Со временем мы убедились, что Инагуа не только «чертовски забавный островок», но и одно из тех странных, экзотических и поистине очаровательных мест, где от действительного до чудесного один только шаг. Нашим глазам открылась картина невероятной красоты, на которой в дивном и замысловатом узоре сплелись цвет и движение — эти бесценные сокровища природы. Временами мне казалось, что остров только недавно появился на свет, что на нем свежа еще печать сурового моря, из лона которого он словно вчера был поднят творящей рукой природы. Но еще чаще Инагуа представлялся мне островом спокойствия, даже мирного счастья, загадочным клочком суши, где прекрасное, таинственное и просто эффектное сливаются и сменяют друг друга в калейдоскопическом многообразии форм.

Однако в тот момент мы ни о чем таком не думали и видели остров в свете рассказов Ричардсона. Инагуа — всего-навсего «чертовски забавный островок», это не вызывало у нас сомнений. Гора свалилась у нас с плеч, когда мы вышли из дома нашего гостеприимного хозяина. Как хорошо под вольным небом! Нам опять захотелось очутиться у лагуны Кристоф и никогда больше не видеть этого умирающего города. Но это было невозможно, и мы под взглядами зевак, толпившихся в тени казуарины, двинулись через улицу к правительственному зданию с красными ставнями. В чертах людей с поразительной отчетливостью проступали признаки смешения рас. С несомненно негритянских физиономий смотрели бледно-голубые глаза; упорно вьющиеся волосы при типично английском складе лица с тонким английским носом; британские веснушки боролись за превосходство с пигментом черной Африки; на бледнокожих англо-саксонских лицах — толстые негритянские губы.

Но не только это смешение рас бросилось нам в глаза. Лица этих людей, казалось, никогда не знали смеха — такими тусклыми и безрадостными они были. Разочарование и угрюмость сквозили в разрезе глаз и опущенных углах губ.

Зеваки расступились, и мы перешагнули через порог узкой, длинной комнаты. Сквозь маленькую дверь в дальнем ее конце виднелась жгучая синь океана. Было видно, как набегают на берег волны и рассыпаются на песке сверкающей пеной. Мы огляделись. Под британским колониальным флагом на месте судьи восседал безупречно одетый негр. Черты его были правильны и не лишены привлекательности. На лице застыла несколько высокомерная улыбка. Около него стоял другой негр средних лет в красно-синей форме с золотым кантом. Нам указали на места подле островитян.

— Вы готовы, капитан?

Я ответил, что вполне готов и хочу знать, в чем нас обвиняют.

Нам сообщили, что мы высадились на территории британской колонии, не имея на то соответствующего разрешения, и что необходимо расследовать «трагедию кораблекрушения». Я заверил судью, что «трагедия кораблекрушения» постигла нас не по нашей воле и что мы совершили незаконную высадку на территорию колонии Его Величества отнюдь не ради своего удовольствия. Улыбка на лице негра на некоторое время стала шире.

Негр в форме вывел Колмана из зала, и разбирательство началось. Я торжественно присягнул, что «буду говорить правду, всю правду и только правду», и поцеловал огромную Библию, лежавшую на столе. Затем по требованию комиссара рассказал всю историю кораблекрушения, начиная с момента отплытия, и все мои слова были прилежно записаны в книгу. Я рассказал, как мы вышли в море, как попали в шторм, как, усталые и измученные, закончили плаванье на рифах у лагуны Кристоф. Я рассказал о задачах экспедиции и о том, как мы оказались в лодке Дэксона. С таким же успехом я мог бы прочесть ему стишок «У Мэри был ягненочек» — комиссар был невозмутим. Улыбка словно застыла на его лице, а мои слова незамедлительно фиксировались в книжке.

Когда я кончил, мне знаком предложили вернуться на свое место. Ввели Колмана. И снова мы вышли с ним в море, снова единоборствовали с ураганом. Снова одно за другим заполняли книжку слова, заносились в нее образцовым спенсеровским почерком. И вот наконец мы опять разбились о рифы, путешествие окончено. Колман сел рядом со мной.

Комиссар закрыл книжку, передал ее негру в форме и задумчиво забарабанил пальцами по столу. С берега через открытую дверь доносились вздохи и плеск прибоя. Прибой вздохнул не меньше двенадцати раз, прежде чем комиссар принял решение.

— Думаю, вас можно освободить, — сказал он, — но боюсь, что придется задержать ваше снаряжение до аукциона, — улыбка стала шире, — на котором, как вам уже, наверное, сообщили, оно будет распродано. Правительство удерживает одну треть выручки, столько же получают спасатели, остальное делится между вами и агентом. На обратную дорогу вам, может быть, и хватит.

Обескураженный таким поворотом дела, я достал пачку бумаг, среди которых была переписка государственного секретаря США с министром по делам колоний в Нассау, касающаяся нашей экспедиции.

— Может быть, эти документы что-нибудь изменят?

Комиссар с серьезным видом прочел их и, не меняя выражения лица, вернул мне.

— Очень жаль, но я все же вынужден задержать ваше снаряжение, пока не свяжусь с правительством. А теперь вы свободны.

Мы вышли на улицу.

— Ну, что будем делать? — спросил Колман.

— Не имею ни малейшего понятия, — ответил я, — но раз уж мы вынуждены ждать, то неплохо бы найти какое-нибудь пристанище. Так или иначе нам нужно где-то спать. Унывать нечего, подождем, пока комиссар сочтет возможным вернуть нам наше имущество.

Мы пошли по длинной прямой улице, тянувшейся среди разрушенных домов. Один из зевак двинулся за нами следом, окликнул нас, и мы остановились.

Человек подошел ближе — тонкое, изжелта-бледное лицо, босые в шрамах ноги — и назвался Дарврилем. Он хочет показать нам одну вещь, очень красивую вещь. В руке он сжимал туго завязанный платок. Он осторожно развернул его. Внутри оказался яйцевидный, мерцающий радужным блеском предмет — розовая жемчужина величиной с горошину. Цена — тридцать пять долларов.

Колман рассмеялся.

— Очень симпатичный шарик, мистер, — сказал он, — Но если бы у вас тут продавались сосиски, за полцента штука, я не смог бы заплатить даже за воду, в которой они варились.

Слово «сосиски» озадачило Дарвриля; он разочарованно завернул свою жемчужину. Она действительно была красива — нежного оттенка, с красноватыми переливами по краям. Дарвриль сказал нам, что раковины с жемчужинами попадаются за рифами. Но мы не могли покупать жемчуг. У меня в кармане было около двадцати долларов, у Колмана — и того меньше. Все аккредитивы погибли при кораблекрушении, да и получить по ним на Инагуа было бы невозможно. Более того, мы не имели ни малейшего представления с том, где будем ужинать и где найдем себе ночлег. Так что жемчужный рынок Инагуа должен был как-нибудь обходиться без нас.

Дарвриль, потеряв к нам интерес, отстал, а через несколько минут остались позади и дома. Метьютаун — совсем крошечный городок, скорее даже поселок, заброшенный, хиреющий в ленивой дремоте и быстро возвращающийся в землю, которая его породила. Мы вздохнули с облегчением, выйдя из него, и быстрыми шагами двинулись вдоль берега.

Сперва мы шли по песку, но вскоре он сменился крутой стеной бурых коралловых утесов, о которую с громом разбивался прибой. Мощно вздымаясь, громоздясь все выше и выше, темно-синие валы стремительно бежали к берегу и с грохотом обрушивались на кораллы. Свет пронизывал обрушивающуюся на берег воду, затем она отступала в море, и свет тонул, растворялся в мерцающей синеве. Море дышало чистотой и свободой и имело так мало общего с картиной унылого, разрушающегося города, что у нас пропало всякое желание идти дальше, и мы легли на берегу, почти у самой воды.

Мы лежали молча, глядя на вспененную воду. Впервые за много недель мы получили возможность побыть наедине с собой, спокойно подумать. Экспедиция потерпела неудачу, на снаряжение наложен арест, денег нет, алчные люди того и гляди доберутся до нашего имущества — тут было над чем призадуматься. Положение не из приятных. Как отнесутся к этому в музее? Что мы им напишем? Как объясним свою неудачу?

Колман стал мечтать вслух.

— Прелестное место, правда? — задумчиво сказал он. — Смотри, как плещет о скалы прибой; видишь, вон там, где утесы расступаются, берег песчаный, а позади — кактусы. Вокруг — ни души. Почему бы нам здесь не остаться? Построим из коралла дом и займемся исследованиями. С городом нас все равно ничто не связывает, да и народ там не слишком-то веселый. Как ты считаешь?

Я окинул взглядом море, бурые скалы, залитый солнцем берег и зеленые заросли. Прелестное место. Почему бы нам здесь не остаться? Кругом сколько угодно камня и карликовых пальм. В материале недостатка нет.

Действительно, почему бы нет? Я вскочил на ноги, передо мной снова забрезжил луч надежды. Но тут же я вспомнил, что у нас нет никаких инструментов, даже топора. Впрочем, может быть, удастся уговорить комиссара, чтобы нам позволили взять кое-что из нашего снаряжения, не дожидаясь указаний из Нассау. Было решено, что я пойду в город и поговорю с ним, а Колман тем временем поищет место для лагеря.

Темнолицый комиссар, по-прежнему слегка улыбаясь, выслушал меня и после минутного колебания согласился. При ближайшем рассмотрении он оказался не таким уж бездушным. Вручив помощнику ключи, он объяснял ему, что мы можем взять из снаряжения, которое хранилось теперь в сарае, все, что попросим. Затем повернулся ко мне и выразил сожаление, что не может больше ничем помочь: если он вернет нам имущество, Ричардсон может поднять скандал. По-видимому, письмо государственного секретаря и другие бумаги произвели на него впечатление. Комиссар добавил, что постарается сделать для нас все, что в его силах, пока не получит распоряжения из Нассау.

Когда, шатаясь под тяжестью груза, я вернулся к утесу, Колмана нигде не было видно. Сбросив тюк на землю, я вытер пот, заливавший мне глаза, и позвал его. Колман тотчас же вынырнул из зарослей, его лицо сияло. Поманив меня рукой, он повернулся и снова исчез в зарослях лаванды и железного дерева. Я последовал за ним. Он вытянул вперед руку: футах в пятидесяти от нас, между двумя массивными кактусами, ютилась крохотная коралловая хижина, крытая пальмовыми листьями.

Из глубины памяти всплыли слова какой-то давно прочитанной книги — дома строят не для людей, а для пауков. Люди строят дом, поселяются в нем, наполняют его своими голосами, своим смехом, плачем, ссорами, гневом, они укрываются в нем от непогоды, рожают и вскармливают детей, спят и в конце концов оставляют дом последнему жильцу — восьминогому пауку. Такова судьба всех домов, если только они не гибнут раньше времени от пожара, войны или землетрясения. Рано или поздно веселые голоса затихают, удаляются и замолкают навсегда. Дети, как птенцы, покидают гнездо, старики умирают или переселяются в более плодородные долины — и тогда дом занимают пауки, чтобы прясть свою осеннюю паутину — саван для забытых, рассыпающихся в прах вещей.

Этот дом давно уже был занят пауками. Один из них, большой, черный, бесшумно скользнул в сторону и скрылся в щели, когда мы отворили скрипучую дверь. Я видел слабое мерцание его немигающих глаз. Липкая паутина коснулась моей щеки. Я хотел стряхнуть ее, но она прилипла к пальцам. В конце концов паутина упала, и на косяке стали видны полустершиеся карандашные отметки, расположенные примерно в сантиметре друг от друга, и тут же неразборчиво нацарапанные даты. Такие же отметки делались на косяке двери в моем собственном доме — в тысяча восьмистах милях к северу отсюда. По ним следили, как растут дети. У нас верхняя черта была поставлена в августе 1914 года — в этом месяце началась первая мировая война.

Я толкнул ставню, она с треском отвалилась и упала в траву. Солнечный свет хлынул в окно, ярко осветив две пыльные комнатушки. Убогий дом! — четыре голых стены, крыша — и больше ничего. Но деревянный пол, хоть и скрипел, был еще крепок, а крыша сохранилась почти в целости. Положить на нее несколько пальмовых листьев — и она будет в полном порядке. Стены были сложены из коралла, слабо мерцавшего побелкой из-под десятилетнего слоя пыли.

Метлой, сделанной из палки и пучка листьев, мы очистили дом от паутины и прогнали пауков вниз, под каменные стены, откуда они первоначально появились. Только одному из них, черно-желтому, разрешили остаться. Мы долго пытались выманить его из щели, но он только глубже забирался в нее и угрюмо взирал на нахальных пришельцев. Затем мы спустились с куском парусины к морю, набрали в него воды и, вернувшись в дом, обильно сполоснули пол теплой морской водой. При этом из одного угла выбросили останки желто-оранжевого краба; его панцирь, застучав по полу, рассыпался на куски.

Покончив с уборкой, мы отошли подальше, чтобы полюбоваться нашим вновь обретенным жилищем. Лучшего места нельзя было и желать. Дом, прикрытый с востока от пассатов кактусами, так хорошо вписывался в ландшафт, что уже на расстоянии нескольких шагов его трудно было заметить. Буйно разросшиеся опунции и сорная трава со всех сторон окружали его и затрудняли проход во двор, однако за какой-нибудь час мы основательно поправили дело при помощи мачете. Когда мы кончили, солнце уже садилось, по земле стлались длинные тени.

— Недурно, — сказал Колман. — Теперь не мешало бы и поесть.

— Это можно, — улыбнулся я и повел его на берег, где оставил банки с консервами.

Не зная, что окажется внутри, мы открыли наугад две банки — этикетки были с них смыты. В одной оказалась лососина, в другой — груши. Это было довольно странное меню, но мы мигом все проглотили и выкинули пустые банки в море…

Наступало утро. Солнечные лучи проникли в открытые окна, медленно передвигаясь по полу, переползли через наши тела и золотыми пятнами расцветили коралловые стены. Хорошо было дремать, греясь в лучах утреннего солнца. Это была нервная реакция на события прошедших дней. Мы устали от моря, устали волноваться за доверенное нам снаряжение, нам теперь было все равно. Спешить некуда, по крайней мере в данный момент, и мы, закрыв глаза, дремали и дремали.

За хижиной, за невысоким каменистым склоном слышался негромкий ропот моря — шелест-вздох, шелест-вздох. Пассат стих, и волны плескались лениво, словно маятник, отсчитывающий время. Куда вам спешить теперь? Куда спешить? Мимо порога ползла ящерица, она замерла на миг, как статуэтка, и бросилась за пролетающим жуком. Запели птицы, донесся неясный шорох невидимых крыльев, нежное воркование голубей. С земли подымались чистые, зеленые запахи — аромат листьев, цветков, благоухание опунций. На острове начиналось утро, тихое и мирное — в сиянии солнца, пении птиц и шепоте моря. Мы встрепенулись и открыли глаза.

Уоли улыбнулся, лег на другой бок и зевнул.

— Хорошо, черт побери, — сказал он, вскочил на ноги и, сбросив оставшуюся на нем одежду, побежал, к морю. С громким криком он подпрыгнул и погрузился в воду. Фонтан брызг взметнулся ввысь, морская синь прорезалась широкой пенистой полосой. Мне было тоже хорошо, впервые за много недель я действительно отдыхал.

Выкупавшись, мы разлеглись на камнях, наслаждаясь солнцем и наблюдая, как волны взбегают на берег и скатываются обратно. Большая четырехмачтовая шхуна выходила в открытый океан из пролива Ямайка на север. Она направлялась в Америку, вероятно, с грузом сандалового дерева, который взяла на Гаити. «Можно было бы уехать на одной из них», — задумчиво проговорил Колман, но было ясно, что он шутит. Возвращаться сейчас домой не имело никакого смысла. Там холодно, солнца нет — по крайней мере такого, как здесь, — нет теплого синего моря, негде купаться. Правда, мы не знали, удастся ли нам сегодня позавтракать, но нас это отнюдь не волновало — нам было хорошо.

Внизу, на скалах, и наверху, возле хижины, неслышно сновали крабы и ящерицы; многие из них были нам известны; кругом порхали птицы — голуби, славки и медолюбы, море тоже кишело живыми существами. Мы ничего не знали о них, об их привычках, их месте в потоке жизни. Уже одно только любопытство могло удержать нас на острове.

Но как бы там ни было, жить без пищи нельзя, а все наше имущество продолжало оставаться под арестом. Мы направились в поселок, уповая на то, что колониальные власти в Нассау предпишут комиссару вернуть нам снаряжение. Прогресс цивилизации не обошел Метьютаун стороной — в городе имелась небольшая радиостанция, принадлежавшая британскому правительству, так что не исключена была возможность, что ответ из Нассау уже пришел. Мы благодарили господа за то, что на земле существует радио, без которого нам действительно пришлось бы худо.

Директивы из Нассау пришли в середине дня. Как мы и ожидали, колониальные власти распорядились вернуть нам снаряжение и оказывать всяческое содействие. Со своей неизменной чуть заметной улыбкой комиссар известил нас об этом и вручил ключ от хранилища. Он как будто немного оттаял, в остальном же его поведение нисколько не изменилось. Я никогда не встречал человека более выдержанного. Позже я понял, почему он был такой: очень уж нелегкая была у него должность. Будучи негром, он нее ответственность за судьбу острова, сосредоточивая в своем лице судебную и исполнительную власть, и был вынужден лавировать между различными враждующими группами населения, вызывая к себе злобную зависть негров и мулатов и презрение белых или почти белых. И вот в порядке самозащиты он отгородился от всех застывшей улыбкой, скрывавшей его истинные чувства. Живи он в городе побольше, в этом не было бы нужды, но нет зависти более горькой и более отвратительной, чем та, которую жизненные разочарования порождают в жителях уединенных от мира островов. Он был удобным объектом для насмешек, потому что слишком следил за своей речью и манерами. Легко смеяться над шрамами, если сам ни разу не был ранен.

Узнав о снятии ареста с нашего имущества, Ричардсон пришел в ярость и, чтобы хоть как-то выместить свою злобу, прислал нам громадный счет за обед, на который сам же нас пригласил. Разумеется, мы отказались платить, но увидев, что это грозит комиссару кучей неприятностей, решили уступить, хотя и пришлось расстаться с последними деньгами. Ричардсон, по-видимому, был грозою этого острова, и все его боялись, К нашему облегчению и ко всеобщему ликованию, несколько недель спустя он скоропостижно умер от пьянства, сердечной слабости и целого ряда других недугов, которые невозможно полностью перечислить. После его смерти мы вздохнули свободнее. Без него на острове стало как будто просторнее. Я думаю, что беда Ричардсона заключалась в том, что его обуревало честолюбие, а на острове негде было развернуться. Инагуа — забавный островок — в той или иной мере определял характер своих обитателей. Ричардсону не повезло, и в нем развились неприятные черты. Причину его высокомерного поведения за обедом нужно искать в какой-нибудь обиде, много лет назад нанесенной белым человеком. С тех пор он жаждал отмщения. Заставить двух белых буквально ерзать на стульях от смущения — для него не было мести слаще. И не важно, что мы были совсем другими белыми.

Теперь оставалось удовлетворить Дэксонов, и в конце концов нам это удалось, хотя, старший из них, Дэвид, рассвирепел, узнав, что он лишается своей доли добычи. По наущению Ричардсона он подал нам счет на семьдесят пять фунтов стерлингов но мы сочли, что это слишком много. Остров наложил свой отпечаток и на него. Всю жизнь Дэвид прожил на грани нищеты, копаясь в бесплодной земле, и призрак нежданного богатства нарушил его душевное равновесие. Он был в долгу у Ричардсона и надежды расплатиться с ним пошли прахом. Мы не винили его мы ему сочувствовали; в конце концов он утихомирился и получил за помощь сколько следовало.

Итак, мы поселились в хижине на берегу моря, стали островитянами.

Хотя в хижине было всего две комнаты, мы устроились очень удобно; в сущности человеку и не нужно больше двух комнат. Одну мы отвели под спальню, другую — под лабораторию. Из двух длинных досок, также найденных на берегу, мы сделали лабораторный стол. Доски, покрытые водорослями и морскими желудями, служили приютом для целой компании тередо и других морских животных, но они были еще крепки, и, очистив, мы пустили их в дело. После этого в продолжение многих дней подряд мы находили на полу лаборатории крохотных креветок и веслоногих рачков, которые ютились в щелях досок и выползли теперь на поиски таинственно исчезнувшей воды. Удивительно, как долго сохраняется в вещах запах моря. Ночью, сидя в шезлонге, снятом с парусника, я закрывал глаза, вдыхал аромат, исходивший от этих принесенных морем досок, и переносился за тысячу миль от острова: их запах — смутный запах мертвого камыша, болотной грязи и разлагающейся рыбы — напомнил мне о соляных болотах и равнинах в окрестностях Чесапикского залива.

В постройке нового дома есть что-то от первооснов человеческого существования, с этим связан некий инстинкт, восходящий к тому времени, когда примитивное двуногое существо, ища укрытия от стихий, заползало в пещеру и перегораживало вход палками. От сознания, что ему не грозят более холод, дождь и палящее солнце, человеку становится легче и покойнее на душе; он знает, что у него есть приют, где можно отдохнуть и собраться с силами, чтобы встретить грядущий день. Первый костер, разложенный на уступе неандертальского утеса, до сих пор горит в нашем очаге. И пещерный житель, который, устав на охоте, валился на шкуры в своей берлоге, — родной брат современному человеку, который, придя домой, ложится в кровать. Странная привычка спать на возвышении да минувшие с тех пор сотни тысячелетий — вот и вся разница между ними.

Я думаю, мне в какой-то степени знакомы чувства пещерного человека или, во всяком случае, я смею притязать на ближайшее родство с ним, потому что наше жилище было так похоже на его. Если бы не деревянный пол, наша хижина мало чем отличалась бы от голой пещеры. Первобытная природа подступала буквально к самому порогу. Ни ветер, ни даже снежный буран, бушующий у входа в жилище доисторического человека, не могли дать ощущения большей близости к стихиям, чем неумолчная панихида пассата, рвавшегося к нам сквозь ставни и свиставшего в пальмовых листьях, служивших крышей. Ночью звук становился как будто еще пронзительнее, и тогда казалось, что в темноте бушует яростная сила, вечно рвущаяся на запад.

Но как бы примитивна ни была наша хижина, она стала для нас настоящим домом. Из кучи вещей, сложенных у двери, мы выбрали самое необходимое: керосиновую лампу, две койки, одеяла, книги, писчую бумагу, инструменты и табак. Прочее накрыли парусиной и оставили на месте. Когда после долгих скитаний по берегу или в джунглях перед нами в последних лучах вечернего солнца появлялись белые стены нашей хижины, из груди у нас вырывался вздох облегчения. Здесь была долгожданная прохлада, отдых для уставших ног, пища для пустых желудков. Должно быть, с таким же облегчением вздыхал дикарь, увидев черную дыру своей пещеры.

Как только мы устроились, я вспомнил об одной очень неприятной обязанности. Нужно было написать письма тем, кто помогал нам, и объяснить им, что мы потерпели неудачу. Я со дня на день откладывал это дело, оправдываясь перед собой тем, что письмо все равно не с кем отослать. Но в одно прекрасное утро с севера из-за горизонта показался парус. Это была шхуна, заходившая на остров на несколько часов раз в полмесяца. Рейсами этой шхуны да редкими визитами кораблей голландской пароходной компании или случайных яхт ограничивались связи Инагуа с внешним миром. С упавшим сердцем я уселся на стул и застучал по клавишам ржавой пишущей машинки.

Трудно было сознаться в неудаче, но еще труднее признать, что ей нет оправдания. Только крайним утомлением после шторма можно объяснить то, что мы отказались от несения вахты, когда легли в дрейф у незнакомых берегов. Что я мог сказать в свое оправдание? Я описал все как можно проще. В тот вечер, когда ушла шхуна, меня охватило глубокое уныние, почти депрессия, которую я не мог преодолеть. Даже прибой, эхом отдававшийся от стен хижины, нагонял на меня тоску. Но еще хуже мне стало несколько недель спустя, когда я провожал прощальным взглядом белую фигуру Колмана, стоявшего на палубе парохода, зашедшего на остров по пути на север. Уоли вызвали домой. Он был веселым спутником, и мне было очень жаль расставаться с ним. В ту ночь наша маленькая хижина казалась особенно пустой; ветер дул сильнее обычного, завывая в листьях крыши и задувая лампу; пришлось поставить ее пониже и завесить парусиной. Впоследствии мне один только раз довелось испытать подобное гнетущее чувство тоски; это было, когда я искал гнездовья фламинго. Часами я лежал без сна, ворочаясь на койке и прислушиваясь к шороху листьев и глухому, монотонному гулу прибоя.

Тем не менее я не мог долго унывать: слишком хорошо было на Инагуа и слишком много было у меня работы. Жизнь в одиночку, хотя порой она и была для меня сущей пыткой, начала приобретать характер увлекательного приключения. Уже на поляне, где стояла наша хижина, происходило много интересного. Стенами хижины владели круглопалые гекконы, крохотные коричневые ящерицы, легко помещавшиеся внутри моего перстня. Их микроскопические лапки с пятью пальцами, как явствует из названия, снабжены липкими подушечками, позволяющими ящерице ползать, подобно мухе, вверх ногами по самому гладкому потолку. Круглопалый геккон — ночная ящерица, и я скоро привык к тому, что с наступлением темноты они начинали сновать взад-вперед по стенам хижины. Они до того малы, что в потемках я часто принимал их беготню за возню насекомых. Эти ящерицы были первым открытием, сделанным мной на Инагуа; я обнаружил, что по строению тела они отличаются от всех ранее описанных круглопалых гекконов. Этот вид был неизвестен науке и, как нам удалось доказать, распространен только на Инагуа. Я проводил долгие часы, наблюдая за этими существами и изучая их привычки. Пытаясь установить, где они прячутся от ярких солнечных лучей, я даже разобрал карнизы постройки.

Одна из ящериц (это была дама) поселилась в щели лабораторного стола и снесла там гладкое, твердое яичко. Меня поразило, что яйцо по диаметру было больше самой ящерицы. Каким образом ящерица с талией в полсантиметра могла отложить яйцо такого же размера оставалось для меня загадкой до тех пор, пока я не развел целое семейство таких ящериц и не увидел кладку яиц. Сидя, словно акушер, перед банкой с ящерицами, я обнаружил, что в момент кладки яйца его скорлупа совершенно мягкая, словно кожаная, и лишь четверть часа спустя она твердеет, окрашивается в нежно-розовый цвет и яйцо становится круглым. Я положил крохотные яички в надежное место и в течение двух месяцев каждый вечер проверял их. Наконец первый дрожащий младенец проделал аккуратное отверстие в стенке своей тюрьмы и вышел навстречу судьбе, готовый решать все те сложные проблемы, которые ставит жизнь перед взрослой ящерицей. У этих самых мелких на земле пресмыкающихся родители не заботятся о своих отпрысках, не нянчатся с ними, не тратят драгоценного времени на их обучение и воспитание. В день бракосочетания яйцо обеспечивается всеми учебными пособиями, которые понадобятся детке. Провидение не забывает даже ничтожнейших созданий природы.

В щелях кровли обосновалось семейство скорпионов, а на самом коньке жила обыкновенная мышь. Подобно мне, она была здесь чужеземкой. По всей вероятности, ее предки переселились на остров из трюма заезжей шхуны. Я не ссорился ни с ней, ни с черно-желтым пауком, который по-прежнему занимал трещину в стене. Я знал, что они безвредны, и был вознагражден за свою снисходительность массой развлечений.

Занимательнее всего были вечера, когда раки-отшельники выползали из убежищ и начинали свои ночные похождения. Без преувеличения можно сказать, что раков-отшельников на Инагуа сотни тысяч, они заселили все расщелины и норы, какие только есть на острове. Эти ночные животные замечательны тем, что их мягкий, белый хвост совершенно лишен прочного хитинового покрова и очень уязвим. В целях защиты они засовывают его в пустую раковину, которую и таскают повсюду за собой. Треск и стук этих раковин по камням могут испортить вам сон на всю ночь. Каждый рак-отшельник полагает, что раковина его соседа больше и лучше, чем его собственная, и вот среди ночи между ними завязываются битвы, которые могут разбудить кого угодно. Отовсюду доносятся треск и шорохи, а если вы сидите в комнате, то кажется, что к дому подступает целая армия мародеров.

Но больше всего досаждали мне по вечерам одичавшие ослы и коровы. Днем они скрывались в зарослях в глубине острова, ночью выходили к воде и бродили по берегу. Сначала я ничего не имел против них, но вскоре их стало так много, что после наступления темноты уже нельзя было выйти из хижины без того, чтобы на тебя не напала какая-нибудь злая корова. Я решил избавиться от них раз и навсегда. Среди прочего снаряжения у меня был дробовик и патроны к нему. Я вынул из патрона дробь и заменил ее кристалликами соли, которые собрал на прибрежных камнях.

На следующий вечер коровы снова были тут как тут. Они бродили по двору, опрокидывая клетки с образцами и давя банки с консервами. Я тихонько приоткрыл дверь и просунул в щель дуло дробовика. Менее чем в трех метрах стоял большой бык. Я прицелился ему в гузно. Вспышка, грохот, затем, после небольшой паузы, протяжный отчаянный рев. Животные зафыркали, пришли в движение. На дворе началась свалка. Но мой бык в ней не участвовал. Не уступая по скорости курьерскому поезду, он мчался в глубь острова, с оглушительным ревом продираясь сквозь колючую чащу кактусов. По пути он проделал аккуратную дыру в каменной изгороди, а потом с большим запасом перепрыгнул стенку в шесть футов высотою. Никогда бы не подумал, что бык может так хорошо прыгать. Минут пятнадцать еще было слышно, как он ломает деревья и с корнем вырывает кусты.

Однако на другую ночь стадо опять явилось, и, как обычно, в компании нескольких ослов. На этот раз я придумал кое-что получше. Я достал пузырек с магнием, который используют при фотографировании. В нем было семь граммов магния — более чем достаточно для моих целей, потому что магний — сильная взрывчатка. В пузырек я засунул электрозапал, который присоединил к батарейке от карманного фонаря, и оставил пузырек посреди двора.

В восемь часов, как всегда, двор наполнился гостями. Я замкнул цепь. Блеснул огонь, грохот взрыва прокатился по окрестным скалам. Несколько камней пробили крышу и упали на пол.

Выйти на двор сразу же после взрыва было равносильно самоубийству. Коровы в панике давили друг друга, не отставали от них и ослы. Эта бешеная ревущая орда в мгновение ока разнесла каменную изгородь и ринулась в заросли. Больше я их не видел.

Меня поражало, что птицы на острове были совсем ручные: залетали в окно, сидели на столе, прыгали по полу. На дворе любили собираться земляные голуби — небольшие птички чуть побольше воробья, которые подпускали к себе совсем близко. Они принадлежали к подвиду, который отличается бледной окраской и необыкновенно длинным латинским названием, состоящим из двадцати девяти букв. Любопытно, что эта разновидность обнаружена только на двух островах — на Инагуа и на Мона, который расположен от Инагуа в трехстах с лишним милях, между Пуэрто-Рико и Эспаньолой. На соседнем же острове Маягуане, от которого до Инагуа всего день пути, распространена совершенно другая разновидность земляных голубей. Я поймал одну из этих хрупких коричневых птичек и посадил в клетку. Но она так беспокойно металась взад-вперед, так билась о прутья, вовсе не глядя на зерно, которым я угощал ее, была так несчастна, что я ее выпустил.

Самыми бесстрашными были пересмешники. Здесь они гораздо светлее своих северных собратьев и любят сидеть на подоконнике, когда вы работаете, и распевать во все горло, не обращая на вас ни малейшего внимания. Особенно отличался один из них: устроившись на коньке крыши, он распевал свои ноктюрны. В предрассветной тиши, когда пассат почти замирает и все звуки кажутся приглушенными, этот одинокий пересмешник пел свои песни, оглашая серебристыми звуками безмолвную ночь. Это были самые отрадные часы в моей островной жизни.

Однако всех очаровательнее и занимательнее были колибри, которые летали повсюду. Неугомонные и совершенно ручные, они молниями носились среди колючих опунций, отрывисто чирикая и подлетая время от времени к цветам кактусов, или неподвижно висели в воздухе на своих невидимых крылышках. В дверях и окнах то и дело мелькали их стремительные тени, их гудение отдавалось под крышей.

В углу двора, возле каменной стенки, находились остатки клумбы алоэ. Когда я впервые пришел сюда, алоэ были в полном цвету — длинные ярко-желтые соцветия с глубокими трубчатыми венчиками. Их ослепительная окраска привлекала колибри. Как-то я насчитал не менее тридцати пичужек, порхавших над грядкой. Они совсем меня не боялись и подпускали к себе на несколько шагов. Их спокойствие я объясняю уверенностью в своих превосходных летных качествах и тем, что им еще не посчастливилось познакомиться с человеком поближе. У меня есть фотографии, где они сняты спящими на веточках — их сон нисколько не тревожили мои манипуляции с камерой. В этом смысле наиболее поразительным был случай, когда колибри подлетел и неподвижно повис в воздухе сантиметрах в тридцати от моего носа, а потом, внимательно меня изучив, легко, как пушинка, опустился на объектив фотоаппарата. Я старался не шевелиться; он же просидел так минуты две, по-прежнему не обращая на меня ни малейшего внимания, взмахнул крылышками и растаял в зеленой дали.

Все они принадлежат к одному виду, существующему лишь на Инагуа. Их ближайшие родичи обитают в далеких горах западной Панамы и Коста-Рики. Как этот вид появился на Инагуа — неизвестно. Согласно одной теории, это — остатки некогда многочисленной группы, которая была распространена по всей Вест-Индии, а затем постепенно начала вымирать, причиной чему явились стихийные бедствия, болезни, хищники, недостаток пропитания и вообще все несчастья, которым только могут быть подвержены колибри; в конце концов осталось только две их разновидности. Другая теория утверждает, что много веков назад предки колибри, живущих теперь на Инагуа, были переброшены сильным тропическим штормом через бурное Карибское море и нашли прибежище на Инагуа. С научной точки зрения первая теория более правдоподобна, но мне больше нравится рисовать в воображении, как происходил тот перелет, о котором говорит вторая.

На побережье Коста-Рики, как обычно перед ураганом, стояли тихие погожие дни и жарко светило тропическое солнце. Предки моих колибри безмятежно перепархивали с цветка на цветок. Воздух неподвижен, зной давит. В поисках пищи птички взлетали на верхние ветки деревьев. Но вот прошло несколько часов, над берегом собрались облака; они опускались все ниже и вскоре уже неслись над самыми верхушками деревьев. У земли же по-прежнему было тихо, и воздух стоял тяжелый и душный. Но это длилось недолго. С просторов беспокойного Карибского моря налетел ураган; он с ревом пронесся над берегом, срывая листья, ломая ветки, валя на землю могучие деревья. Когда деревья падали, пташек, укрывавшихся в их кронах, подхватывало потоком воздуха и увлекало ввысь, к черным тучам. Прижавшись друг к другу, парочка колибри, искавшая приюта на одной и той же ветке, была подброшена высоко в небо. Птички отважно боролись с резкими порывами ветра, пытаясь вернуться в свое лесное убежище, но все их усилия были напрасны. Крохотные колибри — они весят менее унции — оказались бессильны перед ураганом. Вскоре они попали под ливень, тяжелые твердые капли обрушились на крохотных птичек, и они промокли насквозь. Оставалось одно — подняться выше дождя, и колибри отдались во власть урагана, который вознес их на сотни метров над землей. Ураган умчался прочь столь же быстро, сколь и налетел, оставив после себя гибель и разрушение.

Он нес птиц мимо Кубы, через Ямайский пролив — все дальше и дальше в бескрайние просторы голубого океана. Их то подбрасывало к небу, то швыряло вниз, к самым гребням волн; прошло несколько часов, спустилась ночь, но среди рева урагана продолжали биться две пары крыльев — от сорока до пятидесяти взмахов в секунду. По мере того как птиц выносило в открытый океан, центробежная сила отбрасывала их к краю вихря. Измученные, замерзшие, голодные колибри увидели бледную зарю. Под ними бушевал океан; кругом только белые гребни волн над черной бездной, земли нигде не видно. Усталые птицы продолжали лететь по ветру. Они потеряли всякую ориентировку и стремились только к одному — удержаться в воздухе. Они по-прежнему летели парой; лишь благодаря упорству и сильным крыльям удалось им выдержать это испытание. Затем ветер утих, но волны все еще громоздились к самому небу. Взмахи крыльев становились все реже, силы иссякали. Вдали показалась узкая буро-зеленая полоска: остров! Птицы устремились к земле. Земля была ровная, плоская, покрытая скудной растительностью, но все же это была земля. Еле живые от усталости, крошки опустились на какое-то растение. Их головы поникли, крылья бессильно опустились — они уснули.

Прошел час или два. Отдохнувшие пташки проснулись и весело защебетали, перекликаясь друг с другом. После урагана все вокруг было тихо. Стройный кактус приветливо кивал им цветком — темно-красным, с желтым кружком тычинок. Один из колибри сел на цветок и глубоко погрузил в него клюв. Вторая птичка последовала его примеру. На их тонкие, как проволочка, языки налипли крохотные насекомые. В следующем цветке они добыли немного сладкого нектара и поймали насекомых — мельчайших паучков и комаров. Вскоре колибри снова заснули друг возле друга на шипе опунции. Они отдыхали всю ночь, набираясь сил. Шли дни, птицы по-прежнему не разлучались, ужасы урагана были забыты… Затем наступил момент, когда самец ощутил в себе прилив энергии; подобно его правнукам, которых я наблюдал в таком же состоянии, он принялся кружить вокруг своей безмятежной, более скромно окрашенной подруги. Сначала она почти не обращала на него внимания, но его ухаживания становились все настойчивее, игнорировать их стало невозможно. Он как сумасшедший носился взад-вперед, вертелся и кружился перед нею; он двигался все стремительнее, словно раскачиваясь на невидимом маятнике; засохшие листья шелестели от ветерка, поднимаемого его крыльями — теперь, когда любовный танец достиг апогея, они стали издавать сердитое гуденье. Жених был неотразим, и они вдвоем улетели в заросли кактусов, чтобы там, на колючем листе, совершить таинство любви. В крохотное гнездо, свитое из мягких волокон и украшенное яркими лишайниками и кусочками сухих растений, самка снесла яйца — плоды первого на острове птичьего брака. Вот как я представляю себе историю появления колибри на Инагуа.

Однажды в ветреный день я сидел в хижине за пишущей машинкой, как вдруг мою работу прервало сердитое жужжание. Отдаленный потомок первых на острове колибри влетел в хижину через открытую дверь и теперь тщетно пытался выбраться наружу через окно, завешенное прозрачной москитной сеткой. Это был самец. Я выпутал его из сетки, посадил в первую попавшуюся клетку для ящериц и снова сел за машинку. Тут же перед сеткой загудел второй; он последовал в клетку вслед за первым. Оба принялись охорашиваться: хоть я и старался брать птиц как можно осторожнее, все же мои неловкие пальцы помяли их роскошный наряд. Однако пташки как будто не тревожились — они методически оправляли на себе перышки, тонко и пронзительно чирикая и не обращая на меня ни малейшего внимания. Даже когда я снова взял их в руки, они не сопротивлялись, а спокойно лежали у меня на ладони. Это было нечто новое в моей орнитологической практике: никогда прежде я не видел, чтобы дикое существо так доверчиво относилось к человеку. Немного погодя я открыл дверцу клетки и выпустил колибри. Они вспорхнули под самую крышу и стали носиться там взад-вперед. А как только я сел на стул, они, казалось, забыли о моем существовании. Я откинулся на спинку стула и стал за ними наблюдать.

Один, усевшись на стропило, поправлял перышки, как вдруг второй отлетел в дальний конец комнаты и очертя голову ринулся на него, ударом сбросил противника со стропила, но пострадавший тотчас же оправился и сам перешел в наступление. Оба, казалось, горели ненавистью, и вся хижина наполнилась их яростным гулом. Они метались, пища и пронзительно вскрикивая. Потом, к моему величайшему удивлению, они заключили перемирие и, усевшись рядышком на балке, снова принялись за свой туалет. Ни я, ни открытая дверь их не интересовали. Затем драка, если это действительно была драка, возобновилась. Их столкновения были ужасны: колибри устремлялись друг на друга из противоположных углов хижины и сшибались, роняя перья и шумя крыльями. Потом снова наступило перемирие.

Так прошло полчаса — они все не унимались. Я едва не свернул себе шею, наблюдая за ними; вскоре мне понадобилось выйти. Я оставил дверь открытой, подперев ее, чтобы колибри могли улететь. Вернувшись, я напрасно пытался обнаружить пташек под крышей — их там не было. Мой взгляд случайно упал на койку: на ней лежал крошечный комок перьев. Колибри был жив, но очень слаб. Его лапки судорожно дергались, из длинного, раскрытого клюва свисал язык. Не обнаружив на перьях крови, я расправил его крылья, чтобы посмотреть, не сломаны ли они; крылья были целы, и я их снова сложил. Вскоре колибри подобрал язык и начал тихонько попискивать. Этот писк трудно описать; пожалуй, больше всего он похож на писк маленьких полевых мышей. Я погладил птицу, вынес ее на солнце, к большой опунции, и поставил лапками на край большого желтого цветка. Сначала она покачивалась, как пьяная, но постепенно обрела равновесие. Погрузив клюв в цветок, она глотнула раз, другой, отдохнула, потом попила еще, вяло развернула крылья, пролетела между двумя кактусами и скрылась из виду.