Каждое явление природы порождено круговоротом веществ, переходом материи из одной формы в другую. Весна зарождается из осени, сегодняшние розы питаются остатками прошлогодних трав. Гармоническое пение крапивника за порогом вашего дома — это только претворение энергии вчера еще живых насекомых; их раздавленные и переваренные тела стали радостной песней птицы, взмахами ее крыльев и ее движением. Жизнь черпает силы в смерти. Сваленное дерево дает приют миллиардам жуков-короедов, которые не могли бы существовать без бурелома. Стрекот сверчков, назойливый крик козодоя, жужжание пчел, перелетающих с цветка на цветок, да и сами цветы существуют только потому, что прошлой ночью, на прошлой неделе или в прошлом году нечто, исчерпав срок своей полезности, упало на землю, и было проглочено, или растворилось в стихиях. Блестящие переливы меха, рыбьей чешуи или птичьего оперения, изящные движения живых существ, смелое порхание колибри, властная жажда перелета у птиц, медленное и величественное парение орлов и альбатросов, громкое цокание копыт, изгиб крапчатого плавника — все это стало возможным благодаря смерти каких-то живых существ или растений, либо благодаря изменению какого-то минерала, либо действию стихий.

Жизнь можно рассматривать как цепь или как сеть взаимосвязанных звеньев, похожую на кольчугу рыцарей. Впрочем, это сравнение не совсем удачно: ведь кольчуга делалась из одного металла — из бронзы, серебра или золота, в зависимости от общественного положения того, для кого она предназначалась, а переплетение звеньев органической жизни отличается пестротой и разнообразием. Это запутанная сеть, в которой одно звено ярко освещено светом дня, а по соседству с ним другое вобрало в себя весь мрак ночи. Жизнь здесь тесно переплетается со смертью, как перепутанные узоры на ткани.

Все имеет начало и конец. Звезда возникает как внезапная вспышка пламени, а умирая, становится холодной и тусклой. Птица начинает свой жизненный путь в виде яйца, а кончает его комком праха или кучкой грязных перьев. Крылатые семена, парящие весной над лугами, осенью превращаются в куски перепревшей ткани. Всякая эпоха начинается надеждами и ожиданиями — новый год вытесняет старый и в свою очередь освобождает место для следующего.

На Инагуа начало и конец всякого существования связаны с ветром. Чтобы достаточно полно учесть роль ветра в органической жизни острова, понадобился бы какой-нибудь гениальный статистик, объединенные усилия целого штата технических работников, километры статистических таблиц и упорные научные исследования. Но даже и в этом случае полной картины не получилось бы. Фактор ветра на Инагуа заметен и ощутим везде и всюду. Взять, например, пернатое царство. Какую роль играет в его жизни ветер? Даже укладываясь спать — и это заметит самый ненаблюдательный человек — птицы вынуждены считаться с ветром: они поворачиваются головой к востоку, навстречу ему. Цапли, фламинго, кулики, голуби, славки и ястребы спят кто примостившись на ветвях, кто устроившись на земле, в одиночку или большими стаями, но все они при этом поворачиваются к востоку. Я сам завел себе такую же привычку и изменял ей только в тех случаях, когда ночевал под прикрытием валунов, низко укладываясь на землю, чтобы укрыться от ветра. Даже ящерицы, ютящиеся в подземных норах, и те считаются с ветром — в ветреные дни они позже чем обычно выходят на поверхность. Я тщательно регистрировал время их появления и силу ветра; выявилось, что в безветренные дни они показываются на два часа раньше, чем во время шторма.

Не может не считаться с ветром и человек. Десять лет спустя после описываемого мною путешествия я снова попал на Инагуа, и мне пришлось наблюдать, как работники вновь открывшихся возле поселка соляных промыслов впадали в отчаяние, если ветер неожиданно стихал как раз тогда, когда ему надлежало дуть в полную силу. В безветрие замедлялось выпаривание рассола, следовательно, снижалась добыча соли, уменьшались заработки и спрос на рабочие руки, что в свою очередь было чревато недовольством и беспорядками. Одного солнечного жара еще недостаточно, чтобы вызвать усиленное испарение морской воды; не будь ветра, хозяйство острова оказалось бы подорванным.

Это — наиболее очевидные свидетельства огромной роли ветра в жизни острова. Но ведь и сам Инагуа создан ветром, возник из морского песка, нанесенного ветром. Не будет преувеличением сказать, что колибри потому и появились на Инагуа, что на американском континенте, в Колумбии и Венесуэле, огромные массы горячего воздуха поднимаются вверх, образуя над землей полувакуум, который стремятся заполнить пассаты; подобным же образом обстоит дело и с кактусами, на цветах которых колибри находят свой корм — насекомых; кактусы тоже растут на острове благодаря ветру.

Морская вода и облака — ветер и жаркое солнце — крохотные морские корненожки — коралловые полипы — зыбучие и голые дюны — тонкий покров растительности — цветы — насекомые, питающиеся цветочным нектаром, — колибри, поедающие насекомых, — такова цепь явлений природы, сложное переплетение жизни, переход неорганических веществ в органические, зарождение жизни из смерти — одна из нитей бытия, возникшего благодаря ветру.

В Вавилоне цикл жизни — от рождения до смерти — уже почти завершился. Жизнь возникла и ушла. Улитки, пальмы и колибри, травы и семена прожили свою короткую жизнь и превратились в прах. Ветер, построивший дюны, разрушал теперь твердую породу, унося каждый раз по крохотной частице, выдалбливая пустоты в местах помягче, пробивая отверстия, оставляя после себя острые углы и гребни. Тем временем море подступало все ближе и ближе, упорно вгрызаясь в береговые утесы, перемалывая их в песок, в мелкие белесые крупинки, которые уносились волнами. На сегодняшний день оно уже наполовину сделало свое дело, цепь холмов перегрызена пополам. Через несколько лет или столетий Вавилон, некогда порожденный океаном, снова вернется в материнское лоно.

Переход по скалам занял большую часть дня и стоил мне пары парусиновых тапочек. Они были в клочья изодраны острыми камнями, а подошвы как языком слизало. Я прошел всего лишь около шести или семи миль; чтобы продвинуться вперед на один шаг, тут приходилось делать два или три, все время то взбираясь на камни, то спускаясь вниз. Каждый шаг требовал внимания и усилий. Моя обувь еще годилась для песчаного пляжа или гладкого камня внутренних долин, но три часа ходьбы по острым, как бритва, скалам Вавилона бесповоротно погубили ее.

Современная жизнь лишила нас приспособляемости: мы слишком зависим от одежды и других плодов цивилизации. Без тапочек я оказался беспомощнее новорожденного кролика. Мы носим обувь, совершенно не думая и не заботясь о ней, разве что ежедневно чистим ее, да, еще, пожалуй, поворчим, когда новая пара, не разносившись, жмет. Или время от времени беспокоимся, достаточно ли модно и элегантно мы обуты. Об обуви, так же как о носовых платках, вилках, ножах и салфетках, мы вспоминаем, когда ее нет. Понадобилось всего лишь три часа, чтобы я, позабыв все проблемы эоловых отложений и экологических связей ящериц, всеми своими помыслами сосредоточился на обуви. Отсутствие обуви немедленно превратило ученого-натуралиста в хромающий автомат, думающий лишь о том, во что обуть свои ноги. Внезапно возникшая потребность в прочных подошвах заслонила мне весь мир, вытеснила все посторонние мысли. Даже сухость в горле — признак возрастающей жажды — и опасность остаться с пустой флягой — все отступило на задний план в моем охваченном башмакоманией сознании.

Никогда больше я не стану смеяться над крестьянами Гаити, которые, достигнув такого социального и финансового положения, когда они могут стать владельцами пары башмаков, водружают их на голову и шествуют босиком, обуваясь только перед входом в город. Башмаки для них слишком дороги, чтобы растаптывать их на пыльных деревенских дорогах. Обладание обувью — для них признак достатка. Только последние бедняки и дикари имеют несчастье — или назовем это здравым смыслом — ходить босиком.

Я присел посреди вавилонской пустыни и погрузился в размышления. Не пожертвовать ли марлей, предназначенной для ящериц? Я обмотал ею ноги, но тонкая ткань тотчас расползлась по ниткам. С краев еще сохранились остатки резиновых подошв, и я побрел, вывернув ноги колесом. Выбрав более или менее пологий спуск, я сошел на берег, нашел там дощечку, перочинным ножом вырезал две стельки и сунул их в свои рваные тапочки. Ступни в такой обуви потеряли способность пружинить, и я неожиданно приобрел утиную походку.

Как бы вознаграждая меня за все страдания и, в частности, за волдыри на натертых ногах, скалы кончились так же внезапно, как и появились, перейдя в гладкую песчаную равнину с легким уклоном на север, тянувшуюся до самого горизонта. Древняя береговая гряда больше не появлялась. Вероятно, она закончилась еще раньше, где-то под навалом скал Вавилона, ли свернула в сторону океана. Здесь берег окаймлялся не утесами, а стройным рядом кокосовых пальм, уходившим на мили вдаль. Увешанные орехами, они изящно склонялись к морю. С великой радостью я сорвал несколько штук и срезал верхушки. Мне так хотелось пить, а сок орехов был так прохладен и вкусен, что я высосал подряд три ореха. Более суток прошло с тех пор, как я пил в последний раз. Чтобы обеспечить себя питьем, я доверху наполнил флягу соком кокосовых орехов, хотя и предполагал, что он скоро прокиснет.

Поляна позади пальм кишела ящерицами. Я вмиг позабыл про болячки на своих ногах: таких ящериц я здесь еще не встречал! Подстрелив несколько штук, я внимательно их рассмотрел. Они, несомненно, принадлежали к роду амейва. Это исключительно нервные существа, отличающиеся необыкновенной быстротой. Испугавшись, эти ящерицы так самозабвенно кидаются наутек, что не веришь собственным глазам Ноги у них двигаются с такой скоростью, что сливаются в одно смутное пятно. Во время бегства они внезапно останавливаются и бегут в другом направлении, совершенно теряясь из виду, потому что глаз не успевает уследить за такой резкой переменой направления и продолжает искать их там, где их нет.

Меня очень заинтересовал этот вид. В бытность мою на Гаити я посвятил несколько месяцев изучению жизни их ближайших родственников — Ameiva chrysolema. Я обнаружил, что самки перед кладкой объединяются и кладут яйца в общую нору, причем для каждого выводка отводится отдельный уголок — чем не родильные дома пресмыкающихся! Другим ящерицам это совершенно не свойственно. Обычно они кладут яйца в одиночку, отдельно друг от друга.

Пойманная мной ящерица была окрашена не так, как другие амейвы, которых мне приходилось видеть до сих пор. На противоположной стороне Вавилона водится другая разновидность: Ameiva maynardii. Ее можно встретить повсюду на песчаных местах, вплоть до поселка. Новая ящерица отличалась от maynardii тем, что была равномерно окрашена в нежно-оливковый цвет, переходящий в светло-голубой на брюшке и по бокам. Ameiva maynardii, напротив, окрашена в интенсивный черный цвет, с двумя ярко-желтыми продольными полосами. Нижняя часть тела у нее ультрамариновая. Одним словом, это удивительно красивое существо. Однако анатомическое строение, насколько мне удалось установить, у них полностью совпадает, вплоть до последней чешуйки. Это выяснилось при лабораторном исследовании большого количества ящериц этого семейства. Вот почему новая ящерица не удостоилась выделения в особый вид, но признана подвидом.

Однако больше чем классификация, меня заинтересовало то, что скалы Вавилона оказались демаркационной линией между зонами обитания двух подвидов, сходных решительно во всем, кроме окраски. Очевидно, и те и другие имели общих предков. В последующие недели я обследовал буквально каждую пядь земли на острове и выяснил, что эти родственные подвиды не живут вместе ни в одном районе, кроме небольшого участка протяженностью в несколько миль недалеко от Метьютауна. Там же я нашел несколько экземпляров, представляющих переходную между двумя подвидами форму — это как бы полу-maynardii и полу-maynardii uniformis — так был назван новый подвид.

Линия, проведенная от скал Вавилона до того места, где в последний раз встречается новая ящерица, делит Инагуа как раз пополам и идет под прямым углом к направлению движения ветра. Maynardii — ящерицы подветренной стороны, uniformis — жители наветренной части острова. Эта же линия указывает на распределение и характер растительности острова. На подветренной стороне растительность густая и переплетающаяся, заросли местами совершенно непроходимы. На наветренной стороне растительность редкая и стелется по земле, а местами и вовсе отсутствует.

Находка новой ящерицы вдохнула в меня силы, и я, не обращая внимания на все свои болячки, бодро двинулся дальше. Странный народ натуралисты! Каким пустякам они способны радоваться! До лагуны Кристоф оставалось еще не меньше четырех миль, но я так воспрянул духом, что решил обязательно заночевать у останков нашего суденышка.

К закату я добрался до группы коралловых домиков с крышами из пальмовых листьев. Там я набрал пресной воды из бочки, выставленной под водосточный желоб. Вода была темно-коричневая, почти кофейного цвета, кишела личинками москитов и на вкус оказалась препротивной. Но все же лучше что-нибудь, чем ничего, и я наполнил флягу до краев.

В поселке было около тридцати домов, вернее, не домов, а лачуг, способных служить лишь защитой от ветра, — все с земляными полами и все покинутые. Они располагались группами у самого берега; группа хижин семейства Дэксонов находилась дальше всех от воды, я прошел мимо них, хромая, хотя уже давно заменил дощечки, служившие стельками, пальмовым волокном, вполне эластичным, но сильно натиравшим ноги. Как завершить путешествие по острову без обуви, для меня было неясно.

Я сделал привал, поел, вымыл ноги в яме, заливавшейся во время приливов морской водой. Я почувствовал усталость, настроение у меня испортилось. Радость по поводу находки новой ящерицы уже прошла, сказывалось напряжение перехода по скалам Вавилона и зыбкому песку. И тут снова, как это уже раз случилось со мною в болоте, куда я попал, гоняясь за колпицами, у меня мелькнула мысль: распространение ящериц — неужели это так важно, чтобы ради этого отдавать себя на съедение москитам, изнывать от жары, пить вонючую воду и довольствоваться одной банкой мясных консервов в день? Мне вспомнилось, как однажды, читая лекцию перед студентами, я между прочим заявил: если экспедиция правильно организована, участники гарантированы от всяких злоключений. Вот и сиди теперь босой, в пятидесяти милях от базы, без всякой пищи, с одной фляжкой воды шоколадного цвета! Я невесело усмехнулся…

Луна уже около часу висела в небе, когда я доковылял до лагуны Кристоф и взобрался на отвесную скалу перед «Василиском». Мой когда-то прекрасный парусник лежал на боку, зарывшись в песок, уже недосягаемый для волн. Луна мягким светом заливала его палубу, и на минуту мне показалось, что он почти не поврежден. У меня перехватило горло, я соскользнул с крутого откоса и тут только увидел, что сталось с парусником: в бортах зияли большие пробоины, палубный настил был во многих местах проломлен и доски свисали внутрь. Мачта была сломана у самого основания, бушприт висел под каким-то нелепым углом. В массивном дубовом борту зияла большая дыра, в которой торчал кусок ветвистого коралла. Сквозь развороченную палубу я залез внутрь и увидел хаос нагроможденных досок, кучи наваленного дерева. Где стол, книжные полки, койки? В полумраке я разглядел следы, оставленные топором вокруг тех мест, где когда-то находились бронзовые обкладки иллюминаторов и другие металлические детали.

Я выбрался наружу и вернулся с коробкой спичек. Собрав две кучи мелких щепок и планок, одну в углу разбитой каюты, другую в трюме, я поджег их. Вскоре стало так жарко, что мне пришлось отойти подальше. Я долго стоял на берегу, глядя, как огонь рвется к небесам. Высушенное солнцем дерево быстро разгорелось, и вся внутренность судна запылала ярким пламенем. Берег на несколько ярдов в окружности озарился багровыми отблесками. Крабы-призраки, застигнутые пожаром, поспешно отступали и прятались в норы, отбрасывая длинные, колышущиеся тени.

С вершины откоса я наблюдал, как пламя уничтожает судно. По мере того как обугливались шипы, одна за другой отлетали доски и, разбрасывая каскады искр, дымясь, падали на песок. Палубный настил вспыхнул сразу и обрушился, обнажив каркас из шпангоутов и бимсов. Крепкий дуб горел, яростно треща и взрываясь. Пламя охватило форштевень и рубку и, раздуваемое ветром, с ревом перекинулось на массивную корму. Вскоре корма отвалилась и рухнула на берег. Затем сгорела и нижняя часть судна. Шпангоуты упали на песок и огненными дугами лежали в груде раскаленных углей, а затем смешались с ними. Огонь стихал, стал вишнево-красным, и вскоре на месте судна осталась лишь куча тускло тлеющих углей.

Пристроившись за небольшой дюной, я заснул. Погибнуть в пламени — более достойный конец, чем лежать развалиной на пустынном берегу и медленно гнить. Окончательное уничтожение судна положило конец всем моим сожалениям, и с этого вечера история с кораблекрушением стала достоянием прошлого.

Проснувшись утром, я почувствовал себя отдохнувшим — впервые за всю последнюю неделю. У меня разыгрался аппетит, и я стал придумывать, чего бы поесть. Мясные консервы кончились, и я об этом не жалел, хотя не имел ничего взамен. Как ни странно, уныния и чувства одиночества, которое мучило меня накануне, как не бывало. Кстати сказать, физическая усталость, накапливавшаяся во мне начиная с того дня, когда я забрался в болото в погоне за колпицами, и усиливавшаяся после каждой беспокойной ночи, проведенной мною на непривычно жестком каменном ложе, не защищенном от ветра, а также от палящей жары и скудного питания, достигла прошлым вечером своей высшей точки. Я проходил закалку, и она показалась мне несколько резковатой после комфорта моей коралловой, крытой пальмовыми листьями хижины.

Казалось бы, после всех лишений и невзгод, после долгого и трудного перехода к лагуне Кристоф я немедленно поверну домой. Но ничего подобного не случилось.

Во многих книгах Вест-Индские острова описываются как дикие джунгли, из которых исследователи возвращаются полусумасшедшими. В действительности там очень мало джунглей, и нет никакого оправдания для тех, кто, странствуя, попадает в затруднительное положение. Инагуа самый дикий и заброшенный из Вест-Индских островов, но единственная серьезная проблема для его исследователя — это вода. Пищи там сколько угодно, если только отбросить предрассудки и кормиться дикими утками, голубями и улитками, зажаренными без всякой приправы на костре из хвороста. На Инагуа есть даже травы, вполне заменяющие чай, освежающие и приятные на вкус.

Прежде всего следовало позаботиться об обуви. Выбросив бесполезный полотняный верх, натиравший мне ноги, я сделал мокасины из найденного в песке невдалеке от груды пепла куска брезента, которым мы закрывали люк; это был крепкий, водонепроницаемый материал, но в то же время достаточно мягкий, чтобы не натереть ноги. После нескольких попыток мне удалось выкроить тапочки как раз по ноге, а пальмовые волокна заменили завязки. Смастерив мокасины, я почувствовал невольную гордость: они вышли очень удобными — в такой обуви ходишь как босиком — приятнейшее ощущение! На всякий случай я сделал запасную пару и сунул ее в мешок вместе с образцами ящериц.

К завтраку я застрелил шесть голубей и пару куликов. Мясо голубей было сладковатым, хотя и жестким. Я начал есть их без соли, и они показались мне ужасно пресными; щепотка морской соли, осевшей на стенках впадины, заливавшейся во время прилива, спасла положение. Голуби несравненно вкуснее консервированной говядины, только очень малы, едва ли больше воробья. В болотных куликах я разочаровался: они отдавали рыбой, и по жесткости их можно сравнить разве что с сыромятным ремнем.

Во всяком случае, завтрак показал, что продовольственная проблема решена. Можно следовать дальше и спокойно изучать местность, не рискуя умереть голодной смертью. Насытившись, я отправился на берег, вымыл руки и искупался. Обсохнув на ветру и солнце, я натянул на себя грязную рубашку и драные брюки. Меня даже удивило, что после вчерашней депрессии я могу чувствовать себя таким свежим и бодрым. Предстоявшее многомильное путешествие уже не вызывало во мне никакого ужаса.

Теперь у меня остался единственный мучитель — ветер. Когда я жарил голубей, он направлял клубы дыма в лицо, разносил пепел во все стороны, трепал волосы. Изодранная рубашка шумно хлопала по ветру, штаны тоже трепались и раздувались. Я пошел по берегу в том же направлении, какое взял в день кораблекрушения. Тогда, к счастью, ветра почти не было; если бы он тогда дул с такой силой, как сейчас, мы только чудом смогли бы остаться в живых. Прибой бил у береговых рифов с совершенно невероятной силой; ветру было где разгуляться на свободном пространстве океана.

Вскоре я достиг озера, на котором когда-то заметил фламинго, спустился с окаймляющей озеро дюны и прошел через мангровые заросли к берегу. Вокруг было совершенно пустынно, если не считать нескольких камышниц, которые при моем появлении спрятались между корнями деревьев. На дальнем берегу зеленела полоска растительности — трава и пальмы росли на невысоком холме и в долине, находившейся за ним. Пальмы были низкорослые, высотою не более четырех футов. В других частях острова они достигают высоты двадцати и более футов. Здесь ветер парализовал их рост. В той же пропорции были уменьшены и все остальные растения: эфедра, которая повсюду на острове в человеческий рост, доходила лишь до колена. Эффект получался поразительный. У меня было такое ощущение, будто я смотрю на высокую гору, а не на дюну не более тридцати футов высотою.

Переходя вброд озеро по направлению к дюнам, которые мне хотелось обследовать, я сделал неожиданное открытие: мягкое илистое дно под ногами внезапно стало твердым и неровным. Нагнувшись, я порылся пальцами в меловой жиже и вытащил кусок коралла. Я продолжал шарить, разгребать в стороны липкую грязь и всюду натыкался на прекрасно сохранившиеся ветви коралла. Так вот где проходил старый риф! Чтобы проверить свое открытие, я дошел до центра озера и вернулся назад. Все верно: здесь некогда находился барьерный риф, и еще сравнительно недавно над ним грохотал прибой.

Вернувшись к ближайшей береговой дюне, я огляделся. Нынешний риф тянулся, изгибаясь, миля за милей и исчезал вдали. За ним простиралась мелководная лагуна, затем шла цепь береговых дюн, озеро, а позади него — ряд низких зеленых холмов, волнистой линией уходивших в глубь острова. Инагуа рос с наветренной стороны. Кораллы выглядели роскошнее именно там, где бушевал прибой. Как раз туда тянулись снабженные щупальцами полипы — их влекло к бурлящим водам с их миллионами микроорганизмов, прочь от вязких песков лагуны. В некоторых местах лагуну во время отлива можно было перейти вброд и выбраться к рифу. Вскоре опять повторится история погребенного в озере рифа. Пройдет немного времени — и впереди из чистой океанской воды поднимется новый риф. Старый будет оттеснен в глубь острова. Ветер примется за дело и нанесет груды песка, чтобы выстроить еще одну линию береговых дюн. Возможно, при этом возникнет новое озеро, а старое исчезнет.

Нынешнее озеро изобиловало раковинами моллюска церитеума, составляющего основной корм фламинго. Фламинго не могут существовать без него. Исчезнут церитеумы, погибнут и фламинго. Все их строение приспособилось для того, чтобы выискивать на илистом дне этих моллюсков. Интересно, откуда появились церитеумы в этом молодом озере? Как они попали туда? Конечно, не по земле — ведь ближайшее озеро находится в нескольких милях отсюда. И не из океана: эти моллюски не живут в морской воде. У загадки есть только одно решение: по воздуху. Птицы на своих лапах или в клювах принесли их из других озер.

Это показалось мне интересным. Сколько других организмов прибыло на Инагуа таким способом? Вернувшись домой после обхода острова, я в течение нескольких недель стрелял птиц, исследовал их клювы, лапы и желудок. С лап шестнадцати болотных куликов, прилетевших со стороны Маягуаны, я соскреб в тарелку со стерилизованной водой всю грязь — ее едва бы хватило, чтобы покрыть ноготь моего мизинца. В этой грязи я обнаружил одиннадцать семян, видимых невооруженным глазом, и два экземпляра великолепных, геометрически правильных микроскопических зеленых водорослей; они прибыли, очевидно, из водоема более пресного, чем горько-соленые озера Инагуа, в которых содержится столько химикалий, что в них не могут расти даже примитивные водоросли. Кроме семян я нашел несколько одноклеточных организмов вроде амебы — моих скудных познаний в протозоологии не хватило, чтобы определить их.

Я посадил все одиннадцать семян, но проросло только одно и тоже погибло, едва подав признаки жизни. Зато амебы прекрасно себя чувствовали в подходящем для них растворе, а водоросли просто процветали в стакане с пресной водой, взятой из бочонка.

Если учесть огромное количество куликов и других птиц, ежегодно пролетающих над Багамскими островами во время осеннего перелета из Северной Америки, и количество спор, семян, микроскопических водорослей и одноклеточных животных, которых они переносят на лапах, между ногтями, под чешуйками и на клювах, мы удивимся не тому, что на Инагуа так много животных и растений, а тому, что их так мало.

На мой взгляд, одиннадцать семян, две водоросли и амебы, перенесенные через водное пространство шестнадцатью птицами — это не так уж много. С тела одной маленькой зеленой цапли, лапы которой были испачканы в грязи, я снял семьдесят восемь семян, снабженных шелковистыми белыми волоконцами. Цапля прошлась своими лапами по растению, и семена налипли на них.

Сеть жизни на острове еще только начала плестись. Рядом с этим процессом идет и процесс расплетания. Смерть за жизнь. Кораллы и актинии жили, росли и размножались, чтобы уступить место церитеумам и фламинго. Вместе с кораллами исчезло множество рыб и ракообразных. Там, где шумел прибой, разгуливают камышницы и длинноклювые пастушки. Мангровые рощи и трава, растущая на берегу, существуют благодаря тому, что погибли горгонии и морские перья. Ветер был связующей нитью, основой жизни, построенной на взаимозависимости и взаимосвязанности. Коралловые полипы питались микроскопическими морскими организмами, приносимыми ветром по морю. Эти полипы построили застывшие каменные леса, неподвижные известковые деревья, странно безлиственные и, что еще более странно, протягивавшие свои голые ветви навстречу ветру, которого — и в этом заключается парадокс — они не ощущали. Это звучит необычно, но это так. Коралловые деревья тянут свои ветви в сторону сильного движения воды, навстречу набегающим с океана волнам, то есть навстречу пассату. Так полипы получают больше пищи. Прикрепленные к своим каменным домам, они не могут преследовать добычу — она должна быть доставлена им. Вот почему коралловые рифы всегда красивее и крупнее с наветренной стороны островов.

Каменные деревья рифов прикрывают лагуну. В лагунах скапливается сыпучий песок, на песке вырастает трава. В траве находят приют и пищу насекомые. Птицы кормятся насекомыми. Если б я не позавтракал голубями, я бы остался голодным. На голодный желудок я бы не стал размышлять обо всем этом круговороте явлений. Не пришлось бы тогда ни издателю, ни корректору читать эти страницы — я бы их не написал!

Ракам-отшельникам всегда кажется, что раковина его соседа больше и лучше

Морские ежи

Круглопалый геккон - самая маленькая в мире ящерица

Анолис

Хитон

Ящерица Ameiva maynardii

Ножки морского желудя

Взаимосвязь между кораллами и фламинго не так фантастична, как может показаться на первый взгляд. Дарвин давным-давно доказал, что существует связь между кошками и клевером. Полевые мыши уничтожают соты и гнезда шмелей, а от них зависит оплодотворение красного клевера. Мыши ежегодно уничтожают в Англии около двух третей шмелей. Чаще чем где-либо гнезда шмелей встречаются поблизости от деревень и городов. Это происходит потому, что кошки уничтожают мышей. Не будь кошек, мыши развелись бы в огромном количестве, и стало бы еще меньше шмелей и клевера. Итак, клевер зависит от кошек. Чтобы продолжить этот пример, можно сказать, что, не будь старых дев, не было бы в Англии и клевера. Ведь исчезни старые девы, кошек стало бы куда меньше…

Концепция жизни как единой переплетенной сети обусловливает новый подход к биологическим проблемам. Изолированных явлений не существует. Природа — это огромная система переплетенных и разветвляющихся связей. Если потянуть за одну нить, сотни других задрожат или распустятся. Движение передается целому. Некоторые петли этой сети связаны только с поддержанием жизни, с доставлением средств к существованию; поимка одного существа означает, что другое обеспечено пищей, каждая гибель является в то же время щедрым даром. Другие части сети свидетельствуют о функциях жизни как таковой. Любой человек, у которого есть потомство, прибавляет новую клеточку в эту часть сети, ткущейся с самого начала времен. Отец и сын — это отдельные, следующие друг за другом молекулы в общем потоке жизни. Эволюция — это тоже ткань со сложным узором, рисунок которого определяется временем. В большом городе или на континенте отдельные нити жизни трудно различимы. Они вплетены в запутанную ткань и связаны такими сложными взаимоотношениями, что выделить и проследить их почти невозможно. Но это вполне осуществимо на тропическом острове среди океана и составляет одно из удовольствий островного существования. Жизнь здесь со всех сторон ограничена линией прибоя; все нити начинаются и обрываются в узких, замкнутых пределах — вот почему легко проследить их от начала до конца и уловить общий узор, в который они сплетаются.

Остров можно сравнить с тюрьмой. Это тюрьма без решеток и камер, а стенами ее являются границы прибоя, сверкающего, как расплавленное серебро. Тюремщиком здесь служит случайность. Родиться на острове — значит быть пленником. Лишь немногим удается избежать этой участи. Каждому тут отведено его место. Ящерицы, забегавшие на открытую полянку, где стояла моя хижина, часто забирались на парапет скал, спускавшихся в океан, и останавливались там, словно чувствуя, что их мир кончился. Они никогда не осмеливались заходить за пределы предначертанных им границ. Даже колибри — а ведь они-то могли чувствовать себя свободными! — ограничивали свои полеты полосой растительности, хотя ничто их не задерживало. Я никогда не видел, чтобы хоть одна из птиц пересекла эту границу. А их ближайшие родственники, рубиновошейные колибри без всяких колебаний пускаются в путь и пролетают пятьсот миль над бурными водами Мексиканского залива — не чудо ли это? Ведь представители того же семейства на Инагуа не смеют вылететь за пределы острова. Их покинула могучая тяга к миграции. Сфера их существования строго ограничена водой, омывающей остров.

Мне еще только предстояло узнать, как необычайно запутана сеть островной жизни, а все мои мысли были уже поглощены этим. Вечером, устроив привал под прикрытием дюны и приступив к скромному ужину — голуби и утка, застреленные днем и зажаренные на костре, — я погрузился в размышления и решил проследить какое-нибудь явление от его истоков до полного завершения.

Событие случилось раньше, чем я мог предугадать, и, конечно, его принес на своих крыльях ветер. Откуда-то из спутанного лабиринта низкорослых зарослей до меня донесся сильный и острый запах. Сладкий и назойливый, он чем-то напоминал аромат белой акации, душистого горошка и ландыша. Но я звал, что эти цветы здесь ни при чем, и это подстрекало мое любопытство.

Луна уже взошла и заливала голубоватым светом мягкий песок, вокруг ложились глубокие пурпурные тени. Я встал и потянул носом воздух, но запах исчез — его унес ветер. Единственный способ добраться до источника аромата — это ползком направиться на его зов, подобно собаке, выслеживающей зайца. Я заколебался: чистый идиотизм ползти по земле, залитой лунным светом. Это было смешно, но в конце концов почему бы не привести свой замысел в исполнение? Мне пришлось сползти по склону с дюны в песчаную долину. Двигаться по запаху было не легко — его забивало множество других: густой сенный аромат береговых трав, сухой, горячий дух обожженной солнцем земли и затхлые испарения мертвых листьев и гниющего дерева. Сотни близких друг другу запахов, странные благоухания — я и не подозревал, что они существуют на свете, пока не сосредоточился на них. Передо мной открывался новый, неизведанный мир.

Мы совершенно пренебрегаем обонянием, своей способностью воспринимать запахи. Нам случается, любуясь вещами своих друзей, трогать их, щупать, восхвалять их красоту или оригинальность, но мы никогда не смеем понюхать их. Исключение делается только для духов и цветов, но даже в этих случаях мы скорее вдыхаем, чем замечаем запах. А это неправильно и глупо. Много ли найдется таких приятных ощущений, как чистый запах хорошо выдубленной кожи или благородный аромат старой библиотеки?

Из всех ощущений именно запах с наибольшей легкостью вызывает у нас ассоциации и воспоминания. Когда я чувствую запах дегтя, то, все равно, где бы я ни был, мне уже кажется, что я нахожусь на верфи и рядом деловито стучит скобель, звонко рыдает ленточная пила. Своеобразный, едкий запах йодоформа вызывает в моей памяти тревожный вечер в больнице, где лежала моя жена; я стоял в длинном, уходящем в перспективу коридоре, по которому непрерывно сновали врачи и сестры, поглощенные своими, казалось нескончаемыми, делами. А вот запах клена — и перед моими глазами возникают вафли с коричневой корочкой и чашка дымящегося чая, Ассафетида неразрывно связана со старомодной аптекой, куда я часто раньше заходил. Запах свежего сена действует на нас сильнее, нежели его вид. И, вероятно, нет более сильного и волнующего впечатления, чем ароматы влажной земли, выпущенные на волю только что пронесшейся грозой.

Запахи, которые изливались на меня из колючих зарослей, вызывали множество ассоциаций. Когда я раздавил лист какого-то растения, на меня пахнуло сассафрасом, и я невольно потрогал его: вдруг это действительно сассафрас? Хотя отлично знал, что ближайший куст сассафраса можно найти лишь за тысячу миль отсюда. Прямо в лицо мне кинулся спугнутый жук; я хлопнул рукой по щеке и раздавил его между пальцами. Они тотчас запахли мускусом. Отвратительный запах! Он не проходил, сколько я ни тер руку песком, и вызывал тошноту. Мускусный дух привлек других жуков того же вида. Они жужжали и кружились у меня над головой.

Мускус почти заглушил запах, на который я полз. Понадобилось немало усилий, чтобы проследить его до самого источника. Наконец я добрался до цели: это было небольшое деревцо в цвету — с каждой ветки свисало множество мелких соцветий. Они смутно белели и дрожали в лунном свете, а когда я тряхнул ветку, от дерева унеслось прочь целое облако тончайшей пыльцы. И тут без ветра не обошлось! Ведь опыление этого деревца зависит от перемещения воздуха.

С какой безумной расточительностью расходуются крупинки пыльцы. Буквально миллионы мелких, как пудра, пылинок погибают, чтобы считанные единицы попали на цветок и выполнили свое назначение. Я чиркнул спичкой и осветил цветок. Совсем крохотный, с резко расширенными и разветвленными рыльцами наподобие сливового. Это мудрая предусмотрительность природы: для летучей пыльцы, несущейся по ветру, увеличена поверхность посадки и прилипания.

Я присел на песок у куста. Видимо, вот он, конец нити. Я покорно следовал за ней, но она никуда меня не привела, да еще поставила перед загадкой: если оплодотворение этого деревца зависит от ветра, зачем ему понадобился такой сильный запах? Уж, конечно, не для того, чтобы привлекать насекомых. В противоположность опунциям и кактусам, оно нисколько не нуждается в насекомых. Так зачем же ему запах?

Пришлось признать, что я не могу ответить на этот вопрос, и, считая, что мне тут больше нечего делать, я повернулся и пошел к месту привала, но не прошел и трех шагов, как какой-то голос за моей спиной тихо повторил: «зачем?» Я прямо-таки подпрыгнул от изумления, повернулся в сторону звука и снова услышал: «зачем?»

На земле, под тем самым кустом, где я только что сидел, шевелилась маленькая черная тень. Она быстро, словно в необычайном возбуждении, поднималась и опускалась на месте и вдруг начала тихонько болтать. Я снова чиркнул спичкой, подождал, пока огонь разгорелся, и вытянул руку с горящей спичкой во всю длину. Пламя, мерцая, осветило маленькую земляную сову. Прямо под ней зияло черное отверстие — вход в ее подземный дом, вырытый в мягкой земле между корнями деревца. Я успел, пока горела спичка, рассмотреть пристально устремленный на меня взгляд пары блестящих глаз. Я упал на землю и подполз поближе. Сова чуть отступила, но в бегство не пустилась. Такой крошечной совы я еще никогда не видал. Вся она была в крапивах и полосках бурого земляного цвета, постепенно переходящего в светлую умбру. Ушные хохолки у нее отсутствовали, а гладкое округлое оперение делало ее похожей на мягкий аккуратный шарик.

Меня рассмешили ужимки этой птицы: она ворковала и тараторила сама с собой, издавала целые вереницы забавных звуков, в которых жалобные ноты сменялись сердитыми, а затем нежными и умоляющими. Меня удивило, что она вела себя совсем как ручная и не подумала улететь, когда я протянул руку, а только запрыгала быстрее и отступила чуть-чуть в сторону. А когда я дотронулся до ее норки, она отчаянно заметалась. Внезапный порыв ветра погасил вторую спичку, и все потонуло во мраке. Пока мои глаза привыкали к темноте, сова успела скрыться. Я засунул руку на всю длину в норку, но нащупать птицу мне не удалось, хотя скорее всего она запряталась именно туда.

Вернувшись к месту ночлега, я вырыл углубление в песке, свернулся калачиком и крепко уснул. Перед рассветом холод разбудил меня. Вдали из темноты опять взывала сова. Замедленные модуляции ее жалобных, но на этот раз более спокойных причитаний разносились над дюнами. Как только стало достаточно светло, чтобы различать предметы, я отправился к ее норе. Сова находилась на том же месте. Заметив меня, она замолчала и застыла в неподвижности. С чувством сожаления я поднял ружье и выстрелил.

Ножом я вспорол брюхо, вынул желудок и положил его на лист карликовой пальмы. Он был полон, и, вытряхнув все, что в нем находилось, сюда же на лист, я обнаружил остатки почти переваренной маленькой ящерицы анолис, отдельные части тела скорпиона и, к моему великому удивлению, совсем целый, хотя и помятый панцирь ильного краба — небольшого, шириною не более дюйма, ракообразного с тусклой окраской грязновато-коричневого цвета. В находке ящерицы и скорпиона нет ничего удивительного — это обычная пища земляной совы. Но я никак не думал, что мне попадется панцирь краба. Одна нить превратилась теперь в три: две вели на сушу, третья на океанский берег. Выбросив ящерицу и скорпиона, я вычистил остатки краба, сунул их в склянку и взвалил на плечи свои мешки.

В какой-то момент среди ночи сова отважилась вылететь на берег и схватила мимоходом краба. Но тут-то и была загвоздка: я обследовал весь берег, но нигде не обнаружил никаких следов ильных крабов. Это и понятно: они никогда туда не выходят — их организм к этому не приспособлен. Цепь явлений привела меня от вопроса: «зачем?», относившегося к душистому кусту, к вопросу: «каким образом?», относившемуся к сове. Натуралисты всегда сталкиваются с этими двумя вопросами, Каким образом и зачем — на первый вопрос иногда еще можно дать ответ, на второй — почти никогда.

Вопрос: «каким образом?» — я разрешил только на следующий день, переплыв красивый зеленый залив Лэнтерн Хед, расположенный более чем в тридцати милях от того места, где я увидел сову. Случилось так, что я невольно заинтересовался нитью, ведущей от скорпиона. В поисках яиц ящериц и новых видов я обдирал кору поваленной пальмы и неосторожно сунул пальцы между корою и стволом — там жило несколько скорпионов, и мое вторжение пришлось им не по вкусу. Один из них впился хвостом в мой указательный палец и тотчас скрылся под корой. Я с криком отдернул руку и заскрежетал зубами. Было ужасно больно, толчки крови остро ощущались в пальце. Я думал, что рука у меня немедленно распухнет, как только яд всосется. Первой моей мыслью было тотчас же идти домой, в поселок, но, поразмыслив, я решил отнестись ко всему хладнокровнее. Все еще скрипя зубами, я уселся на песок и постарался взять себя в руки. Прошло десять минут, палец не опух, боль поутихла. Через двадцать минут палец болел так, как если бы меня ужалила пчела. Еще десять минут — и все прошло. Об укусе напоминало лишь небольшое красное пятнышко в том месте, куда вошло жало. Как и все, знающие об укусах скорпионов только понаслышке, я воображал, что они весьма опасны; однако мне и впоследствии приходилось несколько раз подвергаться укусам скорпионов и всегда с одним результатом: полчаса боли и никакого общего отравления.

Лэнтерн Хед — выемка в береговой линии, естественная мелководная гавань со своеобразным строением береговых утесов. Местами берег окаймлен мангровыми зарослями. На корнях мангровых деревьев нашли себе приют большие колонии маленьких устриц и мидий. Устрицы оказались приятным добавлением к моему меню, состоявшему из одних голубей, которые уже успели мне опротиветь.

Я вытащил несколько сильно перепутавшихся между собой корней и обнаружил в расщелинах с десяток ильных крабов. Они разбежались в поисках новых убежищ. Я понял, что моя земляная сова, несомненно, опустилась где-нибудь на корень мангрового дерева и, заметив бегущего краба, проглотила его.

Третья петля зоологической сети завязалась быстрее быстрого. Один из ильных крабов упал в грязь и был тут же схвачен своим более крупным родичем — мангровым крабом, великолепно окрашенным ракообразным с алыми клешнями и лапами. Он стремительно набросился на свою жертву и тотчас обезоружил ее, вырвав клешни. Затем большой краб совершил неслыханное злодеяние: зажав собрата в своих клешнях, он неторопливо и последовательно ампутировал у него все ноги, обрывая по одному суставу и бросая их в илистую грязь. Там они и остались лежать, причем мускулы еще продолжали дрожать и сокращаться… Гнусность злодеяния усугублялась сардоническим видом убийцы: за все время этой отвратительной процедуры выражение его морды ничуть не изменилось, а выпуклые, на стебельках, глаза с дьявольским спокойствием взирали на жертву. Внешне безмятежный мир под мангровыми корнями оказался ареной вражды и обмана. Жизнь здесь беспощадна. Малейшая оплошность приводит к внезапной и страшной гибели. Законы жизни всюду одинаковы — животные в водоеме у моей хижины тоже постоянно боролись со стихиями, напрягая все силы, и сражались с целыми полчищами голодных хищников. Сова существует лишь благодаря тому, что яшерицы и скорпионы часто забываются и теряют бдительность.

Понадобилось только три звена, чтобы привести меня от благоухания к злодейству. Поэтому не удивительно, что четвертому суждено было опять вернуть меня к прекрасному. Такова жизнь, этот космос контрастов. Недоброжелательство и доброта существуют бок о бок, любовь и неприязнь иногда уживаются в одной семье. Упитанные и голодные живут порой через несколько кварталов. Повозки, в которые запряжены ослы, тянутся по тем же дорогам, где пролетают автомашины обтекаемых форм. Джазовая музыка и симфонии исполняются на одних и тех же инструментах.

К моему великому удивлению, мангровый краб не стал есть искалеченное тело своего меньшого собрата и, таким образом, избежал обвинения в каннибализме. Он бросил раздавленный труп и, словно потеряв к нему всякий интерес, грациозно удалился. Этот совершенно непредвиденный поступок обессмыслил все происшествие. Почему мангровый краб не воспользовался пищей, которую раздобыл? Какой странный инстинкт толкнул его на бессмысленное, жестокое убийство? Неужели он находит радость и удовольствие в самом процессе уничтожения? Итак, снова возникло это вечное: «зачем?» Ведь это же на чем-то основано, отвечает какой-то потребности. Как много в природе явлений, которые кажутся совершенно необъяснимыми, бессмысленными и ненужными. Классический тому пример — драматическая гибель странствующих дроздов, массами погибающих во время снежных бурь. Какая сила изгоняет их из теплого южного края? Следует ли тут говорить о бессмысленности или о нарочитой экстравагантности?

Четвертое звено появилось в образе большой белой цапли. Ее легко опознать по ярко-желтому клюву и черным ногам. Она не видела меня, потому что после происшествия с ильным крабом я отошел на невысокий уступ, нависавший над водой, и скрылся из ее поля зрения, спрятавшись между двумя кустами. Цапля была настоящей красавицей. Сверкая белоснежным оперением, она грациозно опустилась на землю и выжидательно застыла у самой воды, а затем медленно и элегантно двинулась к мангровой роще. Белые цапли — одни из самых артистичных птиц. И по цвету своего оперения, и по линиям форм они производят впечатление чистоты и невинности. Вся их жизнь — это непрерывная смена красивых поз.

Цапля также завяла свое место в цепочке событий, которые я прослеживал, когда молниеносным движением вдруг схватила и проглотила мангрового краба — либо того самого, что варварски разорвал на куски своего маленького собрата, либо одного из его родичей. Птица оказалась такой же беспощадной, как и краб, но у нее было оправдание — голод. Бессмысленные пытки не доставляли ей удовольствия. Удовлетворив свой аппетит, цапля легко поднялась в воздух и летела, распустив белоснежные крылья.

На этом я пока что решил закончить свою маленькую игру «а что же будет дальше?» Вместе с тем благодаря цапле появилась и новая петля в моей сети: если бы птица не улетела, я бы не свел знакомства с рыбкой бленни. Рыбка послужила иллюстрацией к великому философскому принципу, вплела новую нить в постепенно увеличивающуюся сеть явлений.

Считая, что с отлетом птицы мои розыски закончились, я встал и подошел к тому месту, где только что была цапля; на земле под воздушными корнями еще виднелись ее широкие треугольные следы. Они вели к тому месту, где краб встретился со своей Немезидой. Тут жидкий ил кончился, и следы уже тянулись по дну неглубокой лужи между двумя мангровыми деревьями. Под водой, там, где цапля снялась и улетела, они резко обрывались. Возле последнего следа лежала клешня проглоченного краба: она оторвалась и упала в воду.

Клешня привлекла внимание множества мелких рыбешек. Они в возбуждении собрались вокруг этой манны, свалившейся к ним буквально с небес. Главная нить, за которой я следовал, дала сотни разветвлений. Цапля, утолявшая голод, случайно оказалась благодетелем целой стаи рыбок, для которых она была не чем иным, как небожителем. Ведь видеть-то им приходится только тонкую ногу да длинные черные пальцы, спускающиеся от верхней границы их мира и достигающие дна. Что такое цапля для рыбы? Пара ног и легкая тень а воде. Но иногда это тень смерти, потому что внезапно мелькнувший длинный клюв вытаскивает с легким плеском рыбешку и уносит ее из мира воды в мир воздуха, откуда нет возврата.

Рябь широким кругом расходилась вокруг клешни, около которой шла настоящая драка. Рыбешки покрупнее торопливо пробивались к добыче, отбрасывая и расталкивая мелюзгу, и в свою очередь отлетали в сторону под напором сильнейших. От множества толчков клешня вздымалась и крутилась. Однажды какая-то большая рыбка чуть не завладела ею, но в следующий же миг клешня была вырвана у нее налетевшей стаей голодных рыб.

И тут я увидел интереснейшую вещь. Рядом с этим живым клубком обезумевших от вида пищи рыб лежала заросшая водорослями раковина уже давно погибшего моллюска — морского черенка. Когда-то этот моллюск стоймя стоял в песке, но теперь его раковина лежала на боку с полураскрытыми створками. Из раковины высовывалась темно-коричневая смешная рыбья голова, походившая на голову старого гнома, словно только что выскочившего из сказки. Нелепые маленькие пучки бахромчатой ткани заменяли ей волосы, глаза были золотистые и нежные. У рыбки было добродушно-изумленное выражение, наполовину удивленный, наполовину флегматичный вид. Я узнал бленни, морскую собачку, рыбешку, которая водилась во всех мелководных водоемах острова.

Со свойственным ей комическим видом морская собачка не отрываясь глядела на рыбешек, сбившихся в кучу вокруг добычи, но не шевельнула ни одним мускулом. Даже когда весь этот борющийся клубок пронесся над моими босыми ногами в нескольких дюймах от ее дома, морская собачка не двинулась с места, а только размеренно открывала и закрывала рот, словно жуя жевательную резинку. Когда с клешней наконец было покончено и стайки пировавших рыб уплыли, я нагнулся и осторожно приблизил палец к раковине. Но морская собачка не двинулась с места и спряталась в домик лишь после того, как я дотронулся до нее пальцем. Осторожно закрыв створки, я вытащил раковину из воды и вернулся на берег.

У верхней створки раковины я обнаружил около полусотни слипшихся икринок. Морская собачка сторожила их, свернувшись колечком. Я опустил раскрытую раковину в воду, но рыбка не поддалась соблазну: икринки находились на ее попечении, и она была намерена сторожить их до конца.

Я добрался до последнего звена своей цепочки экспериментов, водворив морскую собачку с ее икринками в родные ей воды. Какую бы судьбу ни уготовил ей водоем у мангровой рощи, пусть она сбудется. Цветущее дерево с его таинственным ароматом, символизирующим начало жизни, натолкнуло меня на тропу, где обнаружились три различных начала: красота, смерть и примитивная вражда. Морская собачка, охраняющая свое потомство, помогла мне понять такую истину: природа жестока и расточительна, но в то же время она и добра, и предусмотрительна, и щедра. Морская собачка охраняет свое потомство именно в тот период, когда оно больше всего нуждается в защите, и точно так же вся молодь на земле находит защиту и опеку или снабжается инстинктом самосохранения, как, например, ящерицы круглопалые гекконы, живущие в моей хижине, которые выходят на жизненную дорогу, снабженные всем, что им может понадобиться в пути.