* * *

 Что гражданин достает из штанин?  Руки его пусты.  У меня на земле один  соотечественник – ты.  И не важно, твой или мой  в небе полощется флаг.  Мой родной, у меня под землей  будет один земляк.

Вера, расскажите, как вы пришли от музыки к стихам и как написали свое первое стихотворение, с которого все началось?

Все началось в пять лет, когда я одновременно научилась читать буквы и ноты. В пять лет меня отдали в музыкальную школу, а с восьми я стала посещать класс композиции, где у меня был замечательный педагог Поль Миронович Двойрин. С восьми до восемнадцати лет я сочиняла музыку, в том числе и вокальную. Сочинила целый цикл песенок на стихи из замечательной книжки английской поэзии в переводах Маршака (в которой, помню, был Киплинг, «Путешествие в страну Джамблей» Эдварда Лира и многое другое). Может быть, это вообще главная книга в моей жизни, определившая мой поэтический путь.

Затем в пятнадцать лет я поступила в музыкальное училище, где продолжала сочинять музыку. Учитель пытался внушить мне, что я смогу стать профессиональным композитором. В училище я сочиняла уже все как надо: квартеты, вокальную музыку все на те же английские стихи в переводах Маршака. А когда мне исполнилось восемнадцать, я поступила в Институт Гнесиных, где музыку уже не сочиняла (там не было предмета композиция). Зато в Гнесинке я изо всех сил анализировала и узнавала музыку. Захотела стать музыковедом. Мой педагог по анализу музыкальных форм, гениальный Ростислав Николаевич Берберов, внушил мне мысль, что время развивается по законам музыкальной композиции и если ты хорошо разбираешься в этих законах, то вся твоя жизнь начинает им подчиняться. Я стала замечать в каждом своем шаге то экспозицию, то разработку, то репризу той или иной темы. Каденции, секвенции… Я могу нагромоздить много трудных и непонятных слов из музыкальной теории, но жизнь действительно подражает музыке (или музыка подражает жизни, что в общем одно и то же).

А потом, в двадцать лет, я родила свою первую дочку. В роддоме я села писать записку мужу, и эта записка вдруг оказалась в стихах. Может быть, у меня просто не было нотной бумаги?

Какое это стихотворение?

Оно входит во все мои собрания сочинений. Начинается так: «В сплетенье рук твоих, как в колыбели…» Смешно писать эротические стихи в роддоме. Или нет?

А раньше вы не писали стихов?

До двадцати лет я не писала стихов вообще – ни одного. Только музыку. Писала, правда, какую-то прозу и с двенадцати лет вела дневник. Но никаких стихов, никаких рифм.

Получается, что дочь тоже вас «родила» – как поэта?

Да. Сейчас я сижу и составляю программу нашего совместного с ней выступления. Моя дочь – оперная певица. Она будет петь, я буду читать стихи, а потом мы будем петь дуэтом и играть в четыре руки. Такой вот будет спектакль на тему наших с ней взаимоотношений.

Каким был круг вашего общения в те годы? Какие книги, кроме переводов Маршака, для вас были тогда особенно важны? Есть ли у вас поэтические учителя?

Мое общение тогда – это Институт Гнесиных. Общегуманитарное образование. Но Гнесинка была очень передовым местом. Достаточно сказать, что эстетику нам читал Георгий Иванович Куницын. Читалось все подряд, смотрелось все подряд. Каждый день (точнее, вечер) был какой-нибудь концерт. Каждый день мы ходили в Дом композитора и там, в подвале, слушали современную музыку, которую можно было услышать только по спецзаказу.

Из книжек, которые на меня повлияли (помимо классики, прочитанной целиком, как положено): Мандельштам в машинописи и Бродский в ксерокопиях. Еще «Письма Рильке молодому поэту», «Воспоминания» Анастасии Цветаевой и «Лолита» Набокова (тоже в машинописи). Восприимчивость к литературе тогда была сильнейшей. Я читала до утра, дрожала всем телом, заливалась слезами. Тащилась на окраину города, чтобы там, в подпольном кинотеатре, посмотреть Тарковского или Параджанова. Все это было до дрожи интересно. Куда делась эта восприимчивость, готовность не спать ночью?

Что-то из этих книг было у моих прекрасных родителей, что-то приносилось однокурсниками в институт и читалось на лекции по истории партии (та же «Лолита»). Но круг моего общения тогда был музыкальным. Поэты появились чуть позже, когда я закончила институт и вышла замуж за поэта-дворника из МГУ.

Тогда вы стали ходить в ЛИТО к Игорю Волгину? Чему вы там научились? Как проходили занятия?

Да, это было, когда я встретила своего первого мужа, поэта Мишу Павлова. Чему я научилась у Волгина? Это сложный вопрос, потому что на самом деле я туда очень мало ходила. Это довольно личный, хотя и смешной рассказ. Миша Павлов – бывший муж поэтессы Инны Кабыш, которая тоже ходила к Волгину и была там звездой. Первое заседание у Волгина, на которое я пришла, было как раз посвящено разбору ее творчества. Поэтому туда и пришел Миша Павлов. Так что мои занятия в студии Волгина «Луч» ушли на то, чтобы устроить свою личную жизнь. Все произошло очень быстро. К Волгину мы с Мишей ходить перестали, предоставив его Инне Кабыш.

Но это было мое первое соприкосновение с профессиональным подходом к поэзии. Там я что-то поняла про ответственность за каждое слово, за каждую запятую. Этому, наверное, и учил Волгин. Но я тогда совсем не считала себя поэтом и не думала, что поэзия может что-то для меня значить, кроме интересной тусовки. Я до тридцати лет писала исключительно для себя, без малейших амбиций. Что называется, зуб даю, хотя и понимаю, что звучу претенциозно. В ЛИТО – сначала к Волгину, а потом к Виктору Ковде в ДК «Медик» – я ходила просто для развлечения. Было весело. Мы вовсю красовались, потому что были молоды и талантливы. И нами все восхищались. Но это не заставило меня относиться к себе как к поэту.

Однажды к Ковде пришел редактор «Юности», которому мы стали по кругу читать стихи, и он сказал, чтобы я принесла стихи ему в редакцию. Я принесла, и они там вышли, но меня это совершенно не пробрало: ну? вышли и вышли. Мы продолжали развлекаться, ходили на всякие чтения, ездили на окраину Москвы слушать Нину Искренко и Сергея Гандлевского. Уже повсюду выступали Пригов и Рубинштейн. Началась какая-то литературная жизнь, но для меня она продолжала быть развлечением.

Примерно в те же годы мы с мужем отдали свои рукописи на конкурс начинающих писателей (не помню сейчас, как все это называлось). Рукописи длиной в 700 строчек нужно было отнести в какой-то домишко недалеко от Гнесинки, в московское отделение Союза писателей. А дальше произошло интересное: в доме случился пожар, и все рукописи – несмотря на дурацкую фразу Булгакова – сгорели. Мы пошли туда снова. Снова отдали каждый по 700 строчек. Я прошла в следующий тур, который проходил за городом, кажется, в пансионате «Березки». Там – о жизнь! – меня поселили в одну комнату с Инной Кабыш.

Преподавателем нашего семинара был Юрий Ряшенцев. Пожалуй, если говорить о формальных учителях, то мне следовало бы назвать это имя. Это тот человек, которому я потом показывала свои стихи, но он говорил: «Мне нечему вас учить, я не знаю, что делать с вашими стихами. Не знаю, что вам сказать». Вообще это неплохой отзыв, правда? То есть меня не столько учили писать, сколько благословляли, поддерживали и даже жалели. А с текстами, пожалуй, никто не помогал – не знали как. Помогали чем-то другим. Например, когда «еще не знала я, что я поэт», в меня поверил мой преподаватель литературы из Института Гнесиных Рудольф Валентинович Дуганов, исследователь Хлебникова. Он прочитал мои первые стишки и, чтобы мне как-то помочь (то есть дать заработать), стал давать мне перепечатывать свои исследования по Хлебникову. Я их перепечатывала плохо-плохо, грязно-грязно. Машинка у меня была ужасная. Я даже думаю, что вряд ли он мог где-то использовать мои перепечатки. Наверное, он их просто выбрасывал. Этот человек мне очень помог и очень многое подсказал. Однажды он сказал мне, что самый интересный поэт сейчас – Тимур Кибиров.

Еще я была в переписке с Михаилом Леоновичем Гаспаровым. Я посылала ему все свои книги, поначалу самодельные, а он в ответ присылал мне открыточки (без всяких рисунков, просто белые), исписанные мелким, бисерным почерком. В одной из первых открыток он написал: «Я думал, что в русской поэзии была только одна женщина-поэт. Теперь я знаю, что их две». И, кто вторая, не говорит. Интригует. Я ему: «Кто это? О ком Вы?» В следующей открытке пришел ответ: «Мария Шкапская».

Не задумывались ли вы об отъезде в 80-е или 90-е годы? Много ли уехало тогда ваших друзей, учителей, знакомых поэтов?

Уезжать собирались все – по крайней мере, речь шла об этом постоянно. У нас был глобус и любимая игра: раскручиваешь глобус с закрытыми глазами и тычешь в него пальцем, чтобы узнать, куда эмигрируешь. Но палец почему-то все время утыкался в мировой океан – то есть эмигрировать было некуда, хотя разговоры об этом шли все время. Из круга наших университетских друзей никто, как мне кажется, тогда не уехал.

В интервью Линор Горалик вы рассказали, что в детстве вырезали и клеили из бумаги многоэтажный город «Сириус», а когда впервые увидели Нью-Йорк, то поняли, что именно его вы и клеили [333] . Когда Нью-Йорк появился в вашей жизни? Каким было ваше первое впечатление?

Мой первый приезд в Нью-Йорк стоит особого описания. Это было в феврале 2002 года. Я летела к своему любимому, еще не зная по-английски ни слова. Перед посадкой в Нью-Йорке стало ясно: что-то идет не так. Пилот объявил, что, может быть, мы свернем в Чикаго, что в Нью-Йорке нам могут не дать посадку и так далее. Оказалось, что в Нью-Йорке в тот день был очередной катастрофический снегопад и все самолеты, которые было жалко, отправили в Чикаго, а наш самолет «Аэрофлота» никому жалко не было, и мы, как челюскинцы, сели в пустой заснеженный аэропорт. А когда вошли в пустой зал ожидания, то поняли, что не ходят ни автобусы, ни такси. Стало ясно, что Стив меня встретить не сможет. Он действительно смог доехать только до Квинса на метро, а дальше до аэропорта уже ничего не ходило, и он вернулся домой. И вот я стою в очереди из русских в пустом аэропорту и жду сама не знаю чего, потому что ждать, в общем-то, нечего. Вдруг ко мне подходит незнакомый мужчина и спрашивает: «Вы Вера Павлова?» Это был первый и последний раз в моей жизни, когда я порадовалась своей известности. «Давайте, говорит, вам помогу».

Мы пошли с ним куда-то на зады аэропорта, где его ждал лимузин-стретч. Он спросил, куда мне ехать, мы сели в лимузин и поехали по пустому заснеженному Нью-Йорку: таким я его увидела впервые. Лимузин подкатывает прямо к крыльцу, по которому мечется Стив. Стив видит, как я выхожу из лимузина… По дороге я не видела ничего – только снег, снег и снег. Зато какое было облегчение, когда я, выйдя из лимузина, вдохнула этот снежный воздух и поняла, что спасена. Так что мое первое впечатление от Нью Йорка – счастливое спасение.

А каким вы представляли себе Нью-Йорк на расстоянии? Из каких источников формировалось ваше заочное представление о Нью-Йорке?

Мое первое представление о Нью-Йорке сложилось еще в детстве. Мой дядя «самых честных правил» был большой оригинал. Помимо того что он научил нас ругаться матом и составил для нас словарь матерных слов, он нам пел песню: «Средь трущоб и небоскребов, в свете реклам. Там американцы ходят и жуют чуин-гам. Грабят, убивают, «Чучу» напевают и целуют стильных дам». Слово «стильных» мне было неизвестно, поэтому я пела «и целуют сильных дам». Это и есть мой Нью-Йорк, детское представление: средь трущоб, небоскребов и реклам «сильные дамы» целуются, не вынимая изо рта жвачки.

А потом? Кино, книжки?

Про кино, честно говоря, не помню. Мне тогда казалось, что любое американское кино про Нью-Йорк. И до сих пор так кажется. А когда выясняется, что показывают не Нью-Йорк, а, скажем, Балтимор, я очень расстраиваюсь. Нет, сейчас я, конечно, смотрю Нью-Йорк в кино по-другому. Вижу, что это Пятая авеню, а это – улица, по которой мы ходим на каток. Но мой первый образ Нью-Йорка из дядиной песенки более или менее подтвердился.

Из книжек – «Над пропастью во ржи». Когда я приехала, мы первым делом пошли на тот самый пруд (благо была зима) посмотреть, куда деваются утки зимой. Оказалось, что они никуда не деваются: там полыньи, в них они и живут. Ненаблюдательный мальчик у Сэлинджера, вопреки всему остальному, что мы о нем прочитали.

Вы пробовали перечитывать эту книгу здесь?

Конечно, это первая книжка, которую я прочитала по-английски. Но по-русски и по-английски – это две разные книжки.

И два разных города?

В переводе Райт-Ковалевой город как-то вообще не чувствовался, или я его настолько не знала, что мне было все равно: я его не вычитывала. По-русски я читала про него, про этого мальчика. Как и все свои первые книжки на английском, «Над пропастью во ржи» я прочитала вдвоем со Стивом: я читала фразу по-английски, он снова читал ту же фразу и исправлял мое произношение, потом я переводила, а он исправлял мой перевод и растолковывал мне детали (Стив-то жил в Нью-Йорке с 60-х годов). И тут все начинало оживать. Например, Сэлинджер упоминает какую-нибудь радиолу, но Рита Райт даже название этой радиолы не переводит. А Стив мне рассказывает, что у него была такая же радиола; описывает, какая она была и что он на ней слушал, – так книжка раскрывалась в жизнь. Мы ходили по тем же улицам и читали ее в сквериках, потому что наша квартирка-студия ужасно маленькая и тесная и окном смотрит в кирпичную стену. Поэтому мы практически жили на улице. Все скверики были нашими комнатами. Мы ходили с Сэлинджером в руках по Нью-Йорку – все равно что по аду с «Комедией» Данте.

А какой текст о Нью-Йорке на русском языке вам кажется наиболее адекватным городу?

Может быть, Лимонов. По крайней мере, это первое, что пришло в голову. Но вообще у меня очень плохая память. Из всего «Доктора Живаго» я помню только одну фразу: «Она переходила свое платье вброд».

Вы оказались в Нью-Йорке через полгода после 11 сентября. Как вы узнали о произошедшем? И как ощущались эти события, когда вы приехали?

До 11 сентября я не знала Нью-Йорка, поэтому не могу сравнивать, не знаю, как он изменился. В тот день мы были у Стива в его московской дипломатической квартире. У него был надувной мяч в виде глобуса, и мы почему-то стали его сдувать (Кажется, Стив хотел его кому-то подарить, потому что уже собирался уезжать.) И, пока мы сдували этот мяч, нам позвонила знакомая и сказала: «Включайте телевизор, Нью-Йорк бомбят». Мы включили телевизор и увидели падение второго небоскреба. Дальше была ужасная ночь, потому что муж сестры Стива работал пилотом в American Airlines. Мы всю ночь звонили в Америку, но дозвониться, конечно, не могли. Даже в Москве это было очень страшно.

Чего вы больше всего опасались, переезжая в Нью-Йорк жить?

Я так и не переехала жить в Нью-Йорк постоянно. Первые лет шесть я не могла себе позволить проводить в Нью-Йорке больше месяца, потому что в Москве оставалась моя дочка (я стала сюда приезжать, когда ей было четырнадцать лет). Почему-то я решила, что месяц она еще как-то проживет без еды, а дольше, наверное, не сможет, поэтому я должна приехать и что-нибудь ей приготовить. Когда через месяц я возвращалась в Москву, то видела, что моя дочь действительно худела на несколько килограмм (а я на столько же килограмм поправлялась). Я чувствовала себя очень плохой матерью. Так оно и продолжалось какое-то время, пока она не подросла: я приезжала в Нью-Йорк не больше чем на месяц, а Стив – в Россию, но тоже ненадолго, потому что не все было просто с визами (он уехал из Москвы в 2001 году, когда у него закончился срок службы). В лучшие годы мы проводили примерно одинаковое количество времени в Америке, Европе и России. Но в России Стиву было очень плохо. Американские люди не приспособлены к российской жизни. Вот и получалось, что дочку нельзя было оставить больше чем на месяц, а Стива нельзя было больше чем на месяц привозить в Россию, потому что он там заболевал. Поэтому мои единственные опасения при переездах – что дочь слишком похудеет без меня, а муж слишком ослабеет, находясь в России.

Дочка выросла, и какое-то время вообще никаких опасений не было. Но последние три года я жила почти безвыездно в Америке, потому что болел Стив. Когда он умер, я на следующей же неделе подала бумаги на американское гражданство, причем сделала это не только по идеологическим соображениям, хотя и по ним тоже, но главным образом из благодарности этой стране за то, как она лечила Стива, сумела сделать его последние дни человеческими и достойными.

В том же интервью Горалик вы сказали, что, когда ваша жизнь распалась на два континента, первое, что у вас появилось здесь, это коньки: в Нью-Йорке появились белые, в Москве остались черные [337] . А как уживаются в вашем сознании Нью-Йорк и Москва?

Первое время мне казалось, что я летаю не из страны в страну и не из города в город, а с планеты на планету. Такое вот раздвоение личности. Будто моя жизнь в Нью-Йорке и в Москве – это либо жизнь двух разных людей, либо сами эти города – две разные планеты. Настолько между ними не было ничего общего. Но постепенно это ощущение сглаживалось – в основном благодаря людям. Оказалось, что в Нью-Йорке можно встречаться с москвичами чаще, чем в Москве. За последние три года не было месяца, чтобы кто-нибудь из дорогих мне людей не прилетел из Москвы в Нью-Йорк и чтобы мы не ходили с ними часами по городу. В Москве я так часто не встречаюсь с друзьями, как в Нью-Йорке. Соответственно, постепенно исчезло и ощущение другой планеты. Слишком много оказалось «космонавтов».

Есть что-то общее между этими городами на более абстрактном, мифологическом уровне?

Я никогда над этим не задумывалась, но попробую. Москва, в моем представлении, расползается. Она вся как постоянно расширяющаяся, бесформенная вселенная, с каким-то провалами. А Нью-Йорк в моем восприятии, напротив, чрезвычайно цельный образ. Я его знаю гораздо лучше, чем Москву. Я могу провести экскурсию для своих московских друзей по Нью-Йорку, но не могу толком показать Москву друзьям из Нью-Йорка. Москва для меня – всегда загадка, причем тревожная и опасная.

Москва больше похожа на расползающуюся гоголевскую «шинель», чем Нью-Йорк?

Вот так вся Москва и расползается, как шинель: в одном месте подлатаешь, в другом сразу же начинается разложение. Нью-Йорк, наоборот, весь собранный, эрегированный. У Нью-Йорка нет никакой фиги в кармане, а в Москве – в каждом кармане по нескольку фиг.

Но география, особенно урбанистическая, меня не интересует. Я не люблю городов и мест, где много людей. Я больше люблю пригороды: Upstate New York люблю больше, чем Нью-Йорк, а Подмосковье – больше, чем Москву.

Нью-Йорк в ваших стихах действительно скорее конкретный, а не абстрактный. Но в одном тексте у вас есть такие строчки: «Нью-Йорк никогда не снится, / поскольку он сам – сон…» («Роман журавля и синицы…»). Как для вас сочетается такая конкретика и сказочность Нью-Йорка?

Пожалуй, про Нью-Йорк у меня больше стихов, чем про Москву. Про Москву, может быть, всего парочка, и то про наш двор, а не про сам город. А Нью-Йорк у меня достаточно прописан: есть и рыбалка на Ист-Ривер, на уровне 48-й улицы (было и такое!), и Центральный парк (это вообще любимое место). Когда я написала стишок, который вы вспомнили, Нью-Йорк действительно казался мне еще сном, другой планетой. Но, с другой стороны, он ведь действительно никогда не снится. А почему? Потому что не воспринимается как реальность. По той же самой причине не снятся литературные персонажи. То есть Нью-Йорк воспринимается не как просто город, а как какой-то артефакт, чье-то сочинение или выдумка. А выдумка сниться не может.

Один «стопроцентно нью-йоркский сон», как называл его Бродский, в русской литературе все-таки есть: Бродский рассказывал, что однажды ему приснилось, как он садится в метро где-то в нижней части Манхэттена, входит в вагон, но поезд вдруг начинает ехать вверх, то есть становится лифтом [339] .

А мне, напротив, снился сон про Бродского в Москве. Мы ехали с ним по Садовой в кабине грузовика. Он стал проявлять ко мне мужской интерес и сказал: «Поедем ко мне в гостиницу». Я спросила: «Где ты остановился?» И Бродский ответил: «В гостинице журнала „Арион“». Я решаю, что выйду, ни за что не поеду к нему в гостиницу «Арион». Говорю: «Я поеду с тобой в следующий раз». А он: «В следующий раз я умру». Этот сон мне приснился незадолго до смерти Бродского. И, кстати, потом выяснилось, что в одном доме с редакцией «Ариона» на Садовой есть маленькая гостиница Союза композиторов, о чем я понятия не имела.

Раз уж зашла речь о Бродском, скажите, в каком состоянии вы застали здесь русскую литературную жизнь? Хотелось ли вам как-то влиться в нее, стать ее частью или вся литература для вас осталась в Москве? Помните ли вы свое первое нью-йоркское выступление?

Да, я пыталась как-то влиться в здешнюю жизнь. Первое выступление было совсем скромное: в редакции журнала «Слово / Word» у Ларисы Шенкер. Меня представляла Ира Машинская (я с ней тогда только познакомилась). Потом я познакомилась с Сашей Стесиным и участвовала в его проекте «Город». А затем, когда Стив перевел какое-то количество моих стихов на английский и мы стали выступать двуязычно, начались приглашения в университеты, поездки по другим штатам.

Какие литературные площадки русского Нью-Йорка вы застали? И какое было у вас впечатление от здешней публики, атмосферы?

«Дяди Вани» тогда еще не было. Был «Самовар», «Слово / Word», книжный магазин «№ 21», Колумбийский университет. Выглядело все это провинциально, скромненько и как-то заговорщицки, но не столько из-за уровня, сколько из-за антуража. Конечно, большой контраст по сравнению с выступлениями в Элизабет-холле в Лондоне, где переводы моих стихов читала Ванесса Редгрейв, а в зале сидели 500 человек, и хотелось их всех спросить: «Ребята, чего вы сюда пришли?» В Нью-Йорке приходят человек восемь, все друг друга знают, спрашивают: «Как там твоя собачка, поправилась?»

Когда я познакомилась с американскими поэтами, мы стали ходить на их чтения, и, надо сказать, это выглядело несколько иначе. Расхожее мнение о том, что американская поэзия вся насквозь академическая и никому не нужна, не более чем миф. Все в порядке – приходят те же 500 человек всех возрастов, а в очереди, чтобы подписать книжку, нужно стоять два часа.

В чем здесь дело? Ведь русскоязычное население Нью-Йорка так любит стихи, а каждый третий, наверное, сам их пишет?

Загадка. Несколько лет назад я была на вечере, который устраивал в Нью-Йорке журнал «Сноб». Было человек 200 русскоязычных молодых людей лет тридцати-сорока. Это были роскошные люди. У них на лице были написаны интеллект, тонкость, уверенность в себе. «Вот они, мои читатели!» – подумала я. Я точно знаю, что для этих людей связь с русской культурой очень важна. Я вижу, как они водят своих детей на специальные курсы, чтобы сохранить язык. Они читают все, что выходит в России. Почему они не ходят в книжный магазин «№ 21»? Какая пропасть пролегла между поэтами-эмигрантами и этими людьми, которых в Нью-Йорке пруд пруди? Почему на русские чтения приходят одни и те же люди? Сейчас, когда чтения из книжного магазина переместились в кафе «Дядя Ваня», туда продолжают ходить все те же 20 человек. Все то же самое. Появился бы какой-нибудь менеджер и все это разрулил. Ощущение отсутствия информации. Какой-то дисконнект. Может быть, проблему могла бы решить хорошая реклама, причем не на русском, а на английском. Хотя я в этом ничего не понимаю.

А как приняла вас англоязычная Америка? Ведь вас напечатал «Нью-Йоркер», а одно стихотворение («Если есть чего желать…») было выбрано для проекта «Poetry in Motion» [341] . Как это произошло и какие чувства, что называется, вы при этом испытывали?

Америку поразила не столько моя публикация в «Нью-Йоркере», сколько последовавшая за этим публикация одного из напечатанных в «Нью-Йоркере» стихотворений в нью-йоркском метро. Увы, все три месяца, что мой стишок катался в семи тысячах вагонов, нас не было в Нью-Йорке, и мы его так и не увидели – ни в одном из этих многочисленных вагонов. Зато сколько рассказов от знакомых, сколько отзывов в интернете, перепечаток и переводов на самые немыслимые языки! Сколько было самых неожиданных откликов со всего мира! Ведь Нью-Йорк – это Вавилон. Пришло письмо из Австралии от женщины-фотографа. Она писала, что в Нью-Йорке у нее случился ужасный облом в личной жизни, она ехала в метро и хотела покончить с собой, но тут ее взгляд упал на мое стихотворение, и она передумала. «Спасибо, дорогая Вера», – пишет она мне. Или другое. В Париже мой друг Франсуа Дивер, владелец книжного магазина «Globe», рассказывал, как к нему в магазин ворвалась американка и говорит: «Я вчера прилетела из Нью-Йорка. Там в метро я видела стихотворение Веры Павловой. У вас есть ее книги на английском?» Франсуа ей отвечает: «Нету. Только на русском». Она помедлила и сказала: «Давайте! Я выучу русский». Он, не будь дурак, говорит: «Но у нас есть книги и других хороших русских поэтов: Мандельштам, Ахматова». Она говорит: «Давайте и их». Так я в один день сделала ему выручку за целый месяц (точнее, не я, а публикация моего стихотворения в нью-йоркском метро). Проект «Poetry in Motion» продолжается. Сейчас они даже печатают стишки на билетиках.

В чем главная разница между рецензиями на ваши книги, написанными по-русски и по-английски?

Когда я читаю английские рецензии, у меня никогда не возникает ощущения, что автор не прочитал книгу до конца, чего, к сожалению, не могу сказать о русских рецензиях.

Чем, на ваш собственный взгляд, отличаются ваши стихи, написанные в Москве и в Нью-Йорке? Что повлияло на вас больше всего: смена географии, новый язык вокруг, что-то еще?

Они ничем не отличаются, поскольку совершенно не привязаны к географии. Вы никогда не отличите моих стихов, написанных в Москве и в Нью-Йорке (или в Торонто, где я сейчас живу). Дело в другом: в Нью-Йорке я гораздо лучше себя чувствую чисто физически, а когда сочиняешь, это важно. В Нью-Йорке у меня больше сил. География сказывается не на качестве стихов, а скорее на их количестве.

В своей нью-йоркской жизни я не была путешественницей ни минуты. Я приехала сюда даже не как гостья, а как любимая женщина. Это совершенно другой ракурс: я обживала Нью-Йорк изнутри. Сейчас моя дочь в память об отчиме сделала совершенно замечательный проект. Квартальчик, где мы жили, между Второй и Третьей авеню и 45-й и 46-й улицами, – это отдельный микрокосмос. Там множество маленьких бизнесов: парикмахерская, чистка одежды, стрижка, магазин, ресторан. Можно жить, не покидая территорию этого квадратика. И моя дочь сделала портреты хозяев всех этих бизнесов (владельца винного магазина, портного), то есть тех людей, которые видели Стива каждый день, к которым он заходил, чтобы купить вино, почистить одежду. И получился Нью-Йорк. В Нью-Йорке очень хорошо жить. Там все создано для жизни.

Бродский говорил, что о Нью-Йорке невозможно писать стихи, потому что этот город не поддается внутреннему ритму поэта. Что вы думаете об этом как музыкант и поэт?

Обо всем можно писать. Бродский слишком категоричен. Я не очень понимаю, что он имел в виду. Ему следовало бы сказать: «Мне не удалось написать стихов о Нью-Йорке». Это было бы честнее. Удалось ли мне? Думаю, на пачку открыток хватило бы. Кстати, это идея!

Существует ли для вас проблема «перевода» языка американского города и новой географии вообще на язык рифмованного русского стиха? С чем «рифмуется» Нью-Йорк по-русски и может ли такой «перевод» служить средством обживания нового пространства?

Нью-Йорк у меня зарифмован только в одном стишке:

 Развевающееся платье  старушки на самокате.  Народные песни и пляски  пьяного в инвалидной коляске.  Негритянка в ушанке.  Ангел, играющий на тальянке.  Озирающаяся зорко  юниорка Нью-Йорка.

Зарифмованные живые впечатления. В моей памяти содержится масса таких движущихся картинок. Еще у меня есть эссе «Музыка в Нью-Йорке», где тоже собраны кое-какие картинки. Вообще Нью-Йорк для меня – это прежде всего слуховое явление. В этом эссе я попыталась собрать свои главные впечатления о звучании города. У Шостаковича, который незадолго до смерти приезжал в Америку лечиться, есть воспоминания о Нью-Йорке, где он описывает, как услышал город с высоты небоскреба.

А что для вас Нью-Йорк по сравнению с остальной Америкой?

Ее квинтэссенция. Я не разделяю всеобщего мнения, что Нью-Йорк не имеет ничего общего с Америкой. Хотя не исключено, что я так говорю, потому что нигде за пределами Нью-Йорка не была больше трех-четырех дней.

Вы сказали, что совсем не знали английского, когда приехали. А в последующие годы не появился ли для вас некий поэтический потенциал в области, где два языка – русский и английский – накладываются друг на друга, пересекаются?

Нет. Никогда английские слова или сочетания английских слов меня ни на что не вдохновляли, не высекали поэтической искры.

А в сочетании с русскими?

Они никогда не смешиваются – как масло и вода.

Но у вас есть текст о сосуществовании двух миров, где местоимение одного языка обыгрывается в категориях другого: «На два дома: то в аду, то в раю. / На два мира: то в родном, то в ином. / На две буквы: буква Я, буква Ю. / На два фронта: там отбой, тут подъем».

Вы меня поймали. Есть еще один стишок с такой строкой: «Не как я хочу, но как Ю». Вообще, эти «Ю» и «Я» – мучительная вещь. Я, например, заметила, что на линии метро «Q» в Нью-Йорке есть станции «Avenue I» и «Avenue U» и между ними четыре или пять остановок. «Там отбой, тут подъем» – это, конечно, про часовые пояса. Я только сейчас заметила, что эти стишки знали про смерть Стива, когда я еще не знала.

 Не мигая, смотреть,  как срастается вода за кормой,  в ожидании, когда жизнь и смерть  рассчитаются на первый-второй.

Это наше последнее путешествие, в Сиэтл. Мы плывем на пароме и уже знаем, что осталось недолго. Хотя стихотворение написано за несколько лет до этого. То в аду, то в раю… Я тогда себя сравнивала с Персефоной, которая должна делить время между Аидом и землей. Аидом, конечно, была Москва. Но все это, естественно, не для рифмы. У меня вообще ничего не бывает для рифмы. Я довольно ответственно пишу стихи.

В какой мере для вас важно эмигрантское наследие Нью-Йорка и литературной среды, которая здесь возникла?

Совершенно не важно.

А какой смысл вы вкладываете в понятие «эмигрантской литературы» и каким временем это понятие для вас ограничивается? Есть ли в нем что-то, что живет вне политического контекста?

Тут я, наверное, не скажу ничего нового. Это понятие имеет смысл лишь до момента, когда поднялся «железный занавес». Эмиграция – это то, откуда не можешь вернуться, куда уезжаешь, как на тот свет, когда тебя оплакивают, провожая. Все это благополучно закончилось в 90-е годы. Понятие «эмиграция» заканчивается тогда, когда перестает быть роковым выбором. Сейчас это слово для меня вообще не имеет смысла.

Есть ли синонимы, более применимые к ситуации после 91-го года?

Переезд.

Процессы, проходящие в русской литературной жизни в России и в диаспоре, – насколько они сейчас параллельны? И что изменилось в этой динамике с начала 2000-х годов, когда вы стали жить на два мира?

Не далее как вчера в Москве проходил театральный фестиваль в саду «Эрмитаж». В поэтическом спектакле режиссера Эдуарда Боякова участвовали несколько актеров и актрис, которые читали стихи шести поэтов, разбитых по парам: Ахматова и Гумилев, Ахмадулина и Вознесенский, Бродский и я. (С Бродским мы все-таки поехали в «гостиницу „Арион“»!) Все это происходило в час ночи, в дождливую и грязную погоду. Но на спектакле были 500 человек зрителей, которые еле-еле поместились. Мне присылали фотографии: средний возраст публики – двадцать пять лет. Представимо ли нечто подобное в Нью-Йорке? Вот вам и процессы.

Социология, конечно, важна, но отличаются ли чем-то сами стихи?

Не думаю… Никакой эмигрантской ноты у больших поэтов, живущих за границей, я не слышу. Мне кажется, сейчас понятие «эмиграция» полностью обессмыслено – такого явления просто нет.

А если оно, не дай Бог, снова станет реальностью, коснется ли это литературы?

Я думаю, мы уже настолько привыкли к свободе, что что-нибудь придумаем.