У каждого человека должен быть любимый город. Даже у человека, который родился в одной стране, вырос в другой, взрослел в третьей и живет в четвертой, то есть – даже у такого человека, как я. Правда, мой любимый город не он, а она, и не только потому, что это Хайфа, просто на иврите слово «город» (ир) – женского рода. Конечно, для тех, кто говорит на литературном и правильном иврите и любит это подчеркивать, – для них никакая не Хайфа, а «Хейфà», с ударением на втором слоге, например, для моей учительницы литературы в четвертом классе, которую назвали Нурит – в честь цветка и в честь моей мамы, правда, об этом мы узнали гораздо позже… Но, кроме учительниц литературы, некоторых жителей элитарного северного Тель-Авива и записанного голоса, который в поезде объявляет станции, все без исключения говорят «Хайфа».
Хайфа существовала отдельно от школы, где я была изгоем, отдельно от мучительно-принудительных кружков балета и пантомимы. Она была сама по себе, и я – у которой мама пропадала на работе – тоже была сама по себе, и мы полюбили друг друга. Все свободное от школы и кружков время я шлялась по улицам Хайфы – как казалось маме, «беспризорная и бесхозная», а на самом деле – свободная и счастливая.
Мы переехали летом, до начала учебного года. К тому времени папа уже полгода с нами не жил, но теперь мы с мамой уезжали еще дальше – из центра на север, и это означало, что папе надо будет добираться до меня полтора часа на трех автобусах, и он будет приезжать не два раза в неделю, а один, а может, один раз в две недели, и мы с мамой теперь вдвоем, и папа точно не вернется…
Сначала мама несколько раз ездила в Хайфу одна: искала, выбирала и, наконец, выбрала. Просторную трехкомнатную квартиру («в хорошем районе!!!» – подчеркнула мама) с балконом и видом на море, но такую запущенную и грязную, что никто не хотел ее снимать. «Ничего, – сказала она, когда привезла меня посмотреть на квартиру, – мы приведем ее в чувство». Сначала она поехала туда травить тараканов. Точнее, тараканов травили истребители насекомых (мне сразу вспомнились «повелитель мух» и «властелин колец»), а мама приехала спустя два дня в потемневшую квартиру, где бездыханные тараканы вываливались из ящиков и из-за штор, падали откуда-то с потолка, полдня выметала их трупики и к вечеру выбросила в мусорный ящик два больших целлофановых мешка. Через неделю она опять поехала в Хайфу: выбросила из квартиры горы мусора и изъеденный клопами диван, пропылесосила, помыла полы, окна, приволокла откуда-то старенькую, но чистую мебель. А еще через неделю мы въехали, и уже на следующий день молодой араб, которого наняла мама, замазывал цементом черные дыры в стенах, потряхивая кудрявыми волосами до плеч и напевая песни Фрэнка Синатры. А потом приехал дядя Соломон – дальний родственник, о котором я ни разу не слышала ни до, ни после. Он нагрянул неожиданно, и я так и не поняла, как он нас нашел. Мама накормила дядю Соломона борщом и котлетами, а он вызвался помочь со штукатуркой. Три дня он прилежно штукатурил, стоя на стремянке в своих широких шортах, под которые почему-то не надевал трусы. Он ничего не напевал, зато урчал, когда ел мамин борщ, а один раз вытер свои вечно мокрые губы салфеткой, погладил маму чуть выше локтя и поцеловал ей руку, а она поджала губы, быстрым движением вытерла руку о передник и отодвинулась. Дядя Соломон с виноватым видом опять занял свою позицию на стремянке, а на четвертый день борщ закончился, и он уехал. Невозмутимая мама поехала в магазин стройматериалов, купила кисти и краску и сама покрасила стены: в зале и в комнатах – в нежно-персиковый, а на кухне – в желтый и темно-розовый – под цвет моего любимого мороженого «пунш-банана». Потом она отмыла руки от краски и сказала, что из каждой зарплаты будет покупать в дом что-то красивое и полезное – например, серебряную сахарницу, или фарфоровую масленку, или мольберт для меня (тут я приуныла), а иногда что-то совсем бесполезное, но красивое – например, открытки, которые пахнут духами.
Хайфа сбегала к морю по горе Кармель, которая в одной старой израильской песне называется «вечно зеленой горой», – наверное, потому что там много кедров, сосен и кипарисов, только на иврите гора – мужского рода, поэтому получался сразу роман, как про рябину и дуб, только со счастливым концом – Хайфа сбегала вниз по Кармелю… и все. На этом история заканчивалась, то есть, наоборот, продолжалась, и конца ей не было и быть не могло: Хайфа сбегала вниз по Кармелю и бежала – ей необходимо было бежать, находиться в движении, а Кармель, которому доставалась лишь часть Хайфы – северная, не пытался ее удержать – он знал: она и так никуда не денется, они вместе навсегда. А когда утром Хайфу обволакивал густой пепельный туман, казалось, что она даже не бежит, а величественно плывет вниз по Кармелю, и, когда туман рассеивался, Хайфа выглядела растерянно и жалко, как корабль, который внезапно оказался на мели, но это длилось недолго, и скоро Хайфа опять продолжала свой бег.
Разделение было очень четким: север Хайфы, на горе, так и назывался – Кармель, а нижняя часть Хайфы называлась Адар. Внизу, на Адаре, – море: шикарная марина с яхтами, длинная набережная и грязноватый порт, где неделями стояли на рейде корабли, и дикие пляжи, где присосавшиеся моллюски с тонкими черными ракушками как коростой покрывали острые, торчащие из воды камни. Рядом с морем – рынок, и он почему-то назывался шук а кармель, хотя находился не на Кармеле, а на Адаре. На Адаре были магазины, офисы, фабрики – шумный деловой город. А еще где-то на пыльном Адаре притаилась извилистая улочка имени Моше Флимана…
Моше Флиман был простым еврейским парнем из украинского местечка Станиславчик под Жмеринкой. После революции он организовал сионистский кружок, за что был сослан в Сибирь. В 1925 году жена Горького Пешкова добилась освобождения многих политзаключенных, Флиман вышел на свободу, приехал из Сибири попрощаться с родными и забрать свою невесту, они сели в Одессе на корабль и уплыли в Палестину. А его двоюродный брат, который вырос с ним в одном доме, остался в селе Станиславчик и затосковал, потому что любил и Моше Флимана, и (тайно) его невесту. Он тоже хотел уехать вместе с ними, но мать сказала: «Даже не думай – тебе надо кормить семью». В 19-м году петлюровцы подожгли синагогу, в которой молился его отец – раввин и шойхет местечка Станиславчик, и с тех пор – с двенадцати лет – он заботился о шестерых младших братьях и сестрах.
…Через много лет Моше Флиман стал первым мэром Хайфы, а когда ушел на пенсию, построил на свои сбережения больницу, которая, как и улочка на Адаре, носит его имя. Братья не забывали друг друга и писали письма, пока железный занавес не разлучил их навеки. В одном из последних писем, которые получил Моше Флиман – в 1946 году, – двоюродный брат сообщил, что у него родилась вторая дочка и ее назвали Светланой. И когда вторая дочка родилась у Моше, ее назвали Нурит – в честь цветка – азиатского лютика, который всегда цветет весной и который потом красовался на новых почтовых марках Израиля, и в честь Светланы – потому что нур по-арабски – свет, и когда в русскоязычной семье хотели дать девочке имя Светлана, ее могли назвать Орой (потому что ор – это свет на иврите), а могли назвать Нурит – и последнее считалось оригинальным. Двоюродный брат Моше Флимана был моим дедушкой, который умер вскоре после нашего приезда в Израиль, не успев разыскать семью Моше Флимана и завещав это моей маме. И когда мы переехали в Хайфу, мама их нашла, только дружба у нее сложилась не с Нурит, а со старшей дочкой Моше – Рахель, с ее детьми и внуками, а Нурит, названная в честь мамы, преподавала у меня литературу в четвертом классе, была очень строгой и всегда поправляла: «не Хайфа, а Хейфà!» А я смотрела в окно, на ярко-красные нурийот, которые всегда расцветают в Пурим – где-то в марте – и думала о том, что, если бы в день петлюровского налета прадедушка не пошел в синагогу, я могла бы родиться здесь, в Хайфе. И может, рядом с улицей Моше Флимана была бы улица, названная в честь моего дедушки…
Наверху – на Кармеле – было главное: и сама гора Кармель со своим лесом, цветами, живностью, бедуинами, продающими у дороги огромные тонкие лепешки с лабанэ и затаром, смотровая площадка, откуда видна вся Хайфа до самого моря, монастырь кармелитов со звенящим, хрустальным названием Стела Марис, и фуникулер, который переносит тебя обратно на Адар – к самому морю – за десять минут пролетая над бегущей Хайфой.
На Адаре работали, на Кармеле красиво жили и делали всякие волшебные вещи… А Бахайский храм и сады были везде – и на Кармеле, и на Адаре – точнее, храм был на Кармеле – не на самой вершине, а там, где Кармель перетекал в Адар, но ухоженные, диковинные сады, в которых каждый день трудились монахи в коричневых длинных одеждах, спускались через весь город, повторяя и отражая его, – рядом с кукольными фонтанчиками, каменными вазами и дорожками-лабиринтами, усыпанными гравием, сотни широких белокаменных ступенек вели вниз от Кармеля к Адару (на обратный маршрут мало кто решался).
Мы жили между – посредине – именно там, где Кармель перетекал в Адар, и этот район так и назывался – Адар Акармель. На Адаре были мамина работа и городская библиотека, где раз в неделю я брала две книжки. А школа – на Кармеле. Каждое утро я садилась в автобус, который увозил меня наверх, а после обеда – разогретого в микроволновке – садилась в автобус, который увозил меня вниз. А наверх я всегда добиралась на автобусе (кроме того раза, когда решила побить рекорд, но об этом потом), а вот вниз иногда шла пешком, и не по автобусному маршруту, а напрямую – сбегала по ступенькам, слетала вниз по Кармелю – совсем как Хайфа. Да-да, от Кармеля до моря – сквозь весь город – шли ступеньки, но не широкие, полированные ступени бахайских садов, а скромные, из серого камня, запыленные, присыпанные хвоей, листвой, не всегда заметные глазу и идущие не четко по прямой, а слегка наискосок – зигзагами, так что иногда следующий пролет надо было искать, свернув чуть вправо или чуть влево. Они прятались – эти ступеньки, – заставляя совершить усилие, чтобы их обнаружить: оказывались то в маленьком закутке детского парка – сразу за качелями, то во дворе жилого дома, так что требовалось пройти прямо за бельевые веревки и кадку с фикусом, мимо двери с табличкой «семья Кадмони».
Как-то раз, когда я уже почти обогнула кадку с фикусом, из дома вышел очень высокий, стройный человек с абсолютно белыми волосами и сморщенными, как чернослив, глазами и сказал, что ему интересно познакомиться с девочкой, которая постоянно шастает через его участок. Я пожала плечами: «Не знаю, что о себе рассказать. Я очень люблю Хайфу и люблю ступеньки, и когда сбегаю вот так вниз – с Кармеля до Адар Акармель, то этим прошагиванием, этим проступениванием – короче, этим полетом вниз я как будто создаю заново город, то есть повторяю маршрут самой Хайфы, которая бежит по Кармелю, и сама становлюсь немножко как Хайфа, и тогда Хайфа становится понятней и ближе…» От улыбки черносливы посветлели до цвета сливы, и я догадалась, что когда-то это были очень красивые глаза, а Кадмони сказал: «Черт побери, это самое толковое об этом городе из всего, что я слышал за последние пятьдесят лет! – И добавил: – У тебя, наверно, хорошие отметки по ивриту и литературе?» А я ответила: «Не очень, если честно – средние. Понимаешь, учительница – моя родственница, и она со мной строже, чем с другими, а еще я многие слова говорю не литературно, а по-простому, например, Хайфа, а не Хейфà, и Нурит занижает мне за это отметки, зато кое-что я говорю слишком литературно, прямо как у Бялика или поэтессы Рахель, и все дети надо мной смеются, вот такие дела». Мы подружились, и теперь, обогнув кадку с фикусом, я не неслась стремительно вниз, а стучала в окно, и Авраам Кадмони выходил, выдвигал стеклянный столик, спрятанный за бельевыми веревками, угощал меня кофе с корицей, который наливал в маленькую пиалу, и мы болтали обо всем на свете: о стихах Бялика и Рахель, о Хайфе и о том, почему меня обижают в школе, называя «русской», хотя «русские» – такие как Моше Флиман – построили эту страну… Еще Авраам рассказывал истории о «той Хайфе, которая когда-то». Он именно так и говорил, упуская слово «была», и я понимала, что она до сих пор где-то есть, его Хайфа. Он жил в Хайфе очень давно – задолго до создания государства: еще ребенком он приплыл сюда на корабле из Одессы – возможно, на том самом, что и Моше Флиман. Он говорил: «Недаром моя фамилия – Кадмони: от кодэм – раньше и от адам кадмон – первобытный человек, я – это „раньше“ этого города, я – самый настоящий первобытный человек, я помню город, когда у него еще не было прошлого, а только будущее…» И рассказывал о том времени, когда в Хайфе было больше арабов, чем евреев, больше деревьев, чем домов и больше мангустов, чем кошек, о том, как британцы не хотели принимать корабли с «нелегальными» еврейскими эмигрантами, о том, как корабли упорно стояли на рейде, о тех смельчаках, которые прыгали в воду и добирались до берега вплавь, наплевав на летавшие над их головами пули и угрозы на английском языке… Авраам почти не помнил русский, зато знал наизусть Пушкина в переводах его тезки Авраама Шленского, и как-то раз я притащила с собой маленький синий томик с «Онегиным» и читала, сбиваясь, письмо Татьяны, а он – в унисон – проговаривал то же самое на иврите. Авраам Кадмони жил совсем один: дети давно выросли и разлетелись, а его жена Рут умерла десять лет назад, но Авраам упорно не хотел менять табличку «семья Кадмони» на «Авраам Кадмони». «Понимаешь, – объяснял он, – есть вещи, которые даются тебе навсегда».
Теперь понятно, что мое послеобеденное путешествие из школы домой могло длиться полчаса, а могло и все два с половиной – это зависело от настроения Авраама Кадмони и от того, что еще могло мне взбрести в голову: завернуть вон на ту улицу, поинтересоваться вот этой скамейкой или киоском… Особенно весной, перед Песахом, когда расцветал миндаль и сверху казалось, что Хайфа принимает ванну из бело-розовой пены, – я обязательно задерживалась в парке, чтобы выбрать и сорвать самую красивую ветку миндаля, и дома ставила ее в маленькую хрустальную вазу, и тогда «красивый и бесполезный» предмет сразу становился предметом «красивым и полезным». А когда меня спрашивали: «Тебе нравится ходить в школу?» – я всегда отвечала: «Мне нравится ходить из школы…»
Наш дом находился не только между Кармелем и Адаром, но и между двумя разными улицами: трехэтажный дом с шестью квартирами стоял на склоне холма и сверху был обозначен как Уингейт, 9, а снизу – как Бааль Шем Тов, 1. То есть он одновременно был частью улицы, которая шла поверху, и началом улицы, которая шла внизу, – а между ними был каменный мостик, довольно длинный (и очень горячий на солнце, как я быстро обнаружила, потому что любила ходить босиком): он вел с улицы Уингейт на лестничный пролет между вторым и третьим этажами, а первый этаж был внизу – под мостом, и маленькая дверь, как из «Алисы в Стране чудес», вела сразу в сад и на улицу Бааль Шем Тов. И тут начиналась путаница: во всех официальных учреждениях адрес обозначался, как Уингейт, 9, но почтовый ящик находился на Бааль Шем Тов, 1, и улицу Уингейт было намного проще найти на карте, но свободная парковка была именно на Бааль Шем Тов… Часто письма не доходили, и гости блуждали, но в итоге все получалось правильно, как в тот раз, когда огромный счет за телефон, по ошибке присланный на наш адрес, так и не пришел (а пришло только опровержение), и мама не успела огорчиться.
Я залезла в энциклопедию «Британника»: под заголовком Чарльз Уингейт с фотографии улыбался худой парень с заросшим бородой лицом (и даже черно-белая фотография не оставляла сомнений в том, что он – рыжий), в армейской форме и нелепой каскообразной шляпе с полями, похожий больше на пальмахника, чем на офицера британской армии. Я прочла, что он служил в Палестине во времена британского мандата и проникся симпатией к идее еврейского государства – то есть был не из тех, кто стрелял в корабли с еврейскими беженцами – и за это в 1940 году его отозвали в Британию, а четыре года спустя Чарльз погиб в авиакатастрофе, и его тело так и не нашли. С одной стороны, мне стало грустно, что этот рыжий веселый парень, который помогал евреям и так беспомощно и смешно выглядел в военной форме, а на самом деле был храбрым, воевал и против итальянцев, и против японцев, умер таким молодым: в сорок лет, но, с другой стороны, смерть в небе всегда казалась мне особенной и красивой, как будто для этих людей – Уингейта, Экзюпери и всех остальных – небо ближе, они уже были там, почти у цели, достаточно просто сделать шаг – и все. А потом возможны разные варианты – например, Чарльз Уингейт мог запросто стать тучей, долго ждать своего часа и наконец пролиться на улицу, названную в его честь, прямо на голову растрепанной девочке, которая только что закончила прошагивать Хайфу и сошла вниз с последней ступеньки, ведущей в район Адар Акармель.
Про Бааль Шем Това мне не надо было читать в «Британнике»: хотя он жил намного раньше, чем Уингейт – в XVIII веке – и ни разу не был в Израиле, все знали, кто он такой. Про него любили рассказывать разные истории, как будто он был не просто еврейским мудрецом и основателем хасидизма, а одним из соседей. Количество баек все множилось, и молодое поколение, не знавшее как следует ни Тору, ни тем более комментариев, было убеждено в том, что Бааль Шем Тов – не реальный человек, а придуманный персонаж, вроде Ходжи Насреддина. «Бааль Шем Тов» буквально означает «обладатель хорошего имени», но на самом деле имеется в виду «знающий тайное имя Бога» – это прозвище наверняка прилипло к Исраэлю бен Элиэзеру из-за его занятий каббалой. Для меня буквальный перевод очевиден: тайное имя конечно же было хорошим – ведь именно оно – ключ ко всему, и еще я думала о том, что слово «бааль» можно перевести и как «обладатель», и как «хозяин», и, сощурив глаза, представляла, как Раби Исраэль разгуливает себе по улице, а тайное имя волочится за ним на невидимом поводке, потявкивая и принюхиваясь к прохожим…
Обе улицы оправдывали свое название – это были разные миры. Улица Уингейт – довольно широкая, с опасным переходом (из-за которого волновалась мама), с остановками автобусов вниз на Адар и вверх на Кармель, с больницей имени Ротшильда у поворота, что придавало ей дополнительную серьезность – упорядоченная, по-британски обстоятельная улица, правда, как и Чарльз Уингейт, не лишенная обаяния, например: у дома номер 9, у самого спуска на мост, был маленький цветочный магазин, где я проводила много часов, помогая продавщице пересаживать растения из пластмассовых коробочек в глиняные горшки, наполняя их черной землей с удобрениями, а за это получала в подарок мешки с этой черной землей для разведения крупных улиток, ростки герани и вьюнков, крохотные, страшно колючие кактусы, и все они (включая улиток) жили на нашем балконе с видом на море. А улица Бааль Шем Това – о, это совсем другая улица: ее очень сложно найти на карте, и в ней не было ничего будничного и ничего упорядоченного, и начиналось все с заросшего, запущенного сада под нашим домом, где рыскали мангусты, где осенью гнили на деревьях несобранные гранаты и манго и рос дылда-хацав – белый морской лук с вереницей мохнатых рук-сабель, где зимой цвели нарциссы и моя любимая ракефет – персидский цикламен с бело-розовой коронкой, окаймленной темно-розовыми и сердцевидными листьями с темно-зелеными линиями, похожими на прожилки, а весной – львиный зев и фиолетовый шар дикого чеснока на высоком стебле, а летом не цвело ничего, кроме некоторых колючек и ярко-розовой бугенвиллеи, только зеленели кое-где крокодильи лапы алоэ и пучки мяты, а выжженная, желтая трава оседала, и становилось совсем просто спуститься через заросли и сухой кустарник в овраг, который вел в синагогу, и сквозь опустевшее, гулкое пространство песня «леха доди», которую пели перед каждым наступлением субботы в те две минуты, что отделяют сумерки от полной темноты, доносилась на три секунды быстрее. В этом саду я залезала с книжкой на дерево шэсек – единственное, которое приносило плоды не осенью и не зимой (как все цитрусовые), а летом. Намного позже я узнала, что по-русски и дерево, и фрукт называются локва или японская мушмулла, а тогда я просто зажимала книжку в зубах, хваталась за жилистую ветку невысокого, коренастого дерева, подтягивалась наверх и забиралась в тень овальных, опушенных снизу листьев и начинала перебирать другие листы – пожелтевшие, в крапинках шрифта, иногда лениво срывала кисть небольших темно-желтых плодов – чуть светлее абрикосов, очищала от тоненькой глянцевой шкурки, и в рот брызгало невероятным сочетанием кислой груши и черешни, и я мастерски выплевывала блестящую, продолговатую, шоколадного цвета косточку и липкими пальцами переворачивала еще страницу, стряхивая с босой ноги муравья, и проговаривала десятки раз «тарарабумбия – сижу на тумбе я» и «люди, львы, орлы и куропатки», пока эти фразы не становились такими же привычными, как кисло-сладкий вкус во рту, потому что на дереве шэсек я читала только русские книжки, и чаще всего – Чехова.
Если бы улица Бааль Шем Тов была рекой (а она чем-то напоминала реку), то наш дом был бы истоком реки. Улица рождалась из дома и сразу петляла вниз, а после детской площадки – опять чуть вверх по наклону – и так до бесконечности, точнее, до парка Трех Кедров, которым заканчивалась улица. Наш дом был единственным, где жило несколько семей (правда, остальные жильцы были пожилые, сонные, из дома выходили редко, особенно в летнюю жару – они летовали в своих прохладных берлогах в обнимку с вентилятором – и тогда казалось, что на Бааль Шем Тов, 1 живем только мы с мамой). В остальных домах – до детской площадки – жило по одной семье, и все друг друга знали, и, конечно, обычных людей среди них не было. На левой стороне жили Атара с семьей, Наоми и ее огромные псы и дальше, у самой детской площадки, – старый черный кот, а на правой стороне жили эти дети, дедушка и бабушка Наоми и девочка-ангел. Еще там стоял недостроенный дом – железно-каменный остов дома с шаткими, неустойчивыми деревянными досками на втором этаже, а в конце улицы был парк Трех Кедров с качелями из тракторной шины, россыпью кедровых орешков под кедрами и Деревом Дракона. И дом, и парк были, конечно, заколдованными – об этом мы узнали от Атары…
Наоми было уже 11 лет, но она училась в третьем классе, как я, и это ее ничуть не смущало. Она была настолько ленива, что даже моргала редко и казалась вечно спящей, и летом ее было не вытащить из дому, как и наших пожилых соседей: она сидела в своей комнате рядом с новеньким кондиционером, уставившись в телевизор и пила газировку со сладким сиропом, закусывая персиками, пухлела, наращивала второй подбородок и ямочки на локтях, и казалось, что скоро она сама превратится в смуглый, пушистый персик, зато две огромные овчарки Наоми – Ринго и Тони – лени не знали и неутомимо носились по всей улице зимой и летом, когда их спускали с поводка. Я знала, что Ринго назвали в честь Ринго Старра – кумира мамы Наоми в ту далекую пору, когда она – после службы в армии – с длинными волосами, завязанными банданой, и серьгой в носу путешествовала автостопом по Европе. Мама Наоми мечтала доехать до Лондона и встретиться с Ринго, но, когда она добралась туда, оказалось, что Битлы на гастролях в Америке, и, разочарованная, она купила билет в Тель-Авив и прямо в самолете познакомилась с папой Наоми, которого звали Рони: что имя начиналось на ту же букву, что и «Ринго», и это был знак, то есть всем крупно повезло, что у «Битлз» была такая успешная карьера, ведь, окажись они в Лондоне, Наоми бы не родилась через тринадцать лет, не росла бы и не пухлела в каменном доме, построенном ее папой-строителем Рони… Что касается пса Ринго, особой музыкальностью он не отличался, но – как и его тезка – был довольно застенчивым (в отличие от бандитского Тони): за кошками не гонялся, кости грыз только в конуре, блох прилюдно не выкусывал, а его дежурный вой в полнолуние был настолько тих, что его можно было принять за ветер.
Дедушка и бабушка Наоми жили в деревянном доме напротив – с верандой, гранатовыми деревьями и зарослями кустов, похожих на крапиву, но более высоких, с разлапистыми, узкими листьями, и каждый раз, когда папа Наоми открывал калитку, он кричал на всю улицу: «Черт возьми, папа, выруби наконец эти джунгли, пока я тут не прошелся трактором! Если вас с мамой арестуют, я не буду искать адвоката – так и знай!» Дедушка Наоми – в линялой майке, обнажающей дряблые плечи, и растянутых трико – выходил навстречу с огромной пластмассовой лейкой и говорил: «Успокойся, сынок, с твоими нервами тебе как раз не помешает… шучу, шучу, не расходись, не хочешь – не надо, выпей холодный лимонад с мятой…» А бабушка Наоми, в шортах и футболке, сидела на веранде в плетеном кресле, выставив ноги на солнце, читала газету и курила трубку – она мало говорила, но каждый раз молча подзывала нас, маня коротковатым пальцем с облупленным бордовым лаком, заставляя подходить так близко, что сладкий, травяной запах дыма из трубки щекотал ноздри, и раздавала жвачки «базука Джо». Эта розовая жвачка, названная в честь знаменитого автомата, была восхитительна сама по себе: из нее выдувались особенно большие пузыри, но главное – в каждой пряталась свернутая бумажка с анекдотом про Джо и его друзей в виде короткого комикса и любопытным фактом из серии «а знаете ли вы?». Анекдоты были такие: «Где Дани? – Он не придет. Они с Рами соревновались, кто дальше высунется из окна, и Дани победил». Или: «Как называется человек, который продолжает говорить, даже когда никто не хочет слушать? – Учитель». А любопытные факты были такие: «А знаете ли вы, что средняя продолжительность жизни черепахи – 150 лет?» Или: «А знаете ли вы, что взрослый человек пропускает через легкие семь литров воздуха в минуту?» Бабушка Наоми просила нас читать анекдоты вслух и смеялась, потом она просила читать вслух любопытные факты из рубрики «а знаете ли вы?» и смеялась еще громче, и тогда негодник Тони, который всюду следовал за Наоми, начинал лаять и гоняться за собственным хвостом, а дедушка Наоми похлопывал жену по спине, будто она кашляла, а не смеялась, и предлагал всем лимонад с мятой.
Как Офер, Нати и Ли стали этими детьми, я не помню, но в разговорах с мамой я иначе не говорила: «мам, я пошла к этим детям…» «Я уже обедала – у этих детей…» «Да, я опять заразилась вшами – от этих детей…» Эти дети жили в доме с красными перилами и красной калиткой, с приемными мамой и папой и котом Мици. Точнее, приемными были дети: высокие, полные Двора и Йеошуа, настолько похожие, что казались братом и сестрой, не могли иметь своих детей и уже после сорока усыновили сразу троих: мальчика и девочку из Румынии и еще одну девочку из Бразилии. Офер был старше меня на год – со светлой челкой и карими глазами, которые иногда зеленели, и тогда он мог запросто разорвать тетрадку с неудавшимся домашним заданием, разбить тарелку с едой или бросить камень в надоевшую сестру. Перемена цвета глаз могла произойти неожиданно, и тогда инцидент был неотвратим, и справиться с Офером могла только Атара. Ринат – а попросту Нати – младше меня на год, с лукавыми глазами и коротко стриженными темными волосами, выглядела как мальчик даже в юбке, которую ее заставляли надевать по субботам. Нати была помешана на собаках: дома у нее скопилось около десяти плюшевых собак разных пород, она могла днями напролет играть в салки с Ринго и Тони, становясь на четвереньки, гавкая и высовывая наружу язык, и все выпрашивала у Дворы и Йеошуа собаку: «Ну раз вы усыновили нас, неужели вы не можете усыновить еще ма-а-аленькую собачку – только большую, ладно? Овчарку или лайку!» Но Двора и Йеошуа усыновили не собаку, а серого кота Мици, и Нати так удачно дразнила его лаем, что при одном ее виде он шипел и забивался под диван. Пятилетняя Ли – сокращенное от Лилах (сирень) – действительно очень любила сиреневый цвет, в ее комнатке все было сиреневым – даже стены. Из-за очень широких ноздрей и глубоко посаженных глаз она была похожа на милую обезьянку, особенно когда плакала, а плакала Лилах часто, потому что была самой младшей и избалованной. В наших играх она всегда была малышкой: мы надевали поверх штанов Ли пеленку из косынки и кормили ее с ложечки. Я была матерью семейства, Нати – нашей собакой, а Офер – старшим сыном или папой, в зависимости от поведения (роли распределяла я). В зарослях нашего сада мы играли в «разбойников» и «Тарзана», а на их заасфальтированном дворе – в «школу» и в футбол. И конечно же мы лазили по второму этажу недостроенного дома, хотя это было строго запрещено… Имена этих детей так и произносились – вместе: Офер, Нати и Ли, то есть «офернатиили», но это все равно получалось слишком длинно, и незаметно они стали просто этими детьми. Я постоянно торчала у них, и Двора, которая – в отличие от мамы – не работала, с удовольствием меня подкармливала. Я стала настолько своей, что знала, в какие дни бывает шоколадно-ванильное мороженое, а в какие мое любимое – пунш-банана, знала, где лежат десертные ложки и субботний сервиз, знала, как наказали Офера во вторник и что собираются купить Ли на день рождения. Рыхлая, белокожая, в веснушках Двора, в неизменной цветастой блузке на пуговицах и в больших круглых очках на круглом лице, не стеснялась меня, когда с визгом забегала внутрь дома с наружной лестницы, только завидев издали пчелу. Было и смешно, и грустно, что эту большую женщину с близорукой доброй улыбкой назвали Двора – то есть пчела, и что именно у нее обнаружили дикую, смертельную аллергию на пчел, и что именно к ней пчелы летели как на мед, и никакие заклинания (в которые все свято верили) вроде «мелах-маим, мелах-маим» – соль-вода, соль-вода – не помогали. Другие насекомые тоже нежно относились к семье Дворы и Йеошуа: время от времени я заражалась от этих детей вшами (которыми они, кажется, заражались друг от друга по кругу, так что всегда был кто-то один вшивый). Мама ужасалась, причитала, убеждала меня, что таких огромных вшей никогда в жизни не видела («Это особый сорт израильских вшей – потому что тут у всех волосы густые, вот они и жиреют», – предположила я), мыла мне голову специальным шампунем и потом долго вычесывала личинки густой расческой, а через месяц я заражалась опять, и все повторялось снова.
Девочка-ангел жила подальше, у самой детской площадки, и, кроме меня, ее никто не знал, даже Атара. У нее были брат-шестиклассник с очень серьезными серыми глазами и мама-художник, похожая на растрепанную птицу, и по всему дому были разбросаны кисти, кисточки, тюбики с засохшей краской, куски глины, разноцветные черепки, обрывки пестрых тканей, шерстяные нитки, конфетти и золотая фольга, в клетке на кухне болтал, не умолкая, раскормленный зеленый попугайчик, похожий на пингвина, а папы у них не было. Я познакомилась с ними случайно: мама-птица как раз выходила из машины, нагруженная тюками, а я проходила мимо и предложила помочь, а потом мама-птица достала с заднего сиденья девочку-ангела, и я поняла, что никуда не уйду. Сначала я играла с девочкой-ангелом у них в доме: показывала ей представления с тряпичными куклами, которых нашла за диваном в зале, лепила ей петушков и котов из глины, делала снежинки из золотой фольги, передразнивала попугайчика, а когда девочка стала лучше ходить и мне уже больше доверяли, я брала ее на детскую площадку, и там мы катались с горок и на карусели, и я вплетала лютики в волосы девочки-ангела и раскачивала на качелях, но не слишком сильно: было страшно посылать ее вновь и вновь так близко в небо, откуда она была родом… Румяная, синеглазая, вся в складочках и ямочках, улыбчивая, всегда в хорошем настроении – израильская порода херувима: с темными кудряшками вместо золотистых… А между лопатками и шеей был маленький холмик, такая твердая выпуклость, и серьезный брат-шестиклассник однажды рассказал, что это с рождения, и врачи сказали: после двух лет холмик может исчезнуть, а может остаться и превратиться в горб, и тогда это будет уже навсегда, но никто не знает, от чего это зависит, а я поняла, что ничего подобного – это просто место, откуда растут крылья – к двум годам они могут проклюнуться, и девочка-ангел улетит от нас, а может, все рассосется, и она станет человеком, как все, и никак не могла решить, что же будет более грустным.
Черный кот жил на том самом месте, где наша улица опять шла вверх – в доме с небольшим ухоженным садом и белой калиткой, и за два года я ни разу не встречала его хозяев, как, впрочем, и Атара, которая меня с ним познакомила. Во время наших свиданий с котом никто ни разу не выходил из дома, но трава в саду всегда была ровно подстриженной, а калитка – без единого пятнышка, и мне нравилось думать, что в доме живут вампиры, которые боятся дневного света и делают все дела ночью, а кот – заколдованный ими принц. Казалось, что он существует самостоятельно, и только темный ошейник от блох, который сливался с его шерстью, говорил о его домашности. Это был персидский очень пушистый и очень старый кот, почти беззубый и с седыми бровями, усами и кончиком хвоста. По дороге в парк Трех Кедров мы всегда находили его в открытом гараже у дома – он грелся на солнце, свернувшись в клубок на серебристой «субару», которая ни разу не отсутствовала, как будто это и было ее единственное предназначение – служить лежанкой для кота. Кот линял, особенно весной, и к руке сразу прилипала шерсть, но кот так урчал, так подставлял ушки и подбородок, что его можно было гладить бесконечно, зарываясь в шерсть в две, три или четыре руки. А еще он предсказывал погоду: если лежал на капоте, предстояло похолодание, а если на багажнике, в тени лиственной крыши гаража, – потепление.
Я все время упоминаю Атару, но ничего о ней не рассказываю, потому что главное всегда оставляют напоследок, а Атара – главное, и без нее улица Бааль Шем Тов, может, была бы просто обычной улицей, которую легко найти на карте. Атара жила в доме номер 2 – большом доме с большой лужайкой, на которую открывался вид сверху с нашего балкона (если надоест смотреть вниз на море и захочется посмотреть вправо). Этот дом находился как бы под улицей, откуда к нему вели ступеньки с черными перилами. Атара была младшей из пяти детей, и ей было 15 лет, а потом 16. Их семья была религиозной – но умеренно: папа и брат Атары носили вязаные кипы, а не черные, мама и замужние сестры – элегантные шляпки поверх волос, а не парики или платки. Но в синагогу они ходили каждый шаббат, отделяли мясную посуду от молочной, и Атара училась в школе для девочек в Кирьят-Моцкин и носила темно-синюю форму, а в свободное время – широкую, голубую джинсовую юбку, под которую надевала брюки, когда мы шли гулять. У Атары были белоснежная сиамская кошка Пума и собака Соната (Сонатой ее назвал бывший хозяин – пожилой скрипач-эмигрант из России, который через два месяца после приезда в Израиль умер от разрыва сердца, оставив после себя две картонных коробки с пластинками и годовалого щенка). Соната, как все пойнтеры, была пятнистой, а самое большое пятно было у нее на лбу, и Атара шутила, что это – кипа, а значит, Соната принадлежит к движению реформистов, где кипу носят и женщины. Несколько раз в неделю Атара пасла этих детей, а заодно и меня – то ли по просьбе Дворы, то ли потому, что ей это было интересно, хотя мне и сейчас непонятно, почему она тратила на нас столько времени, тем более что поздно приезжала из школы, где задавали много уроков, помогала по дому, особенно перед шаббатом, и еще была мадрихой (вожатой) в местном отделении Бней-Акива. Атара напоминала мне Мэри Поппинс – с прямым, чуть вздернутым носом, аккуратным небольшим ртом, темно-голубыми, почти синими глазами и бровями вразлет, не низкая и не высокая, не худая и не упитанная, а стройная и ладная – само совершенство, только вместо гладких черных волос – длинные непослушные каштановые кудри, которые она забирала резинкой в хвост и очень редко распускала. И, как Мэри Поппинс, Атара была принципиальной и строгой и очень редко нас хвалила. Правда, ей даже не надо было быть особо строгой: самым страшным наказанием было «не пойти гулять с Атарой», и это знали все, даже Офер, поэтому хватало одного взгляда или движения бровью…
Атара знала Хайфу так хорошо, что могла бы найти любое место с завязанными глазами – наощупь, по запаху и по ощущениям. Она знала любой закоулок, каждый потайной ход, и это она показала мне, где прячутся ступеньки, рассекающие город. Она брала нас в лес на горе Кармель или в потайное вади у зоопарка в центре города – нескончаемую зеленую пещеру с земляной крышей, – а по субботам, когда автобус был запрещен Атарой, мы гуляли в овраге у синагоги или в парке Трех Кедров, заходя далеко по его каменистым склонам, или могли вдруг пойти на стройку – собирать остатки зеленых и сиреневых керамических квадратиков, которые использовали для отделки фасада. И где бы мы ни гуляли, Атара заставляла нас наблюдать и запоминать. Зимой она объясняла, как надкусить желтый, похожий на лютик, хамциц (названный так из-за своей кислинки), чтобы во рту стало кисло, и как разбивать камнем найденные на земле под кедром кедровые орешки, чтобы расколоть только скорлупу, не тронув плод, весной она показывала нам полевую горчицу, маленькие розовые цветочки со смешным названием «клюв цапли» и колючий ярко-фиолетовый василек с таким же колючим именем дардар, фиолетовые и черные ирисы, рассказывала, как отличить мак от той самой нурит, в честь которой назвали мою учительницу литературы, и как отличить оба цветка от похожего красно-лепесткового анемона – каланит («Смотри, у нурит и каланит – ярко-желтый ободок, у мака его нет, а у каланит он ближе к тычинкам, чем у Нурит, и лепестки более открытые, да и цветет каланит раньше – в январе…»), а летом учила, как отличить спелые плоды харува от сгнивших и как удобней раскрыть жесткие длинные стручки цвета темного шоколада, чтобы отправить в рот мякоть, напоминающую по вкусу гематоген. Атара научила нас бросать друг в друга шиболет шуаль – разновидность прилипчивого дикого овса, который почему-то прозвали лисьим: считалось, что число колосьев, прилипших к одежде, – это число будущих детей, и я пугалась, когда прилипало одиннадцать, и огорчалась, когда всего один. Атара рассказывала про то, как мангусты ловят змей, про то, как духифат – удод – прикидывается мертвым, про то, как занимаются любовью большие улитки – про белую жилку, протянутую между их туловищами, и что, если ее разорвать, разъединив их, – они умрут. От Атары мы узнали, что найденных птенцов нельзя трогать, иначе мама-птица, почуяв людской дух, откажется от них, что гусениц-капустниц можно кормить не только капустой, но и листьями желто-оранжевых цветов со странным названием «шапка монаха», и об очень важном отличии между ужом и гадюкой: на чешуе ужа пятна сливались в одну полоску, а у гадюки – были раздельными. И еще мы узнали, что если вдруг уж обернется гадюкой, то самое лучшее – застыть на месте и не делать резких движений, и что камни нужно поднимать очень осторожно, потому что под любым может оказаться скорпион или ядовитая сороконожка, и в любой момент – даже если бы нас разбудили среди ночи – мы могли подробно описать все три метода, которыми выводят клещей у собак.
Про недостроенный дом Атара рассказала не сразу и только взяв с нас слово, что больше никогда не будем туда ходить. «Этот дом начал строить один человек, много лет назад, – сказала Атара, растянувшись на траве, тем самым согнав с колен Пуму и решив наш спор о том, кто будет рядом с ней сидеть. – У него была жена, которую он очень любил, и двое маленьких детей. Как-то раз жена тяжело заболела, и человек стал строить для нее дом, потому что она всегда об этом мечтала: иметь свой дом. Человек очень торопился, чтобы успеть, но жена все слабела, и однажды ночью Человек пошел искать Ангела Смерти, чтобы заключить с ним договор. В тот день у Ангела Смерти был выходной, но он согласился выслушать Человека, только сказал ему, чтобы тот говорил быстрее и по делу, потому что выходной у ангела Смерти не так часто – раз в 13 миллионов лет. Человек сказал: „Не приходи за ней, пока дом не будет достроен, а за это я отдам тебе остаток своей жизни: дай мне пережить жену на двадцать лет – поставлю на ноги детей, и можешь приходить забирать…“ Ангел Смерти хотел сказать: „Хорошо, я дам тебе еще пару месяцев достроить твой дом и только тогда приду за твоей женой“, но он спешил и поэтому сказал: „Хорошо, пока дом не будет достроен, я не приду за ней…“ А Человек был совсем не глупый, он понял, какую промашку допустил Ангел Смерти, и в тот же день остановил строительство и оставил дом недостроенным. С тех пор они путешествуют по свету и останавливаются каждый раз в новом месте, их дети давно выросли, а Человек с женой все еще не состарились из-за договора с Ангелом Смерти. НО! – И тут Атара смотрит на нас свирепыми глазами и говорит: – Если вы будете шастать по доскам второго этажа и прыгать по балкам, рано или поздно ваши родители пригласят рабочих, которые достроят дом, и тогда жена Человека сразу умрет, а он будет жить еще двадцать лет и тосковать по ней, вы меня поняли?!»
Про дерево-Дракона Атара рассказала, когда Офер столкнул Ли с качелей из тракторной шины лицом в песок. Эти качели, привязанные грубой веревкой к самому большому из Трех Кедров, были невероятными по быстроте и силе, особенно когда раскачивала Атара, и все хотели как можно дольше покататься, и никто не хотел уступать… Ли сидела на коленях у Атары, продолжая тихо всхлипывать, чтобы Атара жалела ее подольше, а Офер – на соседней скамейке, пинал ногой сосновую шишку и делал вид, что не слушал, но напряженные плечи и часто моргающие опущенные ресницы говорили об обратном. Атара показала на большую сосну в глубине парка, на каменно-холмистом возвышении, и сказала: «Видите эту сосну? Вы не замечали, что я часто обхожу ее, когда мы гуляем? Не задумывались почему? Слушайте: очень давно в этом парке жил Дракон, и он был очень злой и хотел всегда побеждать. А еще он читал мысли, и каждый раз, когда кто-то приходил в его парк, он затевал спор и нарочно вел себя так грубо, что даже если собеседник сохранял спокойный тон, он думал: „Какой же невыносимый этот дракон!“ – а дракон читал эту мысль и взглядом превращал собеседника в дерево – поэтому в парке так много деревьев. Но в один прекрасный день мимо проходил маленький мальчик, который был очень смелым и находчивым. Он подошел прямо к Дракону и сказал: „Я много о тебе слышал!“ „Что же ты слышал?“ – спросил Дракон, приготовившись прочитать его мысль, а мальчик всегда говорил раньше, чем думал, и в тот раз он тоже сразу ответил, не успев подумать: „Я слышал, что ты – самый невыносимый на свете дракон!“ – а Дракон, который был настроен на то, чтобы поймать мысль, а не слово, опешил, и не успел опомниться, как мальчик вытащил из кармана зеркало, и получилось, что Дракон посмотрел сам на себя и превратился в дерево – в сосну. Каждый, кто давно живет в Хайфе, знает, что это – дерево-Дракон. Ну, конечно, у него было очень много времени тут постоять и подумать о своем поведении, он изменился в лучшую сторону и волшебную силу тоже потерял, за одним исключением… – Атара перевела взгляд на Офера, и его спина съежилась под этим взглядом. – …За одним исключением: когда рядом с деревом-Драконом проходят мальчики, ну, девочки тоже, разумеется, он читает их мысли, и если совесть нечиста… видите те маленькие кустики у сосны? В общем, я была с ними всеми знакома… А сейчас! – Атара резко встала, так что Ли чуть не слетела с ее коленей. – Сейчас мы пойдем туда, к нему – я вам кое-что покажу… Офер! – Атара прищурила взгляд. – Ты ничего не хочешь сказать Ли?» Даже сзади было видно, как побелели его уши: он промямлил нечто среднее между «извини» и «я больше не буду» и понуро поплелся к дереву-Дракону – бочком, на всякий случай избегая смотреть на него, и даже я, которой рассказ Атары смутно напомнил горгону Медузу из «Мифов и легенд древней Греции», сразу вспомнила, как с утра изображала перед мамой, что долго чищу зубы, а на самом деле просто пустила воду из крана, и мысленно попросила у нее прощения.
Мне нравилось в Атаре все: ее длинная джинсовая юбка и ее походка в этой юбке – от бедра, но широким, уверенным шагом (много лет спустя я поняла, что она просто ходила так, как будто носит не юбку, а брюки), то, что она боялась щекотки, и в крайних случаях это можно было использовать как тайное оружие, и те моменты – за час перед наступлением шаббата – когда она, босая, быстрыми, ловкими движениями мыла пол на веранде, отгоняя шваброй непрошеных кавалеров, которые ластились к Пуме, нравился тон, которым она делала выговор за случайно раздавленную гусеницу или за нарушение шаббата, и то, как она злилась и каким тихим, приглушенным, почти зловещим, становился тогда ее голос – она не повышала тон, а понижала, нравилось как она пахла – свежим бельем и гелем, которым пыталась приструнить свою гриву, нравилась даже сеть нежных розовых прыщиков на ее щеках, и с того момента, как Двора сказала при мне Атаре: «Поздравляю, ты взрослеешь!» – указав на ее прыщики, которые на иврите называются «ранки зрелости», я тоже захотела такие же, и мечтала о веранде, на которой буду мыть пол на закате, и даже выпросила у мамы светло-джинсовую длинную юбку, только походка Атары у меня все равно не получалась – это была походка женщины, а у меня были ноги-спички, а бедра отсутствовали, и – на всякий случай – я умалчивала о своих субботних утренних запретно-велосипедных прогулках к Бахайскому храму…
Под конец каникул в честь Песаха – самых длинных после летних – когда у меня кружилась голова от цветущего миндаля и болел живот от количества съеденной мацы – мацы с маслом и сыром, мацы с медом, мацы в яичнице, мацы в шоколаде и даже большого «Наполеона» из мацы, – мама пришла домой с работы, держа на руках маленький, пушистый комок. Комку был месяц, это была девочка – с изумрудными глазами, носом кирпичного цвета, белыми усами и семицветной шерстью – там были белый, черный, два оттенка серого и три оттенка рыжего, но лапы – белые, как у благородной особы, и невероятно длинные. Ее мама была породы мейн-кун, а папа – неизвестным подзаборным нахалом. Я решила назвать ее «Лиса», с ударением на первом слоге, даже не подозревая о том, что есть такое американское имя и что мейн-кун тоже американская порода. Лису рано забрали у мамы, и она очень любила шерстяные вещи, часто забиралась на кровать, покусывала плед, утопая в нем лапами, запускала туда когти и урчала. А потом она чуть подросла и со всего разбега шмякалась о закрытую стеклянную дверь, когда ее не впускали в комнату, и мы перестали закрывать двери. А потом Лиса еще подросла, и я решила, что пора научить ее гулять на улице, чтобы она была свободная и гордая, как Пума, хотя мама возражала: она боялась, что Лису могут съесть овчарки Ринго и Тони, у которых – как у многих собак в Хайфе – была волчья кровь, или мангусты, стайкой перебегающие дорогу как раз у нашего дома… Но Лиса осторожно вышла на лестничный пролет, и, пока поднималась по ступенькам – к мосту, который вел к ступенькам на улицу Уингейт, она поняла, что это – ее территория, и, когда незваный Тони с лаем ворвался на лестницу снизу – из сада, она так зашипела на него, что пес бросился бежать и больше никогда здесь не появлялся, а Лиса спустилась в сад и стала его обживать, и с тех пор она каждый день гуляла – ела травку, копалась в земле и песке, валялась в солнечной пыли, лазила по деревьям и охотилась за птицами, а когда уставала или скучала по маме, поднималась по лестнице домой и со всего размаху наскакивала на дверь – «как пьяный мужик» говорила мама. А потом она совсем выросла и стала очень красивой кошкой – с белой пушистой грудью, невероятно длинными белыми лапами, разноцветными полосками и пятнами на шерсти, узкой, но опушенной мордочкой, которая делала ее похожей на сову, и черным, очень пушистым хвостом, который не позволяла расчесывать. Она могла пройтись по столу или по книжной полке, не уронив ни одной безделушки, сидеть неподвижно, как статуэтка, на мамином компьютере или лежать клубком в одном из абажуров, которые почему-то были разбросаны по балкону – в Лисе всегда было что-то королевское, и я утверждала, что в прошлой жизни она была королевой Англии, возможно даже Викторией. Однажды я прибежала домой в диком восторге и радостно заорала на смеси иврита и русского: «Мама! Там – под мостом! Лиса и Мици! Делают яхасей мин!» – почему-то именно так и сказала. А на следующий день – уже растерянно: «Мама… там под мостом… Лиса… с другим котом… и у них тоже… яхасей мин…» – и у мамы вырвалось: «Вот шлюшка!» – и это прозвище прилипло к ней – так называли Лису все, включая моего папу, когда тот приезжал ко мне, и я даже придумала слово «шлюшевный», что означало «такой миленький и душевный», и мы с мамой часто говорили «шлюшевный» про зверей (и – гораздо реже – про людей). Лиса была Шлюшкой и одновременно Королевой Англии, правда, быть Шлюшкой ей нравилось, а вот Королевой Англии – не очень, но я все равно усаживала ее на свой письменный стол, надевала на нее свое ожерелье из фальшивого жемчуга, говорила ей «Ваше величество», целовала белоснежную лапу и предлагала «заняться чаепитием», а Королева Англии кусала меня в нос и убегала.
Теперь я могла бы рассказать о том, как завела на балконе черепашку и как Атара велела отпустить ее, о том, как Наоми решила похудеть и целую неделю ела только яблоки, а потом набросилась на газировку и гамбургеры с удвоенной силой и еще больше потолстела, о том, как папа Наоми случайно отрубил себе полпальца топором и так кричал, что один из трех кедров в парке Трех Кедров покосился, о том, как девочка-ангел сказала первое слово, и это было мое имя, о том, как мы с Офером играли в индейцев и украли у Йеошуа трубку, чтобы раскурить трубку мира, и чуть не спалили дом, и о том, что нам за это было, о том, как у Пумы родилось десять белых котят, и мы с Атарой и этими детьми искали им хозяев по всей Хайфе, и еще много-много историй, но всего не расскажешь, поэтому расскажу только о том, как Лиса пропала.
Это было до того, как она стала шлюшкой, и после того, как испугала своим шипением нахального Тони. В один прекрасный день она ушла и не вернулась ни поесть, ни попить, ни помять когтями плед, ни потереться спиной о мамины ноги, и никто не бросался на дверь «как пьяный мужик», и, когда наступил вечер, мы с мамой вышли на улицу, обошли весь район – до детской площадки на улице Бааль Шем Тов и вниз – через овраг – до синагоги, и даже вверх – на улицу Уингейт, но Лисы нигде не было. Мы подумали, что она сбежала с Неизвестным Подзаборным Нахалом, вроде ее папаши, и очень огорчились, по вечерам выходили на балкон и кричали в темноту: «Лиса, Лиса!» И на пятый день Лиса ответила: ее слабое мяуканье донеслось до нас сквозь густой воздух и запах перезрелых гранатов. Мы взяли карманный фонарик и вышли в ночь. Мы кричали: «Лиса, Лиса!» – и ветер доносил до нас «мяу» – еле слышное, приглушенное, такое же призрачное, как израильская осень. Мы шли на голос, через дворы, и трава, из которой лето выпило соки, щекотала нам щиколотки. Мы прошли через овраг, за синагогу, туда, где были жилые дома, и увидели нашу кошку в окне какого-то склада – исхудавшую, несчастную и грязную. Она сидела на подоконнике, смотрела вниз и боялась спрыгнуть в овраг. (Потом мы узнали от очевидцев, что Лису загнали взбесившиеся Ринго и Тони – сначала на дерево, а потом – на окно. Почему она раньше не подавала голос и как выжила пять дней без еды и питья, она не рассказала…) Мама постучалась в первую попавшуюся квартиру, одолжила стремянку и сняла Лису с окна, и Лиса обмякла на ее руках. Мы принесли ее домой и долго ласкали, а она так дрожала, что не могла есть и пить, и была такой беспомощной и жалкой, что мы поняли: она умирает. Мама позвонила ветеринару, и он сказал: «Уже поздно – клиника закрыта». Мама зарыдала, и на своем плохом иврите с тяжелым русским акцентом сказала: «Приезжай, иначе она умрет!» Он ответил, что вызов на дом стоит больших денег. И назвал сумму, которую мама повторила, а я подумала, что на эту сумму можно купить массу «красивых и полезных вещей», и в два раза больше «красивых и бесполезных», и кровать в мамину спальню вместо той ужасной раскладушки… А мама сказала: «Неважно, неважно, любые деньги! Только приезжай, скорее, умоляю, приезжай!» И он приехал: поставил Лисе капельницу, сделал уколы. Прошло много времени, но наконец он сказал, что опасность миновала. А потом оглядел нашу съемную квартиру – мебель, которую мама «понатаскала» отовсюду, и желто-розовую кухню, которой мы так гордились, и бесконечные стеллажи с книгами, и сказал: «Репатриантам сейчас тяжело… Я не возьму с вас денег – ни одного шекеля». И я подумала, что такое не могло бы произойти ни в одном другом городе мира – только в Хайфе.
А потом мы уехали. То есть не сразу, конечно, а только следующим летом, и до этого, разумеется, еще много всего произошло. Но уехать все равно пришлось, и еще до того, как я узнала о предстоящем переезде, я стала получать знаки, которые говорили, что перемены неизбежны, и поняла, что очень важно вовремя уехать и не ждать конца. Сначала не стало Тони: муниципалитет открыл борьбу с уличными собаками, и Тони по жадности съел отравленный корм, рассыпанный по улицам, а Ринго загрустил и стал выть на луну во всю глотку. Потом я узнала от Атары ужасную новость: они всей семьей переезжают в поселение в Нижней Галилее, и в тот же день я с легкостью нашла улицу Бааль Шем Тов на карте… А тем временем Авраам Кадмони и черный кот старели и приближался день рождения девочки-ангела, после которого должно стать известно, прорежутся ли крылья. А я не хотела этого знать, не хотела в один прекрасный день не найти на серебристой «субару» черного кота или постучать в окно Авраама Кадмони и не услышать ответа, и уж точно не хотела дожидаться отъезда Атары. Поэтому, когда мама сообщила, что мы переезжаем в центр страны, в место, где все улицы прямые, а кусты ровно подстрижены, я огорчилась и одновременно испытала облегчение. Из Хайфы у меня осталась только Шлюшка, которая на новом месте родила нагуленных там котят, и Атара, которой я три года писала длинные письма, выводя на толстом конверте заглавную букву ее имени – аин, похожую на петельку или на рыбку, которая стоит на голове, и получала не менее длинные письма в разукрашенных рукой Атары конвертах – один раз Атара даже нарисовала на обратной стороне свой почтовый ящик, забор, калитку, а рядом – цветущие мак, нурит и каланит и приписала: «Попробуй отличить. Сможешь?» Я смогла. А потом мама уехала работать за границу, и я, конечно, с ней, и связь с Атарой прервалась – наверно, по моей вине – ей было уже 19, и я боялась, что скоро она станет совсем взрослой и все будет другим, а она должна была оставаться прежней, как и сама Хайфа, потому что у каждого человека должен быть любимый город, даже у такого человека, который уже давно не может отличить нурит от каланит, который вырос и думает о всяких глупостях, вроде дедлайнов и цен на клубнику – то есть, у такого человека, как я…
…Но я не безнадежна, потому что однажды я не просто любила город, я заслужила его – ее. Эти дети болели, и мы гуляли вдвоем – на Адаре. Было начало летних каникул – через две недели мы с мамой должны были уехать, и картонные коробки стояли у стен, и в доме было просторно и пусто, а Королева Англии чихала от поднятой пыли и играла кусками пенопласта. «А тебе слабо, – сказала Атара, – подняться отсюда – даже не до Кармеля, но хотя бы до дома?» – «Да ну-у… – махнула рукой я, – сейчас так жарко…» – «А кому было легко? – И Атара посмотрела вдаль, на море. – Когда-то город завоевывали так же, как женщину, особенно Хайфу – плыли сюда месяцами в тесных каютах, по десять человек на квадратный метр, блевали, голодали, потом их отстреливали, как крыс, а они плыли к берегу…» – «Знаю, – перебила я, – мне рассказывал Авраам Кадмони». – «Но дело не только в этом: каждый, кто жил здесь, сделал что-то, чтобы завоевать город, чтобы Хайфа стала по-настоящему его – посадил дерево, построил дом, а в нашем поколении – никто не способен даже по-настоящему прошагать город. Не смотри на меня так – думаешь, ты придумала это слово? Каждый знает, что город завоевывают ногами, только сейчас все пользуются готовым – прошагивают вниз, копируя маршрут самой Хайфы, а ты попробуй по пути сопротивления – против ветра, против шерсти, только так и приручают город – прошагивая вверх». – «А ты это делала?» – «Нет, – призналась Атара, – я только сейчас об этом подумала. Давай вместе». – «Может, во вторник? Обещают похолодание…» – «Завоевание города никогда, никогда нельзя откладывать – запомни, это очень важно». Атара подобрала свою светло-джинсовую юбку и уверенно поставила ногу на самую нижнюю ступеньку.
Я ринулась за ней. Через сто ступенек у меня заболели икры. Через двести ступенек стало трудно дышать, и любой глоток раскаленного воздуха обжигал легкие. Через триста ступенек потемнело в глазах, и я подумала, что еще немного, и упаду. Атара подбадривала меня: через сто пятьдесят ступенек она показала, как правильно ставить ноги, чтобы они меньше уставали, через двести семьдесят пять – дала хлебнуть из своей бутылки с минеральной водой, а через триста пятнадцать – предложила спеть что-нибудь. Я решила, что Атара издевается, а она сказала: «Когда завоевываешь город, нельзя останавливаться на полпути и нельзя отдыхать, но можно отвлечься, и это очень помогает». А через четыреста двадцать три ступеньки она сказала: «Знаешь, что мы с тобой делаем? Мы устанавливаем рекорд. За последние десять лет – как минимум – никто не прошагивал Хайфу вверх. Не спрашивай, откуда я знаю, – я просто знаю». А через пятьсот сорок одну ступеньку я рухнула на выцветшую траву в овраге у синагоги: больше ступенек не было, и до дома оставалось несколько шагов – через поредевшие заросли. Я рухнула на траву и, как только отдышалась, зарыдала: «Не хочу уезжать из Хайфы, не хочу!» Атара погладила меня по спине (а она очень редко кого-то гладила) и сказала: «Не плачь – ты уже все доказала. Ты завоевала город, и теперь он у тебя внутри, куда бы ты ни поехала, где бы ты ни жила». И я прижалась к Атаре мокрой щекой и подумала, что Хайфа стала любимым городом только недавно, когда я узнала о том, что уезжаю, и что по-другому не может быть – в любимых городах не живут – они живут в тебе, но это правильно, это хорошо, потому что у каждого человека должен быть любимый город – даже у меня.