В нашей мастерской все, кроме меня и Эммы Лукениной, уже приступили к работе.

— Здравствуйте, — сказал я угрюмо, зная, что сюда я пришел, можно сказать, в последний раз, во всяком случае, на работу в последний раз.

— А, привет, привет! — прервав свое бодрое «трам-пам-пам», приветствовал меня длинный Борис Дилакторский. Он стоял на стуле и стаскивал со шкафа «гарнитур» (лист с девятью глубокими ячейками для смешивания красок). — Ну, как дела? А что, собственно, происходит? А, Костя?.. Хмурь какая-то, вот-вот дождик капнет?

— Увольняюсь я…

Борис с «гарнитуром» спрыгнул со стула, с преувеличенным удивлением поднял брови. Сочувственно покивал головой:

— Внезапная женитьба?.. А может быть, на Новую Землю едем? А, дед? Поедешь — возьми посылочку от меня. Хочу сосульку послать, одного школьного товарища порадовать.

— Сам не знаю, куда поеду… Ребята, вы за Ниготковым ничего такого не замечали?

Вадим Мильчин поднял плечи и энергично замотал кудлатой головой:

— Не знаю… Что-то не замечал я за ним странностей. А вообще-то надо подумать.

— Ниготков, — сказал я, — или необычный, или опасный, или какой-то странный человек.

— Серьезно? — оторвавшись от вертушки Максвелла, страшно удивился Вадим Мильчин. Он устремил взгляд куда-то далеко вверх и задумался. — Вот бы никогда не подумал!..

— Да что с тобой? — серьезно спросил меня Борис. — Из-за Ниготкова, что ли? А что он тебе, Ниготков-то?

— Если очень коротко, — сказал я, — он, этот Ниготков, весь фиолетовый. Так я теперь вижу. Понимаете?..

— То есть?.. — нахмурился Борис. — Как видишь?

— То есть, — равнодушно проговорил я, — все люди, ну там еще деревья, птицы… цвета тау, а все остальное вокруг, как в черно-белом фильме, черное, белое и серое. А этот Ниготков фиолетово-розовый. Один!.. Вместе со всей своей одеждой.

— Не понял! — нахмурился, энергично мотнул Борис головой. — О каких деревьях цвета «тау» ты загибаешь? В каком фильме ты их видел?

— Я говорю, как в фильме, — черно-белом… Понимаете, заболел я!.. — как-то вдруг излишне громко, с обидой в голосе сказал я. — Что-то со зрением случилось. Жуткая цветослепота у меня, ребята. Черт знает, что происходит, цвета не вижу. Совсем не различаю. Ни одного. До сегодняшнего дня… Нет, до вчерашнего! А вначале появился цвет тау. В деревне там…

— Стоп! — скорее себя, чем меня, остановил Борис. — А Ниготков? Он фиолетовый, так? Почему же?

— Не знаю… Да, он фиолетовый.

Размахивая сумкой, вбежала Эмма Луконина.

— Ой, ну как только суббота и воскресенье, не соберешься. Здравствуйте!

— Абсолютная цветослепота? — обхватив ладонью подбородок, сбитый с толку, подошел и стал прямо передо мной Вадим Мильчин. — Нет, постой… Подожди, подожди! То есть как это — полная цветослепота? Ты же колориметристом-тонировщиком работаешь, ты же цветотонировщик, Костя! Поговаривают же: тебя цветокорректором пора поставить!

— Извини, Вадим, что я все еще цветотонировщиком работаю. Извините, ребята! Три дня ловчил. Думал, пройдет.

— По-моему, — вздохнув, сказал Борис, — дальтонизм по наследству достается. А у тебя что-то…

— Слушай, Борис! — смеясь, сказал вдруг Вадим. — По-моему, он нам заливает с этим цветом, а? Ведь ерунда все-таки! А? Вот я знаю, есть такое в химии — таутомерия. Вроде бы одно и то же, да не одно и то же! Например, искусственные витамины и естественные. Слово «таутомерия» происходит от греческого «тауто» — «тот же самый». То же самое что-то у Кости и с его тау-цветом! Выдумал же: видит цвет, какого другие и не знают!

— А давно стряслось-то у тебя это, старик? — сочувственно спросил меня Борис.

— Дней семь назад. В деревне… Из-за свиньи. В полдень была сильнейшая гроза. А после грозы я вышел во двор…

В отдел быстро вошел директор.

— Здравствуйте! Где Дымкин? Ага! И тут всех развлекает.

Воцарилось тягостное молчание.

— Павел Иванович, — глядя в окно, замогильным голосом проговорила Эмма, — у Дымкина дальтонизм.

— Луконина, хватит!

— Ну чего хватит, Павел Иванович!

— Глупо все, конечно, получилось, — тихо проговорил я. — Я расскажу. Когда в конце отпуска я был в деревне…

— Расскажите, Дымкин, поподробнее. Вот денек незаметно и пройдет.

Оторвавшись от вертушки Максвелла, выпрямившись, очень смело взглянув на директора, Вадим Мильчин сказал:

— Павел Иванович, насколько я понял, у Кости не дальтонизм, а полная цветослепота. Если не считать неизвестный людям цвет тау…

— А, и ты туда! — тоном приятно удивленного человека произнес директор. — Вы посмотрите, какой стал? Цвет тау!..

— И надо сначала разобраться во всем, — выкрикнул Вадим, — а потом уж!..

— Ну, Костя! — едва ли не сквозь слезы сказала Луконина. — Ну ты-то хоть что-нибудь скажи!.. Павел Иванович, он в отпуске был. И в деревне у него началась эта цветослепота из-за семьи.

— Так ты, Дымкин, женат? — удивился директор.

— Не из-за семьи, — резко сказал я, — а из-за свиньи! И вообще я увольняюсь… Не могу работать.

— Гм!.. — Директор высоко поднял свои густые брови и плотно сжал губы. С секунду подумал и спросил: — Из-за свиньи, значит? Это кого ж вы свиньей называете, Дымкин? Так, были в деревне, поскандалили с кем-то вот так же, как с Ниготковым, и назвали человека свиньей? Возможно, и это надо будет выяснить.

— Все не так… — сказал я, хмурясь.

— Возможно! — Павел Иванович сел на табурет. — Думаю, что не так. Рад бы думать! Но из чего это видно?!. А вижу другое: вы, Дымкин, сегодня наговорили Диомиду Велимировичу таких грубостей, что он вынужден был уйти домой. И только по его просьбе мы не стали вызывать «скорую». И конечно, за такие вещи вам придется ответить. Даже если у вас и были какие-то причины и основания высказать Ниготкову свою неприязнь.

— Ну что ж, Павел Иванович, — сказал я. — Ответ так ответ.

— Все знаете, — подымаясь, спросил директор, — что сегодня художественный совет будет не в три тридцать, как обычно, а в половине пятого? А вы, Константин, не забудьте, зайдите. Я вас жду. Возможно, и Диомид Велимирович будет. Тогда и поставим все точки над «i».

Директор ушел. Ребята заговорили все разом. Наперебой расспрашивали меня о подробностях того деревенского происшествия, старались сразу все понять, думали, что это так просто. Я кое-как, коротко и сумбурно, отвечал на их вопросы. Не очень-то хотелось рассказывать обо всем этом…

Мне надо было представить на художественный совет три хроматически тонированных варианта.

Мы с ребятами сообща завершили начатую мною работу — я сам закончить ее уже не мог. Я делал только то, что не требовало способности различать, оценивать цвета. Так что к началу художественного совета все работы наша группа подготовить успела.

На обсуждении наша работа, как было очевидно, признавалась более чем удовлетворительной. Конечно, были и критические замечания. Нам дали много ценных рекомендаций, посоветовали кое-что изменить, доработать и тем самым значительно улучшить наше произведение.

Потом слово взял старший колориметрист фабрики Степан Егорович Дашкевич.

— Товарищи, я должен напомнить, — начал этот толстячок своей бодрой скороговоркой, — о том, какое решающее значение имеет предметно-смысловая сторона цвета в декоре. Чтобы дать оценку цветовой композиции, выявить цветовую гармонию…

Я сидел не за огромным эллипсным столом, а у стены, противоположной той, где была дверь. И, признаться, далек был от того, чтоб с большим вниманием слушать Дашкевича.

Подняв лицо, я неожиданно среди сплошь черно-бело-серого интерьера увидал фиолетово-розовое, яркое пятно. Клякса!

У противоположной стены, далеко в углу, стараясь быть неприметным, одиноко сидел на последнем стуле Ниготков. Опершись локтями о колени, он глядел в пол. То ли слушал, то ли думал. Его лысый фиолетовый череп сиял словно некий прожектор. Мне очень не хотелось, чтобы он меня видел: ведь я его, кажется, оскорбил утром, он даже от этого захворал и вынужден был на некоторое время уйти домой. Я опустил голову и с удивлением увидел, что мои руки стали ярко-изумрудными, словно я их только что окунул в жидкие зеленые чернила. Тогда как все вокруг было в черно-белой, серой гамме (конечно, кроме Ниготкова). Однако и в других местах в зале произошли кое-какие изменения.

Все присутствующие, человек тридцать, с улыбками на лицах, иногда вдруг делясь мнением друг с другом, слушали старика Дашкевича. Он рассказывал о каком-то американском владельце ресторана, который весь интерьер своего заведения выкрасил в кровяно-красный цвет. И что же? Это подтолкнуло посетителей к спешке, и оборот значительно увеличился. Но неизвестно, не сократилась ли в дальнейшем в несколько раз посещаемость ресторана?!. Потом Дашкевич что-то говорил о том, как в каком-то кафе в экспериментальных целях неожиданно сменили цвет освещения, и сельдерей стал ярко-розовым, бифштекс — сероватым, молоко — кровавым, рыба — багровой, салат — грязно-голубым; естественно, что разговоры и смех у посетителей кафе тут же прекратились, многие испытали даже тошноту…

Дашкевич сыпал и сыпал своей приятной скороговоркой. И я видел, что все присутствующие слушали рассказчика с интересом и вниманием и именно поэтому почти все — человек тридцать — подернулись легким флером, словно каждый человек был окутан нежно-салатной дымкой.

Теперь мне кое-что становилось понятным: присутствующие находились в хорошем настроении и поэтому сквозь блеклый, нейтральный цвет тау излучали едва-едва уловимый зеленоватый тон: два-три человека были покрыты смарагдовой дымкой, один яблочно-зеленой, двое фисташковой. А одна женщина была окутана дымкой цвета цейлонского чая. Тогда как стены зала, пол, потолок, весь интерьер — все неживое — было белого, черного и чистого серого цветов, как в черно-белом фильме. Картина перед моими глазами была совершенно необычная, невероятная. Я видел, как Ниготков, не меняя позы, поднял свое одутловатое лицо и бляшками бесцветных глаз уставился на меня. Что значил этот розовато-фиолетовый панцирь, которым он был покрыт?

Я толкнул Бориса в бок и шепотом спросил!

— Какого цвета мои руки?

— Что?

— Мои руки какого цвета? — Я выставил перед ним свои руки.

— Обычного. Не волнуйся, перестань, Костя.

— А Ниготков? Какого он цвета? Вон он в углу…

— Всякие там у него цвета. Сам он… ну обычного. Пиджак зеленый, галстук желтый, рубашка бежевая, брюки, по-моему, синие…

— Все ясно, — сказал я и выпрямился.

Я очнулся от своих размышлений, когда вдруг услышал, что речь идет обо мне.

Не голос давно, возбужденно говорившей Эммы, а плавающий, неизвестно с чем резонирующий аккорд вывел меня из задумчивости. Казалось, в воздухе витала короткая, сама собой натянувшаяся струна и кто-то невидимый быстро и сильно водил по ней чувствительным смычком, и звук метался по всем октавам… И еще это было похоже на песню и плач, на удивительно плавно меняющийся звукоряд изгибаемой пилы. На фоне этого непрерывного звучания более или менее ритмично тренькала какая-то прозрачная звуковая капель…

Вся фигура Эммы подернулась легким оранжевым флером.

— …поэтому вы, Герман Петрович, — обрушивала она свои сердитые слова на главного инженера, — так и считаете. А по-моему, потому-то ничего странного и нет в том, что именно наш лучший колориметрист-тонировщик и заболел таким ужасным дальтонизмом… поэтому с ним и случилось такое заболевание, потому что он очень чувствителен к цвету, работает… он работал с ним. Вот вы, Герман Петрович, непосредственно с цветом не работаете, так с вами… у вас никакого дальтонизма такого ужасного не будет… не произойдет, потому что для вас цвет не имеет решающего значения… А вот у Кости Дымкина…

То ли из-за волнения она сбивчиво говорила, то ли из-за этого плавающего звука до меня долетали не все ее слова — не знаю почему, но речь Эммы показалась мне странно прерывистой. А тут вдруг я совсем перестал ее слышать.

Я выпрямился на стуле. Эмма двигала губами, открывала рот — что-то говорила мне, что-то спрашивала, но я ее не слышал. В то время как шум в зале — негромкие слова, шепот, как кто-то двинул по полу стулом, шелест бумаги — я слышал хорошо.

Невидимая, как бы сама по себе в воздухе натянутая струна неистовствовала и плакала. Я еще ничего толком не понимал. А на фоне этого струнного плача, может быть, в такт моим собственным сердечным ударам, часто позванивала прозрачная капель. И вместе с этой капелью в нос мне ударил непереносимый запах искромсанной свежей картофельной ботвы — запах, какой бывает после сильного града.

Я зажал нос пальцами и стал дышать ртом, но запах все равно ощущал.

Один за другим все присутствующие повернулись ко мне.

Павел Иванович, наш директор, встал и спросил меня:

— Дымкин, что с вами? Кровь из носу пошла? Врача, может, вызвать?..

— Да нет! Что вы, — улыбнувшись, громко, по-моему, даже слишком громко сказал я. — Просто я ее не слышу!..

— Эмму Луконину? А меня слышишь?

— Конечно, слышу! Всех слышу и все слышу. И какая-то струна еще словно плачет и капельки дзинькают, — улыбнувшись, полушутливо сказал я.

Многие зашушукались, с внимательными, серьезными лицами поворачивались в мою сторону, сдержанно кивали друг другу.

Поднялась со своего места и стала что-то говорить Эмма Луконина. Все повернулись к ней. Она то и дело обращалась ко мне и что-то мне говорила. Я лишь видел, что она что-то спрашивает у меня, но не слышал ни одного ее слова.

Борис негромко сказал мне:

— Эмма спрашивает, как называется такое заболевание. И просит тебя рассказать, как и что произошло там с тобой, в деревне…

— Полная, абсолютная цветослепота, — отчетливо произнес я. — Был я у врача в поликлинике, больничный есть… Предварительный диагноз: ахромазия, или аномальная ахроматопсия… Еще будет тщательное обследование. Пока что не все ясно… Все произошло за несколько секунд… — сказал я. — Рассказывать-то и нечего. В конце своего отпуска я был в деревне. Как-то в полдень разразилась сильнейшая гроза. Когда она кончилась, я вышел во двор. Стоял и глядел на огромную темно-лазурную тучу, висевшую за рекой. В затылок мне светило жаркое солнце. Во дворе, на сверкающей от дождевых капель траве стояла коляска с грудным ребенком… На противоположном берегу очень ярко, зелено светился вымытый дождем лес. А над рекой, прямо перед лесом, висела огромная радуга. Я стоял во дворе и глядел на близкую радугу. За ее широкими прозрачными цветными полосами в разные цвета был окрашен сырой, солнечный лес… Пахло картофельной ботвой, побитой градом…

— Это не так существенно, — перебил меня главный инженер. — И вдруг вы перестали видеть радугу. Не так ли? — улыбнувшись, спросил он меня. — Рассказывайте дальше.

Я молчал. В зале было тихо.

— Не так, — сказал я. — И вдруг из зала исчез Ниготков.

Многие, гремя стульями, стали поворачиваться, желая удостовериться в отсутствии Ниготкова. Кто-то на пол уронил книгу, какая-то женщина сдержанно засмеялась.

— Он вам, Диомид Велимирович, нужен? — спросил меня инженер.

— Нет, он мне не нужен. Я глядел на радугу, — продолжал я свой короткий рассказ. — Высокая коляска стояла на изумрудной мокрой траве. В ней спал ребенок. Когда я услышал крик ребенка… Вы не представляете, сколько в его крике было обиды! Я повернулся. Коляска была опрокинута. Кокон белых пеленок по сверкающему зеленому подорожнику катала и подбрасывала огромная белая свинья. Старалась их размотать. Она была большая, как белый полярный медведь, и чистая, словно только что с выставки. Я хотел схватить вилы, но их нигде не было видно. Я бросился к белой свинье, изо всех сил пнул ее. Но она лишь чуть сдвинулась, в одно мгновение повернулась ко мне оплывшим рылом. Сверкнув бесцветными глазками, она так обдуманно и злобно огрызнулась, что я испытал огромное потрясение, осознав вдруг свое бессилие. Она чуть не цапнула меня за ногу. Вот тут-то я и не помню… Я просто нагнулся и осторожно поднял ребенка на руки… Я увидел, что только что бесцветные, склеротические глазки свиньи — теперь чернильно-сиреневого цвета, а сама свинья была не белой, а розовато-фиолетовой. Вот тут-то, Герман Петрович, — сказал я инженеру, — я и не увидел радуги, хотя искал ее и, по глупости, хотел показать орущему ребенку. В то мгновение и произошла перекодировка, трансформация моего цветовосприятия… Держа плачущего ребенка на руках, я почти все вокруг видел белым, черным и серым разной светлоты. Да, почти все… Меня поразило другое: я увидел, что лицо ребенка было какого-то странного, совершенно неизвестного мне цвета. Такого же потрясающего цвета были деревья в огороде, все еще влажная от дождя трава, лес за рекой, пролетевшая птица, выбежавшая из дому сестра… Я потом назвал этот цвет «тау»… И только свинья была фиолетовой…

— Ну все ясно, Константин, — нетерпеливо прервал меня главный инженер. — Это уже дело специалистов…

Заседание художественного совета закончилось в половине седьмого.

Домой я шел не спеша, с заявлением об увольнении в кармане. Все пока что было неопределенно. Шел и размышлял об этом казусе на худсовете, что вдруг перестал слышать Эмму. В конце концов я понял, почему это произошло: я был очень заинтересован в том, как и что она говорит в мою защиту, — что и сам я хотел и мог сказать, но не говорил. Не всегда ведь возможно и надо оправдываться, тем более когда тебя не очень-то понимают. И тогда бывает очень важно, что о тебе скажут другие. Тут-то и произошло прямо противоположное тому, что мне хотелось. Что-то вроде отрицательной индукции. Такие явления случаются не так уж и редко. Бывает же, что человек в момент напряженного эмоционального состояния на месте солнца видит черный шар. Или не может вспомнить лицо любимого человека…

Минут через двадцать около малолюдного туннеля под железнодорожными путями меня догнал Ниготков.

— Константин… Костя! — окликнул он меня.

Я оглянулся и остановился. Подняв руку, Ниготков приветственно помахивал сливяно-пурпурными пальцами.

— Ну, Костя, ты сегодня хоро-ош!.. — улыбнувшись, сказал он. — Идем, нам же по пути. Мне-то ведь на Нахимовскую. А знаешь, Костя, понравилось мне! Ну и что, думаю: парень молодой, показалось что-то, а кровь кипит, конечно. Понравилось! Ты словно коршун на меня этак налетел, и сам все повыше!.. Взбежал на грунт да по комкам все повыше поднимается, а сам — орел! — с меня глаз не спускает. Во сколько это, часов в девять, кажется? Ну а в девять двадцать меня — как это говорят?.. — микроинфарктик и хватил. Или, как это вы теперь выражаетесь, мини-инфаркт? Молодежь! Все у них новое!.. А ведь устоял я на ногах, выстоял. Тоже ведь не лыком шит.

Мы вошли в гулкий туннель.

— Извините, Диомид Велимирович, я никаких таких целей не преследовал. Показалось что-то. Сорвался. Глупо получилось. Извините!

— Ты сам меня, Костя, прости, но, когда передо мной извиняются, не люблю! Не хочу унижать человека. Не люблю, когда человек унижается.

— Да какое это унижение, Демид Велимирович!

— Не надо! Пусть человек лучше в дальнейшем не ошибается. А то без конца ошибаться да извиняться — это и конца всему не видно. В жизни каждого человека, Костя, — назидательно, очень ласковым голосом заговорил он, — бывают ошибки. И лучше всего, если одна…

Очень уж Ниготкову не нравилась вся эта ситуация, что я уловил в нем какой-то там цвет… И он осторожно, аккуратно, как кобра, зондировал нечто малопонятное ему. То заигрывал, то вроде бы дулся, лишь бы разжалобить меня. Уж так ему хотелось, чтоб я раскаялся, во всем признался и пообещал никогда-никогда больше не травмировать его. И он всеми силами выговаривал на будущее, едва не выклянчивал у меня доброе расположение к нему. Видно было, что теперь его больше всего волнует вопрос: «Как быть?.. Как же быть?» И что я о нем знаю?

Мы вышли из гулкого туннеля.

— И надо же!.. Вот несчастье-то какое: струну слышишь, а людей не всех… — причитал он и шел, низко наклонив голову, то и дело впадая в задумчивость, словно считал булыжники мостовой. — Такой молодой — и на тебе, нервы! Вот ведь как… Цивилизация, как же! Пластмасса, хромосома теперь у вас… Ну а я какого цвета, а?

— Да и вы тоже серый, Демид Велимирович. Для меня теперь все черное и белое вокруг. Все бесцветное…

В настойчивом, будто бы праздном любопытстве Ниготкова сквозило беспокойство, вызванное утренним инцидентом. Из-за меня могла открыться какая-то тайна, в которой, как в скорлупе, Ниготков прятал свою вину… Какую? Этого я не знал.

Я мог ему сказать правду, какого он цвета. Мог расписать все во всех цветах, тонах и полутонах — ведь я знал, что такое цвет. Но с какой стати я должен был отвечать на его вопросы? Утром я проявил такую непосредственность и прямодушие! — и наломал дров. И до тех пор, решил я, пока мне в этом странном цветовидении хоть что-либо не станет ясно, нельзя бездумно разбрасываться оценками, бессмысленно спешить.

— А утром?.. — словно догадавшись о моих мыслях, прервал Ниготков наше молчание. — Утром, говоришь, я как клякса чернильная был?

— Утром цвета еще путались у меня перед глазами, а с обеда все стало белым и черным.

— Как снег и уголь?

— Да, примерно.

— Кто тебя знает… — вздохнул он. — Может, ты завтра, шалый, еще не то устроишь, — и кисло улыбнулся. — Лечиться тебе, Костя, надо. Не затягивай только болезнь. Профсоюз даст тебе путевку, отдохнешь на юге, нервишки поправишь, а там и все цвета увидишь. Если нужны связи с медициной, скажи, я помогу. Когда-то тоже врачевал. Правда, по ветеринарно-санитарной части… Так насчет медицины помочь?

— Нет, спасибо, Демид Велимирович. Мне должны дать направление или в какой-нибудь научно-исследовательский офтальмологический институт или в Научно-исследовательский институт глазных болезней имени Гельмгольца.

— А, ну смотри. Вон вы куда замахнулись! Прощай, Костя. Не унывай только. Если что, в любой час помогу. Но духом не падай!

— Не буду. До свидания…

Я нехотя пожал его посветлевшую розовато-фиолетовую руку.

Выделяясь яркой сиреневой кляксой среди прохожих, он быстро уходил вверх по улице.