Глава одиннадцатая
В эти сентябрьские дни одна из действующих армий держала фронт у Андреаполя, среди сырых лесов, болот, холмов, и в ее составе воевали сибирские дивизии. Сюда, за боевым опытом и выехал генерал Горелов с группой старших своих командиров.
Четверть века назад Горелов, в должности командира роты, отбивал немецкие атаки, сиживал в окопах под вражеским артиллерийским огнем, поднимал своих солдат в штыки, когда эта мера являлась последней, крайней, чтоб удержать позиции. Место ротного командира всегда впереди, и русское офицерство считало, что иначе и быть не может. Он познал «прелести» окопной жизни, был дважды ранен, а в третий раз контужен и списан с военной службы по состоянию здоровья.
Но не поэтому он вспоминал сейчас прошлое, чтоб посмотреть на себя, на молодого, словно бы со стороны. Его беспокоило другое: фронт проходил тогда много западнее, ближе к границе. Тех немцев он знал неплохо, знал, на что они способны, умел им противостоять, когда они нажимали. А эти, нынешние? Почему этим удалось так быстро захватить Прибалтику, Белоруссию, Украину? Чем они сильнее? Что движет ими вопреки логике, здравому смыслу, который говорит, что простому народу война не сулит ничего, кроме бедствий и уничтожения? Эти рвутся вперед, словно Москва их встретит пирогами. Чем их околдовал Гитлер, этих немецких крестьянских парней и рабочих, что они готовы разбиться за него в лепешку?
Такие вопросы не давали Горелову покоя, и он надеялся найти на них ответы в действующей армии. Ответ был необходим не только ему лично, а всей дивизии, чтоб люди могли тверже смотреть в будущее, чтоб вместе с ним вникали в существо управления боями начальник артиллерии дивизии, оперативник и разведчик, работники политотдела и тыла, каждый в своей сфере.
Хозяева приняли их радушно, — как ни говори, а земляки! — ничего от них не скрывали, ни своих скромных успехов, ни просчетов, без которых пока почти ни один бой не обходился. Провожая, пожелали боевых успехов и гвардейского звания. Первые гвардейские дивизии появились после разгрома гитлеровцев под Ельней, и теперь к этому стремились многие, потому что служба в прославленных войсках сулила и материальные выгоды и более успешное продвижение по службе. Это была большая радость для всех. Правда, Горелов слышал, что там здорово помогли «катюши» — новое секретное оружие. Будто одним залпом накрывали сразу до батальона пехоты и начисто сжигали… Первая проба, и толком пока никто ничего не знает. Но это и не важно.
Главное, что такое оружие есть и держать под спудом его не станут…
Впечатления от поездки цепко держали Горелова в плену. Он ехал в черной «эмке», смотрел на кустарники по обочинам, на кудлатые сосны, а в мыслях стояло другое: как странно устроена жизнь! Человек стремится к новому, а судьба кидает его на прежний след. Воевать-то пришлось в этих же местах, только чуть дальше — за Свенцянами, Даугавой, и может, в числе тех, кто сейчас рвется к Москве, есть его бывшие противники. Кто знает. Только теперь они уже в другом качестве, как и он. И что их кидает на восток всякий раз, как только подрастает новое поколение? Жажда богатства? Едва ли. Тысячи тысяч ничего не получат от этой войны, как и от прошлых. Лишь маленькая группа наживется на прибылях от поставок, достигнет высоких постов и званий, и столько же прогорит, сорвется вниз. Но честолюбие толкает человека вперед, заставляет пренебречь опытом истории: авось мне удастся то, что другим оказалось не по силам! Авось…
Неприятная мысль больно кольнула Горелова: а вдруг немцы одержат на этот раз верх? Такой перевес в силах…
— Нет, не должно. Хоть и много у них спеси, да и сил стало куда против прежнего, но не поставить им русский народ на колени. С нашим народом шутки плохи, и это факт…
Горелов высказал задевшую его мысль, будто подвел итог беспокойному этому дню, и шофер было скосил на него глаза, не поняв, к кому обращены эти слова, хотел заговорить, но, увидев далекое, отрешенное от повседневности лицо генерала, придержал готовую сорваться с языка фразу. Найдет нужным, сам заговорит, все разъяснит.
В другой, пылившей позади машине ехали командиры из управления дивизии и тоже, каждый в особицу, размышляли о предстоящих событиях и неотложных делах, которые им надлежало свершить. Полковник Найденков — артиллерист, обхватив пальцами толстый нос, свел к переносью выгоревшие светлые брови и всецело погрузился в записи, начертанные наспех в полевой книжке. Политотделец — старший политрук Сыров, зажатый в углу машины, ехал, прикрыв глаза, словно дремал, а сам был во власти увиденного. А показали ему довольно тягостную картину: свершение приговора над изменником родины перед строем части. Тяжело видеть, когда карают своего советского же человека, смотреть на опущенные его плечи, понурую голову, побелевшее лицо…
Сердце захолонуло, когда прозвучала последняя команда, хотя разумом понимал, что мера такая необходима. Не может государство щадить отступника в такой момент, когда решается судьба народа, всей страны. Без единства не выжить в смертельной схватке враждующих сил. Какое дело было Петру Первому до судьбы маленького человека — Евгения, когда он Россию поднял на дыбы, чтоб утвердить ее на берегах Балтики, укрепить позиции государства, могущество русское на будущие времена. Глух Медный Всадник и к мольбам и к проклятиям одиночки. Верно подметил Пушкин этот разлад между личностью и государством, если сама личность сторонится великой цели.
Думал Сыров о том, как ему доложить о виденном, слышанном, когда предстанет перед комиссаром и своими товарищами. От него ждут правильных выводов, а не затейливых рассказов.
Машины огибали огромное моховое болото с разбросанными вдали хилыми сосенками, так называемое урочище, когда «эмка» генерала резко затормозила. Горелов вылез и поднял руку:
— Стоп, господа офицеры! — воскликнул он с иронической ухмылкой. — Приехали. А ну-ка, скажите, что видите?
В голубом мареве, струившемся над урочищем, терялись очертания дальнего леса. Где-то уже позади погромыхивала артиллерия, а над болотиной стояла тишь. Командиры, повертевшись, ничего не увидели такого, что могло бы заинтересовать генерала, и молчали. Полковник Найденков — крупный мужчина с широким лицом, на котором выделялись нос да сочные губы, красноречиво пожал плечами. И тогда Горелов громко расхохотался, довольный, тем, что поставил всех в тупик:
— Да куда вы смотрите! Клюква же, клюква под ногами! Журавинка…
Моховые подушки, даже у самой дороги, были щедро усыпаны рубиновыми бусами-ягодами, стоило только нагнуться. И Горелов первым сбежал с дороги и пошел журавлем, утопая во мху по самые голяшки яловых сапог, узкогрудый во френче, голенастый в галифе с лампасами. Наклоняясь, он черпал рукой, расставив пальцы гребешком, и поддевал ягоду-красницу, чтоб одним махом отправить в широко распахнутый рот. Скупиться не приходилось: россыпью лежала зрелая ягода на всем видимом пространстве.
— Эхма, по ягоду, по клюкву, подснежную, крупну, по свежую, холодную, студеную, ядреную! Брали-подбирали, с кочки на кочку переступали, лапотки истоптали… — приговаривал он давно слышанное в самом детстве, полузабытое и вдруг всплывшее, заполоненный восторгом, охватившим его при виде такой прелести. И день солнечный, праздничный, и паутинки плывут, и березки вдали по закрайкам стоят в желтые рубашонки наряженные. Да еще эта ягода, эдакая сладость ароматная, прямо свежит во рту…
И не хочется верить, что рядом идет война, что в это самое время люди гибнут. Может, в том мудрость жизни и заключается, что при любой беде, какие черные тучи ни сгустились бы, всегда остается уголок для жизни, для радости. Потому и не может человек сказать, не может знать, пришел его черед отдать жизнь за Отечество или еще погодить. Выполняй свой долг, а судьба сама распорядится, кому жить, кому нет. Очень светло на душе было у Горелова, и не думал он, что судьба выводила собственный узор, лишь для его пригодный — гореловский, по которому предстояло ему сделать еще один круг — меньший, уже не в четверть века, а в одиннадцать месяцев, и выйти опять на свой след. Только опять в ином качестве: уже заместителем командующего армией, в которой только что гостевал, выйти на такое же болото, морально опустошенным поражением, измученным ранением в руку, месячными скитаниями за линией фронта, чтоб здесь пасть неопознанным от вражеского осколка. Другие все полягут, заслышав свист, а он не пожелает гнуть спину перед врагом и падет замертво, выполнив свой долг, — выведя из окружения к своим большую группу воинов.
В небе, где-то вдали совсем, приближался, гудел самолет, гудел прерывисто, будто на последнем дыхании, на остатнем глотке бензина. Горелов поднял голову, поискал его глазами в синеве неба. Бог ты мой, что за настырный народ эти немцы! Даже минуты передышки не дают русскому человеку. Летит, увидел на дороге машины и летит. Кидая из горсти в рот последние ягодки, Горелов следил взглядом за темной черточкой, у которой уже обрисовывались широкие крылья. Это была «рама» — разведывательный самолет с раздвоенным фюзеляжем. Он подолгу, с утра и до вечера, мог кружить над позициями, высматривать, и за этим всегда жди свиста тяжелых снарядов. Самолет-корректировщик, специального назначения. Горелову о нем рассказали, хотя и самому довелось видеть, наведывался такой в укрепрайон…
— По машинам! — скомандовал Горелов, становясь снова суровым, начисто лишенным веселости, нетерпимым к медлительности, когда намерения вражеского самолета стали ему ясны.
Черная «эмка» генерала первой тронулась с места, за ней и другая машина с командирами. Чуть в стороне вырос сизый куст дыма и поднятого торфа, прогремел взрыв. Самолет вышел из пикирования и начал второй заход, но машины уже мчались по дороге. Минуты радости, отдыха, такие короткие, сменялись заботами войны.
Горелов снова думал, и прошлое странным образом переплеталось с настоящим. Он очень внимательно прислушивался и приглядывался к фронтовым делам в армии, старался понять причины, по которым войска оставляли позиции, хотя натиск противника не всегда был настолько силен, чтоб отступать. Донесения на этот счет оказывались путаными, противоречивыми, и само командование почему-то мирилось с таким положением, не особо доискивалось истины. Спрашивал командиров: почему оставили деревню, рубеж? Отвечали неохотно: бомбежки, давит минометным огнем, никого не осталось вокруг. Не погибать же в одиночестве? «Вся рота погибла, один я остался», — был частый ответ, а на поверку выходило, что где-то в другом месте народ опять собирался, и если кого-то недоставало, так еще вопрос, погибли они или затаились. Значит, просто разбежались, вышли из-под воли командира. Правильно сделали в армии, что предали суду и публичной казни за бегство с поля боя. Пора уяснить всем, что уклонение от выполнения боевой задачи не пройдет безнаказанно. И в первую очередь спрашивать с командиров. Они всему голова. Каков командир, таково и подразделение. Повиновение, а не рассуждение должно лежать в основе воинской службы, особенно в годины испытаний таких, как нынешние. Всю мысль свою напряги, всю волю, все силы свои отдай до последнего дыхания, но выполни приказ. Уцелел — хорошо, твое счастье. Только так.
Решал, пересматривал свое отношение к подчиненным командирам Горелов, прикидывал, кто на что способен, оценивал, исходя из того, что видел, понял, побывав в действующей армии.
Машина заглатывала под колеса пыльную дорогу, раскачивалась на ухабах. Гасла позади вечерняя заря, обесцвечивая, затемняя небо на востоке. Проклевывались искорки звезд. Приглушенный надфарниками синий свет от машины ползком пробирался у подножия кустов, обступивших дорогу, не смея взметнуться кверху. Показалась деревня. Глыбами неотесанного угловатого камня смотрелись дома. Жизнь запряталась в глубину, обнаруживаясь изредка красным огоньком костра во дворе, искоркой цигарки, полоской света, блеснувшего из-под приоткрытой двери.
Часовой вышел на дорогу, поднял руку, требуя остановиться. Другой, со стороны вынырнул к машине, заглянул, узнал Горелова, козырнул коротко:
— Проезжайте, товарищ генерал. Эй, поднять шлагбаум!
Вот и Махерово, штаб, родной дом на войне. Пусть не шикарный, а какой подвернулся, но все равно желанный: можно снять пропылившийся френч, разуться, ощутив босой ногой прохладу чистого пола, умыться с дороги, отдохнуть. Годы-то не молодые, да и ранения… Желанный дом.
Уже всходя на крыльцо, Горелов ощутил, что проголодался. В армии, где гостили, некогда было чаи распивать, хотелось увидеть побольше, лишь перекусили всухомятку чем пришлось. «Эх, борща бы сейчас, и еще чаю, да покрепче заваренного. Авось Капа приготовила, догадалась», — подумал Горелов, заметив огонек в печи на летней кухне. Отправляясь на войну, он и комиссар взяли из города вольнонаемную повариху — проворную девушку, настрого предупредив ее, чтоб никаких шашней ни с кем, иначе тут же расчет. Конечно, лучше, если б поваром был парень, но мужчины нужны в строю, на производстве.
Горелов сторонился женщин, отгораживаясь от них суровостью, напускной солдатской грубоватостью, еще двадцать лет назад решив, что семейное счастье ему заказано. Его семья, его дети — молодые бойцы, армия. Комиссар оставил в городе жену, сына, и по складу характера — тоже суров, фанатично предан службе, непреклонен.
Ужинали вместе со Шмелевым — комиссаром. Капа накрыла стол и удалилась. У адъютанта тоже нашлись какие-то дела — выскользнул за ней следом.
— Как поездка? — поинтересовался комиссар.
— В целом — полезная, — ответил Горелов. — Действующая армия — только умей видеть, слышать, многое поймешь. Встретил знакомых — дивизии-то сибирские! Желают нам гвардейского звания. Командующий прямо сказал, считал бы для себя за честь принять нашу дивизию в свое хозяйство.
— А сами что? Некого представлять?
— Видимо. Тут такое дело, Дмитрий Иванович. Гвардия — высокая честь. Чтоб представлять, нужно большое дело, а у них мелкие бои, стычки, да и то порой малоуспешные. Недавно деревню отдали, а назад вернуть не смогли. Похвастаться нечем, а спрос велик: сибиряки — лучшие войска Отечества! Еще Драгомиров в прошлую войну сказал. Пока жили без войны, так и не вспоминали, а теперь очень важны эти слова. Звание высокое, оправдывать надо, а трудно. Одна беда у всех — недостает стойкости, спроса настоящего нет. Личной ответственности. — Помолчав, добавил: — Об этом и нам думать надлежит. Приходит пора…
— Мы пока — заслон.
— Это до времени. А там возьмут и пощупают, надежен ли. Направление наше ответственное — московское.
Шмелев не возразил. Сам прекрасно понимал положение. Другое дело, как повысить эту ответственность за судьбу родины у личного состава. Это целый комплекс мер, одними разговорами по душам не решить…
* * *
Сержант Гриша Житов вышел из землянки. Начинало светать. Еще можно было бы поваляться с часик, но в землянке к утру трудно стало дышать: людей много, вентилируется плохо, только через щелястую неплотно пригнанную дверь, да и ту приходится завешивать палаткой, потому что в последние дни похолодало и к утру даже начало подмораживать. Вот тебе и теплые края — Смоленщина, а мало в чем уступает Сибири, хотя коснись в разговоре, всяк утверждает, что Сибирь сурова, там, мол, морозы…
Гриша живо представил свою деревню в Саянском районе, какие там бывают осенью погожие ядреные денечки, не то что здесь — мрачные, слякотные, с низко плывущими тучами. Правда, в Опецком, где располагался штаб полка, повсюду песок и грязи нет, но от одного вида туч, волочащих сивое брюхо над самыми ельниками, невольно забирается в душу тоска. Может, и не от одного только вида туч, а еще и потому, что уже три года служит как штык, а это не шутка — столько времени быть вдали от родных мест. Родные места! Как ни крути, а каждому мила родная земля, где вырос, а в других, будь они самыми распрекрасными, все чего-то недостает.
В землянке спали не раздеваясь. Хоть и связисты, а если вдруг тревога, так некогда будет вошкаться. Время такое, что жди фашиста с минуты на минуту. Под волглую пропотевшую гимнастерку забирался холодок, и Житов передернул плечами. Зря корежиться от холода он не привык, тут же сделал несколько энергичных взмахов руками, чувствуя, как свежит воздух.
Через распахнутую дверь в землянку тоже потянуло свежаком, и на нарах заворочались, закряхтели, потащили на себя шинели. «Что, пробирает? — усмехнулся Житов. — Ни черта, крепче спать будете, славяне…»
Землянка была врыта в землю много глубже, чем сама траншея, и вернее было бы назвать ее блиндажом, потому что лежали на ней три ряда бревен для защиты от мин и снарядов. Однако народ до последнего часу надеется, что дело обойдется миром и даже строения называет охотнее по-мирному, землянкой. Так-то привычней: живут в поле вроде новоселов.
Гриша ухватился за края траншеи, сгруппировался и легко выбросился за бруствер, не ложась, рывком перевернулся и вскочил на ноги. За эти летние месяцы, когда больше пришлось орудовать лопатой и топором, чем ключом радиостанции, он окреп. А что — воздух свежий, полевой, харч добрый, работа на пользу.
Деревня Опецкое просыпалась. Перебрехивались собаки, над домами и пунями поднимались столбики дыма. Только петухи молчали. Мало их осталось, если у кого и есть, так в избе, на глазах. Иначе приберут. Деревня переполнена людьми, одних женщин и девчат — сотни. Строительницы. За лето земли перевернули — горы: и котлованы под доты и дзоты, и противотанковые рвы — все женскими руками, считай, сделано. Как выйдут на работу, так в глазах пестрит от кофточек да белых платочков. Любят белые платки здешние девчата. Чуть что, губы и нос концом платка прикроет и смеется, одни глаза только и видно.
За деревней темнеют густые леса — ельники и сосняки, до войны стоявшие нетронутыми, а сейчас местами прореженные рубками. Война не только для людей бедствие, она и природы не щадит. Вон сколько дотов и дзотов бугрится вокруг и на каждом по пять-семь накатов бревен, да и на саму клетку внутри уйму леса израсходовано.
Сзади послышался шорох, и Житов обернулся. Потягиваясь и зевая широко и смачно, к нему шел радист Кучмин.
— Что, командир, не спится, поглядываешь, не показалась ли Танька твоя?
Житов и Кучмин уже два года служат в одной роте связи, поэтому между собой на «ты». Когда в строю, на занятиях, тогда другое дело, тогда по уставу. Кучмин ровесник Житову — обоим по двадцать два года, по-хорошему, так уже пылили бы каждый к своему дому…
— Чего бы я ее высматривал, — нахмурил темные брови сержант, — когда подъема у них еще нет, жмутся под одеялками. В пунях не в блиндаже, там сквозит. Только еще костры запалили еду варить.
Житов росту небольшого, но скроен ладно и силенка есть. Он принадлежал к тому типу русских людей, которые с виду не броски, но в деле настырны, неутомимы и основательны. Сила у таких не для показа, прежде их надо чем-то расшевелить, обидеть, что ли. Житов искоса и недоверчиво глянул на Кучмина и спросил:
— Ну, а если и высматриваю даже, так твое что страдает? — Кучмин расплылся в добродушной ухмылке:
— Сочувствую только, товарищ командир. Сам же говоришь, холод, а они в сарае. Мерзнут, бедные. Так бы сейчас на коровьем реву прижаться к какой, погреть…
Житов не любил распространяться о девчатах. Ну знаком и ладно не для показа это. Он отбрил бы Кучмина, чтоб не лез в чужие дела, но у того на белобрысой физиономии такое благодушие и простота, что обижать товарища язык не поворачивался. Не от злого сердца слова. Тем более, что Кучмин не раз видел его с Таней, когда по вечерам женщины и девчата сбивались возле пунь у огня и пели голосисто частушки, а потом разбредались пошушукаться со своими миленками. Порядок что и у бойцов: отбой по часам, не дают разгуливаться.
Кучмин посерьезнел, заправил гимнастерку под ремень, сказал многозначительно:
— Вчера разговор слышал, будто разведка наша из-под Земцов и Белого отходит, потому что попер немец. Не сдержат если, так скоро здесь будет.
— Посмотрим. У нас там не только разведка, еще и боевое охранение. Если что — узнаем.
Узел связи располагался на краю деревни, за огородами, у песчаного карьера. Неподалеку высился наблюдательный пункт командира полка Фишера. Сарай, крытый серой финской стружкой, только для маскировки, а под ним бетонное сооружение с амбразурами, с казематом для связистов и командиров. Дальше, впереди, пулеметные и орудийные доты, как пупыри на поле, тоже замаскированные под скирды соломы, сараи, прикрытые дерном и кустами. От одного сооружения к другому — ходы сообщения полного профиля. Амбразуры смотрят вдоль изломов противотанкового рва, чтоб держать их под огнем. В том месте, где ров пересекает дорогу на Белый, устроен мост.
Глянув туда, связисты увидели, что на Опецкое едут несколько всадников. Лошади бредут устало, сразу видно, что прошли немалый путь, а всадники на ходу дремлют. У одного рука повязана — раненый.
— Вроде не наши, — заметил Кучмин.
— Да. У нас там в Шиздерово пехота, а эти на конях. Добеги, узнай, что за люди.
Кучмин понимающе кивнул и припустил всадникам наперерез, чтобы успеть, пока кавалькада не прошла. Остановились, говорят. Вот Кучмин уже пылит назад.
— Так и есть, не наши, — доложил запыхавшийся Кучмин. Под бомбежкой были, от своих отбились, штаб спрашивали. Я у них про пехоту, которая в действующей армии, а они: теперь, мол, все будем действующие, потому что немец прет с танками, самолетами давит. Держись, сержант, конец нашей тихой жизни! Ладно, не для тихой жизни мы здесь два месяца уродовались, укрепления строили. Ты, вот что, узнал и — молчок. Понял? Кому надо, эти кавалеристы сами доложат.
Они вернулись в землянку, но спать больше не хотелось: утро, пора поднимать остальных, заниматься делом.
— Па-а-дъем! — скомандовал Житов и, когда бойцы зашевелились, начали подниматься на нижних нарах и спускать ноги с верхних, добавил: — Пять минут на размышления и — строиться. Быстро, быстро, товарищи, шевелись!
Он решил до завтрака осмотреть оружие, боеприпасы, имущество, проверить готовность.
* * *
Кавалеристы, отбившиеся от своей части, пришли в штаб полка. Хотя было еще рано, их провели к майору Фишеру. Он и комиссар Миронов жили в одном доме, так у них повелось с того дня, как приехали на фронт, и теперь оба сидели за столом, внимательно слушая кавалериста. Говорил один — более разбитной, остальные сидели на лавке, хмурые, немного подавленные, потому что не знали, как с ними поступят, не сочтут ли за дезертиров. Время военное, а они отбились…
Фишер курил, жмурил глаза от едкого дыма махорки за круглыми стеклами очков, время от времени тыкая цигаркой в пепельницу. Смуглое скуластое лицо хмурилось. Машинально он трогал воротник гимнастерки, словно тот стягивал ему шею. На полевых зеленых петлицах эмблемки стрелковых частей — белая эмалевая мишень и накрест винтовки, и по две «шпалы». Желтые прокуренные пальцы нетерпеливо барабанят по столу. Он принял кавалеристов в надежде, что они сообщат ему что-либо про роту Сидельникова, находившуюся в Шиздерово в боевом охранении, но они миновали эту деревню, проехав южнее, и, может, тем самым потеряв следы своей части.
— Что вам требуется? — спросил он нетерпеливо.
— Нам бы узнать, где наша часть, чтоб доложить, — неуверенно ответил кавалерист.
— Вот что, — сказал Миронов, — нам это неизвестно. Не исключено, что ваша часть пошла северной дорогой на Гусево. Поезжайте на Махерово, там скорее найдете своих. А мы вам можем предложить позавтракать, и — в путь! Я распоряжусь…
Когда кавалеристы вышли, Фишер сказал:
— Надо в третью роту в Шиздерово немедленно послать рацию, чтоб у нас надежно было со связью. Предупредить Сидельникова, пусть держит контакт с разведкой, не то его могут накрыть врасплох. Без боя Шиздерово не оставлять, надо прощупать силы противника, чтобы мы знали, с кем придется иметь дело. — И без перехода: — Ты им веришь?
— А что, вполне могло быть, — пожал плечами Миронов. — Под бомбежкой коней удержать трудно, ускакали, а потом ищи-свищи…
У Миронова есть что-то сходное с Фишером, разве что чуть потоньше фигурой и не такой скуластый. Да еще на груди нет медали «XX лет РККА», а у Фишера есть.
— Ну ладно. Веришь не веришь, разберутся без нас, — промолвил Фишер и крутнул ручку телефона, чтоб вызвать начальника штаба Ермолова и отдать распоряжения. Если кавалеристы не врут, через день-два противник выйдет к укрепленному району. Вот только куда — сюда, на Опецкое или на Оленино? Скорее на Оленино, там железная дорога, прямой путь на Ржев.
* * *
Сержанта Житова вызвали в штаб, когда он только что сел завтракать: дежурный принес термос с кашей, в мешке хлеб и делил его на пайки.
— Оставите мне, — распорядился Житов и побежал в деревню, догадываясь, что этот вызов связан с появлением кавалеристов.
Хотя вражеские самолеты уже бомбили Опецкое, штаб оставался в деревне, не спешил переходить в сырые блиндажи. Для укрытия имелись щели, и это считали достаточным. Начальник штаба — пожилой майор с нервным лицом, вечно недосыпающий из-за бумаг, не успевал ни завести дружбы с подчиненными, ни поговорить с ними, поэтому слыл сухим и занудливым человеком, хотя просто был исполнительным, и только, и кроме дела не имел ни на что другое времени. Должность его самая хлопотная, она сама по себе формирует характер человека — памятливого на поручения и невнимательного на лица, умеющего лаконично излагать мысль, но скупого на теплое слово. Сводки, схемы, отчеты о строительстве полкового оборонительного участка, вот где Ермолов чувствовал себя как рыба в воде.
Выслушав Житова, он кивнул ему на стул и подвинул бумаги.
— Записывайте позывные, волну, время выхода на связь. Поедете в Шиздерово в распоряжение Сидельникова. На сборы — полчаса. Карту возьмите, но если утеряете — снимем голову. Будьте осторожны, возможна встреча с разведкой противника.
Разрешите выполнять? — вытягиваясь и красивым плавным движением вскидывая руку «под козырек», спросил Житов.
Он гордился своей выправкой, чеканными приемами отдания чести с одновременным прищелкиванием каблуков, освоенными еще в полковой школе, но Ермолова не удивить ничем, он даже не поднял на него глаз.
— Выполняйте! — сухо проговорил он. — Не теряйте времени.
Пока Кучмин с бойцом Войтеховским готовили радиостанцию, собирались сами, а ездовой Дубровко запрягал в двуколку коня, Житов успел проглотить кашу, одним духом выпил остывший чай, хлеб и сахар сунул в полевую сумку и выскочил в соседний блиндаж, чтоб доложить о полученном приказании командиру роты.
Дубровко — боец из приписного состава, нестроевик, уже пожилой, с темным от загара лицом и узловатыми руками, в замызганной, пропотевшей гимнастерке и пилотке с солевыми разводьями, лихо подкатил к блиндажу, осадил лошадь.
— Тр-р-р, холера, удержу на тебя нет!
Он ловко спрыгнул с двуколки, на которой ехал стоя, широко расставив кривые ноги, окрученные обмотками до колен. Гнедко повернул голову, скосил на него фиолетовый глаз, ожидая лакомства — кроху сахара, соли или сухарика, которыми Дубровко частенько баловал его, от души жалея безвинную скотину, вынужденную вместе с человеком нести все тяготы войны.
Потрепав Гнедка за коротко стриженную гриву и что-то сунув ему в мягкие губы, Дубровко одернул гимнастерку и спустился в блиндаж. Кучмин и Войтеховский уже стояли с блоками радиостанции, при оружии, в шинелях, касках, с противогазами. Житов вбежал следом за Дубровко, окликнул:
— Ну, готовы?
— Так точно. Разрешите грузиться?
Рацию поставили в самый перед кузова, чтоб не так трясло, вещевые мешки кинули на клевер, настеленный в избытке, и радисты вскочили в двуколку. Дубровко обошел вокруг, пробуя, не ослабла ли подпруга, затянута ли супонь, не попало ли что под седелку. Время осеннее, лошади пасутся, нацепляют репьев, и попади такой «ежик» под хомут или седелку, в два счета выведет лошадь из строя. Мимоходом сунул Гнедку что-то, тот зажевал, зашлепал губами.
— Поезжайте, я догоню, — сказал Житов и, придерживая на бону сумку, побежал к пуне, возле которой собирались на работу женщины-строительницы, громко о чем-то гомонившие. Наступали холода, и они ждали, когда их отпустят по домам, волновались.
— Куда это он? — спросил Войтеховский, но ему не ответили.
Небольшого роста, щуплый и худосочный, не привыкший к военной службе и ее тяготам, типичное дитя города, взращенное на скудных кормах, Войтеховский хотя и служил второй год все не мог войти в силу, робел, и поездка в Шиздерово, навстречу войне, его не радовала. Утро было хмурое, влажное, и Войтеховский поглубже упрятал голову в воротник шинели. «Лучше бы меня оставили при узле связи. Тут хоть и пошлют на линию, зато блиндажи. А что в Шиздерово. Вдруг — бой?» — думал он уныло, уже и забыв про свой недавний вопрос.
— Не вешай носа. Смотреть бодро! — Кучмин звонко шлепнул его по каске и засмеялся. — Держи командиров автомат, а мы пока с рулевым закурим.
— Ну что, поехали? Ничего не забыли? — обернулся к ним Дубровко и, чмокнув, тронул лошадь вожжой.
Гнедко, крепкий и широкозадый, легко потянул двуколку, чуть выворачивая при этом задние ноги, как это бывает у лошадей с ярко выраженной саблистостью. Армейские лошади не приучены к зеленому корму, им подавай сено, овес, но в нынешнее лето завезти фураж не успевали. Тут под боеприпасы вагонов не хватало, не то что под сено. И еще эти бомбежки станций, где эшелоны разгружались. Фронт хоть и назывался Резервным, но немцы за ним следили. Гнедко всю ночь пасся и теперь забивал табачные запахи навозными.
— Н-но, холера! — беззлобно ругнулся Дубровко и хлестнул лошадь по толстому крупу. — Ночи не хватило ослобониться?..
Кучмин смолил цигарку и посматривал вслед командиру. Он увидел его скоро: Житов шел рядом с девушкой, обняв ее за плечи. «Любовь, — вздохнул Кучмин. — Не время, ой, не время. Сегодня здесь, завтра — там, а ты ходи и мучайся».
А Житову и в самом деле было очень тяжело. Работницы уже строились в колонну, когда он отозвал Таню в сторонку.
— На минутку!
Она только глянула на него и сразу все поняла, потому что помимо обычной сумки на нем были еще противогаз, а на поясе, в брезентовом чехле запасной диск автомата, и сам в каске.
— Ты уезжаешь? — спросила она.
— Да. Ненадолго, но все же…
— А куда я теперь?
В голосе ее прозвучала такая растерянность перед новым поворотом судьбы, что он долго не знал, как ей ответить, как самому справиться с прихлынувшей болью: в самом деле — куда?
Он ласково взял в свои руки ее маленькую, но огрубевшую от лопаты руку, почувствовав шершавость кожи и бугорки мозолей на ее ладошке, и преисполненный какого-то неведомого доселе, возвышающего его над всеми делами, какие только приходилось ему выполнять, над всеми заботами, какие его когда-либо заботили, сладостного и оттого острого чувства, которое ему надо было выразить сейчас, и притом особыми, очень значительными словами, повлек ее за собой. Надо было выйти из-под взглядов все понимающих женщин, чтобы никто, даже ветер, прошелестевший побуревшими травами на поле, не мог подслушать слов, предназначавшихся только ей, самой хорошей маленькой женщине, ставшей для него настолько близкой и дорогой, что она заслонила перед ним весь мир.
— Таня, милая, — волнуясь и до боли сжимая ей руку, заговорил он, останавливаясь и заглядывая ей в глаза. — Война. Все может случиться, но ты меня жди. Если вас куда отправят, ты пиши мне или домой. Лучше домой… мама поймет, она у меня добрая. Я ей обо всем расскажу. Ты знаешь, я только сейчас понял, что не могу без тебя. Ты мне веришь? Да? Помнишь, как мы первый раз гуляли на этом поле и в лесу?
— Гриша… — она смотрела на него, губы ее улыбались, хотя по щекам катились слезы и она ничего не могла с ними поделать, потому что счастье и несчастье — все переплелось в какой-то клубок, в котором не имелось ни начала ни конца, и за какую нитку ни потяни, только еще туже затянешь, еще больнее. — Ты не забудешь меня? Скажи…
— Никогда! Честное…
— Не надо. Я тебе верю. Ты — хороший. И я тебя буду ждать. Иди!
Он жадно приник губами к ее губам, теплым и потянувшимся навстречу, ласковым, отчего даже в глазах у него все поплыло, и он покачнулся. Прощальный поцелуй. Все значимо в двадцать два года, все будет помниться до последнего часа, потому что это первое на долгом и неизведанном пути. Оторвавшись, оттолкнув ее от себя, чтоб она не видела его лица, он круто повернулся и побежал к мостику, за которым его ждала повозка.
Оглянувшись на миг, он увидел фигуру Тани в черном жакетике с голубой косынкой на голове. Она смотрела ему вслед и махала. Гриша тоже поднял руку — прощай! Сердце защемило от тоски, от какого-то неясного недоброго предчувствия.
Звенел под ногами невытеребленный лен на чьей-то полоске, бурый и перезревший, местами уже полегший к земле. Гулко, как пустая бочка, пророкотал мостик. Житов, суровея лицом, сердитым рывком перекинулся в повозку через ее борт.
— Поехали!
Дубровко взмахнул вожжой: «Н-но, родной!» — и Гнедко, поекивая селезенкой, затрусил по дороге неторопливой, но размашистой рысью. Покачивался кузов двуколки, позванивали каски когда при толчках карабины касались металла, потому что держать оружие приходилось между колен.
Войтеховский совсем опустил голову, молчал. Кучмин, чтоб разрядить обстановку, начал у него допытываться, куда он побежит, если вдруг встретятся немцы, — вперед или назад? Скажи! И Войтеховский, чтоб только отвязаться, нехотя ответил, не особо задумавшись над смыслом:
— Куда. Известно, назад. У немцев мне делать нечего.
— Вот, видали такого! Назад. А воевать за тебя дядя станет? Нет, брат, шалишь, бегать тебе не дадим, стрелять будешь.
Дубровко засмеялся: ну парень, с таким не заскучаешь!
Часа через два, слева от дороги, за Обшей показалась деревня. За нее шел бой, доносилась глухая пулеметная стрельба, рвались мины. Горел какой-то дом, и черная пуповина дыма тянулась к низким облакам.
Житов, ехавший в глубокой задумчивости и безучастности, словно бы пробудился. Только в голове еще продолжал назойливо звучать мотив песни: «И колокольчик, дар Валдая, звенел уныло под дугой!» Валдай. Средне-русская возвышенность, про которую не раз спрашивали на уроках географии и заставляли отыскивать ее на карте, всхолмленная, лесистая, с частой сеткой голубых речных жилок, текущих в разные стороны, — к Волге и Днепру, нынче сбрасывала тихую осеннюю грустинку, гремела выстрелами, пылала огнями многих пожаров.
— Ишь, молотят, — сказал Кучмин. — Интересно, наши это или…
— Наши, — ответил Житов. — Там боевое охранение от второго батальона, кажется. Смотреть надо в оба, могут и на этой стороне оказаться немцы.
Третью роту связисты встретили не доезжая Шиздерово.
* * *
Поднимаясь на очередной пригорок, за которым неподалеку уже находилось Шиздерово, с могучими, еще наполеоновских времен поникшими березами и ракитами вдоль дороги, связисты увидели свою пехоту. Группами по нескольку человек, стрелки осваивали новый рубеж. Это были уже вырытые заранее окопы, перекрывавшие дорогу. На брустверах стояли два «максима», нацеленные на деревню.
Житов оставил повозку, а сам пошел отыскивать командира, чтоб расспросить, где отыскать роту Сидельникова. В высоком лейтенанте он сразу узнал командира третьей роты. Не раз он видел его на плацу и в гарнизонном клубе. Правда, глубокая каска затеняла лицо лейтенанта, но по искрометному насмешливому взгляду, которым он окидывал собеседников, Житов ни с кем другим его не спутал бы. Шинель, перетянутая широким ремнем с портупеей, ладно облегала атлетическую фигуру Сидельникова.
— Разрешите обратиться? — козырнув, Житов дождался утвердительного кивка лейтенанта и только после этого доложил: — Прибыл в ваше распоряжение с походной радиостанцией…
— Хорошо, — ответил Сидельников. — Здравствуй, сержант. Давай сюда рацию и устраивайся в окопе. Тут такое дело: ночью нас из деревни вышибли, но мы думаем вечером поправить положение. Твоя рация как раз ко времени…
Через несколько минут радисты связались со штабом полка. Разговаривал с Сидельниковым Фишер, и командир роты багровел при этом лицом и шеей. Житов понял, что командир полка недоволен и приказывает вернуть деревню. Это было ясно даже по односторонним ответам лейтенанта.
В конце дня в небе то и дело проплывали косяки немецких бомбардировщиков. Бойцы замирали в окопах и кустарниках, чтоб не привлечь внимания, По громыханию, сотрясавшему землю, по черно-сизым дымам, поднявшимся в небо в разных местах, Житов понял, что на этот раз объектами налета стали не отдаленные города и станции, а боевые порядки дивизии, может быть и Опецкое в том числе. Самолеты возвращались на малой высоте, без прикрытия, и на темных фюзеляжах и крыльях можно было рассмотреть зловещие кресты. Житов невольно думал, что им — связистам повезло: в Опецком небось жарко было. Вот только Дубровко не попал бы под налет. Как раз мог успеть ненароком. Неужели не догадался укрыться, переждать?..
Начало темнеть, когда роту построили и Сидельников объявил приказ. Повзводно рота начала выдвижение к деревне, чтобы потом развернуться в цепи. Радисты шли за командиром по дороге. Следом, на руках, артиллеристы катили батальонную пушку с тонким стволом. Слышно было их тяжелое дыхание, разговор вполголоса, когда возникла заминка.
Стрелки, развернувшись в цепи, шли уже огородами, когда вспыхнула и прочертила огнистую дугу белая ракета, выхватив на момент из темноты ветлы, сараи и глубокие провалы ночи между строениями. Донеслись крики, хлопнули выстрелы. Житов почувствовал, как все в нем напряглось, сжалось в тугой комок. Казалось, что вот сейчас хлестнет по незащищенному телу вжикающая бичом пуля. Куда легче было бы броском кинуться вперед, чтоб быстрее оказаться на том, другом берегу, откуда летят пули, чем идти не отрываясь от командира, не покидая своего боевого места.
Его обогнали бойцы, катившие пулемет. Они дышали запаленно, потому что тащили его согнувшись, почти переламываясь в поясе, чтоб не черпать дулом пулемета землю.
— По сараям — огонь! — крикнул Сидельников. — Давай…
Гулкая ссекающая все на пути огнистая струя металла ударила по строениям, откуда взлетела ракета, заглушила голос Сидельникова и другие звуки. В наступившей оглушительной тишине не сразу возникло «ура», долетевшее издали, оно крепло, подхватываемое многими. Но до схватки, до рукопашного боя не дошло: гитлеровцы, сутки назад захватившие деревню, чтоб обезопасить колонны главных сил, двигавшиеся за рекой Обшей на Дудкино и Сычевку, бежали за речку. Уже оттуда они обстреляли деревню из минометов.
Жители, с тревогой следившие за гитлеровцами, при первых разрывах мин кинулись из деревни в лес. Занявшийся огнем сарай никто не тушил, и пламя, разрастаясь с каждой минутой, с треском вырывало огненные клоки из кровли и кидало их в небо, озаренное багровым светом. Ревели коровы, истошно, захлебываясь, лаяли псы, детский голос пронзительно верещал: «Мама! Ма-а-моч-ка…» — и было странно, что никто не спешит на помощь ребенку в этой суматохе.
Все было ново для Житова и радистов, необычно, их подавляла пугающая тревожность ночи, объятой всполохами, они не могли сразу освободиться от первого соприкосновения с дыханием смерти, пронесшейся рядом, и чувствовали себя не лучше, как если бы внезапно свалились в яму и еще не знали, живы или нет. Смерть пронеслась рядом, и ее можно было сравнить с электрическим разрядом: треск, искры и даже неясный запашок дыма. И от запоздалой мысли, что жизнь могла оборваться, как нитка, подсеченная взмахом ножа, сердце никак не могло смириться и колотилось.
Вслед за Сидельниковым радисты вошли в избу. Кто-то полыхнул голубым лучом фонарика по бревенчатым стенам, обмахнул печку с черным челом и задержал пятно света на столе. Чиркнула спичка, и трепетный огонек свечи осветил передний угол.
— Развертывайте рацию, — приказал Сидельников, пропуская радистов с их ящиками к столу. Увидев, как у Войтеховского ходуном ходят руки и он не может попасть вилкой в розетку, чтоб подсоединить питание к рации, засмеялся весело и необидно: — Что, радист, руки пляшут? А у настоящего бойца должны плясать ноги… От радости, что жив остался.
На этот раз Сидельников говорил с командиром полка весело, с бравадой, гордясь собою. Чувствовалось, что в нем тоже оставил след этот вечер, он уверился в силах, и теперь это уже другой человек. Фишер приказал в Шиздерово не задерживаться, отходить на Опецкое, Видимо, боялся, что роту могут отрезать: выйдут на ее дорогу, и тогда пропала рота. Опасения были реальные, потому что в этот вечер противник появился перед левофланговым батальоном.
* * *
Обратная дорога в Опецкое казалась долгой и утомительной, потому что шли пешком, и только трое раненых ехали на ротной повозке, предназначенной для перевозки станковых пулеметов. Житов перебирал в памяти перипетии вчерашнего боя: что ж, радисты действовали как положено — не отставали от командира, без промедления дали связь с полком. Переживания? Так они у всех, у каждого свои. Коснись, так он и свой солдатский долг выполнил бы, дрался с врагом, но до этого не дошло.
Кучмин с рацией за плечами шел позади и хотя гнулся под ее тяжестью, подтрунивал над Войтеховским. Запыленное его лицо с белесыми бровями было беззаботно, словно и не участвовал в своем первом бою. Что за этим — легковесность или настоящая отвага, Житов не мог решить определенно. Во всяком случае он сам не мог вот так быстро отрешиться от пережитого. Может, просто разные характеры. Думал, искал ответа, но при этом ощущал, что в душе растет теплое чувство к Кучмину. Надежный он…
Солнце ярко освещало деревню Опецкую, стоявшую на холме. На первый взгляд, все здесь оставалось прежним. Как и раньше, тихо стояли опустевшие, покинутые многими жителями избы. Все было как и сутки назад, но чем ближе, тем более заметно, что огороды словно бы исклеваны и покрыты круглыми плешинами. Житов догадался, что это следы бомб: как их кидали сериями, так они и легли, вытянувшись цепочками и разбрызгивая по сторонам землю. И тотчас заметил, что некоторые дома стоят словно бы привалившись боком к опоре, как это делают усталые люди.
Сердце забилось неровно: как-то там его Таня, избоялась, поди, бедная? Хоть бы догадалась вскочить в какой блиндаж или окоп, все не так страшно, как на чистом поле. Он представил как она обрадуется его возвращению, и лицо озарилось счастливой улыбкой. Разве думал, когда познакомился, что простая девчонка может принести такое ощущение полноты жизни и счастья, о котором даже и мечтать не смел. Ведь знакомился и раньше с девчатами, когда служил в Красноярске, были и умные среди них, с образованием, а вот ни одна не затронула души столь глубоко, чтоб звенела струной, чтоб день казался годом без встречи.
И надо же было, чтоб именно она вышла ему навстречу из пуни, когда он, впервые появившись в Опецком, подошел к бревенчатому сараю посмотреть, нельзя ли там разместить ротных лошадей. Оказалось, что пуня занята под жилье строительницами укреплений.
— И много вас тут? — спросил он первое, что пришло на ум.
— Девяносто шесть человек, — отвечала она, лукаво поглядывая на него и смеясь в душе над его смущением.
В самом деле, земля вдоль стен была застлана соломой, и поверх лежали впритык один к одному матрасы, а в изголовьях узелки со скарбом, чемоданчики. Ему было неловко, и он не знал, о чем еще вести разговор. Спросил:
— А как вас зовут?
— Таня Колесникова, — мило улыбаясь отвечала она, все так же не сводя с него глаз, отчего у него начали пламенеть уши.
Выручил его Кучмин, прибежавший в эту минуту:
— Товарищ сержант, вас срочно к командиру!
Житов кивнул девушке и пошел, услышав вслед:
— Приходите к нам вечером, обязательно!
Так просто состоялось знакомство, имевшее отнюдь не малые для него последствия. Они встречались в свободные вечерние часы, уходили по тропинке в поле и даже в лес, слушать зачарованную тишину бора и робкий лепет умащивавшихся на ночь птах. Пряно пахло прелой листвой, хвоей, цветами и травами, а когда начала созревать земляника, ароматом ягод. В поле тоже бывало хорошо, когда голубые озера льна начинали напитываться сиреневыми красками зари. Шли смотреть, как ласковый ветер гонит по ржаному полю золотые волны, как перебирает лепестки ракит, узкие и длинные, белые и зеленые; как в дымку опускается усталое багряное солнце, и на том месте, где оно утонет за стеной зубчатого леса, еще долго горит зоревое небо с малым облачком. Много приятных картин мог бы вспомнить Житов, если б вздумал перебрать те скудные часы, а порой даже минуты их свиданий. Особенно разгуливать было некогда: связисты тоже работали от зари до зари на строительстве, валили лес, возили его, вязали в клетки блиндажей, маскировали. Но в молодости любая работа не помеха для свиданий. Мало кто мог утерпеть и не сходить, не послушать, как поют у костров песенницы, какие частушки выдают экспромтом.
Ходил не ведал, что так крепко заполонит его душу девчонка, росточком едва ему по плечо. Все думал: кончится работа, уедет и забудется все. Мало ли еще девчат на свете? Вон Костя Куч-мин со всеми перезнакомился, всем он милый человек, где ни появится, там и смех, там и веселье. Без девчат не скучал, с ними — тоже, а уедут, и глазом не поведет. Мог бы и Житов также, да случилось, что накатилось и понесло их, бросило в горячие объятия. За одно такое мгновение, будь даже за плечами смерть с косой, не колеблясь расплатился бы всей жизнью, только бы изведать глубину счастья, которое отведено самой природой и слаще которого нет. Порой самые тяжкие мучения принимает на себя человек за такие мгновения и несет свой крест безропотно, согреваемый лишь воспоминаниями. Они — озаряют душу живительным светом, они — дают силы одолевать все преграды, не раз думал Житов.
Было, было у Житова такое счастье, когда петь и обнимать всех хотелось, когда не ходилось — леталось ему, такая окрыленность владела им, и работа горела в руках, и добром, желанием творить его переполнялась душа. Спроси, не смог бы он объяснить причины такого состояния, не приписал бы этого любви — такому простому, избитому слову, которое лепят к месту и не к месту. У него — другое! Особенное!
Шагал Житов и думал: «Приду и скажу, поезжай к моим, жди меня, вернусь — поженимся. Никому не уступлю тебя, никому не отдам», — и улыбка играла на губах, когда представлял, как обрадуется Таня. Ведь любая девчонка ждет этих слов от полюбившегося парня, потому что это венец всякого хорошего знакомства парня с девушкой.
Возле блиндажей и дзотов воронка на воронке, крепко бомбили Опецкое проклятые гитлеровцы. Всю землю перепахали вокруг, а все-таки не смогли порушить сооружений.
Приказав своим идти в землянку, бегом подался Житов к знакомой пуне, надеясь застать там Таню. По улице разбитой деревни торопливо уходили колонны строительниц, покидавших полосу, которая вот-вот могла Стать фронтовой. Часы, а не дни отделяли ее от этого момента. С узлами и заплечными мешками уходили из родных мест последние жители Опецкого, оставляя жилье на попечение военных. Может, Таня еще не ушла?..
Распахнуты настежь двери пуни, людей не видно, а постели и одежда валяются. Заскочил Житов в пуню, а там полстены сзади вывернуто, стропила и кровля обрушены, все перемешано с землей, соломой, расщепленным деревом. И спросить некого. Хорошо, что бомба попала в пустой сарай…
Глянул в угол, где самый завал, а там убитые, в гари и крошеве, с посинелыми руками и лицами. И лежат какая где, как застигла смерть. Жутко стало Житову, страх сковал его от головы до пят и волосы напружинились под пилоткой до боли. Но он пересилил себя, свою скованность, заставил подойти ближе. И вдруг заметил под завалью конец голубого Таниного платка. Потянул его, а он не поддается. Житов все понял и принялся высвобождать засыпанную.
Показалась рука, знакомая, ласковая, с маленькой ладошкой, но уже посинелая, а потом и голова Тани, повязанная ее любимой косынкой. Лежала она вниз лицом, бездыханная, и когда перевернул ее Житов на спину, открытые ее глаза смотрели куда-то мимо, холодно и строго, а губы печально и страдающе искривились, словно силилась сказать что-то или спросить, и не могла. Может: «Что же ты не уберег меня, Гриша?»
Оборвалось сердце у сержанта Житова и покатилось куда-то, и невырвавшийся горестный вопль замер на губах, потому что вся кровь отхлынула от лица и стало оно белее стены беленой. Дар бесценный был в его руках, а он не уберег. Не оградил свое счастье от поганого гитлеровца, который швырял свои бомбы в беззащитных женщин, потому что с малой высоты даже слепой мог бы узреть белые одежды на людях, а не зеленые гимнастерки. Не пощадил, подлый, убил.
Сердце, которого не чувствовал Житов, постепенно возвращалось на свое место, но с такой острой, прямо-таки непереносимой болью, что он застонал, закрутил головой, рванул на себе воротник, потому что тот не давал ему вздохнуть полной грудью, сдавил, будто обручем.
«Таня, милая! Как же я теперь?» — закричала его душа, потому что и в самом деле он теперь не мог представить себе жизни. Зачем жить, для кого? Молчала Таня, и не было ему ответа.
Скоро придут люди, чтоб предать земле погибших, он знал, что вот-вот кто-нибудь появится, а он не хотел, чтоб чужие руки прикасались к его первой женщине, которая принадлежала только ему. Подхватив на руки уже застывшее неподатливое тело Тани, Житов вынес ее из пуни, увидел неподалеку яблоньку, притулившуюся к изгороди, и направился туда. Положил Таню и вернулся к пуне за лопатой — их много стояло возле дверей, прислоненных к бревенчатой стене. И начал копать могилу. Земля была податлива, а он приучен к лопате и знал, как с нею управляться. За несколько минут неглубокая, как окоп для стрельбы с колена, яма была готова. Он снова пошел в пуню, отыскал там чью-то простыню, завернул в нее Таню, и так, в простыне, опустил на дно ямы.
«Вот и все», — горестно подумал он и осторожно высыпал первую горсть песка, потом вторую, третью, только после этого снова берясь за лопату. Когда холмик образовался, Житов вывернул на меже камень — их много было повсюду, этих следов древней морены — и перенес на могилку. Припав к сырой земле, разделившей его навеки с Таней, поцеловал землю.
— Прости…
Послышался шорох чьих-то шагов, и Житов, обернувшись, увидел Кучмина. Тот шел, как по горячим углям, едва наступая на носки, и глаза его круглились, выражая смятение.
— Она? — шепотом спросил он.
Житов кивнул. Косте не надо было ничего объяснять, да и не мог он сейчас говорить, слова застревали из-за рвавшихся и комом подступавших к горлу рыданий. Тиская пальцы и каменея каждой жилочкой, он совладал с рыданиями и только со слезами ничего поделать не мог, они текли по щекам сами, обильные и соленые, их вкус он чувствовал, кусая губы.
Костя — балагур, ничего не принимавший всерьез, крепко взял его под локоть и повлек за собой.
— Я тебя ищу, командир, а ты вона где. Нам опять куда-то переходить, будто на левый фланг, в Дудкино… Не горюй, друг мой, перемелется. Не переживай — война, и нас могут убить не сегодня-завтра. Мы же с тобой солдаты.
Он еще что-то говорил своему другу, своему сержанту, да Житов не воспринимал его слов, потому что падали они на захлопнувшуюся, окаменевшую от горя душу, где зрели иные семена, которым надо было не сочувствие, а совсем другое, совсем другое.