Кто-то сказал, что гитара, как и скрипка, способна более всего отражать настроение души.
Степан Рогожин почувствовал это сразу, как только научился брать аккорды и извлекать из старенькой гитарки, купленной у соседа-пьянчужки за гроши, более-менее приятные для слуха звуки.
Эта первая гитарка Степана, словно чемодан туриста, изобиловала яркими переводными картинками, большинство из которых состояло из лиц женского пола. Овальные портреты загадочно улыбавшихся женщин вызывали ощущение чего-то далекого и немножко наивного, как клеши семидесятых или рубашки с огромными отложными воротниками. И звук у гитарки был из той же породы — наивно-пронзительный, как воспоминания о детстве.
Да, возможно, Степан потому и купил эту гитарку — слишком часто в детстве слышал звук ее струн, терзаемых неверной рукой Пашки-Трубача (Трубачом Пашку назвали потому, что, купив в магазине дешевенький портвейн, он тут же открывал бутылку и начинал жадно пить вино из горлышка, высоко закинув подбородок и подбоченясь левой рукой, словно пионер-горнист). Видно, Пашка дошел до последней стадии своего жертвенного служения зеленому змию, если решился расстаться с единственной усладой жизни — гитаркой с красавицами на янтарных боках.
«Ты ее… эта… береги, — слезно просил Трубач. — Я ж с ней, бля, с самого БАМа не расставался».
На БАМе Пашка-Трубач срочную служил. Строил дорогу в вечной мерзлоте. На фотографиях, которые он показывал каждому гостю, Пашка выглядел настоящим красавцем в лихо заломленной шапке с кокардой, в кителе, расстегнутом «до пупа», и белозубой улыбкой. Казалось, тот паренек давно сгинул, пропал без вести, а вместо него появился Пашка-Трубач, тихий, несчастный выпивоха, плохо пахнувший и еще хуже выглядевший, от которого ушла жена с детьми. И не бобыль, и не женатый мужик. Ничего у него не осталось. Все прожил, все пропил.
«Я ж ее через… огонь и воду пронес, — продолжал Пашка-Трубач, наливая водку, купленную за проданную гитарку. — Она же у меня тут… — он оттянул грязную порванную майку и постучал себя по груди. — Я ж ее любил больше, чем Райку свою… Потому ты, Степа, как родную ее береги. Христом Богом прошу… Будешь?»
Протянутый стакан был Степаном отвергнут, но гитарку беречь пообещал. Пашка слюняво поцеловал его на прощание и расплакался, завыл, как раненый зверь. Хотя, возможно, он таковым и был. Большой раненый зверь в своей берлоге. Мебели в квартирке Пашки-Трубача почти не осталось. Одинокая лампочка под потолком освещала грязный продавленный диван в углу да кухонный стол, заваленный объедками и пустыми бутылками. Пашку было жалко. Хорошим он был парнем. И по сантехнике соображал, и столярил. Соседи по дому помогали ему, увещевали, лечиться заставляли. Пашка плакал, лечился, а все одно то лечение до первых живых денег в руках… Вот и махнули на него все рукой, мол, живи ты, братец, как Бог или черт на душу положит! И хотели бы тебя из болота вытащить, да, видно, свинья грязь везде найдет.
Вот Пашка и дошел совсем до ручки однажды. С гитаркой своей, дрожа то ли от холода, то ли от спиртного голодания, пошел по квартирам, стыдливо предлагая купить ее у него. Степан и купил. Тогда ему четырнадцать стукнуло. Уж очень хотелось на гитаре научиться играть. Девчонки весьма благоволили к людям, умевшим ловко перебирать струны и извлекать из них мелодичные звуки. Даже денег копил на магазинную гитару, а тут такой случай подвернулся. Получив деньги, Пашка понесся в магазин и пригласил Степана «обмыть» покупку. Степан, конечно, пить с Трубачом не стал, а просто вежливо выслушал еще раз историю о долгом и славном пути гитарки в городок Запеченск, где она обрела своего второго хозяина.
Долгими вечерами Степан учился игре. Мать и сестра старшая уж взмолились, что напасть такая в доме завелась. «С утра до ночи — дрынь да дрынь! — преувеличивала мать, жалуясь подругам. — Уж голова раскалывается». — «Господи, да пусть парень «дрынькает» себе! Все ж лучше, чем по подворотням шататься. Вон, Димка из 32 квартиры в детской комнате милиции скоро поселится, окаянный. С взрослыми мужиками винище хлещет да сигаретки стреляет. А твой — не пьет, не курит. Учится, небось, хорошо».
«Да какое там хорошо, — оттаивала мать, которую радовало выгодное сравнение ее сына с Димкой из 32 квартиры. — Лодырь из лодырей. Раньше-то хоть заставить могла, а теперь взрослый мужичище. Поди, укажи ему что».
Мать действительно была довольна, что Степка не слишком жаловал своим участием дворовые компании, насмешливые да распутные. Потому к «гитарному» увлечению сына относилась более-менее спокойно. Зато сестра, готовившаяся к выпускным школьным экзаменам, воевала с братом не на шутку. «Я твою чертову гитару выкину в окно! — зловеще обещала она и выкрикивала отчаянно: — Я могу хоть один вечер спокойно позаниматься или нет? Мам, ну скажи ему!»
Оля, боровшаяся за школьное выпускное золото, начинала отчаянно рыдать, и тогда мать робко замечала: «Степа, ты бы на самом деле играл потише».
Степан вздыхал, закрывал самоучитель и подходил к сестре. «Ты… это… сестрица, не серчай, — говорил он, преувеличенно окая и подпуская «боярской» густоты в голос. — Даст Бог, к осени найдем тебе жениха. Писаного красавца… — И матери громким шепотком: — А то совсем девка одичала за книжками да за премудростями этими. Ой, мамаша, боюся, как бы сестрица умом не тронулась».
Уже не сдерживая смеха, Оля бросалась за братом с учебником наперевес, желая испробовать учебное пособие на его спине.
Умение играть на гитарке пришло очень скоро. Это умение, ставшее почти виртуозным к семнадцати годам, придало еще больший вес балагуру Степке сначала в школе, а потом и в училище. Он мог заставить гитару буквально искриться испанскими мотивами, плакать цыганским «Мохнатым шмелем», надрывно рождать Высоцкого, истекать сладкой попсой. Остроносая, маленькая, смешливая Ленка, с которой Степа познакомился в училище, теперь ни на шаг от него не отходила. Преданно заглядывала в глаза, робко, неумело ласкалась и также неумело целовалась. Ленка ему нравилась. Она не походила на наглых и не выбиравших выражения девчонок, которых становилось почему-то все больше и больше.
Она пришла на его восемнадцатилетие, и Степан, ничего не поясняя и не уточняя, просто представил ее семье: «Знакомьтесь, это Лена». Ни мать, ни приехавшая из Москвы сестра-студентка тоже ничего не стали уточнять. Все и так было понятно.
К «девушке Степана» обе испытали разное чувство. Мать подумала: «Вроде ничего. Скромная, не болтливая». Сестра решила: «Господи, где он эту страшидлу выкопал?»
«Страшидла» весь вечер глупо хихикала над шутками Степана, мелко клевала «оливье» и жеманно отказывалась от домашнего вина. «Вот ведь выдра!» — фыркнула про себя сестра, нисколько не одобрив выбор брата.
А через месяц пришла повестка, в которой Рогожину Степану Ивановичу предписывалось явиться в городской военный комиссариат для призыва на военную службу.
Достав из почтового ящика повестку, у Марии Юрьевны сжалось сердце, комок подступил к горлу. И порвать хотелось эту бумажку. Выбросить вон клочки…
Пришла домой на ватных ногах, обрыдалась. «Господи, помилуй и пронеси», — думала она. А в глубине души бродило что-то темное, страшное. В армии сейчас чего только не случается. В любой момент новая война могла вспыхнуть… Хоть и далеко, а ведь ребят по всей России забирают.
— Господи, помилуй и пронеси, — шептали горячечные материнские губы, в то время как слезы застилали свет.
Вечером повестку Степе показала.
Тот прочел и улыбнулся.
— Эх, жалко! Только вчера прическу себе сделал. Пропала моя прическа.
— Оле я уже позвонила. Надобно дяде Виктору нашему позвонить. Кого на проводы-то пригласишь? — спросила она, снова готовясь разрыдаться.
— Да никого особо… Почти всех, кого знаю, уже забрили…
— Ой, сынуленька, да как же это? — простонала Мария Юрьевна. — Как же я без тебя? Может, спрячешься? У дяди Вити в Рязани…
Она была простой женщиной. Всегда говорила все, что думала. Любила повеселиться, посидеть за рюмочкой с подругами. Детей не слишком баловала. «Сами разбирайтесь», — говорила она, вытирая им в детстве слезы и сопли после очередной «разборки» в песочнице. Да и не было у нее времени разбирать их вечные проблемы. Воспитывала, как умела, как могла.
Но теперь сознание того, что кто-то отнимет у нее ее кровиночку, приводило в отчаяние.
Сын нахмурился.
— Ты чего, мам? Я не заяц, чтобы прятаться. Не переживай, все будет в порядке. Не я первый, не я последний.
Ей хотелось сказать что-то про гробы да про кресты, но сдержалась, закрыла рот рукой, чтоб слова дурацкие не вырвались.
На проводы Степан, конечно, пригласил и Лену. Та явилась в нарядном платье, накрашенная, как никогда. От этого ее носик казался еще острее, а щеки словно ввалились.
— Мама, Степан что, собирается на ней?.. — спросила Оля, торопливо дорезая на тарелки привезенную из Москвы сухую колбаску.
— Ой, я не знаю! Женится так женится. Я, кажется, любую приму, только бы Степачка вернулся…
— Мама, опять за свое?! — воскликнула Оля. — Вернется, никуда не денется. Перестань себя изводить.
— Я уж, доченька, все глаза выплакала. Как лягу, как представлю, моченьки нет… Ты-то выйдешь замуж вот, на кого я тогда останусь? На Степу.
— Начинается, — раздраженно выдохнула Оля. — Причем тут «замуж»? Причем тут «на кого останусь»? Как будто если я выйду замуж, я прямо тут же погибну, испарюсь, растаю, как Снегурочка! Один Степа и останется. Ой, прямо не знаю! Мелешь, не знаю что.
Злость дочери не была обидна. Втайне она желала такого внимания и такой укоризны. И частенько заводила подобные разговоры, только бы услышать эти доводы из уст дочери. Дочкой гордилась. Та в Москве училась. Всюду сама пробивалась. В бабку-стахановку пошла. А Степа в отца покойного. Тот таким же шутом гороховым был. Все прибаутки да частушки соленые на языке вертелись. Ох, и вгонял же в краску девок в заводской столовой, где Мария работала поварихой, рассуждая по поводу столовских сосисок. Что ни скажет, все от смеха валятся.
Вот и Степа мог рассмешить любого. Как скажет что-нибудь, то хоть стой, хоть падай.
К примеру, имела Мария Юрьевна, скажем так, не красящую ее привычку бросать в окошко сухие или заплесневевшие кусочки хлеба. «Птички съедят», — как бы оправдываясь, объясняла она. А однажды забыла она про половинку хлеба в сумке, а тот через месяц высох и покрылся сплошным налетом. Мария Юрьевна посмотрела на него, вздохнула и по привычке давней спустила в окошко. «Птички съедят», — сказала она. Степа бросил взгляд в окошко и произнес похоронным голосом: «Все, убила соседа».
Они вместе с Олей хохотали до слез. А Степа подливал масла в огонь, рассуждая, какие он будет носить «передачки» матери, осужденной за убийство половинкой хлеба.
Вот и теперь Степан в зале рассказывал гостям что-то смешное, и там то и дело слышались взрывы хохота. Особенно выделялся высокий визгливый смех Лены. Она прятала лицо в ладошках, из-под которых все равно вырывался ее игривый хохоток.
Оля болезненно морщилась на кухне. «Не дай, Боже, такую в невестки».
Жеманность Леночки, ее неестественные манеры раздражали Олю до невозможности. «Ну, ничего, удачно выросли из Ани-ревуньи в третьем классе, пережили Зиночку-воровку в шестом, вынесли Ирочку-матерщинницу в восьмом, как-нибудь пронесет мимо Леночки».
Когда брат матери, дядя Витя, завел «Ой, мороз, моро-о-оз!», а кое-кто из соседей и знакомых матери затянули «Каким ты был, таким и остался», молодежь поняла, что пора расходиться.
Степа захватил гитарку, и все вышли во двор. Устроились в детской беседке. Вспоминали школу, рассказывали что-то глупо-веселое.
Леночка вцепилась в Степу и выглядела еще смешнее в своей попытке казаться взрослой, почти замужней дамой. Она делала неуместные замечания Степе, недовольно собирала губы в узелок, если он, увлеченный беседой, не обращал на нее внимания, либо звонко хихикала, когда все уже отсмеялись.
Наконец наступил тот момент, когда уже почти никто друг друга не слушал, а только тихонько говорили все.
Степа легонько перебирал струны. В свете луны на его лице можно было наблюдать блуждающую улыбку.
Если бы его спросили, что он чувствовал в тот момент, он, наверное, не смог бы ответить. Скорее всего, это была грусть, тихая щемящая печаль, какое-то тревожное любопытство — а что там дальше? Что будет завтра? Как все повернется? Чего ждать?
— Степ, давай пройдемся, ладно? — подергала его за рукав Ленка.
Они выскользнули из беседки и пошли по дорожке к шоссе.
Степа молчал. Она тоже.
Он частенько ловил себя на мысли, что с Ленкой не так просто найти тему для разговора. Следуя каким-то своим взглядам на романтические отношения, Лена частенько дулась на его безобидные шутки или смеялась в то время, когда вовсе не следовало смеяться. Из литературы она предпочитала книжное изложение бразильских сериалов, а из музыки — Киркорова и Таркана.
В какой-то момент он почувствовал, что Леночка хочет остановиться.
Она порывисто прижалась к нему.
— Знаешь, я буду тебя ждать, — произнесла Леночка тоном торжественной пионерской клятвы.
— И на дискотеки не будешь ходить? — поинтересовался Степа с иронией.
— Нет, не буду, — ответствовала серьезно будущая военная подруга.
— И в кино ходить не станешь?
— Не стану… если хочешь, — глухо выдавила она ему в грудь.
— И пирожных с конфетами обещай в рот не брать, — не сдержавшись, хохотнул он.
— Вот, опять ты смеешься! — с отчаянием воскликнула Леночка. — А я серьезно!
Несерьезность Степана, сломавшего такую душещипательную сцену, разозлила ее. Она отстранилась.
— Ладно, ладно, — поспешно сказал он. — Я больше не буду. — И прижал к себе. — Просто пиши мне.
Через минуту Леночка ткнулась в его губы своими крепко сжатыми, как у партизанки-подпольщицы, губами.
Степан вдруг понял, что она его совсем не волнует. Вначале у него, конечно, были поползновения, но Леночка была слишком правильной и «не дала». Но не это было главным. Просто постепенно он стал относиться к Леночке, как к актрисе, играющей роль его девушки. Они оба играли свои роли и не замечали этого, думая, что так и надо.
В эту ночь он проводил ее до дома, благо Запеченск с одного конца до другого можно было пройти за час. Они снова поцеловались почти братским поцелуем и расстались.
Несмотря на неловкость расставания, Степан не чувствовал ни сожаления, ни своей вины. Какая бы Леночка ни была, она все же его девушка. Как-нибудь все утрясется. Он не любил загадывать.
Совсем поздно, почти под утро, когда все в доме уже спали, Степан сел тихонько на кухне и тронул струны старенькой гитарки Пашки-Трубача. Ни с дисками, ни с книгами, ни с футбольным полем родной школы, ни с маминой стряпней не было так жалко расставаться, как с гитарой. Потому что она была центром всего этого. Она рождала воспоминания, обволакивала сердце сладкой тоской. Она напоминала обо всех школьных каникулах, о весенней листве, пронзенной солнечными лучами, о плавающем в воздухе тополином пухе, о поблескивающей веселой Оке, о запахе ванили по воскресеньям, о первом падении с велосипеда…
Струны дрожали под пальцами. Эта дрожь передавалась душе, и она тоже дрожала, словно предчувствуя, что потом уже никогда не будет так, как сейчас.
Никогда.
ПОТОМ все будет по-другому.
Иногда душевные пророчества имеют обыкновение сбываться. Но мы не думаем, не понимаем, не хотим принимать эти пророчества, относя их на счет собственных страхов и подспудной тяги к самоистязанию. И это правильно, иначе человечество сошло бы с ума, боясь сделать шаг вперед.