пастбище, и ядовитая зелень болотных вод: тучи комаров висели над землей и набрасывались на нее. Почему эти люди так себя вели? Что мы сделали им плохого? Она все больше думала об этом. Все они казались милыми и почтенными, и все-таки в глубине души она никогда не могла избавиться от ощущения, что они чужие, что мысли их принадлежат совсем иному миру: в них переплелись и Христос, и графы, и давние лозунги самых разных партий, они прятали их за улыбками, за поддакиванием, но когда дело дошло до горячего — спустили собак… Какое притворство! Разве можно иметь дело с такими людьми? Только бить. Бить их.
Она с трудом перевела дыхание, едва тащилась, преодолевая напор ветра.
— Смотри, дождь совсем близко. — И он показал ей на туманную полосу, которая быстро приближалась.
Они сразу же вымокли. Лес, в который они вступили, тоже был мокрый, белая ольха скрипуче сгибалась, ветер шелестел в кронах, а она все еще слышала исступленный лай собак.
— Я все еще слышу этих собак!
— Не думай об этом!
За все это время он не почувствовал страха, не испытал ненависти, только удивление. Он видел руку, бросившую камень, видел лицо этого человека, оно было похоже на лица других людей, которых он знал. Ведь он же всех их знал, этих мужиков, сидел с ними по разным трактирам, пил с ними, мерил дорогу, строил плотину, ездил в переполненных автобусах, и, назовись они по имени, он наверняка вспомнил бы их, а если не их, так их двоюродных братьев, шуринов, зятьев, крестных, но тут спрашивать имен не приходилось.
За что они меня так ненавидят? Он, конечно, мог бы найти себе утешение в том, что они были пьяны, или в том, что произошла ошибка, — видно, кто-то наговорил, будто он приехал отнимать землю. И они легко поверили, а его не захотели слушать, хотя он и принес им хорошие вести. Виноват, конечно, в этом не он, сам-то он никого не обидел, никому из них не сделал зла. Но они не захотели его слушать потому, что он пришел со стороны, что он говорил голосом, к которому они не хотели прислушиваться.
В лесу совсем стемнело, дождь оглушительно шумел, вода затопила дорогу и стерла ее очертания.
— Когда же мы дойдем? — спросила она. — У меня болит нога.
— Скоро, обопрись на меня.
— Ты весь мокрый.
Он стал рассказывать анекдоты, стараясь подбодрить ее, но она так и не рассмеялась: как же, ведь ее могли убить, даже хотели это сделать, и все это за то, что она так старалась, чтоб у них была лучшая жизнь. Не для себя же она старалась. Отец у нее был врач, зарабатывал за год больше, чем она за всю свою жизнь. Но как они на них кричали! А тот пьяный тенорок, как же он визжал! А она-то хотела лучшей жизни для всех! И откуда только у них взялись камни? Видно, принесли их в карманах.
А она отдавала им все свое время и все силы, даже в отпуске ни разу не была. Значит, они заранее меж собой договорились, кто-то натравил их, ведь и детей с собой на этот раз не привели, слишком уж мы нянчимся с ними! В конце концов они могут пойти и на убийство. Другие гуляли по ночам, целовались в тени ночей, а она просиживала ночи на собраниях, нудных, прокуренных, бесконечных собраниях. Был ли в этом какой-нибудь смысл? Что она этим доказала? Чего добилась?
Ее охватила тоска из-за того, что случилось, стало жаль всего, что ушло и что, очевидно, было бессмысленным.
— Когда мы наконец придем?
— Не знаю.
Они уже давно сбились с дороги, дорогу поглотила вода. Он старался придерживаться заданного направления, но приходилось все снова и снова обходить болота и густые заросли, и, видно, они уже давно топтались по кругу.
— Мы заблудились?
— Не знаю.
Она была очень подавлена.
— Давай отдохнем, — предложил он.
Сухого местечка найти не удалось, он только прислонился к мокрому стволу и положил ее голову себе на плечо. Молнии сверкали в темных кронах, он слегка прижал ее к себе, промокшую, дрожащую, ему показалось, что он слышит стук ее сердца. Дышала она медленно и громко, будто во сне.
— За что они так поступили с нами? — сказала она вдруг. Она все еще была там, переживала ту минуту. Он не знал, что ей ответить.
— Наверно, в отместку за то, что им сделали!
— За что? — набросилась она на него. — Да они никогда еще так не жили, как сейчас.
А про себя она, наверно, уже перечисляла: новые дома, дороги, электричество, бесплатное медицинское обслуживание.
— Ты рассуждаешь, как барыня, — сказал он. — Та даст слуге новое платье, а потом обижается, если вдруг заметит, что у него есть еще и гордость.
— Ты еще будешь заступаться за них! — воскликнула она.
Дождь утихал, вокруг совсем стемнело, он знал, что повсюду здесь болота и в них нетрудно застрять, но не стоять же им здесь всю ночь! Он выломал длинную палку и тыкал ею, как слепой. Конечно, сделано для людей уже немало. Как никогда в прошлом. Откуда же тогда эта ненависть? Слишком много ненависти!
А ведь люди так хотели жить без нее. Тогда, в первые послевоенные дни, он стоял на углу, опершись на бетонную колоннаду, а вокруг проплывал потерпевший катастрофу мир — чудовищные плоды ненависти; тогда-то он и решил, что должен найти способ, как навсегда освободить мир от ненависти.
И он взял с этой целью карту, совсем новую и ясную, без пустых белых мест, и отправился по ней в путь, впрочем, он не один пользовался этой картой — как приятно и спокойно было идти по хорошей, безопасной, безошибочной карте со столькими друзьями.
Нельзя сказать, что ему легко жилось, но разве в этом было дело? Он даже чуть гордился этим; собственно, это были лучшие, как говорят, годы его жизни; не с точки зрения возраста, о котором он никогда особенно не раздумывал, а потому, что он сумел выбить из людей глухоту, наполнить их жизнь смыслом, а потому еще, что вдохновился не вызывающим сомнения планом, который превратил все эти годы и каждый их день в крепкое сооружение.
Ему показалось, что он увидел просвет среди деревьев.
— Посмотри.
Сквозь тучи просвечивал месяц, невдалеке виднелась низкая башня костела. На мокрые луга опускался туман, он укрывал все формы земли; теплая, успокоительная мгла с запахом земли и трав, возможно, уже покрывала и озеро, которое им никогда не обойти и даже не переплыть.
— Ну пошли.
Низкая трава влажно обвивалась вокруг ног, они погружались в туман, ничего не видели ни впереди, ни сзади, только темноту с занавешенными звездами.
Снова залаяли собаки, и она прижалась к нему.
— Я туда не хочу.
— Не бойся, — ответил он, — это же совсем другая деревня.
— Все равно не хочу, не хочу туда, где есть люди.
Собаки неистовствовали за заборами, в некоторых окнах зажегся свет, она остановилась у костела, подбежала к двери и тщетно подергала за ручку.
На верхней ступеньке было даже сухо. Она присела в углу и вся сжалась.
— Ты хочешь остаться здесь?
— Мне все равно, мне абсолютно все равно.
— Это же нелепо, — но все же сел рядом с ней.
Она прошептала:
— Я ни к кому не хочу. Они ненавидят нас. Я их тоже…
Они долго молчали. Наверное, спали.
— Который час?
— Скоро два, — сказал он. — Вероятно, скоро будет автобус.
— Я представляла себе все совершенно по-другому, — прошептала она, — всю жизнь. Я думала, что помогу людям быть счастливыми.
— Я знаю. Но это не так просто. Все мы представляли себе это слишком легким.
Вероятно, гораздо легче убить всех людей и обмотать землю проволокой, чем дать людям счастье.
Из запертого костела шел запах ладана.
Он прислушался к ее дыханию и к тишине вокруг. Неподалеку течет река. Он слышал реку, слышал, как шумит она в тростниках, и ему показалось, что он слышит кряканье утки. Мы представляли себе все слишком легко, думал он, мы нашли идеал и уверовали, что это и есть уже путь к человеческому счастью. Но сколько раз уже находили люди идеал, которому придавали такое же значение? А много ли раз удавалось воплотить его в жизнь?
— Мартин, — сказала она вдруг, не открывая глаз, — завтра мы уедем отсюда.
— Почему?
— Все это не имеет смысла. Все, что мы делаем, не имеет смысла. И этот новый проект, ты ведь сам это знаешь. Будут ли когда-нибудь по нему строить? А если будут, пусть сами и измеряют, пусть сами и вербуют людей. Зачем нам здесь гнить?
— Что-нибудь да построят, — сказал он сердито. — А без этого гниения никогда ничего не получается.
— Что-нибудь, что-нибудь… — истерично смеялась она.
И снова тишина. Стук крови. Тишина костела за спиной. Тишина тумана. Одинокая капля. Падение листа.
— Ты, если хочешь, оставайся, но я больше не останусь. Я уеду отсюда, навсегда.
— Ты хочешь уйти от меня?
— Я не знаю… Мне страшно грустно.
Она не смотрела на него, звук ее голоса поглощала каменная стена, и, казалось, приходил он откуда-то издалека.
— Никуда ты не уедешь, — решил он. — И прекратим, пожалуйста, эту истерику.
Вероятно, ей действительно грустно. Все кончается, но ничего еще не начинается. Но чем я могу тебе помочь? Нужно нам было иногда говорить о таких вещах: зачем живем? Для чего? И почему? Только кто же об этом говорит? Казалось, не о чем было, все ясно. На карте все было ясно. Но если карту долго не дополнять, то в один прекрасный день все становится неясным, идешь по ней, а вместо лесов — поле, вместо полей — дома; наконец перестаешь верить даже холмам, стоящим испокон веков, и кажется тебе, что ты забрел в чужой мир. Карты необходимо все время дополнять. А вот я об этом забыл, хоть это и моя профессия. Мой первый долг.
— Ты о чем думаешь? — Она ждала от него какого-нибудь утешения. Надеялась, он заполнит ее пустоту. Теперь он казался ей совсем. чужим, в эту минуту для нее все было чужим, и все же в этой отчаянной пустоте он был одной-единственной твердой материей, к которой она могла прижаться.
— Ты поедешь домой, — решил он, — сегодня же утром. И отдохнешь. А как только я закончу, я тоже вернусь, и мы поедем, куда-нибудь вместе. В отпуск.
— И это все? — спросила она. — Поедем ку-да-ни-бу-дь вместе, — она засмеялась. — А что потом?
— Прекрати истерику! — прикрикнул он на нее. — Жизнь нельзя выдумать за одну ночь.
Рассветало медленно, по дороге проехала первая машина, потом из белесого тумана вынырнул громыхающий автобус.
— Я поехал бы с тобой, — сказал он, — но наши вещи в деревне. И главное, я не могу оставить инструмент без присмотра.
— Они ничего тебе не сделают?
— У них уже давно все прошло. — Внезапно он о чем-то вспомнил. — Однажды, когда я здесь произносил речь — это было тогда, в феврале, — они все время молчали; сколько я ни говорил, все молчали. Я дожидался хоть какого-нибудь ответа… но… это был страшный час тишины.
— Теперь ты дождался ответа.
— Да.
Но он не считал, что это был ответ на его слова, они отвечали на тишину. На длительный час тишины.
Одну станцию им нужно было проехать вместе, автобус был насыщен сырой теплотой человеческих тел, это убаюкивало.
Случившееся было все же лучше, чем тишина, которая скрывает и жизнь, и ненависть, и любовь, и ложь. Лишь тишина похожа на смерть, хотел сказать он, но решил, что она не поймет его, да на это и не оставалось времени.
Автобус приближался к перекрестку.
Придется поискать помощника, подумал он. На мгновение его охватила усталость — от бессонной сырой ночи, от долгого хождения, от собственных мыслей, — ведь он был уже стар, хотя бы для того, чтобы все время начинать сначала. О, будь в его распоряжении все эти прошедшие годы, вероятно, он поступил бы с ними теперь гораздо осмотрительнее — так, видно, в жизни всегда бывает, но, к счастью, мы не одни на свете, другие учатся на наших ошибках.
Он смотрел на жену, которая спала, положив голову ему на плечо, на людей вокруг себя, они жались в проходе, потертые пальто, обрывки слов, что за ними скрывается — не видно.
Он разбудил ее.
— Я выхожу.
Ее непроснувшиеся глаза удивленно остановились на нем.
— Куда?
— Скоро вернусь.
— Осторожнее с собаками! — сказала она в полусне.
Он пробился через узкий проход, выскочил на грязную дорогу, автобус ушел.
Ему хотелось еще раз увидеть ее, но окна были так забрызганы грязью, что он даже не увидел ее силуэта.