Ангельский концерт

Климова Светлана Федоровна

Климов Андрей Анатольевич

 Часть III. Пепел 

 

 

1 (Синий)

«…Весной 1526 года в Вюрцбурге объявился пророк и чудотворец по имени Ганс Бехайм. Утверждали, что Матерь Божья, явившись ему, возвестила новый и пагубный гнев против рода человеческого. Простодушные валом валили в Никласгаузен, ближнюю деревушку, послушать чудотворца, пока епископ не распорядился взять его.

До этого дня за Гансом по пятам следовал некий человек, смахивавший на загулявшего цехового, криво обросший, с заметным брюшком и вострыми, как у обитателя лесной чащи, глазами, прячущимися в глубоких подбровьях. Он также называл себя проповедником, но больше отмалчивался и слушал. Когда же кнехты епископа ворвались в притон у городских ворот, где провел ночь Ганс, спутник его исчез, позабыв под столом засаленный кожаный кошель. Там, среди медяков и тряпья, обнаружились два узелка с синей китайской очень дорогой краской…

В субботу, 14 июня, на площади перед магистратом, на виду у стен крепости рыцарей немецкого ордена, был сколочен тесовый эшафот. Отдельно высился свежеокоренный, еще сочащийся столб.

Горожане потекли к площади. Дамы прибывали в портшезах. Бежали юнцы-подмастерья, трясли боками солидные бюргеры. На четырех, вскидывая оттопыренный зад, скакал городской урод Иоаннике, гремел обрезками меди, нашитыми на лохмотья. Лица багровели пивным румянцем, но шума — торжественно-приподнятого шума обычной казни — не было. Бренчали жестянки урода, скрипели высокие колеса неуклюжей фуры заезжего деревенщины и доносилось простуженное перханье его лошади.

Ждали чуда. За монастырским замком простирался обширный пустырь, где возле барака прокаженных в кольце стражи, связанный, сидел тот, ради кого собрались. Ганс был белес и щупл. Лицо его, серое сейчас, делал приметным только расплющенный нос, резко загнутый к верхней губе, как бы грозивший рассечь ее надвое. На чудотворце болтались остатки грубой суконной одежды. С ним были еще трое, взятые тогда же в харчевне, — никто, отребье, уверовавшее в чудотворца так же внезапно, как уверовали и бродяга-проповедник, и сельский священник, которых сейчас не было с ними по чистой случайности, и многие вслед за ними. Да и все, кто собрался здесь на площади, были готовы уверовать. Их место, строго говоря, было под стражей, ибо они ждали и со страхом надеялись.

Наконец ожидавших у барака подняли и, несильно толкая в спины, повели по пустырю к площади. Толпа зашевелилась, и кнехты, пробив в ней коридор, обступили место казни. Ганса прикрутили к столбу, причиняя боль в вывернутых руках. Он морщился и молчал, поглядывая исподлобья на монаха-исповедника, стоявшего поодаль, — ни один из осужденных не выразил ни малейшей склонности к покаянию ни прежде, ни в последнюю минуту.

Троих одного за другим повели на эшафот. На секунду кнехты замешкались, толкаясь и лязгая железом, — в монастырской стене отворилось окно, и сквозь витые редкие прутья решетки явилось толпе бескровное лицо архиепископа Вюрцбургского. Казалось, он улыбается — острая щучья челюсть сановника, сочетавшего в этих краях земную и небесную власть, слегка шевелилась.

Епископ, однако, не улыбался. Как и все, он втайне ждал, перемогая озноб. Нет, в чудо он не верил, но история с очередным чудотворцем лишила его равновесия настолько, что вернулись приступы малярии, вывезенной из визитационной поездки в Ломбардию.

Палач, торопливо, не развязывая рук, валил пособников на колени и, прикрыв голову темной тряпкой, отрывал ворот рубахи. Затем взмахивал, и толпа вздыхала общим вздохом, когда ясное тяжкое лезвие глухо входило в плоть, — слышно было, как вяло хрустят позвонки. Голова отделялась, и из зияющей перерубленной гортани выкатывалась дымящаяся волна крови.

Телу не давали упасть. Дюжие кнехты удерживали его на весу, пока оно несколько мгновений билось, обдавая брызгами свежие доски помоста, а потом уволакивали в сторону. Когда было покончено с последним, из-под ног стражи к помосту выкатился урод Иоаннике. Его тут же ухватили, но он успел скрюченной вороньей лапкой дотянуться до густеющей кровавой лужицы. Шута швырнули назад в толпу, и там, распластавшись на земле, он размазал кровь по лицу и одежде и вдруг закричал — низко, одним нутром, как насмерть раненный зверь. Его обступили подмастерья и, забив рот тряпьем, заставили умолкнуть.

Теперь пришел черед Ганса. Палач поднял голову к окошку в монастырской стене и, уловив слабое ободряющее движение, обернулся к жаровне, одновременно нырнув вправо, где на скамье лежало в ряд несколько смоляных факелов. Косо подержав один из них над угольями, он поднял его, давая пламени окрепнуть и расправиться. Затем, важно ступая, приблизился к костру.

Сложенный внизу хворост был достаточно сух и умеренной толщины, хотя и не чересчур тонок. Аккуратные метровые бревешки сложили любовно шестигранным срубом. Пламя коснулось хвороста, и белый едкий дымок вознесся к небу над толпой, над темными кронами монастырских лип, мимо стены замка и решетчатого окошка в нем. Заплясали мелкие язычки, и костер, подожженный со всех шести сторон, стал разгораться — неспешно, как и требовалось, потому что день выдался туманный и в воздухе висела сырость. На ночь дрова пришлось накрывать рогожами…

Вот тогда-то в толпе и объявился человек. Те, кто слушал Ганса в Никласгаузене, узнали его спутника. Вскарабкавшись на навозную телегу, он задыхался, силясь крикнуть что-то, но горло его сдавила судорога, и он, багровея, разевал рот, давился слюной и хрипел. Глухой гул, как грозовое предвестие, прошел по площади. Кольцо кнехтов у помоста заинтересованно зашевелилось. Наконец, сломавшись чуть не пополам и болезненно кривя рот, человек завопил:

— Матерь Божия в милосердии своем открыла Гансу, что настанет день, когда князь станет работать за поденную плату, а монах будет изгнан! И день гнева близок! Вы тут запомните это, все хорошо запомните, мясники, свиная блевотина!.. — голос вдруг сорвался, человек захрипел, глаза его, устремленные вверх, к забранной витыми прутьями щели в стене, полезли из орбит. — Господь размечет адское пламя и истребит неправедных, и семя их, и семя детей их!..

Туда уже неторопливо пробирались от эшафота. Кто-то потянул исступленного, плюющегося пеной человека с повозки и искусно смешал его с клубящейся толпой…

Костер, похрустывая и распрямляясь, продолжал разгораться. Дым пожелтел и стал густым, как конопляное масло. Ганс почти скрылся в нем. Доносился только глухой кашель — огонь еще не коснулся еретика, но дым душил. Кольцо толпы распалось. Люди жались к стенам домов, иные двигались в монастырский проезд, страшась чуда, каким бы оно ни было.

Ганс не произнес ни слова. Молчал он и тогда, когда огненным одуванчиком вспыхнули его легкие светлые волосы; и лишь после того, как путы, стягивавшие его руки позади столба, перегорели и тело, корчась, словно раздавленный червь, повалилось в самый жар, те, кто стоял близко, услышали, как он выкрикнул несколько бессвязных слов.

Огонь сожрал и топливо, и столб — все, что ему причиталось. На месте костра остался черный диск, окаймленный пушистым валиком невесомого пепла. Только тогда окно в монастырской стене захлопнулось.

Вечером пепел собрали в мешки и сбросили в реку Менш с городского моста.

С наступлением темноты от самых ворот городской кордегардии чуть ли не в открытую увели лучшего коня, принадлежавшего начальнику караула, и следы его затерялись…»

* * *

Проснулся я в начале десятого. О том, чтобы успеть на работу, не могло быть и речи. Это мне сообщила Ева — она, в отличие от меня, уже была в полном порядке.

Я пошевелил затекшей шеей и уставился на нее так, будто мы сидели в разных аквариумах.

Ева пересекла комнату и распахнула балконную дверь, впуская сырой воздух позднего утра. За окном висел плотный туман, слегка подкрашенный оранжевым, — значит, где-то светило солнце.

— Что ты так смотришь? — спросила она.

— Ничего, — я перевернулся на бок и потянулся за телефоном. — Не обращай внимания. Дурацкий сон. Тебе когда-нибудь снилось слово?

— Слово? — Ева пожала плечами и вышла.

Не такое уж удовольствие слушать, как я буду врать начальству про неотложное свидание со стоматологом. Когда я с этим покончил, из кухни доносился запах кофе. Я снова повертел шеей, застонал, чертыхнулся и поплелся в ванную.

Ева сидела за кухонным столом в моем любимом кресле — там же, где я провел полночи, пока не убедился, что Матвей Кокорин вовсе и не собирался писать историческую прозу. Я уже начал отчаиваться, когда вдруг понял, что его записи — никакая не беллетристика и не попытка дилетанта создать романизированную биографию средневекового художника. Просто другой способ высказывания… Кулачки Евы подпирали подбородок, а вид был, по обыкновению, всезнающий.

— Ну и что это за слово? — спросила она, когда я рухнул на табуретку и потянулся за чашкой.

— Доброе утро, — сказал я, — тебе не попадались на глаза ключи?

— Какие ключи?

— От дома на Браславской.

— Нет, но думаю, что они у тебя в кармане. Вчера, во всяком случае, они там были. Ты туда собираешься?

— В общем-то… — начал я, но она перебила:

— Значит, собираешься. А я?

— Детка. — Я торопливо глотнул, обжегся и схватился за сигарету. — Я тут хотел кое о чем поразмыслить. Так сказать, сосредоточиться. Мне пришла в голову одна вещь.

— Ага. — Ева кивнула, медная прядь упала ей на глаза, и она нетерпеливо отбросила ее. — Ты хочешь сказать, что тебя больше не интересуют те вещи, которые приходят в мою голову?

— Я этого не говорил. — Глупо было бы начинать день ссорой. — К перерыву я должен попасть на работу, а тебе стоило бы прочесть дневник Нины Дмитриевны.

— Я сама знаю, чем мне заниматься, — фыркнула Ева.

Настаивать было бесполезно и опасно. Поэтому я по-быстрому собрался, сунул в кейс тугую трубку зеленых пятидесяток, обнаруженную в тайнике Кокорина вместе с нательным крестиком, и спустя полчаса уже трясся в разбитой маршрутке в сторону Браславской.

Я вышел у перекрестка с мигающим в тумане желтым светофором. Маршрутка здесь пересекала трамвайные пути. Улица шла в гору, затем поворачивала направо. По обе стороны тянулись массивные ограды: металл, бутовый камень, желтый кирпич. В глубине поблескивали сплошными стеклами фасады особняков, выросших тут за последнее десятилетие. Время, когда этот район принадлежал работягам с коксового завода, бандам подростков и цыганским таборам, построившим в складчину два-три общинных барака, косивших под казармы, ушло. С входных дверей там и сям пялились рыбьи глазки видеодомофонов, и я вскоре почувствовал себя как неопытный «щипач» в супермаркете. Остаться здесь незамеченным было практически невозможно; правда, в таких местах люди не особенно разговорчивы.

Я уже стоял на дорожке, ведущей к дому Кокориных, когда из тумана заморосило. Поднявшись по ступеням под навес у входа, я уселся на пластиковый стул, сунул руки в карманы и некоторое время просто смотрел, как постепенно темнеют от влаги бетон дорожки и кирпичная стена гаража. Дом молчал, с навеса сбегали быстрые капли, под ногами начала расплываться лужа, и мне стало не по себе. Сейчас я мог бы поклясться, что этот дом — не пустая оболочка. В тот день, когда мы были здесь вместе с Евой, все выглядело иначе.

С этой мыслью я оторвался от созерцания гаража, ограды и зеленоватой дымки между яблонями. Ключи нагрелись — все это время я непроизвольно сжимал их в кулаке. В прихожей я отключил сигнализацию, опустил защелку на входной двери и, без задержки миновав гостиную, поднялся по лестнице на второй этаж.

В комнате Нины Дмитриевны все оставалось по-прежнему. Окно было заперто, датчики на стеклах исправны. Уходя, мы с Евой прибрали за собой, поэтому то, за чем я, собственно, и явился, лежало на своем месте — на подоконнике за шторой. Я бросил увесистую лейпцигскую Библию в кейс, защелкнул замки и только после этого почувствовал некоторое облегчение.

Оставалось осмотреть участок за домом — хотя бы ради того, чтобы иметь полное представление о месте событий. Из-за находок в камине и птичьей клетке мы оба пребывали в эйфории, но сегодня я был твердо намерен довести дело до конца.

Спустившись в прихожую, я сунул кейс в стенной шкаф справа от входа, мимоходом пожалев, что те несколько пар резиновых сапог, что стояли здесь, едва ли придутся мне по ноге — маловаты. После чего вышел в сад и совершил обход дома по периметру.

Дождь прекратился, но в воздухе осталась висеть тонкая морось, обволакивавшая все предметы серебристой пленкой влаги. Сам по себе обход ничего не дал — правда, я обнаружил, как можно попасть на верхнюю террасу. Ничего особенного, просто нужно подняться метра на четыре по стволу старого грецкого ореха. Однако на шелковистой коре, похожей на старую подкладочную ткань, не осталось никаких следов, и неудивительно — прошло больше двух месяцев после того, как в доме побывал чужак, искавший неведомо что.

Участок оказался куда больше, чем мне казалось поначалу, — около четверти гектара. Не слишком широкий, за домом он тянулся еще метров на семьдесят, и что там творилось на задах, невозможно было разглядеть сквозь чащу ягодных кустарников. Две параллельные дорожки, гряды с жухлой огуречной и тыквенной ботвой, два молодых сливовых дерева, небольшая постройка из шлакоблоков под шифером для хранения садового инструмента, врытая в землю емкость, к которой сходились забетонированные канавки от водостоков, старый велосипед, прислоненный к стене, участок газона, штамбовые розы, заросли смородины и малинник в тылу. От соседских владений участок Кокориных отделяла сетчатая изгородь. Дикий виноград заплел сетку, и местами она даже просела под сплошной массой побегов и лапчатой винно-красной листвы.

Я двинулся вглубь, чтобы взглянуть на дальний конец. На горизонтальном суку старой груши покачивались качели — площадка под ними была утоптанной, посередине тянулась бороздка от детских сандалий и кроссовок. Поодаль торчала летняя душевая кабинка, обшитая желтым стеклопластиком, рядом с ней — куртина клематисов с редкими фиолетовыми звездами отсыревших цветов и полегшие кусты пионов. Здесь бетон кончился, а грунтовую дорожку заполонили сорняки. Когда я добрался до ограды в тылу и убедился, что в ней нет ни калитки, ни порядочного лаза, мои брюки промокли по колено и были облеплены колючими семенами. Дальше лежал чужой участок, и выглядел он так, будто прямо туда угодил Тунгусский метеорит. Развороченная земля, белеющие свежей древесиной изломанные стволы плодовых деревьев, снесенная под фундамент небольшая постройка — уже и не разобрать, то ли дом, то ли сарай. Груды битого кирпича, залитый зеленой водой котлован, и ни души. Судя по всему, там недавно появился новый хозяин, и планы у него были грандиозные.

Теперь я торчал прямо посреди малинника, уже наполовину оголенного, прикидывая, что в летнее время это местечко должно выглядеть как джунгли на Суматре. Вдобавок у ограды высилась куча сухих ветвей, спиленных так давно, что они успели покрыться мхом, а на ближайшую ко мне вишню карабкались побеги хмеля. Соваться в эту чащу мне не хотелось, но я все-таки сделал пару шагов, отвел локтем в сторону пучок сизо-багровых стеблей, сплошь покрытых колючками, и тут позади прозвучала команда:

— А ну стой!..

Я развернулся с такой скоростью, что едва не потерял равновесие. При этом резко выдернул руку из кармана, и ключи от дома, глухо звякнув, упали к моим ногам. По ту сторону ограды, в двадцати шагах от меня, на верхней ступени алюминиевой стремянки, стоявшей под деревом, сидел человек. Стремянку я видел и раньше, но могу поклясться — минуту назад там никого не было.

— Подбери ключи. — Этот тип отбросил сигарету, засопел и стал спускаться, как краб с берегового откоса. Уже подходя к ограде, он отрывисто спросил: — Ты откуда тут взялся, а?

Я выбрался из малинника, успев отметить, что в глубине, там, куда я поначалу направлялся, из-под опавшей листвы торчит край полусгнившей доски.

— По поручению хозяев. А вы сосед? — теперь уже и я стоял у сетки, разглядывая в упор коренастую фигуру наблюдателя в пестром свитере и дутой найковской кухлянке нараспашку. На ногах у этого господина были небесно-голубые пластиковые бахилы, и я ему невольно позавидовал. Мои «Ллойдс» не особенно годились для мокрого чернозема.

— Кто ж еще?.. У, паскуда! — Он со злобой рванул обнаглевшую виноградную плеть, и ограда затряслась. — Погибели на тебя нету… Продавать, что ли, надумали?

Неизвестно, за кого он меня принял, но на всякий случай я представился:

— Башкирцев, юрист.

— Ага, юрист! — сосед снова набычился и смерил меня подозрительным взглядом. — Так вроде ж полгода еще не прошло…

— Я не занимаюсь вопросом о наследстве, — твердо сказал я. — А вас, простите, как зовут?

— Григорий, допустим. Для тебя — Григорий Семенович. Знаешь, сколько тут этих самых гребаных юристов шляется от контор по недвижимости? Жулик на жулике…

Он метнул свирепый взгляд на разоренный сад позади участка Кокориных, и я кивнул — дескать, понимаю. В голове у меня вертелась пара готовых вопросов, но я не знал, как к ним подступиться. Сосед Кокориных был из тех, кто слышит только себя, если заводится, то надолго, и никогда не отвечает прямо, если его о чем-то спрашивают. Апоплексический темперамент.

Все-таки я спросил:

— Вы присутствовали на похоронах, Григорий Семенович?

Надо отдать должное — соображал он быстрее, чем я ожидал.

— Так ты из ментовки, что ли? — Кудлатые брови соседа поползли к переносице, лоб собрался баяном.

Ну, к таким вещам мне было не привыкать.

— Нет, — со вздохом сказал я. — И не из прокуратуры.

— Тогда какого хрена я должен тебе докладывать?

— Не хотите — не надо, — я пожал плечами, вроде как собираясь свернуть разговор. — Вы что, сильно не ладили с соседями?

Тут ему словно скипидару в штаны плеснули. Мои худшие опасения подтверждались.

— Это с Матвеем, что ли, и с Ниной? — он зловеще побагровел и завертел шеей, словно ворот свитера стал ему тесен. — Выбирай выражения, юрист! Я этим людям по гроб жизни обязан…

Он осекся, споткнувшись о «гроб», а я не стал выяснять, чем же конкретно он им обязан.

— Вы ничего такого не замечали после похорон? Чего-нибудь особенного? — вопрос был задан вслепую, я ни на что не рассчитывал.

Перед тем как ответить, сосед зачем-то посмотрел на мои руки. Только теперь я заметил, что все еще машинально кручу на большом пальце кольцо с ключами.

— В доме-то все цело, так?

Я подтвердил, и он удовлетворенно кивнул.

— Павел просил поглядывать. Опять же — сигнализация… — Он замялся, выпятил пухлые губы, но потом как будто раздумал.

— Значит, ничего? — спросил я.

— Нет. — Он оторвался от сетки, снова закурил и взялся складывать стремянку. Я стоял, слушая его сосредоточенное сопение и возню, пока сосед, не поворачиваясь, произнес:

— В пятницу тут весь вечер простояла машина. На противоположной стороне, метрах в пятидесяти. Темно-вишневый «дэу». В нашем квартале такого дерьма никто не держит. Из машины никто не выходил, а утром ее уже не было.

— В пятницу, то есть двадцать первого июля? — переспросил я, потому что точно знал, что двадцать второго, в субботу, на третий день после похорон родителей, Павел и Анна приезжали на Браславскую, чтобы прибраться в доме. На зеленом «ниссане».

— Ну, — буркнул сосед, защелкнул крючки стремянки и вскинул ее на плечо. — Будь здоров, юрист.

Он поднырнул под корявый сук и косолапо зашагал к краснокирпичному бунгало в глубине своего участка. Уже на ходу он развернулся вместе с ношей и крикнул:

— Под ноги поглядывай, парень! Там у них старая выгребная яма.

Я проводил его взглядом, а потом вернулся в заросли, опустился на корточки и принялся разгребать опавшие листья над тем местом, где виднелся торец сгнившей доски.

Если честно — не знаю, зачем мне это понадобилось, но я не останавливался, пока из-под листьев и мелких сучьев не показался сколоченный из шести горбылей щит, перекрывавший, судя по всему, горловину ямы. Завален он был не только листьями — год за годом сюда сбрасывали сорняки, выполотые на грядах, и древесина щита прела и плесневела вместе со всей этой биомассой, пока сама не превратилась в труху. Я взялся за край доски — он остался у меня в руке. Часть щита на ширину трех досок и где-то в половину его длины вообще отсутствовала, но понял я это только тогда, когда убрал лежавший сверху кусок старого шифера.

Я подумал о качелях, велосипеде и о том, что не стал бы оставлять здесь ребенка без присмотра. Это была настоящая, первоклассная западня — вроде тех, что в Экваториальной Африке устраивают у водоемов пигмеи мбути.

Опираясь о край, я заглянул в дыру. Там было темно и, судя по звуку падения двух-трех обломков дерева, сухо. Глубина явно превышала три метра, иначе света, проникавшего в отверстие, хватило бы, чтобы разглядеть дно. Дна я не видел, но на полметра ниже уровня почвы из обложенной кирпичом стены выступала чугунная труба с забитым мешковиной отверстием. Ямой, очевидно, давным-давно не пользовались по назначению — лет двадцать или больше, с тех пор как в этот район подвели коллектор городской канализации и Браславская перестала считаться глухой окраиной. Поэтому никакого специфического запаха не было. Зато был другой — тот, что заставил меня отшатнуться, вытереть влажные ладони скомканным бумажным платком и отправиться на поиски фонаря.

Уже по пути к дому я вспомнил, что видел его там же, где и резиновые сапоги, — в стенном шкафу, на боковой полке слева. Фонарь был мощный, с большим аккумулятором и криптоновой лампой, и вряд ли за это время он разрядился окончательно. Я проверил его в прихожей, стараясь не думать о том, что меня ждет в глубине сада, взглянул на часы и спустился с крыльца.

Не буду утверждать, что чувствовал себя в своей тарелке, когда снова оказался в малиннике, направил отражатель фонаря в черноту ямы и передвинул ползунок выключателя. Лампочка вспыхнула, выхватив в глубине бледный овал, но мне все равно пришлось приставить ладонь к глазам, заслоняясь от дневного света, чтобы хоть что-то увидеть.

Прямо подо мной лежал труп собаки. Я встал на колени и опустил фонарь пониже.

Это был крупный пес серебристо-пепельной масти, лабрадор, насколько я в этом разбираюсь. Разложение затронуло мягкие ткани: глаза провалились в глазницы, отчетливо обозначился остов, обнажились в мертвом оскале сахарно-белые молодые клыки. Все тело стало плоским, словно его выпотрошили, но шерсть осталась такой, как при жизни, — чистой и светлой. В луче фонаря на ней плясали синеватые искры.

— Привет, Брюс, — сказал я. — Неважно выглядишь.

Не очень-то мне понравилось, как звучит мой собственный голос. Я еще раз опустил фонарь на вытянутой руке и тщательно обследовал дно ямы. Ничего там больше не было, если не считать какого-то количества перегнивших листьев и обломков досок — той части крышки, которая рухнула вниз вместе с Брюсом. Независимо от того, сам он туда угодил или его сбросили уже мертвым. На теле пса не было видимых повреждений, однако позу его трудно было назвать естественной. Ни одно живое существо с целым позвоночником так не лежит. Не говоря уже о мертвом.

Оперативники Гаврюшенко выгребную яму прозевали — если, конечно, вообще дали себе труд заняться садом. А от того, как погиб Брюс, зависело многое. В том числе и объективная оценка остальных событий.

Я погасил фонарь, прикрыл дыру в досках куском шифера — точно так же, как кто-то сделал это до меня, а потом забросал все листьями и ветками. Чтобы выяснить причину смерти Брюса, нужен был образец тканей, а в мои планы на этот день не входило обследование выгребных ям. Да и будь у меня этот образец, я не располагал технической базой для анализов такого уровня сложности. Даже если бы мне удалось установить, что пес скончался от той же дряни, которая убила обоих супругов, а не от удара арматурным прутом, раздробившего позвонки, это ничего не доказывало. Кроме одного: тот, кто закрыл дыру шифером, точно знал, что тремя метрами ниже корней травы лежит любимец Нины и Матвея Кокориных. И этот факт я собирался использовать на всю катушку.

Когда я возвращался в дом по другой тропинке, под ноги мне попалась игрушка — розовый бегемотик из тех, которыми набиты игровые автоматы для малышни в супермаркетах. Я осторожно обошел его, поднялся по ступеням, скинул башмаки — не в моих правилах таскать грязь с улицы — и прошлепал в кухню. Там я заглянул в холодильник, без всякой цели выдвинул пару-тройку ящиков со всякой всячиной, уселся на табурет и вытащил сигарету.

Нахальство, неосведомленность, отсутствие всякой системы — в общем, все то, что, словно в насмешку, называется «свежий глаз». Плюс несколько случайностей, которые язык не поворачивается назвать случайностями. Ну кто в здравом уме поверит, что благодаря этой чепухе мы с Евой нашли то, что нашли, — блокнот, тетрадь и все остальное? Я и сам не верил, но других объяснений у меня не было. Дом Кокориных, начиная с записки в контейнере для мусора, сам подавал знаки. Нужно было только не прозевать их и суметь вовремя прочесть.

То же самое и сейчас. После Брюса и разговора с соседом я опять не знал, что ищу, но, сидя в кухне и припоминая детали обстановки комнат и мастерской наверху, все больше утверждался в мысли, что там этого нет. Даже не так — я понял это еще ночью, вернее, в тот мутный предрассветный час, когда, отправляясь облегчиться, человек не вполне уверен, спит он или бодрствует. Вдобавок как раз перед тем мне снились довольно странные вещи, и, если я еще раз скажу, что мне привиделось слово, на все лады повторявшееся в записях Нины Дмитриевны и с первых страниц прозвучавшее в записях ее мужа, это все равно ничего не объяснит.

Единственным местом в доме, которое можно было хоть как-то связать с моим сном, оставалась кухня, но в этом стерильном помещении, похожем на манипуляционную в дорогой клинике, просто не за что было зацепиться. Когда сигарета сгорела до фильтра, я погасил ее под струей воды, включил вытяжку и дождался, пока воздух очистился. Затем обулся, прихватил из стенного шкафа кейс, активировал сигнализацию и запер парадную дверь снаружи. Мне и в голову не пришло подняться и еще раз заглянуть в кабинет Матвея Ильича: там не могло быть ничего нового, а все, что я хотел знать об этом человеке, находилось в его тетради. За небольшим исключением.

Спустившись с террасы, я повернул, но не к калитке, по бетону, а налево за угол — туда, где лежал клочок некогда ухоженного газона, хотя газон интересовал меня сейчас меньше всего. Из-за неровностей участка фундамент на той стороне дома, куда я направлялся, был намного выше, чем с фасада, — почти в мой рост, и краем глаза я отметил для себя, что в цоколе у самой земли виднеется еще одна дверь. Сваренная из стального листа, она была выкрашена в серое и сливалась со стеной. На двери болтался замок, и у меня не было никакой уверенности, что среди ключей в связке найдется подходящий.

Но я все-таки попробовал, и со второй попытки все получилось. Я вынул дужку, надавил на сырую поверхность металла, и дверь с легкостью поддалась. Петли смазывали не так давно, поэтому никакого звука не было. Из сумрачного подвального пространства дохнуло холодом и пылью, и я пожалел, что оставил фонарь в прихожей, но справа от двери мне почти сразу удалось нащупать выключатель, после чего под низким потолком, обитым теплоизоляцией, вспыхнула яркая двухсотваттная лампа.

Вниз вели три ступени, и нетронутый слой пыли на них ясно указывал на то, что уже много недель подряд сюда никто не входил. Прямо под выключателем стояли початый мешок цемента и пять-шесть банок масляной краски, большей частью зеленой. Дальше — плоский ящик с гвоздями и шурупами, а на полу — всякое старье, как бы предыстория той жизни, что шла в доме в последние годы: вышедшая в отставку посуда, кухонный шкафчик с оторванной дверцей, пропыленные связки старых журналов, сломанный подсвечник, радиола «Гауя», торшер с подгоревшим абажуром и корзина для белья с откидывающейся крышкой.

Все это барахло путалось под ногами, но я не стал задаваться вопросом, почему его не отправили прямиком на свалку, потому что еще с порога заметил эту штуку и меня потянуло к ней как магнитом. Приличных размеров муфельная печь стояла на специально оборудованном бетонном постаменте, и ею, в отличие от прочего подвального хлама, явно пользовались. Не вчера, разумеется, и не на прошлой неделе, но и не пять лет назад. Щиток на стене рядом с печью и мощный разъем с кабелем свидетельствовали, что она подключена к отдельной линии трехфазного тока и потребляет не меньше пяти киловатт. Что-то в этом роде стояло в мастерской одного моего давнего приятеля, завернутого на керамике, — муфельной печью он пользовался для обжига готовых изделий.

Я сделал шаг, пнул корзину, оказавшуюся пустой, и взялся за блестящую шишечку ригеля, запиравшего дверцу печи. И вдруг отчетливо почувствовал, что то же самое сотни раз проделывал здесь до меня сам Матвей Кокорин. Ощущение было, как в троллейбусе, когда, торопливо хватаясь на повороте за поручень, натыкаешься на чьи-то холодные пальцы.

Не знаю, для чего служат такие вещи художникам-реставраторам. Может, они прокаливают в них пигменты или плавят эмали — какая разница. Все эти тонкости потеряли значение, как только я приоткрыл дверцу и заглянул в тесный зев печи. Там был пепел — совсем немного.

Вот теперь самое время вспомнить, что именно это слово мне и приснилось накануне. Как это выглядело во сне? До сих пор не знаю. Если вам снится слово, нечего рассчитывать, что это будет цветной формат со стереозвуком.

Легкий, однородный, с зеленовато-охристым отливом, пепел чем-то напоминал порошковый чай, который японцы используют в ритуале «ваби». Правда, все дальнейшее ничем не напоминало «уединенную чайную церемонию». Я бросил кейс поверх корзины, выпрямился и стал шарить в карманах куртки. Все, что мне сейчас требовалось, — защитная оболочка от пачки сигарет. Я аккуратно снял прозрачный пакетик, расправил, а затем вернулся к выходу из подвала. В ящике с инструментами лежал узкий шпатель — то, что нужно. Я прихватил его и, стараясь не дышать, соскоблил с шершавого огнеупора столько частичек пепла, сколько понадобилось, чтобы заполнить пакетик на четверть. Затем сунул его в дальнее отделение бумажника и захлопнул чугунную дверцу мини-крематория…

В начале второго я стоял у входа в галерею и магазин «Вещи с биографией». Зеленый «ниссан» Павла Кокорина я заметил еще издали, но спешить не стал. Наоборот, притормозил и пару минут со скучающим видом потоптался перед витриной, разглядывая терракотовую деву со светильником — двоюродную сестрицу той, что загромождала офис владельца заведения. Не то чтобы я готовился к разговору — все, что следует сообщить Павлу Матвеевичу, было обдумано еще вчера. Насчет Брюса и муфельной печи в подвале я колебался до последней секунды, и все же решил воздержаться.

Толкнув дверь, я миновал пустынную галерею, смахивавшую на океанариум с глубоководными монстрами, и начал подниматься по лестнице. Симпатичной девушке в полосатом джемпере и роговых очках, сидевшей в углу за низким столиком, скрестив длинные и довольно стройные ноги, я кивнул как старой знакомой. Она проводила меня рассеянным взглядом и снова уткнулась в книжку в мягкой обложке.

Кокорин-младший был на месте и беседовал по телефону. Как только я вошел, он извинился в трубку, выбрался из-за стола, энергично стиснул мою руку и указал на жесткое полукресло напротив, сработанное каким-то народным умельцем лет сто пятьдесят назад. Спинка и сиденье были расписаны по дереву пышными розанами цвета лососины. Кокорин вернулся к разговору, а я получил возможность убедиться, что сидеть в этом изделии — сущая пытка. Спина тупо заныла, и мне пришлось дожидаться конца телефонных разборок с некоей Евгенией, стоя у окна.

Павел Матвеевич нервничал, а к концу разговора вид у него был совсем умученный. Шваркнув трубку, он шумно вздохнул и посмотрел на меня, словно ожидая вопроса. Я не выразил любопытства, но ему требовалось сбросить пар.

— Это в конце концов просто наглость! — буркнул он, словно я мог знать, о чем идет речь. — Второй месяц одно и то же… — Тут он спохватился и пояснил: — Звонила одна дама, которая считает себя искусствоведом, культурологом, а заодно где-то там пописывает… Ей, видите ли, не дает покоя мысль, что моего отца при жизни недооценили как художника, и она решила, что не сегодня завтра отношение к его живописи круто изменится… Положим, я и сам знаю, что отец был первоклассным мастером, не ровня здешним мазилам, но зачем мне этот жалкий пиар, когда и трех месяцев не прошло, как они оба умерли? Да если цены на его работы подскочат даже вдесятеро, в чем я, как наследник, всячески заинтересован, это не значит, что я… Синяковы — та еще парочка. Вы знаете, чего она от меня хочет?

Я пожал плечами. Эдик и Женя, так их назвал Галчинский. Синяковы. Те, что доставили профессора на похороны Кокориных на своем «дэу». А потом эта Женя зачем-то осталась в доме, хотя и не входила в число близких друзей.

— Ей, видите ли, требуются любые записи отца и матери, пригодные для публикации. Каково?.. Я отвечаю — ничего нет, а она гнет свое. Через неделю следующий звонок и та же пластинка. Я, оказывается, обязан, это мой долг. Перед кем? Перед Евгенией, делающей свой маленький бизнес? В доме ни клочка исписанной бумаги, кроме кулинарных рецептов, старых открыток и деловой переписки отца в электронной почте. И еще конспектов институтских лекций матери. Это ее интересует? Вы меня понимаете — ровным счетом ни-че-го!

Я не стал его разубеждать. Дневник Нины Дмитриевны и тетрадь его отца для Павла Матвеевича все еще не существовали, и до поры я не собирался возвращать их из небытия.

— Кстати, а какого цвета машина у мужа Синяковой? — спросил я.

Кокорин-младший глотнул минералки и удивленно уставился на меня.

— Темный бордо. «Дэу» пятилетней давности. А зачем это вам?

— Так, к слову. — Я шагнул к столу, открыл кейс и аккуратно выложил на стол книгу, деньги и потемневший нательный крестик.

Я не верю психоаналитикам, но было что-то глубоко символическое в том, как он отреагировал. Библию Павел Матвеевич сразу отложил на свободный край стола, на крест посмотрел без любопытства, но с уважением, и тут же перевел взгляд на свернутые в трубку и перетянутые желтой резинкой долларовые купюры. Он даже убрал руки под стол, словно не решаясь к ним прикоснуться. Теперь мы оба смотрели на эти деньги.

— Пять тысяч пятьсот, — сказал я. — Пересчитайте.

— Да-да, — рассеянно согласился он. — Так вы говорите, это в камине, в кабинете отца?

— В тайнике под каминной доской. Ключ от него я оставил на столе в гостиной.

— Как вам удалось его обнаружить?

— Чисто случайно. Ключ лежал в пустой сахарнице из того сервиза, которым никто не пользовался. А вот чтобы найти подходящую замочную скважину, пришлось повозиться.

— Фантастика, — усмехнулся Кокорин. — Никогда бы не подумал, что отец… У нас с Анной и в мыслях не было…

Он не стал распространяться насчет того, чего у них не было в мыслях. Просто взял деньги, снял резинку и отправил ее в малахитовую пепельницу с бронзовой ящеркой на краю, а затем пересчитал, причем вышло у него не хуже, чем у банковской машинки. Последнюю пятидесятку, прятавшуюся внутри, Павел Матвеевич щелчком, как лишнюю карту, отправил на стол, и я увидел, что к ней приклеен листок из блока для записей, точно такой же, как тот, который Ева обнаружила в кухонном контейнере — голубоватый, с липкой полоской по краю.

Я мысленно обругал себя кретином. За то, что не догадался снять резинку. Чтобы пересчитать свою находку, мне показалось достаточным пробежаться пальцами по краю свернутой в трубку пачки.

Почти одновременно с Павлом Матвеевичем мы подались к центру стола. На листке черным фломастером рукой Матвея Кокорина было написано следующее: «Пять пятьсот. Долг Косте Галчинскому».

Дочитав, Кокорин-младший изменился в лице. Мобильник в кармане пиджака, висевшего на дверце шкафчика из карельской березы, сыграл первые такты «Love, love me do!..», но он его не услышал. Опустившись в кресло, Павел Матвеевич растерянно произнес:

— Не понимаю…

— В чем дело? — спросил я, но он уже владел собой.

— Какая-то чертовщина… При чем тут Галчинский?

— Тут я пас.

К предметам на столе я добавил связку ключей от дома на Браславской и секунду поколебался.

— Эта Библия… — Я протянул руку и положил на переплет книги, словно собираясь присягнуть. Кожа переплета, в прошлом алая, а сейчас сильно потускневшая и выгоревшая, показалась мне теплой, как у живого существа. — Это ведь довольно ценная вещь?

— Ничего примечательного. Не уникум. И стоимость ее не так уж значительна.

— Тогда вы не будете возражать, если книга некоторое время побудет у меня? Через пару дней я позвоню или сам загляну к вам. Возможно, тогда кое-что прояснится.

Из галереи я вышел с чувством исполненного долга. Оно даже усилилось, когда на углу площади Свободы и Монетного переулка я взглянул на часы. Без семи два. Я успевал к концу перерыва — как и обещал своему начальству. Оставалось пересечь сквер в центре площади с памятником вождю пролетариата, загаженным голубями. Сквозь ржавые кроны каштанов уже виднелись пилястры мрачного здания городской администрации, когда до меня дошло, что там творится неладное. Я ускорил шаг.

На тротуаре перед зданием шевелилась внушительная толпа. Еще издали я решил, что никакая это не демонстрация и не митинг — народ вел себя на редкость дисциплинированно, не скандировал, не размахивал флагами и был прилично одет. В стороне, у забора строящегося подземного перехода, стояли две пожарные машины, «скорая» и фургон МЧС. Пространство у входа и часть газона с голубыми елями были огорожены желтой пластиковой лентой, там прохаживался человек в камуфляже с мегафоном через плечо.

Я ввинтился в толпу, в которой было полно знакомых лиц — из тех, что ежедневно попадались на глаза в коридорах, и почти сразу натолкнулся на свою начальницу — даму лет пятидесяти, симпатичную и, несмотря на долгую чиновничью карьеру, не потерявшую чувства юмора. Она курила, торопливо затягиваясь и поглядывая на плотно закрытые двери здания. На плечах у нее был кожаный плащ внакидку.

— Что тут творится, Галина Львовна? — спросил я, забыв поздороваться.

— Башкирцев? — она не смогла скрыть удивления, обнаружив меня здесь. — Как ваш дантист?

— В хорошей форме, — сказал я. — Незабываемые ощущения.

Она усмехнулась, бросила взгляд на человека с мегафоном, а потом на окна третьего этажа, где располагался гуманитарный департамент. Все шторы на окнах кабинетов были задернуты.

Заметив мою недоумевающую физиономию, начальница спохватилась:

— Ах да, вы же у нас недавно, значит, не в курсе… Нас опять собрались взрывать!

— То есть как взрывать?

— Как обычно. — Она брезгливо затоптала сигарету. — Господи!.. Живем будто на вулкане, нервов не напасешься…

— Это что, серьезно? — спросил я.

— Да бросьте вы, Егор Николаевич. — Она неожиданно подмигнула и невесело рассмеялась. — Мы что, дети? Просто кому-то срочно понадобились документы, к которым в обычном режиме доступа нет. Лично я на вашем месте отправилась бы домой.

Упрашивать меня не требовалось…

Еще не было трех, когда я швырнул кейс под вешалку, крикнул: «Привет, детка, я уже дома!» — и прошествовал к холодильнику, чтобы соорудить себе бутерброд толщиной с учебник по морскому торговому праву. Меня не удивило, что Ева не отозвалась и даже не спросила, почему я так рано, — должно быть, до сих пор дуется.

Жуя на ходу, я вошел в комнату и с удивлением обнаружил ее сидящей на полу в дальнем углу. Блокнот Нины Кокориной лежал рядом с пустой кофейной чашкой, а выражение лица у Евы было, мягко говоря, странным. Она даже не подняла на меня глаза, и я решил, что мне придется потрудиться, чтобы заслужить прощение.

Мужчины в таких ситуациях не блещут сообразительностью, и я не был исключением. Первым делом я принялся бодро выкладывать все, что произошло со мной за день, но когда дошел до выгребной ямы и собачьего трупа, она оторвалась от созерцания блокнота и без всякого выражения спросила:

— Так, значит, они все-таки добрались до Кокориных?

— Кто — они? — я застыл с набитым ртом, поражаясь легкости, с которой она произнесла то, в чем я все еще продолжал сомневаться.

— Откуда мне знать? — сказала Ева. — Пожалуйста, дай и мне сигарету. 

 

2 (Черный)

«…Корона из терний вдавилась в Его голову: она закрыла половину лба. Кровь стекала многими ручьями. Потом разлился смертный цвет. Когда Он испустил дух, уста раскрылись, так что всяк мог видеть язык, зубы и кровь на устах. Глаза закрылись, колени изогнулись в одну сторону; ступни извились вокруг гвоздей, как если бы они были вывихнуты. Судорожно искривленные пальцы и руки были простерты. Ребра выдаются, и их можно сосчитать, плоть иссохла, живот провалился…»

Это записал каноник, прибывший с семидесятилетней Биргиттой Годмарсон в Палестину, с ее слов, когда оба находились у подножия холма, где тринадцать с лишним веков назад были поставлены три грубо сколоченных креста из бывших в употреблении брусьев. Дерево в Святой земле во все времена было удовольствием не из дешевых.

Ничего иного и не могла увидеть там знатная дама шведского королевского рода, овдовевшая в сорок лет, в муках родившая восьмерых детей, с детства имевшая видения и искренне считавшая, что Бог избрал ее посредницей между собой и людьми, в том числе венценосцами и князьями Церкви. Близкие смеялись над ее видениями, а посредничество не имело никакого успеха: король Швеции, даже не выслушав ее возражений, выступил крестовым походом против эстонцев и латышей, отчаянно цеплявшихся за своих идолов; попытки организовать переговоры между англичанами и французами, бог знает какое десятилетие воевавшими между собой, ни к чему не привели, а Папа Климент VI, засевший в Авиньоне, в городе, который только ленивый не рифмовал с Вавилоном, ответил на ее уговоры вернуть столицу Церкви в Рим бесцеремонным отказом.

Разочарованная, но с неизменной улыбкой, не покидавшей ее лица, госпожа Годмарсон основала монашеский орден, переселилась в Рим, во всеуслышание назвала Папу «убийцей душ, несправедливостью превзошедшим Пилата, а бессердечием Иуду» и повела строгую жизнь, чтобы на закате дней вместе с любимым сыном Карлом и престарелым духовником отправиться в Иерусалим, что по тем временам считалось подвигом, и немалым.

Но не успели паломники подняться на борт галеры в Неаполе, как грянула беда: Карл был представлен неаполитанской королеве Джованне, и между этими, в общем, уже немолодыми людьми вспыхнула страсть — чувство такой напряженной и затуманивающей рассудок силы, какой Новое время уже не знало. У Карла в Швеции осталась жена, у Джованны в Испании — третий по счету муж.

В ужасе от этой ситуации, Биргитта день и ночь не вставала с колен, умоляя Бога указать хоть какой-то выход. Спустя несколько дней ее обожаемый Карл простудился во время прогулки и захворал гнилой неаполитанской лихорадкой, а через две недели, после страшных мучений, лежал в гробу.

Мать пережила его на два года — и только для того, чтобы все-таки добраться до Святой земли и пасть «на лице свое» в сухую пыль у подножия Голгофы. Духовник, единственный, кто всерьез относился к видениям престарелой дамы, часть из них записал подробно, а впоследствии составил из этих записей книгу «Откровений Биргитты Шведской». Впрочем, доверить бумаге он решился далеко не все, а немало из того, что, по его мнению, могло повредить благочестивому образу опекаемой им особы, исправил по собственному разумению.

Вероятно, поэтому восемнадцать лет спустя Церковь причислила Биргитту к лику святых, а «Откровения» стали, как теперь говорят, европейским бестселлером.

Не стоило бы и вспоминать эту историю. Она из тех времен, когда дистанция между писаным словом, живописным изображением и повседневной реальностью была еще более непреодолимой, чем сегодня.

Но из «Откровений» родилось изенгеймское «Распятие» Матиса Нитхардта и еще несколько гениальных воплощений, над тайной которых я размышляю уже много месяцев. Нитхардт и сам, как считается, был духовидцем. Так это или нет — не знаю, но в своих творениях он след в след шел за Биргиттой, и не потому, что ему недоставало воображения. Наоборот — мастеру Матису удалось настолько раскалить свою интуицию в пламени веры, что он ясно разглядел даже то, что стыдливо опустил редактор-духовник.

Святая Биргитта пришла мне на ум не только потому, что мои мысли в последнее время вертятся вокруг Изенгеймского алтаря и загадки алмазного свечения красок его создателя. Эти двое связаны крепче, чем кажется, несмотря на громадную дистанцию в полтора века во времени, потому что пережили одно и то же. Семилетняя девочка, которой впервые явилась Божья Матерь и предложила корону, и зрелый мастер в расцвете сил, отложивший кисть и больше к ней не прикасавшийся. Девочка исполнила все, что ей предназначалось, — замужество, рождение детей, многосложные обязанности старшей дамы двора королевы Бьянки, — и отбросила это, как засаленную перчатку. В том числе и корону — настоящую, на которую вполне могла рассчитывать по праву рождения. Матис покинул высоких покровителей и богатых заказчиков и превратился в простого ремесленника, строителя мельничных запруд, дамб и колодцев.

О чем я говорю? О Событии. Каждый из них пережил нечто непостижимое, и прочное здание их жизни вздрогнуло и накренилось, а все, что они имели и сделали до того, перестало иметь значение; не важно, к добру это было или к худу. В точном соответствии с восточной мудростью, которая ни в шестнадцатом, ни в четырнадцатом веке не имела хождения в Европе: «Если у вас это есть, я даю вам это; если у вас этого нет, я отниму у вас это». Нечто подобное предложил своим последователям бродяга-плотник из Назарета — не заниматься любовью, а любить. Только они, за редкими, очень редкими исключениями, не справились.

Дневник Нины, который она так простодушно прячет от постороннего взгляда, неожиданно открыл мне не менее поразительную вещь. У меня нет этому объяснений, но смерть Дитмара Везеля в ноябре пятьдесят седьмого, по-видимому, имела и продолжает иметь для нас намного большее значение, чем просто трагическая кончина близкого родственника. Она словно привела в действие скрытые пружины, изменившие всю нашу жизнь. Я имею в виду Нину, себя, Костю Галчинского, несчастного Володю Коштенко, погибшего в прошлом году, и всех, кто так или иначе связан с нашей семьей.

Не ошибусь, если скажу, что это продолжается и сейчас. Здесь нет преувеличения, и сам я далеко не мистик. Да и подтверждений сколько угодно, взять хоть Володю. Но Нина, несмотря на всю ее искренность и силу чувства к отцу, относится к тому, что случилось, иначе. Я бы сказал — закрыв глаза. Поэтому ее завещание, эта «Vermächtnis», звучит как простодушная молитва в темноте.

В отличие от Нины, я провел в том подвале несколько часов, пытаясь понять, что же, собственно, там произошло. Это случилось сразу после того, как мы с Галчинским, при деятельном участии пастора Шпенера, который, как оказалось, вхож к высокому начальству, вызволили из морга судебной экспертизы тело старшего Везеля.

Я привез с собой в Москву пакет с одеждой — пиджак, бостоновые синие брюки, рубашку в мелкую коричневую полоску, серый шелковый галстук и поношенные парусиновые туфли, так как с деньгами у нас в ту пору было совсем неважно. Горбатый пожилой санитар велел нам с Галчинским зайти в подобие приемного покоя — три ступени вниз, сводчатый потолок, окно с забеленными стеклами и бешено жужжащая ослепительная лампа на голом шнуре вверху. Костя сейчас же выбежал, не выдержав запаха, стоявшего в помещении. Тело привезли на облупленной каталке, и хотя мне тоже хотелось отвернуться, чтобы не видеть этой жалкой последней наготы, трупных пятен и страшного, от паха до подвздошной кости, грубо сметанного шва после вскрытия, — я остался.

Пока санитар с неожиданной силой приподнимал, переворачивал, тормошил и одергивал Дитмара Везеля, насаживая на него, как на деревянную куклу, одежду, которая еще сохранила следы Нининого утюга, я не сводил глаз с обоих, словно пытался загнать эту сцену в самую сердцевину памяти. Могу поклясться — мне это удалось. Выверенные, небрежные, но не оскорбительные для мертвого движения горбуна в испачканном ржавчиной халате, серые тона кожных покровов, глубокие глазницы покойного, витой лиловый рубец на жилистой шее и черное пятно от узла под левым ухом, стальной блеск коронки между истончившимися, цвета оберточной бумаги губами, неясного происхождения ссадины на запястьях, и главное, о чем никогда не узнала Нина, — след чудовищного ожога в паху. Как от сварочной горелки или паяльной лампы. Рыжеватая поросль, обильно покрывавшая грудь и живот Дитмара Везеля, ниже пупка сгорела начисто, кожа сошла еще до того, как наступила смерть, а кровь и лимфа спеклись бурой коростой, пугающе похожей на корку черного хлеба.

Когда он уже лежал в гробу, перед тем как закрыть крышку, я сложил его руки на груди. На безымянном пальце правой руки я заметил синее чернильное пятно. Такими же чернилами была написана и записка, но я-то знал, что он всегда заправлял свой «Паркер» черными.

То, что Дитмара Везеля перед смертью пытали, почему-то не заинтересовало следователя, а в медицинском заключении не было ни слова о травмах на запястьях и ожоге. Версия о причинении насильственной смерти также не выдвигалась.

Почему? В пятьдесят седьмом так вопрос не ставился, и много позднее тоже. Власть все еще была недосягаема и непогрешима, а свои ошибки, если таковые случались, исправляла сама. И ответ всегда был один: «У вас есть право обжаловать действия следователя в прокуратуру». С тем же успехом можно было обжаловать действия монгольской конницы при взятии Владимира-Волынского в тринадцатом веке.

Позже я все-таки задал его — когда необходимые бумаги уже были у меня на руках, а цинковый гроб, заколоченный в ящик из соснового горбыля, исчез в недрах багажного отделения Курского вокзала. Не следователю, не прокурорскому начальству, а пастору Шпенеру.

Как человек обстоятельный и трезвомыслящий, Николай Филиппович прежде всего выразил сдержанное неудовольствие требованием Нины похоронить отца не в Москве, а в Воскресенске, где лютеранское кладбище — всего лишь жалкий пятачок на задах еврейского погоста, затем сообщил мне, что ни при каких обстоятельствах покойного Дитмара вернуть не удастся, и закончил примерно так: «Дорогой Матвей, я как никто понимаю ваши сомнения. Но скажу вам, как сказал бы Богу: разве я, человек вдвойне зависимый, имею право портить отношения с властями? Мой долг — прежде всего позаботиться не о мертвых, а о живых, о тех, кто приходит по воскресеньям в кирху. Разве я могу себе позволить ставить под сомнение выводы следствия?»

«Что это значит — вдвойне зависимый?» — спросил я. «А вы разве не догадываетесь?» — с неожиданным раздражением произнес Шпенер.

Мне показалось, что его ничуть не удивило мое сообщение о том, как выглядит тело Дитмара Везеля, но тема была закрыта, и всякие факты перестали иметь значение.

До поезда оставалось почти шесть часов. Простуженный Галчинский, сморкаясь, сел в трамвай и укатил в Сокольники к каким-то знакомым — глотать аспирин, а я вернулся на Новослободскую, где в пустой замусоренной квартире застал пьяного в дым Коштенко. Дверь на площадку была не заперта, и когда я вошел, он даже не повернул голову на звук моих шагов. На столе стояла початая бутылка «Московской», на подоконнике еще одна, уже пустая. На противоположном конце стола — на две трети полный граненый стакан, покрытый подсохшим ломтем «ржаного особого».

Я прожил более года бок о бок с Дмитрием Павловичем, глубоко уважал ум и такт этого человека и знал о нем многое. В том числе и то, что водки он пить бы не стал даже под пистолетом, так как физически ее не переносил. Дурацкий этот стакан и дикий, первобытный какой-то страх, которым буквально несло от Володьки, — должно быть, с того самого дня, как его постояльца нашли в подвале, — ударили мне в голову не хуже водки, но я постарался себя сдержать. Я спросил:

— Не рановато для поминок?

— Сядь, — неожиданно ясным голосом произнес Коштенко. — Не хочешь — не пей. Тебе известно, кто его вз… вздернул?

Он схватился за горло, как-то быстро и дико взглянул на меня, провел грязной ладонью по волосам и тут же снова уставился на чернильные незабудки на липкой клеенке.

— Нет, — сказал я, садясь прямо в пальто на шаткий табурет у стены. Обычно на нем стоял телефонный аппарат, но сейчас его нигде не было видно.

— Органы… — Он глотнул прямо из бутылки, застыл, громко дыша носом, и с трудом протолкнул теплую водку в желудок. — Понимаешь?

— Закусывать надо, — посоветовал я. — С какой это стати? Дмитрий Павлович свое давно им отдал. До упора.

Володька метнул в угол рта «беломорину», пожевал мундштук и чиркнул спичкой. Затянулся, подождал, пока спичка сгорит почти до ногтей, сунул ее в рот и захрустел угольком. Такая у него была привычка, с детства, как он уверял, и на курсе тоже к этому привыкли, даже не смеялись.

— У них приказ… — Он взялся обеими руками за край стола, набычился и привстал, словно собирался одним махом его опрокинуть. — План, п-понял? Всю эту немчуру — лютеран, католиков, баптистов, всех без разбору — к ногтю… Кто не сдох в зоне, на поселении или где там еще — добить без малейшей пощады. Окончательный расчет, а? За слезы матерей, за спаленные нивы… — Он вдруг глухо всхлипнул. — Представляешь?..

У меня мороз по коже пошел — с такой убежденностью он нес эту галиматью.

— Бред, — сказал я. — Ты пьян, Володька, и бредишь. Да откуда им вообще знать, кто он такой? Дмитрий Павлович два дня как в Москве.

— Два дня… — Он смерил меня презрительным взглядом и вдруг оскалился. — И что с того? Разве он не ходил в эту, как ее… по поводу окончательной реабилитации? Вот — там и засветился. Ты же ни хрена не знаешь — его уже в первый вечер пасли в открытую, я своими глазами видел!.. Опять, что ли, не веришь?

— Не верю, — твердо сказал я. — В Москве полным-полно немцев. Тот же Шпенер…

— Ты это всерьез? — завопил во все горло Коштенко. — Да Шпенер твой — стукач, крыса позорная! Его же за подсадного держат, гуся накрахмаленного!.. — Он неожиданно плюхнулся на место, хрястнул кулаком по столешнице, ушибся и стал дуть на пальцы. — Ладно… Если не веришь — сам сходи!

— Куда? — удивился я.

— Как куда? В подвал. Здесь рядом.

— Зачем?

— Затем. — Он вдруг изменился в лице и перешел на сиплый шепот: — Там тебе разъяснят…

Я взглянул на часы и поднялся. Половина восьмого. Поезд в начале двенадцатого. С Галчинским и Шпенером мы сговорились встретиться без четверти одиннадцать — уж и не помню где, потому что от старого Курского теперь, когда я пишу все это, ничего не осталось, кроме южного крыла и пакгаузов. Нужно было проследить, чтобы при погрузке не вышло какой-нибудь путаницы.

— Вот что, Володя, — сказал я, — давай прощаться. У меня дел по горло.

Не знаю, зачем мне понадобилось врать, но и оставаться в его логове не было никакого желания. И без того тошно.

Коштенко крутнулся на стуле, резво вскочил, и его тут же повело к стене. Скрипнув зубами, он поймал равновесие, сделал шаг и остановился.

— Драпаешь, да? — неожиданно жалобно проговорил он. — Бросаешь старого друга?

— Тебе выспаться надо, — смущенно пробормотал я. — Привести себя в порядок. И вообще… Запри за мной дверь и никуда сегодня больше не ходи.

Я обнял его обтянутые драным свитером плечи и почувствовал, что в нем нет ни капли пьяной вялости. Наоборот, он был словно под током — окаменевшие мышцы мелко подрагивали.

Дверь захлопнулась, и я заспешил вниз по плохо освещенной и давно не метенной лестнице, чувствуя себя почему-то предателем. При этом — совершенно отчетливо помню — одновременно я думал о Нине и о том, что художники, по крайней мере большинство из них, похожи на тюбики со снадобьями, которые точно знают, что на них написано снаружи, но даже не подозревают, из чего состоит то, что у них внутри. Коштенко, несомненно, был художником — я знал это еще с третьего курса, когда он показал мне с десяток листов превосходной, отточенной и суховатой графики. Ранимым, замкнувшимся на себе, честолюбивым и слабым. И в то же время искренним и порой неожиданно проницательным.

Каким-то образом в этих мыслях присутствовал и отец Нины — должно быть, поэтому внизу я вышел не через парадное, а через скрипучую дверь черного хода, ведущую во двор.

Было уже совсем темно, сверху сыпалась крупа пополам с дождем, под ногами хлюпало. Измазанная мелом лампочка над черным ходом едва теплилась. Некоторое время я постоял, привыкая, а потом двинулся напрямик, шагая все быстрее.

Пустая трехэтажная коробка особняка, предназначенного под снос, скоро замаячила слева в глубине двора. Крыша и перекрытия были давно разобраны, гора битого кирпича, штукатурки и ломаных брусьев ждала своего часа, в пустых оконных проемах сквозило подсвеченное электрической желтизной низкое московское небо. С Новослободской приглушенно доносились гудки автомобилей.

Я прошел вдоль фасада, затем свернул за угол и едва не прозевал вход в подвал — ветхую двустворчатую дверь в струпьях сползающей краски. Рядом с ней в стене виднелось низкое прямоугольное отверстие; из него в темноту подвала уходил обитый листовой жестью лоток: когда-то сюда сбрасывали уголь для кочегарки. На двери болтался замок. После случившегося милиция, надо думать, распорядилась запереть помещение, но как только я взялся за ручку, одна из проушин легко отскочила, замок, лязгнув, повис на второй, а дверь распахнулась. Кто-то уже успел здесь побывать.

Я оглянулся. Пусто. Двор будто вымер, только ветер сечет крупой по ржавым листам кровельного железа, сложенным у стены. Внизу было еще темнее, но все-таки помещение оказалось не совсем подвалом. Когда я спустился и почувствовал под ногами хрустящий угольной крошкой пол, то оказался всего метра на полтора ниже уровня двора. Австрийская зажигалка, подаренная мне Галчинским, вспыхнула безотказно, однако сквозняк тут же погасил желтое бензиновое пламя. Пришлось прикрыть дверь, но все равно дуло через проем, и я стал ощупью продвигаться вглубь, то и дело рискуя свернуть себе шею.

Ощущение не из приятных, но почему-то я был совершенно уверен, что здесь никого нет. И в то же время недоумевал: что, собственно, я здесь делаю? Пьяный бред Коштенко тут ни при чем, и тем не менее должна была существовать причина, которая заставила меня забраться в этот провонявший мочой и угольной гарью глухой мешок, в котором душа Дитмара Везеля рассталась с его земной оболочкой.

В дальнем конце подвала было потише. Колеблющийся огонек зажигалки отразился от потолочного свода, укрепленного поперечными полусгнившими балками. К одной из них был привязан тот самый нейлоновый шнур, но я не знал, к которой… Запрыгали тени по углам и в нише — там раньше был дверной проем, но его давно замуровали. Крошащийся кирпич стен и опорных колонн, уходящих в фундамент, известковые натеки. Груда изломанных серых ящиков из-под овощей у дальней стены. Три десятка квадратных метров пустоты — вот и все, что здесь было.

Поэтому, когда пламя зажигалки стало слабеть, я вытащил из кучи ящик поцелее, уселся на него и плотно запахнул полы пальто. Затем погасил зажигалку и сунул ее в карман.

На меня навалилась густая тьма, только в отдалении едва различимо серело пятно угольной дыры в стене. Здесь было так тихо, что я слышал шум крови в сосудах и звук падения комочка известки, отслоившегося от кладки. Мне некуда было идти в Москве, разве что вернуться к Коштенко, и постепенно меня охватило странное чувство: будто огромный город, погребенный в снежной слякоти, со всеми своими пышными новостройками, дворцами, площадями, ветшающими храмами, магистралями и кривыми опасными переулками Замоскворечья сворачивается вокруг этого заброшенного подвала в подобие гигантской шевелящейся капсулы, кокона, в котором остается ровно столько пропитанного гарью воздуха, чтобы окончательно не задохнуться.

Пытаясь избавиться от внезапного приступа удушья, я стал вспоминать наш последний ночной разговор с Дмитрием Павловичем — Дитмаром Везелем, как упорно звала отца Нина, словно защищая от кого-то его приобретенное по праву рождения имя. О Лютере, его наследии и наследниках. Я всегда восхищался трезвой ясностью ума моего собеседника, его непредвзятостью и остротой суждений. Тайно от родителей приняв крещение, я ничего не смыслил в догматах и различиях между тремя главными ветвями христианства, но в ту ночь начал смутно понимать, откуда возникла могущественная сила, вызвавшая разделение в Церкви и в умах несчетных толп людей. Сила, которая произвела величайшие кровопролития и неузнаваемо изменила мир. И если уж совсем точно — сделала его таким, каким он стал теперь.

Это понимание давалось нелегко, потому что в ту пору я был наивно убежден, что всякому человеку, чтобы не испытывать одиночества и не чувствовать себя несчастным, достаточно знать — Бог есть.

То, о чем он говорил, ужаснуло меня, но при этом отец Нины ни на йоту не отступал от своих убеждений, оставаясь всецело преданным лютеранству. Когда я спросил: что дает ему эта вера, он молодо улыбнулся, накинул на плечи овчинную безрукавку, с которой в последнее время почти не расставался, и произнес: «Credo ut intelligam, дорогой мой! Еще в одиннадцатом веке это сказал Ансельм, архиепископ Кентерберийский. Верую, чтобы лучше понимать»…

Но за что убили Дитмара Везеля?

Постепенно меня сковало сонливое оцепенение. Я не чувствовал холода, только страшную усталость. Голова гудела, как потревоженный пчелиный рой. Этот день без остатка забрал все мои силы, и, кажется, я даже задремал, но тут же вздрогнул и очнулся.

В нише, где раньше я заметил заложенную кирпичом дверь, разливался тусклый серо-зеленый свет. По временам он усиливался и снова ослабевал до едва различимого. Я прислушался — и мне пришло в голову, что перегородка каким-то образом исчезла, а дверь, находящаяся за ней, приоткрылась, иначе откуда бы тут взяться свету. Спустя несколько мгновений до меня донесся смутный гул, похожий на звук работающей за стеной холодильной установки, и я растерянно поднялся с ящика и застыл.

Я слышал звук собственного учащенного дыхания, хруст суставов, но продолжал слышать и этот гул, которому в мертвой промозглой коробке дома неоткуда было взяться. Что-то заставило меня сделать шаг, затем еще один — теперь я мог заглянуть в нишу. Я и в самом деле надеялся, что там окажется дверь, которая ведет в какое-то, возможно, обитаемое помещение. Там кто-то есть — другого объяснения быть не могло.

Стена, однако, оставалась на своем месте. Зато в глубине ниши в полу зияло отверстие неправильной формы. Оттуда и вырывался свет. Выглядело это так, будто участок земляного пола размером в четверть газетной полосы куда-то провалился, и я снова остановился, зачарованно глядя, как дыра в полу то наливается серо-зеленым свечением, то гаснет. В конце концов я заставил себя подойти еще ближе.

Отсюда я не мог заглянуть в отверстие, поэтому мне пришлось опуститься на колени и немного проползти вперед. Я уже чувствовал ток теплого воздуха, вырывающийся оттуда, и странный сладковатый запах, похожий на тот, что стоит в мясных рядах на рынке, — когда из дыры вдруг выглянула острая крысиная морда, смерила меня взглядом и моментально скрылась.

Я отпрянул, однако гул усилился, и меня снова неудержимо потянуло туда. На этот раз я без помех добрался до края отверстия и заглянул вниз. Лучше бы я этого не делал. Так я сейчас думаю, но тогда жгучее любопытство, смешанное с болезненным возбуждением, подталкивал меня вперед, как слепца к краю обрыва.

И вот что мне открылось. Прямо подо мной, как бы этажом ниже, находилось сравнительно небольшое, цилиндрической формы помещение, залитое неровным светом, источник которого я не мог видеть. До цементного пола внизу было не больше трех метров, а в нижней части стен помещения по окружности располагалось десятка полтора одинаковых аккуратных отверстий, похожих на трубы — каждая диаметром сантиметров пятнадцать. Внутри было сухо и тепло, даже жарко, а в центре пола возвышалось нечто похожее на агрегат, который мне довелось видеть, когда мы с Володей Коштенко и еще одним однокурсником устроились в летнее время подсобниками в цех полуфабрикатов. Оттуда и шел гул. Агрегат работал, но почему-то меня это не удивило. В его воронкообразном жерле неторопливо вращался тускло поблескивающий сталью шнек, а кожух был покрыт свежей краской — багровым суриком.

Но главное здесь было — крысы. Они буквально кишели на полу и вокруг гудящей машины, но это было не хаотическое движение, в нем ощущался известный порядок, хотя назвать его осмысленным я бы затруднился. Крысы появлялись из одних отверстий, совершали сложный маневр в потоке других, а затем целеустремленно исчезали в других трубах. Их было так много, что порой возникали пробки, весь пол превращался в колышущийся ковер, и многим приходилось пробиваться к своим трубам по спинам сородичей. Иногда они взбирались по неровностям стен на значительную высоту. При этом не было никакой суеты, визга и драк. Все происходило в полном безмолвии, если не считать звука работающей машины. Да и сами крысы показались мне не совсем обычными. Такого же размера, как серые, которых везде полно, они имели отливающие синим хвосты, покрытые крупной роговой чешуей, а вдоль хребта у них тянулась полоса ржавой шерсти, которую при другом освещении можно было бы назвать грязно-оранжевой.

Безостановочное движение внизу загипнотизировало меня. Откуда и куда они шли? Зачем?

Эти вопросы вылетели у меня из головы, как только я заметил, что одна из крыс покрупнее вдруг завертелась на месте и начала карабкаться на кожух агрегата. Дважды она срывалась и падала, но в конце концов оказалась на нем. За ней последовала другая, за этой — еще несколько, не меньше десятка. Тем временем первая тварь перевела дух и начала приближаться к раструбу машины. Встав на задние лапы, крыса забралась на его край и застыла, при этом хвост у нее встал торчком наподобие дирижерской палочки. Секунду побалансировав, она скользнула на брюхе вниз — так дети скатываются с обледеневшей горки. Шнек подхватил ее, потащил вперед, сминая, — и вдруг пухлое тельце крысы лопнуло, как переспелая слива, и исчезло. На отполированном металле раструба вспыхнула алая сыпь брызг.

Меня замутило, но я не мог отвести глаз, потому что за первой крысой последовали другие. Они безмолвно и упорно пробивались наверх и по нескольку штук сразу ныряли в раструб. Машина справлялась, но теперь к ее равномерному гудению стали примешиваться хлюпанье и едва различимый хруст. Из хобота в передней части этой гигантской мясорубки показались первые комья буро-кровавого фарша; отрываясь, они с мокрыми шлепками падали на цементный пол, и те крысы, которые не участвовали в этом жертвоприношении и продолжали сосредоточенное движение, расступились, словно кто-то очертил вокруг горки все прибывающей отвратительной массы магический пентакль.

От напряжения у меня все плыло перед глазами; в какое-то мгновение мне даже показалось, что жуткая груда крысиного фарша все еще продолжает шевелиться. Поэтому я крепко зажмурился, а когда снова открыл глаза, то почувствовал ледяной холод в позвоночнике. Я не ошибся — рубчатая полужидкая масса, похожая на слипшиеся макароны цвета гангренозной язвы, и в самом деле двигалась как живое существо. Но хуже всего было то, что в ее буграх и комьях, похожих на подвижные опухоли, я начал угадывать очертания все тех же молчаливых крыс, и от этого в горле у меня встал удушливый ком, а рот наполнился горечью. Я всей кожей чувствовал надвигающуюся опасность.

Не дожидаясь, пока закончится обратная трансформация перемолотого мяса и костей в исходный материал, я вскочил, сильно ушибся об угол ниши и, вытянув вперед руки, слепо бросился к выходу. Рванул дверь, споткнулся на куче мусора, потерял равновесие, но все равно продолжал бежать не разбирая дороги, пока не очутился посреди пустого двора.

Только тогда я заставил себя замедлить шаг и оглянуться. Смоляная глотка распахнутой подвальной двери целилась прямо в меня. В безветрии падал крупными хлопьями снег, его уже набралось по щиколотку. В корпусе, где жил Коштенко, горело одно-два окна, не больше. Сердце прыгало, как китайский ватный шарик на резинке…

Я до сих пор не уверен — может, все это мне привиделось?

Несколькими минутами позже под подозрительным взглядом черноусого милиционера в фуражке с красным околышем я влетел на полупустую станцию метро «Новослободская», скатился по эскалатору и принялся расхаживать по перрону среди лоскутных витражей и облицованных мрамором тумб. Над черной дырой туннеля, сразу напомнившей мне крысиные ходы в подземелье, помаргивали электрические часы, и я с удивлением убедился, что сейчас — половина одиннадцатого. По моим подсчетам, в подвале я провел не более получаса, а значит, еще два с лишним часа куда-то пропали.

Вспомнил: с Галчинским и Шпенером у нас было назначено не в здании вокзала, а у табачного киоска, похожего на коробку из-под сигар, слева от главного входа. Когда я вынырнул из метро, оба моих спутника уже были на месте, и первое, что сказал мне Галчинский, гнусавя и прикрывая смятым платком распухший нос: «У тебя все пальто в известке, Матвей!.. Что с тобой стряслось, где ты был?»

Я сгреб с прилавка пригоршню сырого снега и молча взялся отчищать полы, но Николай Филиппович, оттянув рукав, постучал по циферблату и строго произнес: «Время, молодые люди! Время поджимает. Состав уже подан».

И мы пошли на платформу — искать багажный вагон, в котором Дитмару Везелю предстояло отправиться в последнее путешествие. Эти двое двигались впереди: невозмутимый пастор в тирольской шапочке и просторном макинтоше на теплой подкладке, рядом — измотанный гриппом Галчинский. Я еще слегка прихрамывал и держался позади, бормоча про себя слова шестьдесят третьего псалма — того самого, на который указал мне отец Нины, заметив, что и Западная и Восточная церкви по неизвестной причине обходят его своим вниманием.

Он начинается так: «Услышь, Боже, голос мой в молитве моей; сохрани жизнь мою от страха врага»… 

 

3 (Синий)

Я никогда не надеялся, что как художник смогу хоть в чем-то следовать Матису Нитхардту. В этот тупик забредали многие, порой очень одаренные и неглупые, те, кто пытался копировать его манеру и технику. Но суть в том, что никаких особенных технических секретов там не было. Масляная живопись в Германии по-прежнему оставалась ремеслом, и судили о ней по тем же законам, что и о ремесленных изделиях.

Только в самом начале шестнадцатого века, при императоре Максимилиане Австрийском, кое-что начало меняться. Утонченный и просвещенный государь, пытавшийся возродить угасающее рыцарство, широко покровительствовал искусству, желая соединить несоединимое: чувственный дух южного Возрождения с аскетической целеустремленностью северного Средневековья, которое стремительно уходило в прошлое. Художники ненадолго были причислены к элите, начали вращаться в высших кругах, а князья, принцы и банкиры покровительствовали им и с размахом оплачивали выполненные, а порой и невыполненные заказы. Мастера стали разрывать отношения с цехами. Они могли больше не считаться с бюргерской моралью и вкусами и позволяли себе выйти за предписанные рамки, не ожидая скорой расправы.

У этой медали была и другая сторона — ремесло начало приходить в упадок. Преисполненный собственной значимости художник больше не растирал краски, не варил крепкий клей для грунтов из лоскутьев пергамента, оставшихся от старых богослужебных книг, не составлял лаки — на то имелись подмастерья. Он творил персональную вечность. А через десять лет сверкающие свежими красками доски превращались в бурую мазню.

Матис этим не соблазнился — в каждой его работе видна заботливая рука твердо знающего свое дело мастера. Но что с того, что повсюду он употреблял прочнейший, твердый, как слоновая кость, и великолепно отшлифованный грунт? И кому не было известно, что если на такой грунт нанести полупрозрачные краски, сохраняя малую толщину мазка, — возникнет особое внутреннее свечение живописи, а яркость ее многократно возрастет?

Это знали все художники того времени, и пользовались таким приемом многие, тот же Ван-Эйк. Но сила воздействия живописи уроженца Вюрцбурга, великолепного и странного одиночки, не имевшего ни единого ученика, в другом. В чем? Скорее всего — в пронзительно остром, на грани экстаза, чувстве духовного начала жизни, которое нынешние критики назвали бы «мистическим натурализмом».

Как ни называй, а для него это был единственный способ выразить то, что до краев переполняло сердце, трепетало в каждой линии, превращало его живопись в прозрачное пламя, в отблеск потустороннего бытия, недоступного земному зрению.

Мне пришлось совершить над собой насилие, чтобы избежать соблазна пойти по пути копирования. Я ограничился изучением «материи» живописи мастера Матиса и его современников. Состава пигментов, красок, лаков, грунтов, основ картин, техники нанесения мазка, инструментов, особенностей композиции и перспективы. И эта работа, занявшая несколько лет, не прошла впустую. Я многому научился на ощупь, руками. Я освободил мысли от чепухи, которой нам забивали голову в институте, на собраниях, на улице, приучил себя не замечать ее и жить своим делом. У меня появилась защита — знание дало мне силы, способность к сопротивлению, нетерпимость к фальши и имитации. И в то же время — особого рода чувствительность.

Я перестал быть робким и ранимым, а мысль о том, что сам Христос был ремесленником в захолустном селении и разделял участь каждого труженика, позволила мне понять, в чем заключается тайна по-настоящему великой живописи. Это совсем просто. Ее создатели не любовались собой и своим мнимым совершенством и не размышляли о своей творческой мощи и страшной силе красоты, существующей без всякой связи с верой. Их жизнь была неотделима от того, что они создавали.

И еще я понял, что люди во все времена остаются запертыми в одиночной камере своих сиюминутных потребностей и не могут понять друг друга, сколько бы ни исповедовались один перед другим. Одиночество не заканчивается и тогда, когда нас соединяет общая работа или желание, но стоит нам прикоснуться к добру или любви, как из ниоткуда возникает ток, невидимая связь. Только то, что принадлежит духу, способно действительно объединить людей и вырвать их из клетки.

Еще в годы учебы, в самом начале того, что потом стали называть «оттепелью», на волне всеобщего увлечения модернизмом, каждый из нас оказался перед выбором между дряхлым академическим каноном и примитивным природным дарованием. Все равно что выбирать между гриппом и ангиной — и то и другое дрянь. Академическая живопись давным-давно труп, там и не пахнет искусством, а в модернизме и его перевертышах искусства еще нет, и будет ли — вопрос до сих пор открытый. Одаренность — всего лишь условие, которое ровным счетом ничего не значит без терпеливого ученичества и знания людей.

Вот и выходит, что художник, как давно сказано, стоит на берегу бесконечного и пустынного моря, вооруженный зеркальцем размером с собственное сердце…

Только сейчас, спустя много лет, я понимаю, что режим, при котором я делал первые собственные шаги в живописи, постоянно оглядывался на Средневековье. Чтобы не превратиться в мертвую догму, в объект насмешек, как это все-таки случилось сейчас, он постоянно нуждался в единстве, в массовом порыве и энтузиазме, а взяться им неоткуда, кроме как из веры. Силой и жестокостью этого не добьешься.

Однако сухая и прагматичная материя теоретического марксизма для этого не годилась, а традиционные религии были разрушены и отвергнуты. Вместо них, кирпич за кирпичом, на протяжении десятилетий возводилось здание мифов о коммунистическом завтра, сиявшее всеми отблесками рая. Тупая и черствая официальная пропаганда тут не срабатывала — только средствами искусства можно было разжечь пламя веры, загипнотизировать толпу настолько, что за отблесками эдемских радуг она больше не различала зловещего мерцания кровавых озер. Потому что миф — это история про то, чего вы не совершали и не совершите, основанная на том, что вы уже сделали.

Для массового гипноза годилось не все. И в кино, и в музыке, и в живописи требовалось строгое соблюдение раз и навсегда установленного канона, а люди искусства в массе своей существа плохо организованные, безалаберные, пьющие и морально зыбкие. Склонные, так сказать, к колебаниям. В ремесленных цехах средневековых бургов режим нашел идеальную модель, проверенное и запатентованное средство против всяческой ереси — и они были воссозданы, даром что получили имя творческих союзов. Подобно средневековым цехам все эти союзы художников, композиторов, писателей и архитекторов несли ответственность за каждого члена, держали его в узде, обеспечивали соблюдение канона и относительного качества продукции. С другой стороны — для лояльных имелись определенные гарантии и материальные преимущества.

Академизм, как будто похороненный еще в девятнадцатом веке, был переименован в реализм и пережил новое рождение. Главным в живописи стало — заставить зрителя поверить, что перед ним не картина, а сама натура. Но на деле никакой такой натуры в природе не существовало, по ту сторону холста зияло пространство героического или утопического мифа. И если, как заметил Гоген, дело художника не копировать, а продолжать работу Творца, толпы советских живописцев продолжили работу партийных отделов пропаганды. Независимо от степени таланта и убеждений.

Ну что ж — дьявол всегда к услугам художника, и снисходительность ко лжи и злу часто облегчает жизнь людям искусства.

Нечто подобное происходило четыреста лет назад, когда Реформация из революционной проповеди превратилась в государственное дело. Зацепила она и Матиса Нитхардта — но речь не о нем: в ту пору он уже оставил живопись, и, кажется, не в последнюю очередь потому, что разочаровался в духовном лидере — Мартине Лютере. Понял ли он, что первым результатом церковной реформы стало вовсе не освобождение и не возрождение очищенного от заблуждений и грехов христианства? Возможно. Проницательности ему было не занимать, вдобавок перед глазами у него лежала охваченная слепой яростью Германия 1525 года, готовая распасться на куски, всеобщий развал и разруха, голод, болезни, банкротства купеческих домов, кормивших тысячи простолюдинов. И новая Церковь, обещавшая свободу и чистоту, теперь покорно лежала у ног курфюрстов и князей, многие из которых самочинно присвоили себе права епископов и архиепископов.

Лютер, и никто иной, толкнул страну в эту пропасть. Пламя его бурных проповедей разожгло другой, страшный пожар от края до края, который до смерти напугал и сбил с толку самого проповедника. А когда сгорело все, что могло, и жертвы легли в землю, повсюду воцарился тупой и тлетворный мещанский дух, а само лютеранство, возникшее как прорыв к личной свободе, стало нетерпимым к любым проявлениям вольной мысли.

Жизнеописание мастера Матиса большей частью состоит из фраз «Неизвестно…», «Неясно…», «Сомнительно…», «Вероятно…» и домыслов искусствоведов, полагающих, что общее представление о времени позволяет выстроить ход индивидуальной судьбы. Однако ни один из них не нашел объяснения тому, зачем художник, всю жизнь творивший во славу католической церкви, в какой-то из дней всеобщей смуты и разлада вдруг все оставил и последовал за бродячим фанатиком, выдававшим себя за чудотворца, сам пытался проповедовать и едва не угодил на плаху. Увидел ли он какую-то особую правду, которая нам недоступна? Правду, отличающуюся от той, на которой стоял престол святого Петра, и той, на которой настаивал Лютер? Или просто поддался необъяснимому влечению? Ответа нет, документы молчат.

История не повторяется, но повсюду оставляет ясные знаки. И то, что Мартин Лютер был слеп к живописи, — один из них. Церковь во все века до него была средоточием пластических искусств, а новое богослужение, введенное Лютером, предназначалось для ушей, а не для глаз. Величественное течение католической мессы, отшлифованное веками, было отвергнуто; в сущности, и нужда в храме, кроме как для постоянного сбора прихожан, отпала. Да и зачем храм, если с некоторых пор каждый стал сам себе священником и приобрел право на свой лад толковать Священное Писание. Религия быстро превратилась в вопрос личного партнерства с Богом, стала фактом психологии — отсюда и снисходительно-пренебрежительное отношение к искусству, а то и прямое истребление церковной живописи и скульптуры, которым занимались бешеные радикалы Кальвин и Цвингли, громя старые церкви «папистов».

Все это началось гораздо раньше. Когда в 1511 году, задолго до опубликования своих знаменитых «Тезисов», Лютер посетил Рим, живопись в соборах и палаццо знати не удостоилась его внимания. Он ее попросту не заметил, — а ведь это были вершинные достижения итальянского искусства, крепчайший экстракт Возрождения. Это легко подтвердить — все, что касалось его самого, реформатор записывал подробно и щедро. В Нюрнберге его больше всего поразили часы с боем на здании ратуши, в Ульме — необычайная высота шпилей собора, в Баварии — хитроумные городские укрепления, а в Италии — мастерство портных, ловко шьющих плотно прилегающие к телу одежды. Ну и еще воспитательное заведение во Флоренции. О живописи он оставил единственное суждение, заявив, что ценит в ней способность создавать иллюзию жизни и назидательность сюжетов.

И только. Искусство для него осталось заменителем книги для бедных и неграмотных, в этом он видел его смысл. На первом месте наглядность изображения, все остальное не играет роли.

Лукас Кранах, художник одаренный, но непомерно прославленный — настолько, что его имя и сегодня продолжают ставить в один ряд с именами Дюрера, Гольбейна-младшего, Рименшнайдера, Альтдорфера и Матиса Нитхардта, был близким и сердечным другом Лютера и одновременно пользовался покровительством курфюрста Саксонского. Поэтому перемены в отношении Церкви к живописи не причинили ему особого беспокойства, хотя десятки его собратьев по ремеслу, в особенности скульпторов и резчиков, лишились средств к существованию и впали в жесточайшую нужду. Культ святых был упразднен Реформацией, а церковные статуи и резные алтари пошли на свалку. Не думаю, чтобы Кранах во всем разделял взгляды своего приятеля на искусство, но человеком он был в высшей степени практичным — и его мастерская в конце двадцатых годов шестнадцатого века быстро превратилась в крупную мануфактуру с множеством учеников и подмастерьев, которые трудились не покладая рук днем и ночью. Оттуда потоком хлынули сотни писанных маслом и гравированных портретов Лютера и его ближайших соратников, иллюстрации к их трактатам и памфлетам, направленным против Рима, карикатуры на Папу, иллюстрации к обновленному катехизису — и все это унизительно низкого качества. Отличный коммерсант, Кранах в считанные месяцы сделал состояние, а заодно как никто содействовал успеху церковной реформы.

Матис Нитхардт умер в Галле в 1528 году. В последние годы он торговал в лавке во Франкфурте и чертил планы мельниц и водоотводных каналов, а в Галле оказался опять же неизвестно почему. К счастью, он не успел увидеть то убожество, которое Лютер и его ближайший сподвижник Меланхтон именовали «новой церковной живописью». Создавались эти жалкие творения в той же мастерской Кранаха, и часто по личным указаниям и под наблюдением обоих вождей Реформации. Сухие и примитивные аллегории, лишенные жизни, но зато снабженные наставительными надписями «для лучшего уразумения».

Одну из таких досок — «Грехопадение и Спасение» — я видел своими глазами. Это в своем роде шедевр. «Вера» представлена на ней в виде молящейся перед крестом девы с чашей и облаткой для причастия в руках, рядом «Надежда» — уставившаяся в небеса потрепанная полногрудая дама. Поблизости, в образе евангелистов, многозначительно восседают сами Лютер и его сподвижник Меланхтон.

Популярность этой живописи равнялась нулю. Бюргеры относились к ней как к надоедливой рекламе, за которую вдобавок приходилось платить общинными деньгами. Но несмотря на осторожное сопротивление магистратов, Кранаховы аллегории красовались повсюду.

Художники, которые творили суверенные миры на основе внутренней свободы и ослепительных прозрений, ушли из жизни — сначала Дюрер, потом Матис Нитхардт, другие эмигрировали — как Гольбейн-младший. Богатые купцы, банкиры и князья, истинные ценители, независимо от исповедания, больше не желали иметь дела с немецкой живописью, где безраздельно воцарились Кранах и Ганс Бальдунг, автор столь же пресных картин, и отдали свои предпочтения заезжим фламандцам и итальянцам.

Что было делать с машиной, которая продолжала вертеться, выплевывая никому не нужные изделия? Кранах не мог не сознавать того, что сам же и загнал себя в тупик, подчинившись требованиям Лютера. В поисках выхода он неожиданно совершает поворот на сто восемьдесят градусов и при этом как бы остается в рамках требований, высказанных другом и наставником. Спустя четыреста лет это назвали бы открытием новых рынков сбыта. Гениальный коммерческий ход: с конвейера мануфактуры Кранаха вдруг посыпались крохотные, писанные маслом дощечки, где главным объектом изображения служило обнаженное женское тело — Евы, Юдифи, Саломеи, дочерей Лота. Якобы назидательный сюжет, но прежде всего бледная, худосочная и одновременно развратная нагота с блудливой ухмылкой на устах. Кое-что из этих дощечек граничило с откровенной порнографией, и бюргеры расхватывали их, как горячие пирожки.

Лютеранская церковь до поры до времени не возражала — такого рода «умственная эротика» вполне соответствовала ее представлениям об отношениях человека с Богом. Но обещанная свобода духа вдруг обернулась другой стороной. На целое столетие в искусстве воцарилась тоска и опустошенность, а художник стал даже меньше чем ремесленником. И неудивительно, ведь протестантское богословие, объявившее все профессии делом веры, как-то подзабыло включить искусство в число профессий…

Sapienti sat, как говорили в ненавидимом Лютером Риме, — разумному достаточно. Сходство причин и следствий налицо, результат и тогда, и теперь один и тот же. В ту эпоху у всей Европы были претензии и счеты к Риму — как у нашей нынешней власти к Западу. Одних не устраивала политика Святейшего Престола, других — нравы духовенства, третьих — гуманистический миф о якобы величии и совершенстве человека, который творили люди искусства по всей Италии, со временем превратившийся в миф о демократии.

Средиземноморскую Европу охватил всеобщий языческий экстаз, неслыханное пиршество всех пяти чувств — словно скованному и ввергнутому в душную темницу великану вдруг вернули полузабытую языческую волю. От италийской живописи того времени заказчики требовали того же, чего древние греки ждали от вина и мистерий: опьяняющей красоты. Что касается Церкви, то ее просто старались не замечать, хотя никто и не ставил под сомнение основы веры.

Болезнь века Лютер на первых порах подхватил в самой легкой форме.

На философском факультете в Эрфурте он набрался не только гуманистического духа, но и рационализма старых схоластов, уже тогда косо смотревших на такие вещи, как благодать Божия, и во всем полагавшихся на Его волю. И эта смесь сделала свое дело: получив степень магистра, будущий реформатор внезапно впал в тяжелейшую депрессию. Причиной послужили три вещи: смерть друга юности на дуэли, страшная гроза, в которой Лютер едва спасся от удара молнии, и ясное осознание того, что самостоятельно он не способен одолеть обуревающие его страсти и вожделения.

Искренний порыв привел его в монастырь августинцев-эремитов с жесточайшим уставом. Лютер принес обеты, вскоре был рукоположен, углубился в изучение богословских и библейских трудов, но греховные чувства не покидали его ни на час. Брат Мартин перебрался в Виттенберг, в монастырь Всех Святых, где продолжил богословские штудии, а заодно увидел, как на деле выглядит торговля индульгенциями, и приобрел к ней глубокое отвращение.

Ошибается тот, кто думает, что индульгенция — это купленное за деньги отпущение собственных грехов. Ничего подобного. Даже в то полное злоупотреблений время католическая церковь не могла практиковать подобные вещи, не противореча своим догматам. На самом деле речь шла о своего рода «выкупе» за души, угодившие после кончины в геенну огненную. Жертвуя на благо Церкви деньги и имения, родственники умершего приобретали для грешника indulhencio, то есть «освобождение» от мук ада, но это не означало, что такая душа не должна пройти долгий путь покаяния и искупления. Право на продажу индульгенций предоставлялось как особая привилегия, вырученные деньги отправлялись непосредственно в Рим, а поскольку цена за избавление от вечного пламени не была фиксированной, этим широко пользовались торговцы, ведя далеко не праведную жизнь.

Да, забыл упомянуть: среди бесчисленных сомнительных реликвий, хранившихся в римских церквях, на брата Мартина, отправившегося в долгое путешествие через всю Европу в качестве провожатого одного из монахов-отцов, особое впечатление произвела веревка, на которой якобы удавился Иуда.

Насмотревшись на всяческие безобразия в монастырях и приходах, Лютер окончательно впал в меланхолию. Страх перед тем, что сам он обречен и не принадлежит к числу тех, кто предназначен к спасению, превратился в острый невроз — об этом свидетельствует невнятно описанное «происшествие в башне», где он будто бы впрямую столкнулся лицом к лицу с дьяволом. А три года спустя, несмотря на то что в 1512 году Лютер принес клятву на верность католической церкви с обязательством никогда и нигде не проповедовать осужденных ею учений, он выступил против продажи индульгенций и поставил под сомнение авторитет Папы в своих знаменитых 95 тезисах.

Тезисы мгновенно распространились по всей стране, а за этим последовало отлучение от Церкви.

Страстная, глубоко внутренне надломленная страхом, колеблющаяся и противоречивая натура бывшего августинца толкала его дальше, потому что все мосты уже были сожжены. В 1520 году Лютер публикует три знаменитых трактата — и они производят впечатление разорвавшейся бомбы. В них, кроме громогласных обличений католического духовенства, он предложил всеобщую реформу Церкви. Прежде всего, считал он, необходимо устранить всякие различия между священниками и мирянами, а заодно отнять у Церкви исключительное право на толкование Священного Писания. Церковь принадлежит верующему народу и, следовательно, должна быть разделена по национальному признаку. Здесь же он сомневался в святости семи главных таинств христианства, оставляя право на жизнь только крещению, покаянию и причастию. Остальное было сочтено идолопоклонством и иудейской ересью.

Последний трактат из этих трех — «О свободе христианина» — начинался знаменательными словами: «Христианин — хозяин всех вещей. Христианин — раб всех вещей».

Это был бунт интеллектуала, который в ожесточенной борьбе с собственной натурой пришел к окончательному выводу: природа всех людей безнадежно испорчена и насквозь порочна. И как бы человек ни стремился к спасению, сколько бы ни творил добрых дел, — все впустую. Сотворенный Богом, допустившим все людские мерзости, человек оправдан таким как есть, и спасение дается исключительно верой. А точнее — страстной убежденностью, что Христос взошел на крест только ради тебя одного. «Так и греши же, грешник, крепко, но и крепче того веруй и радуйся о Христе, Который есть победитель греха, смерти и мира. Да, приходится нам грешить, потому что мы таковы, эта жизнь не юдоль праведности… Но довольно нам признать Агнца, понесшего грех мира, как он не отринет нас, хотя бы тысячи и тысячи раз на дню мы блудили и убивали», — этими словами Мартин Лютер подвел черту под собственными проблемами.

Отныне не были нужны ни воля, ни стремление, ни усилия, ни благодать, ни внутреннее перерождение, ни воздержание — все грехи заранее покрыты Спасителем. Противник индульгенций, он вдруг решил, что «за нас заплачено», и остается только «вскочить Христу на плечи», чтобы окончательно спастись. Все прочее — безнадежная суета, так как ни одного праведного среди живших на этой земле со времен Адама нет и не бывало. Кроме плотника из Назарета…

Между прочим, отсюда вытекала бессмысленность существования духовенства и монастырей, которые не по праву, как считал Лютер, занимали место, принадлежащее Богу, а уж папство точно было сатанинским изобретением.

Сам-то он по-прежнему постоянно сомневался, искал знаки и жаждал знамений, видел их в чем попало, а вместе с тем сознавал собственное бессилие и пороки, глубоко укоренившиеся в его душе. И все равно не мог побороть стремления наслаждаться собственным величием, чему способствовали и быстрая карьера — в двадцать девять он уже был доктором богословия, — и бешеный успех его проповедей. Это наслаждение часто заменяло ему удовольствие от пива и вина, обильной мясной еды и плотских утех, к которым он всегда был неравнодушен.

Жажда спасения мало-помалу превращалась в душе реформатора в высокомерие и гордыню. Временами он чувствовал себя даже не апостолом, а самим Христом. В 1522 году бывший монах писал: «Не признаю над собой ничьего суда, даже ангельского. Тот, кто не принимает моего учения, не может достичь спасения».

Он проповедовал, молился, занимал сразу несколько духовных должностей, преподавал, выступал в судах, писал бесчисленные труды, но работа, этот испытанный наркотик, не помогала: благодатное ощущение свободы и уверенности в спасении не приходило. Тогда он внезапно пускался в пьяный разгул, словно во всеуслышание заявляя: ничего не выходит, я смиряюсь с тем, кто я есть — неудачное создание, чье дело творить зло, такова моя сущность. Как и все, я обречен, и если остается надежда, то она — в крепости веры. Чем больше согрешишь, тем вернее спасешься.

Порывистый, страстный и страдающий, болезненно чувствительный и грубый, безмерно тщеславный и самолюбивый, измученный постоянным страхом, но невероятно крепкий телом, упрямый и не слишком умный, если считать умом способность видеть суть вещей и понимать тонкие различия, Лютер был не менее практичен, чем его приятель Кранах, по-бюргерски сметлив и умел выпутываться из житейских затруднений. Было у него и еще одно качество: он безошибочно угадывал в людях их слабости и пороки.

И при этом в глубине своего «я» он еще долго оставался тем самым молодым и прилежным монахом-августинцем, стремящимся к совершенству, — до тех пор, пока окончательно не махнул на себя рукой, поглощенный своей кипучей деятельностью и завороженный идеей вернуть Церковь на четырнадцать веков назад, к самому началу. Тут он вступил в спор уже не с германскими епископами, не с Римом, а с самим Всевышним, допустив, что все это время тот вел свой народ и на Западе, и на Востоке по ложному пути.

Зато в отстаивании своей правды Лютер не гнушался ничем. И как только ему удалось донести суть нового учения до слуха толпы, как к новой Церкви, словно к мощному магниту, притянулось все алчное, нетерпеливое, подгнившее, корыстное и не имеющее корней, что только было в Германии его времени. И неудивительно — ведь он, толкуя Евангелие так, как ему хотелось, превратил свои собственные потребности и тайные желания в богословские догматы, а тот хаос, что творился у него внутри, объявил законом человеческой природы. И его хорошо поняли. На этом с мучениями совести было покончено, а понятие ответственности можно было отправить на свалку вместе с изображениями католических святых.

Даже Дитмар Везель, с которым мы не раз прямо говорили обо всем этом, не мог найти доводов против того, что Мартин Лютер — чистейший образец, буквальное воплощение того, что позже стали называть «человеком эпохи Возрождения». Вдобавок ни один из подобных людей не имел такого огромного влияния на умы и сердца современников. Лютер был из той особой породы, которая стоит у власти над миром и сегодня, порождая его бесчисленные кровавые проблемы.

Он обещал свободу всем, но единственный, кого ему удалось освободить, был он сам — и то не безусловно; и все его учение — проекция комплексов и духовной ущербности одного-единственного человека, его неспособности удержаться на высоте, которую он избрал для себя целью. Потому-то лютеранство — не новая религиозная система, не ересь из тех, что возникают из ошибок и заблуждений, а всего лишь попытка поместить самого себя в центр мироздания. Раз уж о Боге мы ничего толком не знаем, а природа наша никуда не годится, остается надеяться только на себя, на человекозверя, вырвавшегося из оков.

За это было дорого заплачено. Свобода оказалась рабством у денег, государства, общественного мнения, сиюминутных благ. И трижды прав был Дитмар Везель, когда сказал, что современный мир родился в той самой келье, где Мартин Лютер спорил и ссорился с дьяволом. Без осуждения — способность видеть вещи такими, как они есть, была присуща отцу Нины как никому из тех, кого мне приходилось знать в прошлом и теперь. Он не делал никаких уступок моему юному невежеству и не пытался скрыть то, что верующий лютеранин должен был бы обходить десятой дорогой. Как раз тогда мы говорили о религиозной живописи и о ее глубоком упадке в следующие сто лет после Лютера.

В конце пятидесятых я впервые начал ощущать себя художником, понял, что кое-что значу сам по себе, и помимо чисто живописных задач внезапно осознал, что никогда не смогу вырваться из круга сюжетов, связанных с Евангелием. И вовсе не потому, что был так уж фанатично религиозен — этого не было и нет до сих пор; но узел, затянутый в самом начале первого тысячелетия, тот самый, который каждый развязывает сам для себя, мучительно привлекал меня, и Лютер был всего лишь одним из его изгибов. Чего-чего, а самонадеянности мне хватало, хотя я уже догадывался, на что обрекаю своих близких, прежде всего Нину. На нищету, неустроенность, насмешки, заведомо проигранную борьбу, а в конце концов и на отчаяние. Потому что возможности человека всегда ограниченны.

Я записываю все эти выжимки из давних бесед с Дитмаром Везелем, потому что больше не полагаюсь на собственную память. Нет, со мной все в порядке, а приобретенный за эти годы опыт пошел мне только на пользу. Однако сказанное тогда, в далеком пятьдесят шестом, со временем видится мне все более важным и, если со мной что-нибудь случится, не должно исчезнуть бесследно.

Он был немцем из немцев, — говорил о Лютере Дмитрий Павлович. И с возрастом его бешеная энергия возобладала над рассудком. Он сметал все препятствия на своем пути и при этом остро осознавал, что жизнь, в сущности, коротка и трагична. Это приводило его в ярость — и недаром современники сравнивали виттенбергского апостола то с разбушевавшимся ураганом, то с быком, то с бешеным слоном. Он почти постоянно находился в состоянии аффекта, готов был в любую секунду сорваться с тормозов по самому ничтожному поводу, а проповеди его были подобны битвам. Ученики трепетали перед ним, и лишь единицы осмеливались противоречить учителю. В зрелые годы он уже прямо противопоставлял разум и веру и без конца твердил, что с разумом нужно как можно быстрее разделаться, потому что истина все равно никому не доступна. Христос не нуждается в жалких человеческих измышлениях, — провозгласил он и тем самым избавил своих последователей от изнурительного занятия: постоянно мыслить и рассуждать.

Могущество реформатора росло с каждым годом, теперь он пользовался полной безнаказанностью и мог позволить себе практически все. И позволил: в речах и памфлетах из него потоками хлынули гнев и ненависть, он не гнушался клеветой, передергивал и тасовал цитаты из Писания, сквернословил во всеуслышание и испытывал болезненную тягу ко всему непристойному. Словечко «дерьмо» постоянно вертелось у него на устах. В похвалу лжи, к которой он все чаще прибегал, Лютер однажды заметил: «Какое зло в том, если для вящего блага и в интересах Церкви кто-то славно и крепко солжет?» Он отрицал аскетизм, посты, молитву и благочестие, хотя сам порой проводил многие часы в молитвах, а на случай, если бес начинает смущать человека, давал совет — побольше пить, играть в кости, смеяться и даже немного грешить в знак презрения к сатане.

«Как же так? — спросил я. — На чем же тогда держится ваша вера, когда…» Но Дмитрий Павлович опередил меня: «Разумеется, на Христе. К тому же многое изменилось. Особенно после того, как у него открылись глаза на то, что он натворил. Но для того, чтобы обуздать выпущенного им духа хотя бы наполовину, понадобились страшные усилия. Я уже не говорю о жертвах».

Реформаторская проповедь была понята прямо и буквально, и ее результатом стал разгул скотства и всевозможного насилия по всей Германии. Вслед за учителем страна словно сорвалась с цепи. Даже сам Лютер был поражен и растерянно повторял: «Чем больше проповедуешь этим людям Евангелие, тем наглее, злее, бесстыднее становится народ: хуже, чем при папизме!» Грабежи, блуд и кровосмешение не знали пределов, то и дело бывшие духовные лица и монахи, принявшие новую веру, объединялись в шайки, врывались в кое-где уцелевшие женские монастыри и силой захватывали монахинь — якобы в жены, а когда те им надоедали, принимались торговать этим уже подпорченным товаром, ссылаясь на слова учителя: «Женщина должна служить двум вещам: или браку, или блуду. Об этом говорит нам и Слово, и Дело Божье».

На исходе первой четверти века страна всколыхнулась до самого дна. В глухих углах, куда долетали лишь искаженные отзвуки нового учения, начали стремительно плодиться «дикие» церкви крайнего толка, каждая на свой лад перевиравшая Лютера и католические догматы. Толпы нищих искателей «подходящей» церкви скитались по всей Германии. В своих требованиях свободы они шли куда дальше реформатора, и вскоре полыхнула самая настоящая война, грозившая ввергнуть страну в пучину полной анархии. Плохо вооруженные крестьянские орды, потерявшие человеческий облик от голода и издевательств землевладельцев, шли в бой со словами вероучителя на устах. Дворянство отшатнулось от Лютера, сочтя его чуть ли не вождем и вдохновителем всеобщей смуты, и он впал в панику, осознав, чем это может закончиться для него лично.

Во всем, что творилось в Германии в эти месяцы, он так и не узнал самого себя. Буря бушевала у него в душе, и он дал ей выплеснуться, а по пути увлек за собой тысячи недовольных. Восстание было утоплено в крови. Лютер же, как делал это множество раз, «перевел стрелки». Ему и раньше случалось в одном месте писать, что успехи Реформации есть неопровержимое доказательство Божьей защиты, а в другом — что преследование реформатов не что иное, как знак высшей милости. Отныне не было более ревностного защитника закона и порядка. О свободе богослужений для каждой общины больше не упоминалось: церковная власть, писал он, наряду с земной должна принадлежать правителям, то есть князьям. Уже не народ, ищущий, как думают, справедливости (на самом же деле — простых благ), а аристократия с ее коварством, вероломством и взаимной ненавистью сделалась главной опорой Реформации.

Только после двух десятилетий религиозных войн, разрухи, голода и эпидемий наконец-то был заключен мир. То, что уцелело от Германии, стало на две трети лютеранским.

После смерти Лютера в протестантских княжествах началась жестокая и тупая реакция. Маятник качнулся, и анархия сменилась железной тиранией. Теперь не виттенбергские интеллектуалы Лютер и Меланхтон, а курфюрсты толковали Евангелие по собственному разумению и к своей выгоде. Жителей городов охватили апатия и тоска — чувства сродни похмелью, ощущение полной безысходности и бессмысленности всего происходящего. По протестантским княжествам прокатилась необъяснимая волна беспричинных самоубийств, воздух был буквально пропитан унынием. Безумие овладело не только простонародьем, но и теми, кто им правил и наставлял его. Даже ближайшие ученики Лютера постоянно боролись с искушением свести счеты с жизнью — настолько сильным, что ни один из них не решался держать при себе нож или кинжал…

Трудно человеку исповедовать Христа — и тысячу, и четыреста лет назад, и в наши дни.

Поистине все мы нищие. Даже с ключами от Царства Небесного в руках. 

 

4 (Фиолетовый)

Культовая живопись — икона, фреска, европейская церковная картина — при всем ее великолепии и глубине говорила чуждым мне языком. Это были старославянский и средневековая латынь старых художников. Я понимал их наречие, чувствовал его всем сердцем, но изъясняться на нем не мог. Болтать же на сленге усыхающего модернизма и поп-арта не желал. Уже в самых ранних, довольно беспомощных своих работах я ушел так далеко от того, чем занимались мои сверстники, что, кроме недоумения и равнодушных похвал колориту и композиции, ничего не мог от них услышать. Что поделаешь: я пытался заговорить на своем наречии о той подлинной реальности, которая нас окружала, о ее непостижимой многослойности, а вокруг меня была палата, набитая жертвами болезни Альцгеймера. Теми, что живут и умирают, даже не подозревая о том, что жили.

Только два человека — отец и Дитмар Везель — всегда относились ко мне как к равному, хотя в ту пору я был еще мальчишкой, а за их плечами стоял долгий и скорбный опыт. Но уже тогда я примерно знал, чего хочу, а оснований восхищаться и воспевать на холсте то, что нас окружало, не было никаких. Все верно: уж если тебе ясен твой путь, возможность ошибки сводится к нулю. Или почти к нулю.

Вот почему так важна оказалась для меня поддержка Нины. Глубокая и искренняя. Я не встречал никого, кто с такой полнотой был бы способен почувствовать все, что происходит в чужом сердце, не говоря уже о ее простоте и естественности чувств. С первого дня — того, когда мы с голодной жадностью нашедших друг друга половинок целовались на продавленном топчане в моей комнате-мастерской в родительском доме, на виду у моих холстов и под присмотром той силы, которая соединила нас навсегда, — я знал, что и здесь ошибки быть не может.

Пожалуй, пора признаться: на протяжении многих лет я пользовался дневником Нины совсем по другой причине, чем те, кто читает чужие дневники, чтобы узнать, что о них думают другие люди. Вряд ли Нина это заметила, но по какой-то причине она несколько раз меняла тайники и закоулки, в которых прятала дневник, пока окончательно не остановилась на птичьей клетке. Мне приходилось ломать голову, но в конце концов я всегда находил этот толстый блокнот.

Скажу одно — тратить силы на поиски стоило. Дневник — если все-таки считать дневником разрозненные записи, иногда разделенные целыми годами, — оказался инструментом редкостной чуткости, чем-то вроде сейсмографа. Одной-двух страничек мне хватало для того, чтобы совершенно точно выяснить, все ли в порядке между нами и вокруг. Пожалуй, Нина и сама не всегда понимала, ради чего пишет, но не раз я ловил между строк или в чересчур напряженной интонации ясно звучащий сигнал тревоги. Это всегда заставляло меня по-иному взглянуть на людей и события.

С того дня, когда пришло известие о гибели отца Нины, я отчетливо осознал, что в жизни семьи Везелей присутствует тайна. С чем она могла быть связана? У меня до сих пор нет ответа, а смутные намеки в дневнике оставляют простор для догадок. Ни я, ни Нина никогда не заговаривали об этом, словно с самого начала заключили молчаливый уговор: эта тема — табу.

Записи напомнили мне и об одном опрометчивом поступке Нины. Винить ее не приходится — действовала она из самых лучших побуждений, но мне следовало бы быть дальновиднее и заранее подумать о последствиях.

Я имею в виду историю моей первой и последней выставки.

Это случилось вскоре после того, как я написал «Псалом-63» — вещь для меня необычную, появившуюся словно из ниоткуда, без какого-либо внешнего толчка, как часто бывало с другими моими работами. Те полчаса, что я провел много лет назад в подвале на Новослободской, вдруг соединились со словами древнего псалма, и одно подошло к другому как замок и ключ. Там есть такие слова: «…Укрой меня от замысла коварных, от мятежа злодеев, которые изострили язык свой, как меч; напрягли лук свой — язвительное слово, чтобы втайне стрелять в непорочного… они утвердились в злом намерении; совещались скрыть сети: кто их увидит? Изыскивают неправду, делают расследование за расследованием даже до внутренней жизни человека и до глубины его сердца…»

Насколько сумел, я попытался передать в живописи все, что чувствовал в ту ночь, когда тело отца Нины покоилось в багажном вагоне скорого поезда, но сам оказался слеп и глух к предостережению, скрытому в псалме. Когда я закончил работу, Нина сказала, что ничего подобного мне еще не удавалось.

Что мне было нужно еще?

Люди, даже если они живут долго, не так уж много успевают узнать о самих себе. Годом раньше я стал членом Союза художников, чему немало поспособствовал Полуярцев, единственный из маститых стариков, что-то увидевший в моей живописи. Шаг этот был неизбежным, хотя бы ради постоянного заработка, — не мог же я вечно оставаться обузой для семьи. А теперь Нина с неожиданной энергией взялась хлопотать о моей персональной выставке, и я, глупец, даже пальцем не пошевелил, чтобы ей воспрепятствовать.

Конечно же, во всем виноват я сам. Вернее — слепая эйфория, охватившая меня после того, как я вскарабкался на свою маленькую вершинку вместе с «Псалмом» — 115×69, холст, масло. Будто читаешь старый роман об актере или писателе, пропуская описания мытарств и злоключений, сгорая от нетерпения и торопя события, ну когда, когда же, может, уже на следующей странице герой наконец-то торжествующе вступит в славу, получит заслуженную награду, обещание бессмертия? Рано или поздно это произойдет — закон жанра. Да что с того герою, если на следующий день станет ясно, что сам он все тот же, а внутри — тупая тоска, несвобода и хаос в мыслях.

За исключением славы, все это я испытал.

Не буду я здесь описывать свое состояние накануне выставки и последовавшую за нею ритуальную казнь. Под экспозицию были отведены два тесных зальца в местном доме архитекторов, чье начальство было известно своим либерализмом. Несколько дней мы, то есть двое студентов, вызвавшихся помочь, Нина и я, трудились с утра до ночи, но уже на этом этапе появились грозные признаки. Все чаще стало заглядывать местное, а потом и районное руководство. Затем объявилась дама с чугунной физиономией, измазанной косметикой. Дама оказалась из отдела пропаганды и тут же заявила, что она-то и уполномочена определить состав работ, которые будут представлены. Разумеется, «Псалом» был принесен в жертву в числе первых. Следом подоспело известие, что оба зала должны быть освобождены в течение недели, так как «на носу» смотр-фестиваль творчества народных умельцев, о котором еще вчера никто и не вспоминал.

Словом, в день открытия я чувствовал себя примерно так, как деликатно описала Нина. Часом раньше я прошелся по залам, где остались висеть, в основном, самые ранние холсты, размышляя, в чем причина такого повышенного внимания к моей скромной персоне.

Время было не особо жесткое. Там и сям по стране фейерверками громыхали выставки старых авангардистов и нонконформистов всех мастей. Но мои-то композиции даже к авангарду двадцатых ни малейшего отношения не имели. Что за крамолу учуяла в них власть, чего они опасались? Я своими глазами видел, как у чиновной дамы, заведовавшей пропагандой, при одном взгляде на «Псалом-63» сжались в нитку губы, а отвислые щеки пошли бурыми пятнами. На ее лице, отвыкшем от эмоций, была в тот момент написана откровенная злоба, причины которой объяснить я не берусь.

И тем не менее глаза Нины светились надеждой.

Выставку посетили не больше трех десятков человек, среди них — бессменный секретарь местного отделения Союза художников, двое газетчиков, искусствовед, который вел на телевидении передачу «Жизнь в искусстве», и несколько лиц в штатском, похожих на ценителей живописи не больше, чем ворона на колибри. Остальные — случайные прохожие.

Коллеги событие игнорировали, и только к вечеру появился с трудом передвигающийся из-за артрита Полуярцев. Мы обнялись, старик молча похлопал меня по спине, обошел оба зала, а затем мы с ним направились в подсобное помещение, где был, как и полагается, сервирован фуршет с водкой и острыми закусками.

Все, что было потом написано и сказано в эфире о выставке, о моей живописи и деградировавшей личности, я снес молча, тем более что и возразить никакой возможности не имел. На третий день я подал в секретариат заявление о прекращении членства в Союзе…

Теперь я могу сказать с полной уверенностью — ни разу за все последующие годы я об этом шаге не пожалел. Несмотря на то что тоненький ручеек заказов от художественного фонда мгновенно пересох и денег в доме стало втрое меньше.

Но это было сущей чепухой по сравнению с тем, что внезапно прекратилась и моя собственная живопись. Просто взяла и ушла, как ушла она от пятидесятилетнего Матиса Нитхардта, после чего он занялся совсем иными вещами — торговлей мылом и красками, и от многих других художников. Депрессия? Ничего подобного. Никогда еще я не был так деятелен и бодр, как в то время, потому что чувствовал — это не конец и подводить черту рано. К тому же у меня был запасной выход, о котором я пока еще не догадывался, хотя прорыл его собственными руками.

Как раз тогда Нина подарила мне старинные четки своей матери — католический «розарий» с потертыми бусинами, выточенными из сердцевины оливы, и крохотным серебряным распятием.

Много позже, уже свободно выезжая по делам в Европу, я ни разу не смог равнодушно пройти мимо лавчонок, торгующих статуэтками святых, медальонами, четками и поминальными свечами. Как мальчишка, набивающий карманы ракушками на берегу, я покупал все новые четки и добавлял к своему «собранию», в котором уже насчитывалось без малого две сотни экземпляров. Ничто так не успокаивало и не согревало меня, как их присутствие.

Но я снова возвращаюсь назад.

Больше полугода я не прикасался к кисти и входил в мастерскую, только если необходимо было взять какую-то вещь, нужную в хозяйстве. Нина и дети — вот что стало центром моего мира, но до того, как это произошло, мне понадобилось на время оторваться от них, отойти в сторону и собраться с мыслями. Не так-то просто жить после того, что со мной случилось.

Осенью я провел несколько недель в гостинице на подворье Троицкого монастыря, в двадцати километрах от города. Настоятель, у которого я крестился и чей портрет писал спустя несколько лет, узнал меня и позволил остаться дольше, чем разрешалось обычным гостям. Монастырь был совершенно нищим, постройки разрушались, в здании гостиницы стоял собачий холод, но службы в неотапливаемом храме велись исправно. Все восемнадцать монахов и двое послушников были заняты круглые сутки. Самые простые вещи — топливо, скудная еда, вода для питья — давались упорным каждодневным трудом. Мною никто особенно не интересовался, да и сам я не стремился к сближению, стараясь быть хоть в мелочах полезным: колол дрова, ездил с отцом-экономом на станцию за мукой и постным маслом.

Здесь было тихо, как пять веков назад. Голый лес на холмах вплотную подступал к подворью, к западу тянулись бугристые поля. Южнее, в лощине, располагался поселок, жители которого крестили в монастыре детей, а председатель местного совета писал донос за доносом в управление по делам религий и в КГБ, требуя закрытия рассадника религиозного дурмана. Пару раз хозяйственные постройки монастыря пробовали поджечь, но безуспешно.

Там мне пришло в голову, что пропитанный кровью, гарью и свирепой враждой ветер позднего Средневековья добрался и до наших краев. Что бы ни говорил и ни писал Лютер, речь всегда шла о власти и подчинении. Идея слияния видимой Церкви и государства всегда выглядела соблазнительно, а в шестнадцатом веке она охватила весь христианский мир, как столетием раньше им завладела чума. В православной Руси, где, казалось бы, царило нерушимое вероисповедное единство, внезапно вспыхнул конфликт между богатыми и влиятельными монастырями, близкими к трону, и скитскими монахами, отстаивавшими свою духовную независимость. Первых возглавил Иосиф Волоцкий, фаворит и политик с византийским складом ума, вторых поддерживал престарелый патриарх Никон. Причина крылась совсем не в литургических тонкостях и не в ошибках переписчиков книг. На ближайшем синоде патриарх был отставлен от места, его писания отправили в огонь, а самого старика — в ссылку. Уже в который раз церковь ради близости к власти самое себя посадила на цепь, а в эпоху Петра и окончательно утратила независимость.

Как не оценить правоту Дитмара Везеля, утверждавшего, что Реформация не закончилась ни в шестнадцатом веке, ни в наши дни. Ведь главной ее целью было собрать воедино очищенную от разногласий и предрассудков веру (как бы ни называлась такая всеобщая Церковь), но цель эта никогда не была достигнута. Еще при жизни Лютера начались первые схватки его последователей, и лишь тридцать лет спустя удалось хотя бы на время примирить противоречия лютеран.

Странно, но в голых стенах комнатушки в православной обители, где ничего, кроме солдатской койки, киота с иконой и полки с эмалированным чайником и кружкой, не было, витал дух распри, начатой Лютером, а судьба самого захолустного монастыря, чудом удержавшегося на плаву в годы советской власти, казалась мне неразрывно связанной с событиями на другом конце Европы.

Мое поколение родилось с войной и тюрьмой в крови. И с короткой памятью. Слишком многое на нашем веку хвалили и проклинали, поэтому точки отсчета стерты с доски. Мы даже не подозреваем, насколько все вокруг пропитано отголосками старых распрей и ненависти. Намного более старых, чем мы способны представить.

Это засело во мне еще с тех времен, когда мы с отцом, человеком широко мыслящим и до беспамятства увлеченным историей революционного движения в Российской империи, втайне от матери и, пожалуй, впервые в жизни, поговорили начистоту. Для этого понадобилось плотно прикрыть дверь в мою комнату. Речь тогда шла об Ульянове-Ленине, основателе новой религии, которая в своей первобытной языческой слепоте сама создала из придорожной грязи своих богов. О человеке, который принадлежал к тем, кто был совершенно лишен даже зачатков религиозного чувства.

При всех внешних различиях, сходство вождя большевиков с главой Реформации оказалось разительным. Оба принадлежали к провинциальной мещанской среде и были крайне консервативны во всем, что касалось искусства и любых форм жизни духа. Агрессивность, нетерпимость, властность, предвзятость и твердая убежденность, что только им известна конечная истина, были присущи обоим в равной мере. Не говоря уже об ощущении превосходства над всеми и готовности считаться только с собственными взглядами и суждениями. Лютер в своих трактатах игнорировал в Священном Писании все, что не соответствовало его идеям, и так же поступал Ленин со своими апостолами — Марксом и Энгельсом. Как один, так и другой испытывали непреодолимую потребность свести всю многосложность мира к нескольким тезисам. И при всей огромной силе убеждения, которой обладали оба, эта сила не была целенаправленна, поэтому многие их действия и поступки совершались под влиянием момента. Стоит ли упоминать о том, что проблема лжи не беспокоила ни того, ни другого?

В момент полного отчаяния, когда, казалось бы, не остается ничего другого, как признать безысходность и обреченность человеческого существования, оба оказались перед одним и тем же выбором. Но совершая его, каждый воспользовался собственным опытом: в альтернативе «Бог — воля» Лютер выбрал Бога, отбросив волю, а заодно и ответственность за свои действия, Ленин же выбрал «волю», отмахнувшись от Бога. И оба находили бесчисленное множество доводов в пользу своей правоты, которая затем оборачивалась гибелью и мучениями для целых народов…

Таких параллелей можно выстроить сколько угодно, но никакие умозаключения не могли помочь мне понять, почему я сам вновь и вновь возвращаюсь к шестнадцатому веку, к фигурам Лютера и Филиппа Меланхтона, верного ученика и первого из тех, кто отошел от догмы учителя. Почему, двигаясь по кругу, я неизменно останавливаюсь — в который уже раз! — перед мастером Матисом из Вюрцбурга и в полном недоумении склоняю голову. Единственный из современников, он знал или догадывался о том, куда приведет хитросплетение судеб, надежд и свершений эпохи. За пять лет до того, как Лютер опубликовал свои «Тезисы», им была написана центральная композиция алтаря в монастыре Святого Антония в Изенгейме, где сказано все. Мастер вымыл кисти, скинул рабочую одежду и отправил свое «Распятие» в бессмертие.

Старый итальянец-настоятель Гвидо Гверси знал, что делал, когда пригласил для такой работы Нитхардта, но и он был испуган результатом и пребывал в растерянности. Вместо Христа, каким его привыкли видеть в тысячах храмов по всей Европе, на прогибающемся от тяжести суковатом кресте повис чудовищный иссиза-зеленый гигант, обезображенный следами всех мыслимых и немыслимых мук, увечий и болезней. Здесь не было ни тени физического совершенства и любования телом земного человека, пусть и страдающим. Безмерность боли и молчаливое отчаяние на фоне ночного, без единой звезды, наглухо запертого неба. Обеспамятевшая от ужаса Богоматерь на руках у Иоанна, рыдающая Мария из Магдалы и закутанный в овчину призрак Иоанна Крестителя, давным-давно казненного, — у ног божества, принесенного в жертву.

Два времени слились в одно великое мгновение.

Матис Нитхардт преодолел Лютера, не дожидаясь его появления. А заодно и всю эпоху Возрождения с ее фальшивым блеском и непомерной гордыней. Попросту взял и распял ее. И не потому, что не понимал или страшился, а потому, что предвидел ее неизбежный конец, страшную трансформацию идеи свободы, Европу после Христа. Что, однако, не помешало ему сочувствовать обновлению Церкви…

Мое недолгое затворничество оборвала болезнь. Я подхватил обычную простуду, но все оказалось гораздо серьезнее. Почти месяц в больнице, осложнения после воспаления легких, и на закуску — гнилой хронический бронхит, на полгода лишивший меня возможности делать какие-либо усилия. Я не расставался с карманным ингалятором, а чтобы подняться без одышки и свиста в бронхах на одиннадцать ступеней в мастерскую, мне требовалось не меньше четверти часа.

Вернувшись домой из больницы, я первым делом отыскал дневник Нины и прочитал последнюю запись. Она была давней, речь шла о нелепой смерти Володи Коштенко, которая всегда казалась мне хоть и ужасной, но случайностью, роковым стечением обстоятельств из тех, что подстерегают любого. Однако Нина сумела взглянуть на это событие под таким углом, что я вдруг остро почувствовал: смерть Володи — одно из звеньев в цепочке, которая тянется к тайне Везелей. Я попытался переубедить себя, призвав на помощь логику и факты, но никакие аргументы не помогли.

Чувство невосполнимой потери не покидало меня. Нет, не глупая история с выставкой и не болезнь были тому причиной. И не заточка, со знанием дела всаженная снизу в левое подреберье Володи Коштенко. Что-то сломалось во мне самом, и я не хотел, чтобы об этом кто-либо знал. Даже Нина.

Так что теперь и у меня была своя тайна. 

 

5 (Фиолетовый)

В какой-то момент меня будто взяли за руку и повели другой дорогой, в обход, боковыми ответвлениями туннеля моей жизни. И я подчинился.

Ранней весной 1976 года позвонил Левенталь, директор известной в городе «комиссионки». Мы познакомились год назад, когда Галчинский неожиданно явился вместе с ним в мой день рождения. В «комиссионке» для отвода глаз пылились подержанные радиолы, ленинградский фарфор и мельхиоровые подстаканники, но основной специальностью Левенталя была перепродажа живописи. Не знаю, откуда к нему попадали по-настоящему старые и хорошие вещи — в основном немецкие, фламандские и нидерландские. Ни тогда, ни позже он со мной об этом не заговаривал.

Номер нашего телефона дал Левенталю старик Полуярцев. Коммерсант был краток, попросил о встрече, не объясняя причины, а когда я согласился, сообщил, что прибудет сегодня же около семи.

В назначенное время черная «Волга» Левенталя стояла у калитки.

Мы поднялись наверх, и пока Нина варила кофе, кое-что прояснилось. Он спросил, не возьмусь ли я за работу по реставрации, на что я прямо ответил, что никогда этим не занимался. Левенталь пожевал губами, посверлил меня темными, твердыми, как обсидиан, глазками и сообщил, что слышал от Полуярцева нечто противоположное. Я сказал, что это на совести старика. Мне немало приходилось заниматься технологией средневековой живописи, но опыта реставрационной работы у меня и в самом деле нет. Почему бы ему не обратиться в специализированный центр, например в Эрмитажные мастерские?

Вместо ответа Левенталь спросил: «Хотите взглянуть?» Я ответил — да, и он отправился к машине. Тем временем вошла Нина с подносом и вполголоса спросила: «Зачем он явился?» «Сейчас узнаем», — сказал я.

Когда Левенталь вернулся, с ним был длинный сверток в полиэтиленовой пленке, сквозь которую просвечивал пестрый женский платок. «Кофе?» — предложил я. «К черту! — огрызнулся он. — Сначала посмотрите». Он повозился со свертком, и на свет появилась доска совершенно необычных пропорций — примерно двадцать пять на семьдесят, с глухим, почти черным красочным слоем. Левенталь водрузил ее на пустующий мольберт и отступил, предоставляя мне возможность высказаться.

Я не спеша включил верхний и боковой свет, вооружился лупой и шагнул к мольберту. Осмотр занял у меня всего несколько минут. Затем я перенес доску на стол у окна, расстелил платок и осторожно перевернул картину. Когда я прикуривал последнюю из трех сигарет, разрешенных мне теперь, на языке у меня вертелся один вопрос, и я его задал: «Не боитесь возить в машине?»

Левенталь рассыпался сухим смешком. «Воров она не заинтересует, — наконец проговорил он. — Что касается тряски и сырости… Если бы вы знали, в каких условиях эта вещь пролежала последние полвека!»

«Эта вещь» была изображением святого Иеронима в кардинальском одеянии. Распространенный сюжет — Иеронима обычно писали в паре со святым Августином, но для второго отца Церкви места здесь не оставалось — левый край доски представлял собой свежий и, к счастью, аккуратно сделанный распил. Как будто наследники или совладельцы разделили картину, прихватив заодно край мантии святого. Поверхность красочного слоя местами была повреждена, из-под него выступали участки пожелтевшего, сильно окисленного грунта. Лак, покрывавший живопись, также почернел, но это были не обычные грязь и копоть, как следовало ожидать, а результат воздействия паров какого-то едкого вещества, содержащего серу. Циннабарис — чистая киноварь, которой было написано одеяние Иеронима, едва проступала сквозь лак и казалась пурпурно-пепельной. Сеть глубоких трещин и вздутий покрывала всю поверхность, но хуже всего было то, что ореховая древесина очень тонкой, не больше шести миллиметров, доски была полностью поражена грибком и крошилась под пальцами.

«Что скажете?» — спросил Левенталь. «Варварство, — сказал я. — А куда девался Августин?» Он понял с ходу — опустил тяжелые, словно подведенные коричневым веки, а затем, явно не желая обсуждать эти подробности, потянулся за остывшим кофе. «Можно поконкретнее?» — попросил он. «Само собой. — Я вернул доску на мольберт, по-прежнему опасаясь, что в любую минуту она просто возьмет и рассыплется в прах. — Пятнадцатый век. Художник — голландец, но работал он, скорее всего, во Фландрии. Не могу отделаться от ощущения, что к этой доске приложил руку либо сам Дирк Боутс, либо кто-то из его ближайшего окружения…»

Тут Левенталь энергично закивал и расплылся в улыбке. Я перевел взгляд на мольберт.

«В сущности, картина мертва. Основа необратимо разрушена. Единственное, что можно сделать, — попытаться перевести живопись на другую, здоровую и прочную, основу, попутно устранив кракелюр. Но я пока не знаю, как за это взяться, к тому же у меня нет подходящих досок того времени. Повторяю: в теории мне известно, что нужно для ее спасения, но результат может оказаться хуже некуда. И тогда уже ничего не исправишь».

«Значит, вы отказываетесь?» — быстро спросил он. Я пожал плечами: «При чем тут это? Я говорю то, что есть. Риск слишком велик».

Левенталь неожиданно вскочил, пересек мастерскую и проговорил, дыша мне в лицо: «Вы догадываетесь, сколько эта «половинка» может стоить… предположим, в Лондоне?» — Он по-птичьи вывернул худую шею так, что его нос и в самом деле указал на запад. «А как она туда попадет?» — спросил я, с сожалением гася сгоревшую до фильтра сигарету. «Это уж мои проблемы. Я дам вам восемь… Нет, десять процентов от настоящей цены. Что касается материалов — вы получите все необходимое».

Я открыл было рот, чтобы возразить, но он перебил: «Только ради бога не спешите с решением! Сейчас я ухожу. Картина останется здесь, а вы подумайте. Завтра днем я попробую связаться с вами…»

Когда он уехал, наверх снова поднялась Нина и, с подозрением взглянув на мольберт, произнесла: «Что ему от тебя нужно?» Я объяснил, а заодно привел все доводы за и против. Конечно, соблазн был велик — мы едва сводили концы с концами. И еще мне казалось, что, если я снова возьмусь за кисть, пусть только для того, чтобы подправить фон или складку одежды, прикосновение к чужому замыслу, к гармонии, разрушенной временем и людьми, разбудит во мне уснувшего художника.

Нина спросила: «Если ты откажешься, картина погибнет?» «Никаких сомнений, — сказал я. — Левенталь не станет обращаться к профессиональным реставраторам. Да и это еще не гарантия. С поздним средневековьем работают единицы». «Может, стоит попробовать? — спросила она, но это был даже не вопрос. — Что, собственно, ты теряешь?»

По ее тону я догадался — ей известно все, даже то, что я так старался скрыть: мои бессилие, неспособность писать и зарождающееся отчаяние. Я подошел и обнял Нину, чтобы почувствовать исходящее от нее тепло, и она прижалась ко мне так же, как в юности, и поцеловала в уголок рта.

Но такой беспомощности, как перед этим неизвестно откуда взявшимся святым Иеронимом, я не испытывал давным-давно.

Скажу только, что до кисти дело дошло только спустя четыре месяца. А поначалу, когда я вполне успешно удалил слой лака, непрозрачного, как катаракта, моими инструментами надолго стали скальпель хирурга-окулиста и инсулиновый шприц с тончайшей иглой, наполненный смесью мездрового клея и кедрового масла. Левенталь привез несколько хорошо сохранившихся «смытых» фламандских и нидерландских досок на выбор — примерно того же времени, что и «Иероним», и одна из них, пихтовая, показалась мне подходящей, хотя и чересчур массивной. Но это не было недостатком. Когда я подогнал размеры, отфуговал доску с лицевой стороны, доведя до нужной толщины, а затем покрыл многослойным грунтом из смеси тонкого гипса со свинцовыми белилами и отполировал, — она показалась мне самим совершенством. На ее тыльной стороне сохранились клейма, происхождение которых я так и не смог установить.

Как только лак был удален, картина «проснулась». Вспыхнул кровавый шелк кардинальского одеяния, открылось мягко светящееся теплой сепией пространство позади центральной фигуры, лицо святого — сухое, узкое, не слишком дружелюбное, с тонким переносьем, язвительным ртом и близко посаженными пронзительными серо-синими глазами — изменило выражение. Я раздобыл ультрафиолетовую лампу и сделал несколько снимков. При этом обнаружились следы поздней реставрации, выполненной каким-то ремесленником с использованием первых попавшихся материалов. Именно они и осыпались, обнажив подмалевок и грунт.

Чем дольше я вглядывался в картину, тем больше убеждался, что не ошибся при первом поверхностном взгляде. Кроме Дирка Боутса, никто не смог бы создать эту вещь. Свидетельством тому были не только особенности письма покрытых старческими веснушками рук святого, устало сложенных на оголовке епископского посоха, и хрящеватых ушных раковин, но и сама фактура живописи, ее эмоциональный ритм, который и делает картину картиной, а не «изображением». Даже складки мантии Иеронима лежали так же свободно и небрежно, как на одеянии святого Христофора того же художника, хранящегося в Брюссельском музее.

Наконец пришел день, когда я снял первую чешуйку красочного слоя и бережно перенес ее в точно отмеренное место на новой доске, закрепив каплей клея с ничтожной примесью масла, которое сделало пересохшую краску пластичной и податливой. Таких же чешуек — микроскопических, большей частью деформированных и рассыпающихся, предстояло переместить несколько тысяч, собрав заново в одно целое, как хитроумную головоломку. Лишь в конце лета я смог заняться изготовлением необходимых для восстановления осыпей и повреждений красок, и не последнюю роль в этой работе сыграло все то, что я узнал, пытаясь проникнуть в секрет живописи Матиса Нитхардта.

Закончив, я дал доске выстояться, а затем покрыл ее лаком, составленным по рецептуре, приписываемой Вермеру Дельфтскому.

Только после этого я смог оценить то, что сделал. Я не стремился к первоначальной яркости и блеску красок мастера. Картина как будто даже не стала выглядеть «моложе», но к ней вернулись ничем не замутненные цельность и простота замысла. Отпечаток времени сохранился, но исчезла его разрушительная составляющая. Я не причинил живописи вреда, и одно это стоило того, чтобы гордиться собой.

Левенталь приехал, взглянул, прищурился и, не говоря ни слова, унес святого, которого к этому времени я уже ощущал как часть самого себя. Спустя три недели он вручил мне семь тысяч долларов, грандиозную по тогдашним меркам сумму, и сообщил, что о моей работе отзываются в самой превосходной степени. Как я смотрю на продолжение нашего сотрудничества?

Впрочем, продолжение случилось не скоро, но оказалось длительным.

В промежутке в моей мастерской появились «Мельницы Киндердийка» — пейзаж, который можно было бы приписать очень одаренному голландцу Гансу Сунсу, если бы я не знал об его истинном происхождении. «Мельницы» нравились мне еще и тем, что косвенно напоминали о последних годах жизни Матиса Нитхардта: ландшафты Северной Германии удивительно похожи на прибрежные земли Нидерландов — те же плоские зеленые равнины, изрезанные каналами, ветряные мельницы, редкие усадьбы, дамбы, тянущиеся к горизонту. Над этими сырыми лугами постоянно висит зеленоватая дымка, мистифицирующая зрение так, что трудно определить расстояние и пропорции, а воздух пахнет морской солью и болотной растительностью одновременно…

Так вышло, что этот пейзаж на долгие годы остался у меня в мастерской, а тем временем Левенталь, сам того не сознавая, помог мне стать тем, кем я себя втайне хотел бы видеть: неторопливым и знающим себе цену, уверенным в себе и своем ремесле. Каждый холст или доска, которые при его посредничестве попадали ко мне, представляли собой почти неразрешимую задачу, и, справившись с очередной, я чувствовал себя как альпинист, одолевший «восьмитысячник».

С особой тщательностью я следил, не появятся ли признаки того, что картины, словно из воздуха появлявшиеся в руках Левенталя, каким-либо образом связаны с музейными или частными собраниями. Однако ни разу мне не удалось установить криминальное происхождение этой живописи. Левенталь только посмеивался в ответ на мои наивные расспросы, а мне оставалось теряться в догадках. Однажды он упомянул, что провел детство во Львове, а я знал, что творилось в Закарпатье, Галичине и на Волыни, когда в тридцать девятом туда вступила Красная армия. Имущество и картины из замков Радзивиллов, Сангушко, Потоцких вывозились армейскими грузовиками в неизвестном направлении, а затем исчезали. Никаких описей вывезенного не сохранилось, в музеи ничего не поступило, и, если все это не погибло, где-то должны были существовать подпольные владельцы награбленного.

Точно так же я ничего не знал о том, что происходит в дальнейшем с картинами, которые проходили через мои руки. С меня было достаточно удовлетворения от сделанного и солидных гонораров. Наша с Ниной жизнь приобрела устойчивость и прочную основу. Проблемы оставались только с моей собственной живописью. Она по-прежнему сторонилась меня, и если возвращалась, то лишь на очень короткое время. До начала девяностых годов я написал около десятка работ, большинство из которых так и остались незавершенными.

В девяносто втором, как снег на голову, на меня свалилось приглашение от Себастьяна Монтриоля, заведующего лабораторией реставрации Центра Помпиду в Париже. Я был поражен — оказывается, мое имя каким-то образом было известно в профессиональных кругах на Западе, и Левенталь пользовался им, заключая через своих поверенных сделки с крупными коллекционерами, как гарантией или поручительством за дальнейшую судьбу той или иной картины.

С документами помог секретарь французского посольства, и двадцать дней, проведенных в Париже, обернулись не только новыми связями, но и знакомством с самыми современными технологиями и оборудованием, применяемыми в Европе. Далеко не все мне понравилось. На мой взгляд, французы чересчур доверяли технике и увлекались новыми материалами, которые неизвестно как поведут себя лет через сто — сто пятьдесят. Зато их методы анализа привели меня в полный восторг — я до сих пор, можно сказать, жил в позапрошлом веке, чуть ли не на зуб испытывая составы красок и грунтов.

Монтриоль предложил мне сотрудничество, а напоследок меня свозили в Брюссель, Шантийи и Кольмар, где с позапрошлого века хранится Изенгеймский алтарь Нитхардта.

Я могу сказать лишь одно: он превзошел мои ожидания. Я испытал ни с чем не сравнимый ужас и восторг, воочию увидев потрясающее свидетельство мастера о вечности. Его живопись невозможно постичь ни природным опытом, ни логикой — то, что в ней открывается сердцу, вообще невозможно переносить длительное время. Матис Нитхардт, ошибочно называемый Грюневальдом, постоянно жил в окружении демонов, но одержимость ни в чем не коснулась его своим смрадным когтистым крылом. В этом я убедился окончательно.

По возвращении домой я был арестован — впервые в жизни.

Странно, что Нина нигде об этом не упоминает. Но и объяснимо. Все кончилось для нас обоих почти благополучно, и она постаралась вычеркнуть этот эпизод из памяти. В ее детстве уже был арест отца, когда мир вокруг в одночасье рухнул и распался, и пережить такое еще раз было бы для нее окончательной катастрофой. Позже она говорила с иронией, что за те двадцать два часа, которые я провел даже не в следственном изоляторе, а в загаженном «обезьяннике» в райотделе милиции, она как никто поняла, что чувствовала жена Лота, обращенная в безжизненный соляной столп.

Лот был, как всякий знает, праведником, а городок Содом, где он проживал с семейством, кротостью нравов не отличался. Я тоже не чувствовал себя безгрешным — люди в милицейской форме с полным основанием предъявили мне обвинение в незаконных операциях с иностранной валютой и уклонении от уплаты налогов. В тот год, накануне распада Союза, кампания по борьбе с валютчиками шла полным ходом.

В машине по дороге в райотдел я ломал голову: каким образом милиции стало известно, что Левенталь расплачивался со мной долларами, если свидетелей при этом не было никаких, кроме Нины? Все прояснилось во время короткого допроса, где не велся протокол и не соблюдались другие процессуальные формальности. Следователь по-домашнему доверительно сообщил, что за время моего отсутствия Левенталь угодил под следствие, до суда оставлен на свободе, но при этом охотно дает показания. Каким-то образом была упомянута и моя фамилия.

Остальное я понял позже — после обыска в доме и ночи в «обезьяннике». На следующий день меня выпустили, сунув в руки липовый протокол об изъятии без печати и с неразборчивыми подписями. Бумажка не имела юридической силы, а цифра, стоявшая в ней, была занижена ровно вдесятеро. Мне посоветовали не суетиться, если я не хочу получить в паспорт штамп о судимости, и тут уж было легко догадаться, что это обычный милицейский рэкет. Иными словами, меня просто ограбили.

Винить Левенталя было не в чем — он спасал себя и в конце концов вышел из этой истории сухим. Я же лишился заработка без надежды, что все вернется на круги своя. Мой «тимос» — этим словечком Платон называл присущее человеку чувство достоинства и внутренней свободы — понес ощутимые потери.

Вот тогда я и совершил неожиданный для себя шаг — продал «Мельницы Киндердийка», поддавшись настойчивым просьбам Кости Галчинского. Я знал, что он выступает в этой сделке всего лишь посредником, а настоящим покупателем была Светлана Борисовна, тогдашняя его пассия, но даже это меня не остановило. У Кости в ту пору был с этой дамой роман — не роман, а какой-то сложный и, как всегда у Галчинского, донельзя запутанный узел отношений, и он уверял меня, что голландский пейзаж должен сыграть в нем чуть ли не решающую роль.

Я принял его объяснения, не вникая в подробности. «Мельницы» были случайной вещью, пролежавшей несколько лет у меня в мастерской. О картине мало кто знал, вернее, знали всего двое — Нина и Галчинский. И так же случайно, как этот пейзаж появился у меня, так же случайно он и ушел. Я всегда относился к нему так, будто у него не было хозяина, хотя это и может показаться странным. Но для этого у меня были серьезные основания, о которых я сейчас писать не хочу, да, пожалуй, и впредь не стану. Пусть факт остается фактом.

Возможно, я поспешил. Не прошло и трех недель, как мне позвонили из Москвы. Сотрудник посольства Франции завел речь о какой-то консультации, но когда я туда приехал, выяснилось, что за этим звонком стоит месье Монтриоль. Он оказался не только серьезным специалистом, но и человеком слова, к тому же влиятельным. Мне был вручен плоский футляр, в котором лежала удивительная овальная дубовая панель с едва различимым миниатюрным изображением, предположительно, как значилось в документах, работы одного из живописцев династии Клуэ — Жана, Жеанне или Франсуа. Обнаруженные в запасниках галереи Шантийи, эти «Три грации» были фактически уничтожены при попытке смыть лак неизвестного состава обычным способом. В сопроводительном письме месье Себастьян писал, что даже частичное восстановление изображения представляется ему задачей нереальной, но если бы я, отрешившись от всего, что мешает сосредоточиться, рискнул попробовать…

Еще бы я не рискнул! Загнанный в тупик, со сплошными прорехами в семейном бюджете, лишившийся работы и заработка…

Молоденький глазастый клерк дал мне подписать бумагу, согласно которой я принимал на себя ответственность за сохранность имущества, принадлежащего Французской республике, а когда с формальностями было покончено, вызвал машину, чтобы доставить меня и «Трех граций» на вокзал. Подозреваю, что в тот момент я выглядел не лучшим образом, и временами в глазах молодого человека — четвертого атташе по культуре, кажется, — мелькало сомнение, словно он был готов дать делу обратный ход.

Так началось мое сотрудничество с французами, затем появились чехи и австрийцы. «Три грации» изрядно попортили мне кровь, но то же самое можно сказать и о любой из более полусотни картин, которые прошли через мои руки за эти годы. Я приобрел бесценный опыт, в том числе и практический, в тех областях, о которых прежде понятия не имел. Банкоматы, мобильная связь, компьютеры, таможенные службы, страховые агентства раньше казались мне молчаливыми злобными чудищами, созданными только для того, чтобы отравлять жизнь, но и их мне удалось укротить.

Примерно в это время я установил в доме сигнализацию и соорудил тайник за каминной доской в своем кабинете. Без этого никак нельзя было обойтись: порой в мастерской у меня находились сразу два, а то и три поврежденных уникума.

Я стал спокойнее — и дело тут не в возрасте, а в том, что на рубеже нового, так неумеренно пышно встреченного столетия ко мне окончательно вернулась моя собственная живопись. Реставрация оказалась отменной терапией. Я снова, как в детстве, стал «видеть картинки», очень простые, но именно те, которые больше всего нравились Нине.

Так я и странствовал между двумя эпохами — серединой второго тысячелетия и началом третьего. Не знаю, способен ли человек и в самом деле вместить два времени сразу (а я в это верил), но век шестнадцатый и век двадцать первый представлялись мне похожими на два больших зеркала, глядящихся друг в друга. Попробуйте поставить между ними свечу — и отражение превратится в туннель из уходящих в бесконечность туманных огней и пространств. А поскольку бесконечность место далеко не пустое, рано или поздно в туннеле кто-то появится… 

 

6 (Черный)

На исходе зимы 2006 года я снова заглянул в дневник Нины и убедился, что в показаниях этого чуткого прибора нет тревожных отклонений. То есть вообще ничего — в течение нескольких месяцев Нина не прикасалась к своему блокноту. Последняя запись, спокойная и сдержанно нежная, была сделана в июле прошлого года и так и осталась незаконченной.

В отличие от нее я чувствовал себя неважно. И болезни тут ни при чем — когда тебе перевалило за семьдесят, эта причина не в счет. Меня по-прежнему преследовали «Мельницы Киндердийка», о которых, казалось бы, давно пора забыть. Картина сидела во мне занозой, и эту занозу еще больше растревожил Галчинский, когда в далекую новогоднюю ночь девяносто первого года восторженно сообщил, что пейзаж неожиданно вернулся к нему и теперь он является его единственным законным владельцем. Насчет того, что «неожиданно» — это еще вопрос. К тому же Костя, будучи навеселе, проболтался о том, что я и сам давно подозревал: при заключении сделки он, ссылаясь на меня, приписал картине такие свойства, которыми та не обладала ни в малейшей степени.

Не знаю, зачем ему это понадобилось. Возможно, он пытался взвинтить цену или им двигали иные соображения, но, оглядываясь на эти события, я не могу отделаться от ощущения, что комбинацию с «Мельницами» Галчинский замыслил уже тогда.

Почему я так в этом уверен? Косвенные признаки, догадки, некоторые умозаключения. В ту новогоднюю ночь у Кости не было никакой необходимости заводить речь о картине в присутствии Нины, тем более что он подозревал, что ей ничего не известно о сделке со Светланой Борисовной. Нина лучше, чем кто-либо другой, знала историю «Мельниц», и слова Галчинского ее неприятно поразили. Что касается меня, то я был представлен мелким лжецом.

Недаром Дега говорил, что картина и все с ней связанное требуют столько же ловкости, хитрости и порочности, сколько серьезное преступление. Преступником, правда, я себя не чувствовал. Просто Костя Галчинский, старинный приятель, незлой, в сущности, человек, поймал меня в волчий капкан. Только сделан этот капкан был не из стали, а из слов. В дарственной, которая была составлена его отчалившей в Южную Африку бывшей пассией, стояло: «Голландский пейзаж, картина неизвестного нидерландского мастера конца 16 столетия».

Спустя несколько дней я позвонил Галчинскому и задал прямой вопрос: что он намерен делать с картиной? Костя рассмеялся, и в этом смехе звучало нескрываемое удовлетворение. «Чего ты всполошился? — воскликнул он. — В чем дело? Доказательств никаких, а ты тут вообще ни при чем. Я получил то, что всегда хотел, и нечего комплексовать. Беречь девственность в твои годы — просто смешно. Ты в каком веке живешь, Матвей?»

Все это мне чрезвычайно не понравилось. Я знал, что Галчинский втайне меня недолюбливает, и виной тому его давняя и нескрываемая сердечная привязанность к Нине. Подозреваю, что в его холостяцкой жизни она так и осталась единственным серьезным и глубоким чувством. Поэтому у меня не было уверенности, что в неопрятной ситуации вокруг картины Костя захочет повести себя деликатно. Однако в то, что он способен на подлость, я тоже не верил.

«Мельницы» оказались миной замедленного действия, и прошло немало лет, прежде чем она сработала.

После достопамятной новогодней ночи мы несколько отдалились. У нас установились ровные, прохладные, без прежних вспышек обоюдной симпатии, отношения. А вскоре Галчинский как-то быстро и по-деловому сошелся с Павлом — как раз в ту пору сын болтался без дела и цели. Антикварный бизнес возник как бы сам по себе, вполне спонтанно, но мне вдруг почудилось в этой затее двойное дно, и я воспротивился, хотя поделать уже ничего не мог. Павел был взрослым мужчиной и никому не позволил бы посягать на свое право принимать ответственные решения — я сам учил его этому.

Гром грянул только теперь, когда я и думать забыл об этой старой истории. Орудием был избран Павел. В начале мая сын позвонил и между прочим поинтересовался, не знаком ли мне случайно старый голландский пейзаж с мельницами — где-то семнадцатого века, принадлежащий Галчинскому. Я ответил утвердительно и тут же стал лихорадочно припоминать, не мог ли и сам Павел каким-то образом видеть эту картину у меня в мастерской. «Что ты молчишь?» — спросил он, но я продолжил разговор только после того, как отбросил все сомнения и окончательно решил — нет, не видел, не мог видеть: с середины семидесятых и вплоть до дня злополучной сделки со Светланой Борисовной я не вынимал «Мельницы» из ящика, который постоянно держал на замке. «Да, — повторил я. — Представление об этой доске я имею. Только не семнадцатый, а конец шестнадцатого. Что от тебя понадобилось Галчинскому?»

Павел почему-то обрадовался как мальчишка, а у меня тупо заныло сердце. «Отлично! — воскликнул он. — Просто отлично! Дело в том, что Константин Романович намерен продать картину, с этим он и обратился ко мне. Но у меня возникло… гм… ну, скажем, впечатление, что эта вещь оценена им… не по достоинству. Я, в конце концов, не полный профан, как ты всегда считал, и сразу отметил — очень хорошая рука. Свободная, изящная линия, чудный, жаль только угасший, колорит… Это мог бы быть, например…»

«Ну а от меня ты чего хочешь?» — перебил я, поймав себя на том, что мой голос звучит почти враждебно. «Ничего сверхъестественного, — бодро отозвался сын. — Но вообще-то, ты мог бы помочь. Все, что нам требуется, — аргументированное и нотариально заверенное заключение специалиста, а ты у нас теперь светило, почти небожитель…» Меня передернуло. «…Такой документ позволит поднять цену если не впятеро, то уж как минимум втрое. На голландцев сейчас сумасшедший спрос, а уж про шестнадцатый век я и вовсе молчу. Мы с Галчинским…»

Это «мы» меня доконало. «Ничего не получится, — сухо отчеканил я. — Даже и не думай. У меня в ближайшие месяцы ни минуты свободной. К тому же тебе известно, что такие пустяки меня никогда не интересовали».

Тут Павел обиделся. На мгновение мне показалось, что сын швырнет трубку, но он все-таки справился с собой. «Послушай, — произнес он; теперь в его тоне не было глупой иронии, как минуту назад, когда он вдруг понес чепуху про «светило», — никто не говорит, что от тебя требуется акт благотворительности. Твой труд будет соответственно оплачен. Просто назови сумму, и дело с концом».

На мгновение я почувствовал, как пол гостиной уходит у меня из-под ног. И не потому, что сын разговаривал со мной, как со строптивым работягой. Я внезапно понял: «Мельницы Киндердийка» вновь окажутся у меня!

Больше я не колебался, потому что замысел Кости стал для меня совершенно ясен. Я сказал — хорошо, а затем спросил, когда будет доставлена картина, — ведь для полного исследования потребуется немало времени. Устроит ли это Галчинского?

Павел с облегчением выдохнул: «А куда он денется?» — и я не мог с ним не согласиться. Потому что больше всего на свете Костю интересовала не картина, не деньги, а то, что я собственноручно напишу в экспертном заключении. Вот чего он ждал — свихнувшийся на старости лет почтенный профессор философии и верный поклонник моей жены. При этом он был твердо уверен в двух вещах: что я солгу, а картина в целости и сохранности вернется к нему. То есть, с одной стороны, не сомневался в моей порядочности, а с другой — стремился доказать, что я полная свинья, а моя репутация — фикция. Вряд ли такая позиция может служить подтверждением ясности ума.

Сын привез «Мельницы» в тот же вечер, и мы обстоятельно обсудили, какие шаги придется предпринять, чтобы в точности выявить всю подноготную голландской доски. Затем я поинтересовался, какова начальная цена картины, и Павел назвал цифру. Про себя я посмеивался: если бы я и в самом деле собирался сделать все, о чем говорил, мне понадобилась бы масса времени и сил. Под конец я предположил, что работа может действительно принадлежать кисти Ганса Сунса, но это еще предстоит доказать. Сын необычайно воодушевился, но я охладил его, заметив, что процесс идентификации живописи почти не отличается от технологии идентификации вещественных доказательств в криминалистике. Уверенно утверждать что-либо можно только тогда, когда будут обнаружены как минимум три четверти признаков, характерных для творчества того или иного художника.

Нина ждала нас с ужином, но Павел, извинившись, отказался и скоро уехал. Расстались мы сердечно — я окончательно убедился, что ему ничего не известно о планах Галчинского.

Утром я установил «Мельницы» на старом мольберте в мастерской, прикрыл их тканью и больше не прикасался к доске. Мне нужно было время, чтобы обдумать все детали. Я все еще колебался, хотя и знал, что никакой альтернативы у меня нет. В какой-то момент я даже начал писать экспертное заключение. На шести страницах я изложил все, что хотелось бы там видеть Галчинскому, дважды перечитал, сунул постыдную бумажку в ящик рабочего стола и постарался о ней забыть.

«Мельницы Киндердийка» безмолвно простояли в мастерской несколько недель. Иногда я снимал ткань и всматривался в пейзаж — и в конце концов мне стало чудиться, что у картины появилось новое выражение. Примерно такое, как у самоубийцы в окне десятого этажа, который никак не решается прыгнуть.

Утром 16 июля я сделал то, что был обязан сделать. То, что считал своим долгом.

В этот субботний день Нина с утра отправилась в гости к Анне и внуку. Как только все было закончено, я позвонил ей и спросил: как она смотрит на то, чтобы вечером мы с ней поужинали, как в прежние времена, — у камина. Есть повод.

И тут она спросила: «Значит, ты все-таки вспомнил?»

«О чем?» — удивился я.

Она засмеялась. «Ты неисправим. Сегодня ровно полвека, как мы вместе. Или ты имел в виду что-то более важное?»