3
«26 ноября 1957 года
Вчера похоронили отца. Писать об этом трудно и страшно. Матвей на кладбище стоял со свинцовым лицом. Галчинскому стало плохо, он плакал и без конца твердил: «Как же так, что же это такое?..» Муж в Москве повидался с Володей Коштенко — тот рассказывает странные вещи.
Он встретил папу утром на вокзале, отвез к себе, в свою донельзя запущенную квартиру и поместил на диванчике в прохладной комнате, служившей ему мастерской. Володя начинал вместе с Матвеем здесь, в воскресенском Худпроме, на отделении станковой живописи, но в начале третьего курса неожиданно сорвался в Москву — к девушке, с которой познакомился на летних заработках. Я была довольна, что так получилось, — у нас с Матвеем все развивалось очень бурно, а Володя путался под ногами, нафантазировав, что тоже влюблен в меня.
О своих делах отец поначалу с ним не говорил; в полдень уехал куда-то, предварительно сделав телефонный звонок. Вернулся он поздно, с собой имел спортивный чемоданчик и сразу же попросил Володю об одолжении — не согласится ли тот встретиться завтра с утра у входа на станцию метро «Новослободская» с одним человеком, приметы которого он опишет, и кое-что ему передать. Говорил отец с неловкостью, то и дело извинялся и заглядывал Володе в глаза. Сам он предполагал спозаранку отправиться по инстанциям: добиваться разрешения на проживание в столице и окончательно снять вопрос о реабилитации.
Володя не мог отказать.
Когда на следующее утро он заглянул в мастерскую, отца уже не было. Трезвонил телефон. Володя поднял трубку — спрашивали Дитмара Везеля. Человек говорил с сильным иностранным акцентом. Еще не вполне проснувшийся Коштенко буркнул, что Дмитрий Павлович ушел. Затем прихватил чемоданчик и отправился к метро.
Все прошло гладко. Через несколько минут к нему приблизился крепкий старичок, в точности описанный отцом. Основными приметами служили черная суконная кепка и газета «Московский рабочий», торчащая из кармана пальто. Был и пароль, как у настоящих конспираторов. Старичок должен был обратиться к Володе с вопросом: «Здоров ли уважаемый Дитмар?», на что следовало ответить: «Да, здоров, но очень устал». Чемоданчик беспрепятственно уплыл вместе с дедушкой в лабиринты метро, а довольный собой Володя поспешил к только что открывшемуся пивному ларьку за углом.
Вечером отец не появился, не было и звонка. У Коштенко хватало своих забот, и он не встревожился — знал, что папа собирался пару дней погостить у старых друзей в Лефортово. Однако спустя двое суток, ближе к ночи, звонок раздался, но это был не отец. Человек, представившийся Николаем Филипповичем Шпенером, попросил пригласить Дитмара. Володя очень удивился: «А разве он не у вас? Дмитрий Павлович говорил, что в случае чего заночует у Шпенеров…»
На другом конце линии воцарилось молчание, а затем у него попросили разрешения приехать на Новослободскую.
Часом позже Коштенко впустил в прихожую мужчину за пятьдесят, в добротном макинтоше на теплой подкладке, гладко выбритого, говорившего по-русски без всякого акцента, немного надменного, но не скрывавшего беспокойства. «Николай Филиппович, — отрекомендовался гость, входя, — простите за поздний визит, я ненадолго, внизу меня ждет автомобиль… Мы виделись с Дитмаром и договорились, что он переберется к нам, но…»
«Давайте присядем, — растерянно проговорил Володя. — Я вот что хочу вам сказать. Еще в самый в первый день… мне показалось, что за ним следят… но я не придал значения, решил, что это по старым делам… Многих из тех, кто вернулся, по привычке еще какое-то время пасут … Может быть, это связано с тем чемоданом, который он принес?» «Вряд ли, — отмахнулся Шпенер, — это посылка из Швейцарии, продукты и несколько книг. Я не смог передать адресату и просил Дитмара. Тот, кому она предназначена, ее уже получил… Вы, Владимир, могли бы описать тех людей, которые, как вы считаете, следили за Везелем?»
Я не знаю, почему Коштенко решил рассказать Матвею именно об этом визите, причем с мельчайшими подробностями. Но когда днем позже моего отца обнаружили мертвым в подвале полуразрушенного соседнего дома, Володя начал подозревать абсолютно всех, включая и тех друзей папы, что жили в Лефортово.
На Дитмара Везеля наткнулась утром местная детвора.
Почему тяжелое тело рослого и плотного мужчины осталось висеть и не рухнуло в подвальную пыль вместе с трухлявой балкой, к которой была привязана тонкая и на вид крайне непрочная веревка, — это показалось Володе крайне странным. Однако он придержал свои соображения при себе и вызвал милицию. На всякий случай Коштенко прикинулся придурком: дескать, вышел за хлебом, увидел толпу во дворе, подошел полюбопытствовать, а там, в подвале, — покойник, и не кто-нибудь, а знакомый его знакомых из Воскресенска — Дмитрий Павлович Везель, который, прибыв в Москву по личным делам, остановился у него, но вот уже два дня кряду не являлся ночевать.
Прибывший на место одновременно с милицейским нарядом следователь задал Володе с десяток бессмысленных вопросов; затем тело отца увезли. По результатам предварительного осмотра места происшествия гражданин Везель покончил с собой через повешение приблизительно десять часов назад. Документы, подтверждающие личность покойного, оказались на месте. Ценные вещи, как-то: часы, бумажник, деньги — были обнаружены во внутреннем кармане пиджака. Там же находилась короткая предсмертная записка, адресованная некой Нине. Коштенко было сказано, что по завершении следственных процедур родственники смогут получить на руки вещи и документы, а также забрать тело для захоронения. Дело ясное, и проволочек не предвидится.
Володя без промедления связался с Николаем Филипповичем Шпенером.
Не знаю, что его удержало, но пастору Шпенеру он не сообщил того, что позже поведал Матвею. Во-первых, тонкая веревка со скользящей петлей была нейлоновая и притом совершенно новая — в Москве такой не сыскать днем с огнем даже у спекулянтов. Во-вторых, в подвале, куда Володя попал в числе первых, было основательно натоптано, и совсем не дворовыми пацанами — он своими глазами видел отпечатки рубчатых подошв ботинок зарубежного производства примерно сорок третьего размера. И наконец самое существенное: когда человек собирается покончить с собой, он не убирает ящики, которыми пользовался, чтобы привязать веревку к высоко расположенной балке. Не складывает их у стены аккуратной стопкой после того, как сунул голову в петлю… Что касается записки, то Володе ее даже не показали.
Я держала в руках этот листок, вырванный из блокнота, который отец всегда носил при себе. Он действительно мог написать такую записку, и почерк был его. Но папа никогда не пользовался синими чернилами, только черными. И перо было другое — совсем не тот «паркер», который я ему подарила. Кстати, «паркер» и не значился в списке «ценных вещей», обнаруженных на покойном.
«Нина, прости меня, если сможешь. Береги себя, дитя мое. Дитмар Везель», — вот что там было написано. В немецком «verzeich» имелась совершенно детская описка и две помарки в словах «meine Kind» — «дитя мое»». На этом языке мой отец, независимо от состояния, писал без ошибок. До самой последней минуты не было ни малейшего намека на то, что он намерен свести счеты с жизнью. Это противоречило всему, что я о нем знала. Даже Володя, легкомысленный шалопай и выпивоха, что-то заподозрил; сама же я была абсолютно уверена в том, что папу убили, однако тоже предпочла молчать. То, что рассказал мне отец перед отъездом в Москву, — я не имею права ни писать об этом, ни поделиться с самыми близкими, даже с Матвеем, — дает достаточно оснований, чтобы предположить самое худшее. Через Матвея Володя передал мне буквально следующее: «Они знают, кто такая Нина. Будь очень осторожна».
Все хлопоты, связанные с получением тела отца из морга судебной экспертизы, взял на себя пастор Шпенер. Затем в Москву приехали Матвей с Галчинским, но ни мой муж, ни Володя Коштенко не стали делиться с Константином Романовичем своими подозрениями, как не стали обсуждать все эти странности и с Николаем Филипповичем, который неожиданно решил сопровождать их в Воскресенск. Они везли с собой запаянный в цинк гроб Дитмара Везеля. В Москве Галчинский подхватил грипп и едва держался на ногах…
Пастор Шпенер, когда-то сочетавший браком моих отца и мать, теперь провожал Дитмара Везеля в последний путь. Мы прощались с папой в ясную холодную погоду на лютеранском кладбище. Рядом со свежевырытой могилой находилось символическое надгробие мамы — на нем значилось ее имя, а под ним лежали ее обручальное кольцо и горсть казахстанской земли, в которую ее опустили в сорок седьмом. Людей было совсем немного, родители Матвея отсутствовали, — кто-то из лютеранской общины, пара моих однокурсниц и еще один неизвестный мне человек, все время державшийся в стороне и не сводивший с крышки гроба своих близко посаженных глаз с припухшими темными веками. Взгляд был упорный, гипнотически пристальный, словно он надеялся воскресить моего отца. Средних лет, очень высокий и худой, этот человек был одет во все черное, в одной руке держал шляпу, в другой — три белые хризантемы. Исчез он так же незаметно, как и появился.
Когда мы возвращались с кладбища — я шла между пастором и бледным, но уже спокойным Галчинским, а Матвей с остальными позади, — я спросила, не знает ли Константин Романович этого человека. В ответ Галчинский потер искалеченную руку и, морщась, проговорил: «Ваш отец был с ним в дружеских отношениях. Должно быть, познакомились в общине…» «Лютеранин? — удивилась я. — Но почему он не подошел ни к пастору, ни ко мне? Он здешний? Как его зовут?» Галчинский, всегда все знавший, вдруг раздражился. «Петр, — отрывисто произнес он. — Петр Интролигатор. Родился в семнадцатом в богатой семье — отец до революции торговал лесом и владел типографией. Поздний единственный сын. В девятнадцатом его родители и сестры умерли от тифа; Петра выходила кухарка и увезла в деревню. Затем детский дом. В институт его не приняли, а в сорок первом, как и прочих немцев, сослали. Он ухитрился выжить, вернулся в Воскресенск и даже получил комнатку в коммуналке… До войны моя мать опекала его — она служила в Наробразе, чем-то он ей приглянулся». «Интролигатор! — сказала я. — Вот так фамилия! По-русски это значит «переплетчик». А вы, Константин Романович, случайно не…»
Тут Шпенер, догнав нас, бережно подхватил меня под руку и негромко проговорил: «Нина, мы у себя в Москве… Мы намерены заняться вашим наследством — домом и имуществом Дитмара…»
От неожиданности я растерялась и стала невнятно благодарить.
Остановился пастор Шпенер у Галчинского. В те два-три дня, что он провел в Воскресенске, Николай Филиппович ни с кем не встречался и даже у нас с Матвеем не побывал. Сразу после кладбища мы вчетвером, как я ни сопротивлялась, отправились прямиком на Фрунзе, 7, к Константину Романовичу, где нас ждал ужин — нечто вроде скромных поминок. В большую квартиру, которую я знала не хуже своей…
Никогда не забуду первое впечатление — сразу после приезда в Воскресенск в пятьдесят четвертом. Галчинский жил здесь до войны с родителями и сюда же вернулся после ссылки. Гулкие комнаты, потолки под шесть метров, безвкусная лепнина — цветы и фрукты. Бронзовые рогатые люстры в каждой из четырех комнат, скрипучий дубовый паркет. Там было полным-полно теней и запахов, еще довоенных. Квартиру Константину Романовичу сохранил всемогущий директор безымянного стратегического завода, друг его отца — такое иногда удавалось. Да и сам он, как только пересек границу области, был зачислен в аспирантуру Педагогического.
Нас с отцом он поместил в своей бывшей детской — просторной и единственной светлой комнате в квартире. Вообще-то, больших комнат здесь было две — наша с отцом и гостиная, где, собственно, и обитал Галчинский. Он перетащил туда старинный отцовский письменный стол и библиотечные стеллажи — через месяц на них от пола до потолка громоздились книги. Спал он там же, в нише за портьерой, на низкой широкой тахте со множеством вышитых шелком подушек.
В этом доме сохранилась бездна вещей из какой-то прошлой жизни: бронзовые безделушки, хрусталь, фарфор и столовое серебро, множество ковров и ковриков; даже дверные ручки были сплошь литые, а занавеси — из тяжелого густо-синего плюша. Среди этого чужого великолепия я чувствовала себя не слишком уютно.
Остальные комнаты были поменьше: одна пятнадцать, другая что-то около десяти квадратных метров. Обе пустовали, и сколько Костя ни упрашивал меня занять ту, что побольше, я упрямо не соглашалась переселиться в бывшую спальню его родителей. Мы с отцом считали себя постояльцами, пользующимися его великодушием, и папа даже настоял на ежемесячной оплате жилья, чем вконец расстроил Галчинского.
С едой первое время приходилось туго — продуктов не было даже на рынке; однако от все того же директора завода Косте дважды в месяц доставляли «пакеты» — спецпайки. В квартире царил холод, постоянно случались перебои со светом — Галчинский просиживал над своими книгами до полуночи при керосиновой лампе, а отец предпочитал свечи. Помню острые плечи Галчинского над письменным столом, въедливый запах керосина от коптящей лампы с фаянсовым резервуаром, а на кухне — Дитмара Везеля в вязаной кофте и круглых очках на мясистом носу под бронзовым канделябром с одиноким оплывшим огарком.
Это только казалось, что после ссылки нам будет позволено жить как нормальным людям и отделаться от призраков прошлого. Тем более что отец каким-то образом умудрился, несмотря ни на что, сохранить мамино приданое и окончательная нищета нам не грозила. Дело было в другом: что-то не ладилось с его документами, и как следствие — не было ни прописки, ни работы. Отцу тяжело было сидеть одному в четырех стенах в вынужденном безделье, к тому же я сразу с головой погрузилась в студенческую жизнь. Если бы не Галчинский, а вернее, не его всемогущий покровитель, папе пришлось бы еще тяжелее.
В конце концов нам удалось прописаться в Воскресенске, а годом позже, продав большую часть маминых драгоценностей, — что было невероятно сложно и опасно! — отец приобрел ту самую двухкомнатную квартиру, где я сейчас пишу эти строки…
Матвей спит, он — чуткая душа — основательно перебрал на поминках. Странный обычай, сохранившийся только у славян.
Ближе к концу ужина пастор Шпенер зазвал меня в ту самую комнату, где мы раньше жили с отцом, и снова вернулся к вопросу о наследстве. Охотников, по его словам, на дом Везелей на Первой Бауманской было предостаточно, имелся также адвокат, который готов все быстро и толково оформить. Мне же остается только приехать в Москву по истечении полугода со дня смерти отца, подписать нужные бумаги и получить деньги. Ведь я не собираюсь претендовать на домовладение нашего деда? «Нет, — ответила я, — не собираюсь. Мне сейчас не до того, большое спасибо за помощь и хлопоты, Николай Филиппович. Мы с Матвеем приедем в середине лета, и я все сделаю, как вы скажете».
Шпенер торопился — в половине первого ночи уходил его поезд, однако все не отпускал меня. Разговор наш начал все больше походить на допрос. Особенно его интересовало какое-то письмо, которое отец должен был получить из Западной Германии, хотя я ничего об этом не знала. Также были заданы вопросы о том, с кем встречался отец перед отъездом в Воскресенск и не звонили ли мне после его смерти с угрозами. Под конец он спросил — не кажется ли мне, что за мной наблюдают, то есть следят. Я так устала за этот невероятно тягостный день, что совсем перестала понимать, о чем идет речь. Заметив это, Николай Филиппович не скрыл досады, однако обнял меня на прощание и коснулся холодными губами щеки.
Галчинский вышел в прихожую — проводить; они с пастором там довольно долго о чем-то беседовали вполголоса, но я не слышала о чем, потому что как раз пыталась оторвать Матвея от початой бутылки портвейна и увести домой. Но и это оказалось мне не под силу — пришлось остаться ночевать у Константина Романовича.
Засыпала я трудно, в слезах, а в шестом часу утра растолкала еще не протрезвевшего мужа и потребовала, чтобы мы немедленно отправлялись домой, потому что никого, кроме него, я не могу ни видеть, ни переносить.
Сейчас половина восьмого, светать еще и не начинало.
8 декабря 1957 года
За пару недель до европейского Рождества мы решили привести в порядок квартиру — сменить обои в одной из комнат, покрасить кухню и хоть как-то утеплить балкончик, где я сушила белье, а Матюша выходил туда покурить, рискуя подхватить простуду… Прочла последнюю запись — и вдруг вспомнила, как мы с ним познакомились…
Бытует мнение, что немцы в душе — сентиментальные романтики. О себе я сказать ничего такого не могу. Из нас двоих романтик — Матвей Кокорин. Никогда еще я не встречала подобного человека: он готов прощать все и всем — как бы его ни ранили и ни унижали. Он прощает свою мать Ольгу Афанасьевну — у моей свекрови жуткий деспотический характер, прощает своим приятелям насмешки над собой, а мне — мои страхи, раздражительность и слезы.
Через два года после возвращения из ссылки Костя Галчинский стал кандидатом исторических наук. Я к тому времени была студенткой факультета иностранных языков пединститута, а Кокорин заканчивал третий курс художественно-промышленного. Мы познакомились в доме его родителей. Как говорила позже моя свекровь: «Судьба моего сына постучалась в дверь, и больше всего я жалею о том, что поторопилась открыть».
Мне и в самом деле пришлось самой нажать кнопку звонка на калитке обнесенного высоким забором дома на окраине Воскресенска — и только потому, что руки моего спутника были заняты цветами и какими-то свертками.
Стояла удивительная весна 1956 года. Я была в отличном настроении, и Галчинский без особых усилий уговорил меня отправиться в гости к Илье Петровичу Кокорину, фронтовику, учителю истории, автору школьного учебника, к которому Константин Романович написал предисловие.
Залаял пес за забором, и тут же, словно ему заткнули пасть паклей, поперхнулся и умолк. Калитка распахнулась — на нас сурово взглянула еще не старая женщина, небольшого роста и вполне миловидная, если бы не цепкий пронзительный взгляд и жилистая худоба. Галчинский тут же вручил цветы и был вознагражден дружеским кивком, а меня подозрительно оглядели с головы до пят.
Пока мы шли к дому, Кокорина заметила: «Вы, Константин Романович, опоздали на целых двадцать минут и вдобавок не предупредили, что придете с дамой». «Это — Нина Везель, — с улыбкой произнес Галчинский. — Она… Нина моя невеста».
В это время мы поднимались по ступеням, и от неожиданности я споткнулась, а Костя галантно подхватил меня под локоть. Щеки мои вспыхнули, и я резко вырвала руку — благо хозяйка дома шла впереди и не могла видеть эту сцену.
Дом у Кокориных оказался весьма солидным — двухэтажный, с открытой верандой и просторным ухоженным садом. В гостиной, куда доставила нас Ольга Афанасьевна, за накрытым столом восседали двое мужчин. С первого взгляда было ясно, что оба слеплены из одного теста, только тот, что помоложе, был русоволосым, а старший — седым как лунь. Матвей действительно казался копией отца, но сдержанности в нем не было ни на грош, — как только мы вошли, он вскочил и бросился показывать, где можно помыть руки. Затем принялся усаживать меня, хватаясь за стул и суетясь. Ольга Афанасьевна скомандовала: «Невесту — к Константину Романовичу!», и Матвей неожиданно стушевался. Но я так разозлилась, что демонстративно уселась рядом с ним и решительно расставила точки над «i»: «Костя неудачно пошутил. Мы всего лишь хорошие друзья, прошу его извинить. А сяду я там, где мне удобнее». Тогда я впервые вслух назвала Галчинского «Костя». Пришлось ему устраиваться по правую руку от отца Кокорина… Удивительно — я запомнила все подробности этого ужина, даже такую чепуху.
От Матвея шла мягкая волна тепла, замечательно пахло скипидаром и чуть-чуть табаком. Мы с ним пили мадеру, принесенную Галчинским, остальные — «Столичную». Костя держался непринужденно, как свой человек в доме, я же чувствовала себя скованно. Еда была тяжеловатой, но вкусной. Наконец оба Кокорина отправились покурить на веранду, а Ольга Афанасьевна взялась убирать со стола. Мне она не позволила даже к солонке прикоснуться.
Мы с Галчинским вышли в сад. Деревья в сиреневых сумерках стояли совершенно неподвижно, у меня слегка кружилась голова. Я остановилась. «Вы, Константин Романович, сегодня, наверное, с ума сошли, — сказала я. — Что это вам вздумалось перед этой гарпией валять дурака?..» «Нина, — пробормотал Галчинский, — не притворяйтесь. Вы же знаете, что я люблю вас. Давно, еще в ссылке, я…» Тут на крыльце показался Матвей и окликнул его: «Константин Романович, вас отец зовет!» Галчинский дернулся, жалобно взглянул на меня и заторопился в дом, а Матвей спустился с крыльца.
Слово «люблю» еще висело в воздухе, но к Галчинскому уже не имело никакого отношения. Оно стало нашим с Матвеем.
Он робко произнес: «Нина, можно я покажу вам свои работы?» «Еще бы!» — воскликнула я. Матвей смутился, взял меня за руку и повел к дому.
Пока его матушка возилась с посудой, а Галчинский что-то бурно обсуждал с Ильей Петровичем — из кабинета доносился его напористый баритон, — мы страстно целовались. Матвей даже не прикрыл двери своей комнаты, служившей одновременно и мастерской. Я впервые целовалась с мужчиной, хотя мне уже стукнуло двадцать три, у меня дрожали колени, и мне ни капли не было стыдно. Потом мы все же оторвались друг от друга, и я обессиленно опустилась на крохотный бугристый диванчик.
«Ты очень красивая, Нина, — произнес Матвей, наклоняясь ко мне. — Кажется, где-то у Гольбейна…»
Я сразу призналась, что ничего не смыслю в живописи, но все-таки хотела бы посмотреть работы… Он сейчас же передвинул большой мольберт на середину комнаты. С диванчика я видела холсты Матвея как бы снизу; он ставил один, выдерживал короткую паузу, молча убирал и ставил следующий. На девятом, будто устав, Матвей махнул рукой и сказал: «Ну хватит…»
Все холсты были на подрамниках, лишь один — в простом багете; и все до единого — на библейские сюжеты.
«Это что, институтские работы?» — спросила я.
Матвей взглянул на меня как на деревенскую дурочку.
Потом он унес картины и сел рядом со мной, совсем близко. Я не хотела, чтобы он заметил, как мне хочется, чтобы он снова меня обнял, поэтому быстро проговорила: «Мне понравилось. Но ты не сможешь их нигде выставить».
«Выставить! — усмехнулся он. — Да эти работы вообще видели человека два-три, а так я их прячу. В особенности от матери. Она у нас воинствующая атеистка и член партии. В школе преподает литературу. Отец же относится к религии терпимо, хоть и считает Иисуса исторической фигурой. Духовным вождем угнетенных масс».
«Ты — верующий?»
«Я крестился тайком от всех, до неприличия поспешно… Лет в шестнадцать. Но все было по-настоящему… Нина, мы увидимся?»
Потом мы снова целовались, пока не раздался добродушный голос его отца в гостиной. Я вскочила, поправляя растрепанные волосы. Нас звали пить чай.
«А меня крестил папа — годовалую. В Москве, еще до ареста…»
«Твой отец — священник?»
«Нет. Это мой дед был протестантским пастором… Я познакомлю тебя с отцом, Матвей…»
Я двинулась было к двери, но он снова усадил меня рядом и неожиданно стал спрашивать, что я думаю о Лютере, это для него важно.
«Я как-то далека от этих вещей. Не знаю, с верой у меня не сложилось. Лютер, по-моему, не был ни гением, ни пророком — просто он появился в нужном месте в нужное время…»
«А кто был гением по-твоему?»
Заглянул Константин Романович. Окинул подозрительным взглядом наши застывшие фигуры, пробормотал: «Все вас ждут…» и тут же скрылся.
«Апостол Павел», — сказала я…
С моим отцом Матвей познакомился уже на следующий день, и теперь у него были ответы на все тревожившие его вопросы. Галчинский появлялся редко — он хлопотал о кафедре в институте. У меня полным ходом шла сессия, но почти каждый вечер Матвей приходил и подолгу беседовал с отцом, пока я в своем углу наспех вколачивала в пустую голову очередную науку. Потом мы с Матвеем бродили по ночному городу, надолго застревая в каждой темной подворотне. Я обмирала от желания, нежности и собачьей преданности. Иногда он брал меня на вечеринки своих однокурсников — там я научилась пить дешевое вино, не испытывая тошноты. В тот год мы оба едва-едва справились с экзаменами.
Он не трогал меня до самой свадьбы, а я все терзалась — как бы Матвей не разочаровался, не остыл, но не решалась сказать ему об этом ни слова. Неуверенность измучила меня вконец, грешные мысли не давали спокойно спать — это время я вспоминаю как омут, который меня неодолимо притягивал и в котором потонули все мои представления о приличиях…
В августе мы поженились.
Мать Матвея была категорически против, и он перевез все свое скромное имущество, этюдник и запас чистого холста в квартиру Галчинского — нынешней еще не было и в помине. Почти год мы прожили там, в той же большой гулкой комнате, а отец перебрался в спальню, упросив Костю заменить помпезную кровать покойных родителей кожаным диваном.
Картины Матвея были надежно спрятаны в подвале дома на Браславской.
11 мая 1960 года. Десять вечера
Через четыре месяца мне предстоит родить. Сегодня рано утром скончался отец Матвея. Год начался неожиданно сложно — так оно и пошло.
После окончания института я получила работу по распределению и почти сразу ее потеряла — сокращение штата. Никого не интересовало, что я полна энергии и планов, готова вкалывать с утра до ночи, свободно владею тремя иностранными языками и сносно говорю еще на двух. Поначалу в школе меня приняли как родную, однако очень скоро кто-то решил, что там мне не место.
Матвей тоже никак не приживался в своем кругу. Он качался в собственной лодке, а корабль с его преуспевающими коллегами уходил все дальше. От официоза его тошнило, в Союз художников он не рвался, революционером в живописи себя не числил. Он был для всех чужаком, который хватается за любую копеечную работу. Но бывали дни, когда Матвей запирался и писал до изнеможения свое; иногда он исчезал надолго — я знала, что это время он проводит в Свято-Троицком мужском монастыре.
Деньги от продажи дома Везелей на Первой Бауманской, очень скромные, — закончились еще осенью прошлого года; нищета стучалась в нашу дверь. Когда в январе, уже потеряв работу, я сообщила Матвею, что у нас будет ребенок и нам предстоит позаботиться о нем и перестать так легкомысленно относиться к жизни, мой муж радостно воскликнул: «Ерунда, проживем! Главное, чтобы с малышом все было в порядке». Однако моя бюргерская рассудительность подсказывала — не так-то это просто и как бы не пришлось снова обращаться к пастору Шпенеру.
Вскоре выяснилось, что Николая Филипповича в Москве нет, вернется он не скоро, и Матвей отправился на целый месяц по колхозам — зарабатывать халтурой. Потом я угодила в больницу, но все обошлось. И вот теперь — Илья Петрович Кокорин. Жизнь как она есть, включая финал…
Дом моего деда был продан быстро, и в начале лета пятьдесят восьмого мы с Матвеем отправились в Москву за деньгами к адвокату, который взялся вести дела с наследством. Остановились мы снова у Володи Коштенко.
За полгода до этого я уже побывала в столице. Познакомилась с адвокатом, подписала бумаги и оформила доверенность на имя Николая Филипповича. За обедом у нас вышел неприятный разговор. Пастор не одобрял мой брак и считал меня слишком легкомысленной. Оба его сына были женаты на немках и крепко стояли на ногах, однако все Шпенеры, как я убедилась, искали любую возможность уехать из Союза. В отличие от моего отца, Матвей не понравился пастору, а мне не по душе пришлись лефортовские немцы. На дом деда я взглянула лишь издали, наотрез отказавшись туда входить. Я чувствовала себя белой вороной среди этих людей и хотела одного — поскорее вернуться к Матвею. Даже их немецкий был каким-то комфортабельным и почти неживым; мир состоял из слухов, цен и писем франкфуртской родни. Я заявила Николаю Филипповичу, что полностью ему доверяю и передаю все полномочия, — и в тот же вечер уехала в Воскресенск…
И вот мы снова в Москве, но теперь уже вдвоем. Встреча с пастором Шпенером состоялась в тот же день и была короткой и деловой. Мои планы рухнули — мне было предложено получить третью часть суммы, вырученной от продажи дома, и то, что в нем осталось из довоенного имущества, значительная часть которого, как пояснил пастор, «ушла на поддержание, дорогая Нина, жизни твоего отца в самые трудные времена».
Как я ни упрашивала Николая Филипповича отдать мне всю сумму или хотя бы половину — с тем, чтобы другая половина осталась у него и переводилась нам ежемесячно долями, — Шпенер наотрез отказался от этого варианта. Он снова заговорил о своем долге перед покойным Дитмаром, о моем легкомыслии, непрактичности и незнании жизни, а закончил тем, что мне следует иметь хоть какой-то капитал на крайний случай. Деньги будут положены в «Лефортовский Дойчебанк», где все свои, и проценты, пусть и небольшие, я смогу получать регулярно — раз в год.
О таком банке я никогда не слышала, поэтому ничего не могла понять. Какие проценты, какой капитал? У меня даже сберегательной книжки не было. Должно быть, это что-то вроде «черной кассы», которая, как я знала, нелегально существует во многих учреждениях.
Во время этого разговора Матвей угрюмо молчал, уткнувшись в чашку кофе со сливками — его подала нам жена пастора.
Он остался рыться в папках со старинными гравюрами, которые коллекционировал старший сын Шпенеров, а мы с адвокатом и Николаем Филипповичем отправились в «Дойчебанк». Это оказалась обычная нотариальная контора, располагавшаяся в неприметном здании на набережной Яузы, и я немного запаниковала. Однако все было оформлено как в настоящем банке — на «счет» легла некоторая сумма, кое-что мне вручили наличными, и на квартиру Николая Филипповича я возвращалась куда бодрее.
По возвращении пастор предложил нам осмотреть вещи из дома деда, сложенные в чулане, и отобрать все, что может понадобиться «для хозяйственных нужд». Остальное будет распродано, а выручка, за вычетом комиссионных, пойдет опять же на мой счет. Мы выбрали десятка два книг и разрозненный комплект столового серебра с вензелями моего деда, и сразу же после этого шофер пастора отвез нас на Новослободскую.
Как только мы остались одни у подъезда, где жил Коштенко, Матвей проговорил: «Ну и фрукт этот твой пастор! Не удивлюсь, если и в самом деле окажется, что зарплату он получает на Лубянке». «Он много для нас сделал, Матюша, — возразила я. — Не надо думать о людях плохо. Все нормально — несколько дней поживем у Володи, побродим по Москве, побываем в музеях, сходим в театр, накупим тебе самых лучших красок. Мы богаты и свободны, разве нет?»
Будущее в тот момент казалось мне лучезарным.
Жена Володи Коштенко, Вера, как раз тогда увлеклась политикой. Вулканический темперамент буквально испепелял эту совсем молодую женщину — и она бросалась из крайности в крайность. Высокая, худая и подвижная, всегда в каких-то бесформенных холщовых балахонах, Вера Мякишина безостановочно курила «Любительские» и спорила с кем придется до хрипоты. Меня она не замечала по причине моей общественной бесхребетности. Матвея быстро утомлял ее напор, а Володя постоянно провоцировал Веру только ради того, чтобы полюбоваться, как она выходит из себя. Оба, однако, любили ее рисовать в редкие минуты спокойствия — в отличие от меня она умела позировать. У них часто бывали знакомые, и тогда посиделки затягивались до рассвета. Хрущев, еще раз Хрущев, Америка, удушение авангарда в живописи, Ахматова, сплетни о Фурцевой, рассказы вернувшихся «оттуда» — все это, смутное и набухшее домыслами, пережевывалось и обсасывалось в мельчайших подробностях.
Дом их был запущен до безобразия. Вера как-то сказала, что ей наплевать, потому что детей у нее не будет из принципа: «Кому это нужно — рожать в этой несчастной стране?» К Володе она относилась благосклонно — он не мешал ей пылать. Поэтому, несмотря на ее длительные исчезновения, их брак не распался. Володя был одаренным графиком, и частые отлучки Веры давали ему возможность спокойно поработать.
Уезжали мы спустя две недели. Веры снова не было, а Володя на вокзале показался мне рассеянным и печальным.
Я рвалась к морю, которого никогда не видела, однако Матвей потащил меня на Север. Мы объездили Карелию, побывали на Соловках и в Вологде. Для меня это путешествие было поровну прекрасным и мучительным. Прошлое бежало за мной по пятам, потому что там то и дело нам встречались люди, пережившие то же, что и мы с отцом. Некоторые из них остались здесь, и я понимала их, а Матвей — нет. Он удивлялся, как можно привязаться к своей тюрьме и даже полюбить ее. И тут же противоречил сам себе, восхищаясь красотой Севера и утверждая, что здесь особенно остро ощущается присутствие Бога. Он видел Его во всем — в нагромождениях гранитных глыб, в подвижном небе с прозрачной пеленой несущихся облаков, в изгибе озерного берега, в прижавшемся к мшистым кочкам деревце.
Матвей спрашивал меня: «Ты чувствуешь, правда? Ты должна это понять, Нина!» А я никому ничего не была должна. У всех этих людей, возмущавших Матвея, не было другого выхода, а Господь был неизмеримо больше меня; это была его земля, на которой смерть наигралась в кости в свое удовольствие. Однако мне не хотелось огорчать мужа, хотя уже тогда я поняла, что больше не смогу относиться к жизни с трепетным восторгом.
В конце августа мы вернулись в Воскресенск, успокоились и начали проживать наследство Везелей…
Пришел Матвей, и даже согласился поужинать. Похороны завтра, но я могу не идти: мой живот — причина вполне уважительная. Я сказала, что пойду непременно, и добавила: «Звонил Галчинский, просил связаться с ним».
Илья Петрович умер мгновенно — от внезапной остановки сердца.
Я спросила: «Что Ольга Афанасьевна?»
Матвей ответил: «Как скала».
20 мая 1960 года
Шесть вечера. Матвей ушел к Галчинскому — взять небольшую сумму взаймы. Пока я еще свободно передвигаюсь, мы решили съездить в Москву за оставшимися в «Дойчебанке» деньгами. Всего на день. С адвокатом Соломоном Гротом я уже созвонилась.
Насчет скалы Матвей ошибался. Ольга Афанасьевна, моя свекровь, в горе оказалась самым обычным человеком — ссохшейся седой старушкой в черном. На неприбранной голове у нее был не траурный платок, а нелепая шляпка с вуалькой, похожая на грачиное гнездо. Руки, сжимающие мятые цветы, дрожали, однако встретила она меня, как обычно, едким замечанием. Мне следовало бы надеть что-нибудь подходящее к случаю, а не этот карнавальный наряд. Я промолчала, чтобы не пускаться в объяснения, что из двух моих платьев я выбрала то, которое еще не грозило расползтись по швам прямо на мне.
Мне было жаль ее, и я решила держаться до конца. Со мной все время находился Константин Романович; Матвей опекал мать. Народу пришло много: фронтовые друзья, соседи, сослуживцы по школе. Галчинский заказал два автобуса, а меня привез отдельно на институтском «ЗИМе» вместе с какой-то важной насупленной дамой и мальчиком-подростком.
Стоять в толпе на кладбище было тяжело. Когда же одна за другой пошли траурные речи, Костя увел меня подальше от могилы. Мы вышли на центральную аллею кладбища, и я остановилась.
«Ты что-то побледнела, Нина», — проговорил Галчинский. Не могла же я ему сказать, что там, в открытом гробу, лежал заметно постаревший Матвей. Справиться с этой галлюцинацией было не так-то просто. Я отчетливо видела тот день в будущем, когда для моего мужа все закончится.
«Душно», — я попыталась выдавить улыбку. «Тут совсем рядом похоронен Громов, — Галчинский взял меня под руку, — не хочешь взглянуть?» — «А кто это?» — удивилась я. «Тот самый… директор завода… Я вам звонил…» — «А-а, — вспомнила я. — Матвей прочел некролог в газете… Ступай сам — мне нужно вернуться…» — «Как ты себя чувствуешь?» — «Нормально, — ответила я и понизила голос: — Костя, я боюсь, что теперь нам придется жить вместе с ней». — «Скорее всего, да, — проговорил Галчинский. — Однако это случится не раньше чем родится ребенок. Сразу после того, как Ольга Афанасьевна почувствует свою беспомощность…»
25 октября 1960 года
Месяц назад родился наш сын Павел.
Я и не предполагала, что рождение ребенка — это так просто и значительно. Перестаешь бояться. Когда кончилась боль и мне сказали: «У тебя сын, Кокорина», я подумала: «Вот и все, никакой смерти нет».
Матвей в это время мыкался где-то под окнами роддома.
Он заметно нервничал в последнее время, а после похорон отца стал еще молчаливее. Ольга Афанасьевна нас ни разу к себе не позвала. Мы съездили в Москву и вернулись, чтобы прожить долгое знойное лето, практически не выходя из дома. У Матвея начался Грюневальд . Он много писал маслом, я переводила ему кое-что с французского и немецкого. Нужные книги он брал из библиотеки отца, недостающее находил Галчинский. Северное Возрождение, позднее Средневековье, Реформация, немецкая и нидерландская живопись, история Тридцатилетней войны — все подряд.
Моя свекровь будто забыла о нашем существовании. Матвей коротко ей звонил, а потом угрюмо сообщал: «Мама не желает никого видеть, она хочет побыть одна…» Я совала ему деньги, он накупал продуктов и передавал через соседей. Даже с ним она не хотела встречаться. Все это продолжалось вплоть до моих родов. Позже мне стало известно, как Ольга Афанасьевна впервые в жизни прочла «Отче наш» — когда узнала от сына, что он отвез меня в больницу со схватками.
Через пару часов после рождения Павлика — было примерно четыре пополудни — я подошла к зарешеченному окну на первом этаже роддома. Шел тихий дождик; по мокрому асфальту во дворе прохаживались Матвей под руку с Ольгой Афанасьевной. Они о чем-то говорили, потом муж повернул голову к окну палаты и заметил меня.
Никогда не забуду этого лица. Мать у него что-то спросила, и он наклонился к ней. Когда же они повернули головы к окну, все переменилось — оба смотрели нетерпеливо и озабоченно. Матвей начал размахивать руками, и я поняла, что он передал мне записку. Свекровь улыбнулась, и они вскоре ушли. Мне стало грустно.
Среди дозволенных продуктов я нашла листок бумаги. Крупным почерком Матвея там было написано: «Дорогая моя, я так рад, что все позади. Я люблю тебя. Мама хочет, чтобы мальчика назвали Ильей, а я — Дмитрием. А ты? Как мне хорошо, полно, свободно, как я благодарен тебе! Жду записку. Твой М.»
Я нацарапала: «Все гут! Сын будет — Павел. О. Аф. привет. Молоко есть. Передай марлю. Тебя люблю. Нина».
Павлушу принесли кормить через сутки — все это время я отсыпалась, ни о чем не думая…
Январь 1961 года Второго числа в «Известиях» мы прочли датированный предыдущим днем указ Президиума Верховного Совета о проведении денежной реформы. Матвей пытался мне втолковать, что это значит. Как бы там ни было, но то, что сумма наших сбережений уменьшится на порядок, меня не обрадовало.
26 декабря 1963 года
Вчера у нас в гостях была Ольга Афанасьевна.
Три месяца назад Павлику исполнилось три года; он хорошо говорит и вообще оказался на удивление спокойным ребенком. Немного полноват для своего возраста, но очень милый, рассудительный и послушный. Похож на Матвея — с легкой рыжиной и сероглазый, но тонкой кожей и тяжеловатым подбородком удался в Везелей. Свекровь на нем свихнулась, и мальчишка делает все, чтобы поработить ее окончательно и бесповоротно. Я дипломатично помалкиваю. Терплю ее замечания, раздраженные звонки, бредовые идеи и постоянное недовольство нашим образом жизни. Я понимаю, как ей дорог внук — единственная ниточка, связывающая Ольгу Афанасьевну через сына с покойным мужем. Я не спорю с ней и разрешаю воспитывать мальчишку так, как она считает необходимым. Пока от этого только польза. Хотя однажды, когда моей свекрови вздумалось учить двухлетнего Пашку чтению, я возмутилась и заявила, что он — самый обычный ребенок, вдобавок с ленцой, звезд с неба не хватает, и способность запомнить со слуха стишок ничего не значит. Пусть развивается как все нормальные дети. Ольга Афанасьевна обиделась за внука, но на этот раз смирилась. Павел с удовольствием остается у бабушки ночевать, он любит ее дом, у него есть там собственная комната. Ясно представляю, как Ольга Афанасьевна укладывает его по вечерам, — у нас он справляется с этим самостоятельно. Взбивает подушку, укрывает, тщательно оправляет одеяльце, целует, а затем надевает очки и при свете ночника читает ему до тех пор, пока Пашка не уснет…
Неважно, приняла бы она наше приглашение или нет, — я все равно приготовила бы этот праздничный ужин и подарки для всех. По западному календарю наступило Рождество, а этот день мой отец неукоснительно отмечал даже в самые тяжелые времена. Обычно свекровь не любила у нас бывать, а внука привозил к ней Матвей. Здесь ей казалось тесно, пахло красками и растворителем, повсюду пыль, связки неразобранных книг, вечно не мытая посуда, ребенок почти не бывает на воздухе, — поэтому она звонила с утра, требовала Павлика к себе, а потом как бы забывала его вернуть. Мы оба были постоянно заняты и не возражали против такой забывчивости.
Ольга Афанасьевна все-таки пришла.
Подозрительно покосившись на накрытый на четверых стол, — обычно общие обеды и ужины проходили в кухне, она направилась прямиком к внуку. Пашка, примостившись с ногами в моем любимом кресле, перебирал свои игрушечные машинки и встретил бабушку без особого восторга. На столе в старинном канделябре Везелей уже горели свечи, вино было откупорено, пахло праздничной едой. За окном шел крупный, какой-то лубочный снег. В этой комнате мы живем все вместе, в меньшей Матвей оборудовал мастерскую, — поэтому я погасила люстру, чтобы не так бросался в глаза беспорядок. Через две недели, на православное Рождество, мы хотим окрестить сына. Об этом еще предстояло узнать Ольге Афанасьевне. Все устраивает моя бывшая однокурсница Маша Чурилова, учительница английского в той школе, из которой меня по-быстрому выставили, она же будущая крестная Павла. Я и предположить не могла, что деловитая и рациональная Маша — глубоко верующий человек и церковь посещает с раннего детства. Она очень привязана к Матвею и Павлуше.
В конце концов все расселись. Свекровь за столом выглядела неважно — вернее, как обычно. После смерти мужа она как бы законсервировалась в одной поре — скорбно поджатые губы, горький упрек во взгляде, сеточка морщин на желтоватой коже вокруг глаз, запавшие щеки без румянца. Оживлялась она только при виде внука. Худоба, быстрые движения слегка дрожащих пальцев, гладко зачесанные седые волосы.
Она была какая-то непривычно тихая — не поинтересовалась, по какому поводу застолье, и не отказалась от бокала вина. Матвей и Павлик за обе щеки уплетали гусиный паштет по рецепту Дитмара Везеля, курицу в ореховом соусе по рецепту Галчинского и салат моего изобретения.
«Как поживает Константин Романович?» — осведомилась свекровь. «Как всегда, — сказала я. — Неплохо. Отбыл в Москву на конференцию. Проведет, очевидно, там все новогодние праздники. Он предполагал остановиться у пастора Шпенера… это друг моего покойного отца…» «Я знаю, кто это, — проговорила Ольга Афанасьевна. — Костя рассказывал нам с Ильей Петровичем о твоей семье, Нина…»
Повисла пауза. Матвей ушел ставить чайник, а я начала убирать посуду со стола. Свекровь встала, отодвинула стул, прошла к Пашке, и они перебрались к окну, где стоял диванчик сына. Минут через двадцать мы позвали обоих пить чай с печеньем, но Паша отказался и остался в своем закуте.
«Отличное печенье. — Ольга Афанасьевна отодвинула полупустую чашку и, оглянувшись, без всякого выражения добавила вполголоса: — Вот что, дети… Я хочу предложить вам перебраться ко мне. Продадите квартиру, это ведь кооператив, верно? С деньгами у вас туго… Я хочу жить с внуком, он здесь зачахнет. Твоя мастерская, Матвей, свободна… мешать я не буду… У меня обнаружили рак печени… И сколько мне осталось — никто из врачей не говорит…»
Матвей растерянно взглянул на меня. Я вытерла взмокшие ладони салфеткой и спокойно сказала: «Согласны, Ольга Афанасьевна. Но при одном условии…» «Каком?» — вздернула острый подбородок свекровь. «Вы не будете нам препятствовать окрестить Павла».
Она кивнула, поджала губы и произнесла: «Но чтобы во всем доме был порядок. Никаких гостей. И комната внука должна по-прежнему находиться рядом с моей…»
1 марта 1964 года. Полночь
В хлопотах затерялся мой блокнот, вернее, я забыла, куда спрятала его от посторонних глаз. Переезд в дом родителей Матвея, затем продажа нашей с ним квартиры…
Все уже спят. Здесь замечательно — места много, тепло, светло и никто никому действительно не мешает. Мастерская Матвея внизу, на первом этаже. Гостиная, она же столовая, громадная кухня, наша спальня. На втором — комнаты свекрови и Павла, еще одна пустует. И чудесный сад.
Мне далековато ездить в Педагогический, где я теперь работаю, и лекционных часов чересчур много. Иногда меня подвозит Галчинский на своем «москвиче», а чаще сосед, чей участок рядом с нашим. Я встаю раньше всех в доме и бегом на автобус. В мае решено начать ремонт крыши и перепланировку второго этажа. Матвей замыслил, чтобы там была терраса с парапетом, как у Гауди в парке Гуэль. Свекровь тает, это очень заметно, но держится бодро. Слава Богу, настоящие боли у нее еще не начались. Кухня, уборка, стирка, цветы Ольги Афанасьевны — на мне. Сына и мужа почти не вижу. Галчинский без пяти минут доктор наук и профессор…
20 июня 1964 года Свекрови полегче; полным ходом идет ремонт. Матвей урывками пишет, прячась в мастерской. То самое — Учитель с учениками. Павлик вытянулся и загорел. Они с бабушкой любят гулять в саду и подолгу просиживают у круглой клумбы, которую мы с Машей Чуриловой привели в порядок весной. У меня отпуск через месяц. Что-то я устала.
28 июля 1964 года
Вот так новость — я беременна! Мне тридцать один. На отпуск у меня были грандиозные планы: начать диссертацию и обложить кухню кафельной плиткой. Матвея настойчиво зовут в Союз художников, но для вступления необходимо участие в выставках. То есть наличие работ, которые уважающий себя человек писать не станет. Матвей снова отказался. Сейчас он увлечен иконами, с головой ушел в изучение техники левкаса и яичной темперы. Но живопись-то никуда не денется. Он сосредоточенный, светлый и тихий. Любимый.
Как же это у нас ребенок получился? Мы и не задумывались об этом в нашей суете и хлопотах. А в последнее время вообще редко бывали вместе. Как сказать Матвею об этом? Я очень хочу еще одного сына. Он будет Дитмар — Дмитрий, Митя… Похоже, я счастлива.
Август 1964 года
Ольга Афанасьевна умерла. Я больше не могу писать о том, как хоронят. С меня хватит…
Мы положили ее в больницу, надеясь хоть как-то продлить жизнь и облегчить ее физические страдания. Ее увозили на «скорой», и в глазах у Ольги Афанасьевны стоял такой укор, что этого я вовек себе не прощу. Зачем? Ведь мы могли дать ей умереть рядом с любимым внуком и Матвеем, среди вещей, к которым она привыкла, с портретом мужа на ночном столике… Я просто испугалась. Метастазы поразили позвоночник, легкие, гортань — она хрипела, задыхалась и почти потеряла голос. Я боялась, что ее стоны напугают маленького Пашку, которого Ольга Афанасьевна все время звала к себе…
В больнице ей кололи пантопон, и после периодов тяжелого забытья она приходила в себя. Крепкое сердце боролось со смертью, и моя свекровь отчетливо осознавала все, что происходит.
Через несколько дней мы с Павликом пришли ее проведать. Сын остался в больничном коридоре, а я вошла в палату. Ольга Афанасьевна была в сознании и знаком попросила, чтобы я наклонилась поближе. «Знай, Нина, — прохрипела она, — никакого Бога нет. Позволь мне попрощаться с внуком… я не скажу ему об этом… Нет, постой, приведи меня в порядок, пожалуйста. Причеши и чуть-чуть подкрась губы…»
Она была цвета охры, с белесыми глазами; острые ключицы торчали в кривом вырезе ночной сорочки в голубой цветочек. Я взяла со спинки кровати легкий байковый халат и вложила в него ее невесомое тело, как в конверт. Причесала, протерла лицо влажной салфеткой, припудрила и коснулась помадой ее искривленных в судорожной улыбке губ. Достала из сумочки духи. «Не нужно… Спасибо, дорогая. Как жаль, что я не увижу вашего второго ребенка. Это будет девочка…»
В палату Павлик вошел за руку с Матвеем, который приехал только что и успел поговорить с врачом. Я попрощалась, меня знобило. В коридоре, глядя в окно на больничный двор, я заплакала по ней.
Через день прямо с утра позвонил главврач и сообщил, что Ольга Афанасьевна скончалась…
30 апреля 1965 года Пишу очень коротко — пора кормить ребенка. 23 апреля перед рассветом у меня родилась абсолютно здоровая девочка Анна. Красавица. Выписали нас из роддома сегодня в полдень. Молока достаточно, чувствую себя отлично. Матвей насмотрелся и тут же скрылся у себя в мастерской — так он поступает всегда, когда взволнован. О, подала голос — и в самом деле пора…
3 июня 1969 года
Мне тридцать шесть, Матвею на два года меньше. Сыну девять, дочери четыре. Такая арифметика.
Когда Аннушке исполнился год, мы купили волнистого попугайчика. Клетку на лето повесили на террасе — под навесом, на свежем воздухе. Именно там мой тайник для дневника. Попугайчик почему-то быстро сдох, клетка же осталась, и Галчинский привез из Москвы другого. Звать Сильвестр, здравствует по сей день. Вот и сейчас я сижу в плетеном кресле на террасе и пишу, глядя на него…
Ремонт не закончен, и все же в доме почти уютно.
Все чаще я думаю об отце. Мне кажется, что с возрастом я становлюсь похожей на него, особенно в вопросах веры. Всегда оставаясь лютеранином, Дитмар Везель, по-моему, склонялся к единению церквей. Бесспорно, непогрешимость Папы, орденская дисциплина и безбрачие католического священства его смущали. И в то же время он сознавал, что последователи Лютера и Кальвина выстроили свой дом на песке. Одно движение, шаг в сторону — и все рухнет под тяжестью человеческой гордыни и честолюбия. Такое случалось и с Римской церковью — вот тогда и пришло время тезисов Лютера.
У нас с Галчинским был разговор о моем отце. Я сказала, что отец был не прав — в безбрачии священнослужителей есть высокая жертвенность. И, между прочим, подобное бывает и в браке. То есть не воздержание, а жертва. В обычных семьях это встречается редко… «Оттого-то я и не женился, — пошутил Константин Романович, — хотел остаться эталонным экземпляром…» «Жертва брата и сестры, родителей и детей, — продолжала я не без пафоса, — это ведь тоже духовный подвиг…» Костя похлопал меня по руке, останавливая: «Верно. Однако в жизни все проще и печальнее, дорогая. Если бы я не был законченным эгоистом, то усыновил бы ребенка. Мальчика. Но у меня нет ни времени, ни желания варить супы и давать уроки чистописания. Если бы я не сделался тем, кто я есть, и не стремился прыгнуть выше собственной макушки, то стал бы монахом. Доминиканцем. Или иезуитом… Среди них были выдающиеся личности…» Спохватившись, он круто сменил тему разговора: «Нина, перед той поездкой в Москву, в пятьдесят седьмом, отец тебе ничего не говорил? Ничего особенного?» «Нет, — солгала я, — что он мог сказать такого, о чем бы ты не знал?» — «Ты помнишь свадьбу Эльзы?» — «Мне больше запомнилось наше возвращение…» — «Еще бы, — оживился Костя, — погода как взбесилась, и эта размокшая Библия… Дмитрий Павлович чуть не до утра пытался спасти книгу…» — «В ту ночь я уснула как убитая». — «К слову — цела она?» — «Кто?» — удивилась я. «Ваша семейная реликвия».
И тут я солгала снова. «Где-то затерялась после переезда и ремонтов… Ерунда, найдется. Все-таки — память об отце. Я обычно пользуюсь русским переводом… Ты чем-то огорчен, Костя?» — «Нет-нет, — быстро проговорил Галчинский. — Все эти воспоминания…»
Библия Везелей в ту пору постоянно находилась в нашей с Матвеем спальне — на столике у изголовья. Я не сказала об этом Константину Романовичу потому, что о ней расспрашивал меня и пастор Шпенер, неожиданно нагрянувший к нам весной.
Николай Филиппович и вся его большая семья собирались в Германию. Пастор приехал попрощаться и привез деньги — он продал без нашего ведома и к великому огорчению Матвея редкий альбом гравюр Дюрера и несколько антикварных книг, принадлежавших отцу, некоторые ценные вещи Везелей и кое-что из мебели. Все это, оказывается, пылилось на чердаке его дома, о чем нам никто никогда не сообщал. Я не поверила Шпенеру — думаю, его великодушие объяснялось тем, что на многих предметах имелись инициалы деда, а на книгах и альбоме — экслибрис отца.
«Вам понадобятся средства, — сказал пастор, — времена меняются… Деньги нужны больше, чем мертвые вещи». Я промолчала. «Дорогая, — продолжал он, — Дитмар покончил с собой, и это ужасно… Говорил ли он тебе… или, может быть, ты сама знаешь, куда подевались его записи?» — «Разве папа не виделся с вами в Москве, Николай Филиппович?» — «Твой отец навестил меня — и только. Короткий визит. Нина, у тебя могут быть серьезные проблемы…» — «При чем тут я? Прошло столько лет…» — «Нина, твой отец столкнулся с очень опасными людьми, — Шпенер понизил голос до шепота. — Они почти всесильны, я не шучу, и они здесь — в России. После смерти твоего отца ко мне приходили…» — «Кто приходил? — перебила я. — Из органов?» — «Да нет, — отмахнулся пастор, — с теми у меня все нормально. Тут другое… это заграница».
Я ровным счетом ничего не поняла. Пастор посмотрел на меня туманным взглядом и еще раз повторил, чтобы я была осторожна. Мне это показалось чепухой, склеротическим бредом. Можно представить, сколько нервов стоило ему добиться разрешения на выезд. Пожилой человек, утомлен до крайности, и везде ему чудятся всякие ужасы.
Однако в конце апреля, вскоре после отъезда Шпенера, кое-что произошло.
После работы я забрала сына из школы, и, когда мы уже подходили к дому, Паша проговорил: «Мам, разыскал тебя тот дядя?» — «Какой дядя?» — «Я его не знаю, Марья Сергеевна лучше объяснит. Утром ты меня высадила из автобуса и сказала, чтобы я догонял Марью Сергеевну и шел с ней. Я догнал, и мы с ней побежали к школе, она страшно торопилась… А тут нас останавливает какой-то человек и вдруг спрашивает: “Вы в этой школе работаете, девушка? Я Нину Везель ищу…” Марья Сергеевна даже не остановилась, только сказала: “Извините, у меня через три минуты совещание у директора. Нина давно здесь не работает… Да вот же ее сын, поговорите с ним!” — и умчалась. Этот дядя тогда говорит: “Ты ведь на Фрунзе живешь?” Я ответил: “У нас теперь другой дом, большой”. Он спрашивает: “А где твоя мама работает?” “Преподает немецкий в институте”, — отвечаю. “И ты тоже говоришь по-немецки?” — тут он почему-то засмеялся. Мне не понравилось, что он смеется, и я сказал: “А вам какое дело? Мне на уроки пора, сейчас звонок”. И ушел…»
Я тут же позвонила Маше Чуриловой и попросила описать мужчину, который меня разыскивал. «Он выглядел вполне прилично, — виновато произнесла она. — Прости меня, пожалуйста, Ниночка, но там же народу полно у школы, а я и без того опаздывала на летучку…» «Ты его запомнила?» — «Да нет, совсем обыкновенный. Среднего роста, чуть полноватый. В очках, прилично одет. Похож на адвоката… Он знал твою девичью фамилию — я и подумала, что это какой-то старый знакомый…»
Я вспомнила этот разговор с Машей вчера, когда мы с Константином Романовичем заехали на рынок. Он попросил меня помочь выбрать «качественные» овощи; наш профессор сейчас увлечен Кришной. Я знаю, что это ненадолго, — мы уже проходили Персию и даосов, а год назад вполне серьезно занимались поисками иудейских корней в поповском роду Галчинских. Я тряслась на заднем сиденье его столетнего «москвича», когда Костя спросил через плечо: «С чего бы это, Нина, мой аспирант так тобой интересуется? Вплоть до подробностей семейной жизни…» «Кто такой?» — спросила я. «Бельчин Яков Александрович». — «Не знаю такого». — «Вот и я спросил у молодого человека, зачем ему вдруг понадобилась Нина Дмитриевна. Подтянуть немецкий — говорит». — «Костя, передай, будь добр: не раньше осени. Летом я учеников не беру…» «Что-то он мне не особенно нравится, — покрутил носом Галчинский. — Ты уж извини, но я сказал, что ты вообще частных уроков не даешь…»
Мы накупили на рынке ворох всякой зелени, хотя я подозреваю, что до ведийской кухни у Константина Романовича руки никогда не дойдут.
Через неделю, 10 июня
Откуда берется страх? Может быть, это как болезнь и мы заражаемся им друг от друга? Или в нашем мозгу есть орган, улавливающий скрытую угрозу?
Что-то мне не по себе в последнее время. К тому же погода окончательно испортилась: проливные дожди сменились холодным пронизывающим ветром, от которого скрипит чердак, хлопают форточки и ломаются сухие ветки в саду.
Меня не покидает ощущение, что за мной пристально наблюдают.
Видела в институте этого аспиранта. Зашла на днях к Косте на кафедру спросить, не придет ли он к нам поужинать, а там как раз этот Бельчин. Галчинский представил его мне с некоторой тайной иронией в голосе. Заморыш из бедной еврейской семьи — из тех, кому на вид не то пятнадцать, не то пятьдесят. На самом деле ему лет тридцать. Бросил на меня испуганный взгляд — вероятно, потому, что я брезгливо отдернула руку, которую он попытался поцеловать. Вечером, когда я, задержавшись на зачете, выходила из аудитории на первом этаже корпуса, на аллее, огибающей здание, я снова увидела Бельчина. Он открывал дверцу такси, где на заднем сиденье уже находился какой-то мужчина…
Вокруг нашего дома тоже не все в порядке. Я ничего не говорю Матвею. У него новая идея — привести в жилой вид первый этаж, а мастерскую перенести наверх, там просторнее. И камин в гостиной, как он считает, тоже пришелся бы кстати. Я же хочу съездить с детьми в Крым, к морю, куда уже несколько лет никак не доберусь. Деньги у нас есть. Мы посоветовались и решили: как только мне дадут отпуск, Матвей отправит нас в Новый Свет, а сам начнет перестройку. Маша Чурилова едет со мной — у нее в Крыму родня.
Вчера не спала полночи. Нужно взять себя в руки. Готовиться к поездке и выбросить из головы всю эту чепуху. Но «нечто» меня не отпускает. Оно ходит за мной по пятам. Поджидает на автобусной остановке. Скрипит половицами в темной кухне и заглядывает в окна. Я чувствую его дыхание на затылке… Может, всему виной пятьдесят седьмой? Этот леденящий ужас я помню так, словно насквозь им пропиталась, хотя и прошло двенадцать лет… Как это было? Вот так, как сейчас? Сначала следили, потом подстерегли в темноте, когда отец возвращался к Володе на Новослободскую, один заступил дорогу и торопливо заговорил, и тут подоспели еще двое — достаточно, чтобы заставить пожилого человека без сопротивления спуститься в замусоренный подвал…
Нина, успокойся! Это всего лишь усталость и взвинченные нервы. И завещаний составлять больше не стоит, даже если это кажется необходимым. У меня Матвей и дети…
28 июля 1975 года
Как давно я не писала…
Три дня назад мы отпраздновали сорокалетие Матвея. Были гости: Маша Чурилова, однокурсники Матвея с женами и детьми, Костя Галчинский, антиквар Левенталь, коллекционер Зубанов, имевший виды на Матвея, и неожиданно нагрянувший из Москвы Володя Коштенко. Дети подарили Матвею щенка овчарки — моя идея. Пес ему страшно понравился, и Матвей даже немного повеселел. Настроение у него в последние дни паршивое. Мы так мучительно пробивали через инстанции его первую персональную выставку, столько сил положили на это, что, когда в местной прессе ее буквально растоптали, — Матвей сразу пал духом.
Я удивлена. А чего, собственно, он ожидал? Что его северные пейзажи и портреты монашествующей братии вызовут единодушный восторг? Что одобрят его «Псалом-63» — потрясающую, на мой взгляд, композицию? Или он забыл, где живет?
Народу на открытии было немного, но отзывы симпатичные. Нам звонили, что готовы приобрести работы Матвея хоть сейчас, но он ни в какую не хочет с ними расставаться. Он весь в этом — постоянно совершает взаимоисключающие поступки. Сначала, сломав себя через колено, вступает в Союз художников, затем, разругавшись в пух и прах с новым секретарем, неким Суффальдиновым, подает заявление о выходе из Союза. И так во всем.
Я сказала Матвею: мы с тобой частные лица. Никому до нас дела нет. Тот же Галчинский, при всем своем отвращении к коммунистической доктрине, вступил в партию — иначе не видать бы ему кафедры философии как своих ушей. И теперь другие читают истмат и диамат, а Костя попивает чаек в кабинете и выбирает для себя темы семинаров попристойнее. Этот проклятый Союз нужен тебе только ради пенсии. Пока что мы живем без больших материальных затруднений, но кто знает, что случится завтра? Читай, пиши картины, расти детей; чего тебе, Матвей, еще? Что ты мечешься, не спишь ночами, ссоришься со всеми, а потом хватаешься за сердце? Откуда у славян этот вечный зуд — всех учить, исправлять чужие ошибки, доказывать, что только им известно, как осчастливить человечество? На что ты тратишь свою жизнь? Чего тебе недостает?
Он смущенно потер висок и ответил: наверно, ты права, Нина.
Мне очень жаль его — талантливого и доброго. И я люблю его таким, какой он есть.
Возвращаюсь к дню рождения. Матвей не хотел гостей — к чему все это? — но я-то понимала, что его во что бы то ни стало нужно отвлечь от мрачных мыслей, пусть даже самым тривиальным образом. Спасибо Маше — без нее я вряд ли справилась бы и с угощением, и с уборкой, и с непривычным для нас ритуалом семейного торжества.
Она так и не вышла замуж, словно принесла обет вечной верности школе. Поразительный характер! Лет семь назад у нее кто-то был, да сплыл — Маша выставила ухажера и больше ни с кем не встречалась. Мне она заявила: видеть не могу мужиков; вот выйду на покой, продам квартиру и махну к двоюродному брату в Крым. Буду жить у моря и воспитывать его внуков. Но до пенсии Маше еще десять лет. Она лихо водит ржавые «Жигули», ухаживает за парализованной старшей сестрой, дает уроки английского всем без разбору, надеется стать директором школы и завести там новые порядки, а по вечерам посещает Воскресенскую церковь, где у нее много знакомых среди прихожан; и всем она успевает помогать. Мне бы не осилить и половины.
Кстати, о машине. Никак не уговорю Матвея купить автомобиль, пусть и подержанный. Хотя зачем он нам? С годами я становлюсь настоящей кухенфрау и домоседкой. Я так люблю наш дом — его запахи, шорохи, закоулки; люблю медленно текущее в нем время, шаги Матвея в мастерской над головой, стук дождя по кровле над террасой, голоса детей… И цветы на подоконниках, камин, пусть и не настоящий, свою посуду… Я совершенно равнодушна к жизни, которая вяло течет за окнами…
Володя Коштенко ворвался к нам двадцать пятого августа, в полдень, в самый разгар нашей с Марией стряпни. Возбужденный и, как всегда, навеселе. Мы бросили все и сели пить кофе. Он привез кучу подарков и, блестя раскосыми глазами, похожими на мокрый чернослив, торжественно возвестил, что его жена беременна. Вера, сказал он, с такой же фанатической одержимостью ждет появления на свет младенца, как когда-то отрицала всякую необходимость деторождения. Бросила курить, разогнала приятелей, шьет подгузники и блюдет диету. В доме тот же бедлам — голову приклонить негде. Он проиллюстрировал несколько книг, вышедших в Москве одна за другой, и выставился в Болгарии и на Кубе. «Старик, — Володя с размаху хлопнул Матвея между лопатками, — плюнь и забудь! Не в выставках суть…»
Он приехал вчера и остановился у родителей. Наливки из погребов Коштенко-старшего пошли в ход еще с вечера. «Она Богом клянется, что это мой ребенок, но какая тут может быть уверенность? Понятия не имею, как оно вышло, но неважно, все это мелочи жизни, а я так просто счастлив. Она помирилась с родней, и ее папаша-врач — знаменитость, между прочим, работает в Кремлевке, — не спускает с нее глаз. Еще бы: единственная дочь, продолжательница славного рода Мякишиных…»
Вера не сходила у него с языка и тогда, когда собрались гости. Я попросила Машу опекать Володю; она усадила его рядом, подкладывала ему закуски и бдительно следила, чтобы его рюмка не наполнялась чаще, чем у остальных. Пару раз Володя сбегал в мастерскую — позвонить жене, но в конце концов Маше пришлось увести его вздремнуть наверху.
Матвей весь вечер был рассеян и почти не прикасался к еде.
Я сидела напротив, глядя на него. Мы прожили вместе почти двадцать лет, но для меня он ни на день не постарел. Даже стал красивее — похудел, подтянулся, движения рук и поворот головы стали значительными; лицо окончательно утратило расплывчатую мягкость. По-настоящему меняться он начал после тридцати: появились мелкие морщинки у губ и глаз, особенно у левого, который Матвей постоянно щурит, глядя в объектив бинокуляра во время работы. Но это его нисколько не портит; Маша как-то сказала: «Ты заметила — на твоего мужа оглядываются женщины»… В последнее время он зачем-то отпустил волосы. Это ему не к лицу, но я догадалась, в чем дело: макушка у него начала просвечивать розовым, и это его смущает… Что до бороды, то она у нас не прижилась — растет седыми с ржавчиной пятнами…
Это вовне, но никто и представить не может, насколько изменила Матвея за эти годы напряженная духовная работа. Его воспринимают буквально: молчаливый, слегка настороженный человек, одержимый делом, спокойный и сдержанно приветливый со всеми. Только я знаю, что за этой «обыкновенностью» прячется ранимое сердце, редкий дар и страстная любовь к жизни. Он многое берет чутьем, но еще большему научился за последние годы. Его ни о чем не нужно просить дважды, не требуется его разрешение и тогда, когда мы с детьми что-нибудь затеваем. Абсолютное доверие — поэтому мы никогда не лгали ему, не было нужды. Он как никто умел понимать природу любых ошибок и иллюзий. И нам всегда было хорошо вместе.
Вот почему я так удивилась обиде Матвея и его вспышке, из-за которой закрутилась вся эта история с выставкой. За день до открытия экспозиции мы с Галчинским заглянули к Матвею. Картины уже были развешаны, и он вместе с электриками налаживал освещение. Неожиданно прибыли какие-то бонзы из отдела культуры, по залу начала важно прохаживаться, щурясь на холсты, дама с рыжим шиньоном и ртом, похожим на прорезь в свинье-копилке. Наконец она остановилась, поманила к себе Матвея, сгибая и разгибая указательный палец, а затем холодно спросила, тыча тем же пальцем в картину: «Эт-та что еще у вас тут за “Псалом”?» Матвей вспыхнул, сорвал с себя рабочий халат, швырнул его на пол и вышел, хлопнув дверью. Костя, печально улыбаясь, наклонился ко мне и пробормотал: «Мир поймал-таки нашего гордеца»…
Я вздрогнула — Матвей потянулся к пепельнице погасить сигарету и столкнулся со мной взглядом. Детей уже не было за столом, разговор оживился. Одними глазами Матвей спросил: что-то не так? Я улыбнулась: все хорошо, но скорее бы все они ушли…
Гости начали разбредаться после чая. Левенталь уехал на черной «Волге», прихватив с собой антиквара и сонную Машу Чурилову. Матвей вышел проводить однокурсников к автобусной остановке. Я убирала посуду, когда из мастерской до меня донесся громкий раздраженный голос Володи: «С какой это радости вы, почтенный Константин Романович, лижете задницу каким-то протестантам?» Я подошла поближе — дверь была полуоткрыта. «Я, — сердито отвечал Галчинский, — никогда и никому, как вы изволили выразиться, не лизал… А вот вы много лишнего болтаете в городе…» «Когда это?!» — с вызовом перебил Володя. «Вчера вечером вы моим студентам в кофейне на Лермонтовской что наговорили?» — «Так это были ваши студенты? Недоумки и стукачи в придачу!..»
Я толкнула дверь и вошла в мастерскую.
Коштенко был совершенно пьян. «Н-нина, — обратился он ко мне, едва ворочая языком, — ну хоть ты разъясни нашему профессору… Дитмара Везеля, твоего отца, убили? Уб-били, ф-факт. А он не верит… Да я как сейчас вижу тот подвал, трухлявые ящики у стены, балку эту гнилую… и то-о-оненькую такую удавочку…» «Замолчи немедленно, Володя! — закричала я. — Что ты несешь?!» Он обиженно засопел. «Вот, значит, как? Прошлого у нас нету — сплошное светлое будущее? Ферштейн!.. А ты знаешь, что он, — Володя ткнул пальцем в Галчинского, — до сих пор якшается с тем надутым пастором по фамилии Шпенер? Я своими глазами видел их на Большой Бронной — чуть не в обнимку… А может, этот самый Шпенер и убил твоего отца?» «Николай Филиппович приезжал? — я удивленно обернулась к Косте. — Ты мне ничего не говорил…» «Случайная встреча, — пожал плечами Галчинский, — только и всего. Он прибыл в Москву по своим делам, а я по своим…» «Вот-вот, — встрял Володя, — наивная ты женщина… Пастор ваш — агент, шпион международный…»
Костя взглянул на него с брезгливой жалостью, но промолчал.
Тут в мастерскую вошел Матвей и, потирая руки, с неожиданным воодушевлением воскликнул: «А теперь самое время еще разок закусить чем Бог послал!» Я принесла им бутербродов, солений, графинчик холодной водки… Выпила с ними рюмочку и отправилась мыть гору посуды, оставшуюся после гостей.
Через час я заглянула в мастерскую. Матвея там уже не было. На топчане, похрапывая, спал одетый Коштенко. Верхний свет был погашен; в глубоком кресле у рабочего стола сидел Галчинский, перелистывая книжки, проиллюстрированные Володей. Подняв на меня глаза, Костя произнес: «Талантливый парень, но дурак редкостный… Матвей в детской. Ты не могла бы хоть немного посидеть со мной?..»
8 августа 1975 года, 2 часа ночи
Сегодня вечером нам позвонил Глеб Иванович Коштенко, отец Володи, и сообщил, что его сына зарезали бандиты. Старик был не в себе, и мы с Матвеем, бросив детей одних, помчались к нему.
Он встретил нас в полной растерянности, с опухшим от слез лицом; мать Володи к нам не вышла — она лежала в дальней комнате в полузабытьи. Час назад уехала «скорая», в пепельнице на столе валялись пустые ампулы из-под транквилизаторов.
Я не была знакома с родителями Володи, но Матвей в юности часто бывал в этом доме, пока приятель не перебрался в Москву. Муж рассказывал, что родители Володи постоянно жили как на вулкане из-за крутого нрава отца и прижимистого характера матери. Несмотря на то что отец частенько попивал, у них был добротный дом и налаженное хозяйство, как у многих в пригороде.
Тело Володи находилось в морге судмедэкспертизы. Глеб Иванович ждал приезда старших сыновей и Веры. Братья добирались издалека: один с китайской границы, где, оставшись в армии на сверхсрочную, закончил училище и дослужился до майора; другой — из Прибалтики, куда уехал на шабашку да так и осел навсегда.
Что мы могли сделать в такой ситуации?
Матвей взялся за телефон, а я попыталась накормить старика, однако из этого ничего не вышло. Он без конца повторял, что Володя с утра уехал на вокзал за билетом, обещал к полудню вернуться, а в пять постучали в дверь и двое парней из милиции сообщили, что его сын убит. Они показали паспорт Володи — там лежал билет на десятое августа на московский поезд, а потом стали допытываться, с какой целью он прибыл в Воскресенск, с кем встречался, почему оказался в промзоне — на берегу гнилой речушки за оградой танкового завода. Именно там он и был смертельно ранен двумя ударами ножа в спину.
Матвей в конце концов дозвонился до крупного милицейского чина, а затем и к следователю, который все еще был на службе. Следователь назначил встречу на завтра, а среди прочего неохотно сообщил, что на месте преступления была ссора, а затем вспыхнула драка. В этот глухой район Володя забрел не один, и свидетелям ссоры показался нетрезвым… Кто были его спутники и почему Володю туда занесло — никто не знал.
15 августа 1975 года
Следствие по делу об убийстве Володи Коштенко зашло в тупик — в том смысле, что подозреваемых обнаружить не удалось, версий нет и никаких следственных действий больше не производится. Скорее всего, оно спустя положенное время будет закрыто и подпортит органам цифру раскрываемости. Тело, вероятно, отдадут — все экспертизы закончены, хотя толку от них особого не видно. Старший брат, майор, бушевал, грозясь дойти до министерства, — мол, убийцы должны быть найдены и понести кару, а заодно и местные милицейские олухи, которые завалили расследование, — однако прибывшая из Москвы Вера Мякишина твердо поставила точку в этой истории, заявив: «Вы тут пьете, орете и стучите кулаками по столу, а Володя лежит неизвестно где. Голый и холодный. Мы должны забрать его и попрощаться по-человечески. Что-что, а это он заслужил…»
Вдова Володи побывала и у нас. Я едва узнала ее — Вера превратилась в томную столичную даму с глазами кокаинистки. Свой округлившийся живот она несла словно трофейное знамя и держалась так, будто ничего непоправимого не случилось. Вера с любопытством осмотрела наш дом, а затем долго пила чай со сливками; поинтересовалась, нет ли у нас свежего творога, приласкала Аннушку, и мне показалось, что ей не хочется возвращаться к Коштенко. Я предложила переночевать у нас, но Вера отказалась. «Эти неандертальцы снова надерутся и начнут цепляться к Володиной маме, а она и без них на ногах едва держится. Да и с похоронами много хлопот…»
Я неловко спросила, как она переносит беременность. «Отлично, — последовал ответ, — хотя молоденькой меня можно назвать только сослепу. Природа неглупа и наделила женщину защитой от всех бедствий…» «Ты работаешь, Вера, — я имею в виду живопись?» Она презрительно повернула ко мне смуглое горбоносое лицо: «Ну кому сейчас нужна живопись? Кому вообще нужна индивидуальность? Ты посмотри на своего Матвея. Прекрасная выставка, странные, одухотворенные полотна. Я проторчала там битых два часа и осталась бы еще. Пустой зал, кроме меня ни души. А знаешь почему?» Я-то знала, потому и перевела разговор: «Как ты будешь жить с ребенком? На что?» Она усмехнулась: «Плевать, папочка прокормит… Нина, все бессмысленно, даже эта дурацкая смерть Володи. Все, кроме моего сына. Я его выращу, и запомни — художником он точно не станет…» Вера ушла. Я думаю, и из нашей жизни также. До остановки ее провожал Матвей. Вернувшись, он сказал: «Я посадил ее в такси, и мне самому пришлось назвать адрес, — оказывается, Вера его не помнит. Потом она вдруг заплакала и стала торопливо шептать: “Володя был гениально безалаберным человеком… И никаким мужчиной — трусом, конформистом, безвольным добряком и пьянчужкой… Все, что у него было, — крепкая, настоящая рука рисовальщика. И я, дура безмозглая, его очень любила…”»
Первое января 1976 года
Год позади. Матвей начал понемногу заниматься реставрацией, в которой достиг многого. Его имя теперь известно в городе. К нему обращаются, в основном, частные коллекционеры и местная партийная знать. Их огромные квартиры, оказывается, набиты трофейной живописью, среди хлама попадаются уникальные вещи.
Вчера был праздник. Мы собрались у елки в гостиной и отключили телефон. Было много подарков, смеха, лаял и носился по комнатам пес, получивший новогоднюю косточку, пили шампанское. Анюта умаялась и отправилась спать раньше всех, а Паша упирался и не хотел уходить до двух. Наконец и он спекся, и мы с Матвеем остались одни.
Я начала было убирать со стола, но Матвей сказал: «Брось все, иди ко мне…» Я подошла, и он с неожиданной силой обнял меня. «Что еще нужно человеку? — проговорил Матвей. — Дом, семья, работа… Мне почему-то тревожно, Нина. Кто все время так пристально смотрит на нас?» «Бог, — ответила я. — Кому мы еще нужны? Дети вырастут и уйдут каждый своей дорогой, у друзей собственная жизнь, родители наши на небесах… нас только двое, ты и я, — с этим мы и умрем…»