* * *
Лена, расскажи, как твоя семья оказалась на Урале? Какое место Нижний Тагил занимает в твоей биографии как городское и культурное пространство?
Нижний Тагил надо бы в первую очередь назвать индустриальным городом – этим все сказано. В 30-е годы прошлого века тетя моего папы приехала в Нижний Тагил строить Уральский вагоностроительный завод. Приехала она из Уржумского района Кировской области. (Была такая книжка «Мальчик из Уржума», а тут – девочка.) Там же, в Уржуме, родился мой папа. Сейчас все знают, что завод этот строили главным образом заключенные, а жалкий процент вольных людей состоял из доблестных комсомольцев, одной из которых была моя тетя. Тетя осталась в Тагиле, вышла замуж. Потом из деревни Меркуши того же Уржумского района Кировской области к ней в Нижний Тагил стало подтягиваться подрастающее поколение – дети, внуки, племянники. Тетя была единственной родственницей, жившей в бурно развивающемся городе. Среди родственников, приехавших к тете в Тагил, был старший брат моего папы: в 60-е годы он поступил учиться в педагогический институт. А потом, в 70-е, туда приехал и папа – тоже учиться в пединституте на физкультурном факультете, папа хотел стать учителем физкультуры. У него все пошло как надо: он стал тренером, мастером спорта по лыжам, выступал чуть ли не за сборную РСФСР. Всю жизнь мой папа бежит куда-то на лыжах.
Мама родилась в любопытном месте – на границе Брянской, Гомельской и Черниговской областей. То ли это еще Россия, то ли уже Белоруссия или Украина (то есть формально это Брянская область, Клинцовский район, но через 10 минут начинается уже Белоруссия). Она тоже из деревни с замечательным названием Зараманье – от названия речки Раманы, – училась в Гомеле, где окончила Институт инженеров железнодорожного транспорта (ее отец был железнодорожником: стучал по шпалам, партизанил во время войны). После института, отработав в Казани два года по распределению, мама решила ни много ни мало поехать строить БАМ, а перед тем отдохнуть на Кавказе, где в то время как раз обретался на спортивных сборах мой будущий папа. Они познакомились на танцах, полюбили друг друга, и папа увез маму в Тагил. В Тагиле мама устроилась по специальности на вагоностроительный завод, где до сих пор и работает инженером. Они живут там с 75-го года и никуда не уезжают.
Родилась я. С раннего детства индустриальность Нижнего Тагила производила на меня неизгладимое впечатление. Вагоностроительный завод образует район, который так и называется – Вагонка. Находится он на расстоянии 15 километров от города. В советское время до города нужно было ехать 40 минут на трамвае. Вдоль дороги, по левую руку, сначала шли садовые участки, потом тюрьмы и колонии, а по правую – заводы. В Тагиле 36 заводов: металлургический, коксохим, много других. И, когда мы с мамой ездили на трамвае в центр Тагила, это называлось «поехать в Город». Например, меня везут в цирк: мы садимся в трамвай, едем, я сижу у окна и спрашиваю: «Мама, что это за проволока, зачем она?» Мама не знает, как объяснить – не говорить же дочери, что это колония для особо опасных убийц. А из другого окна видны какие-то загадочные буквы, например, КЖБИ. Везет мама трехлетнего ребенка, ребенок учится читать и спрашивает: «Мама, что такое КЖБИ?» Мама опять не знает, что сказать. Эти названия – чистая абстракция. Вдруг среди этих проволок и труб, непонятных и пугающих металлических конструкций возникало озеро с тиной, свисающими ивами, такой волшебный мираж. Я говорю: «Мама, давай поедем дальше на трамвае, там будет озеро». Потом я узнала, что это была жуткая зловонная лужа, куда чуть ли не все тагильские заводы сливали отходы. Но в детстве для меня это было волшебное озеро.
«Волшебным» оно, скорее всего, и было.
Да, да. А рядом стояли садовые участки. Мы ходили в сад к папиной тете – той самой – есть клубнику. Может быть, тем, что я сижу сейчас здесь, я обязана той радиоактивной клубнике…
Тагил мне мил как воспоминания детства: загадочные буквы, волшебное озеро. Когда я выросла, я, конечно, его возненавидела, боялась и хотела как можно скорее оттуда уехать. Это естественно для человека, который не собирается работать на заводе. Я люблю и уважаю людей, которые работают на заводе. Это тяжелейшая работа, но все-таки это очень страшно. Мне стало страшно выходить на улицу, страшно смотреть в окно. Не то чтобы город сам был таким уж жутким – обычный советский город. Но эта дорога с Вагонки в Город, когда справа сплошь стоят заводы, дымят факелы, горит какой-то огонь в триста метров высотой, повсюду соответствующий запах, а слева – сначала садовые участки, потом волшебное озеро, потом тюрьмы… Вот эта дорога для меня и осталась главным в Нижнем Тагиле. Это зрелище не для слабонервных.
По этой дороге я ездила каждый день, когда поступила учиться на художественно-графический факультет университета. Но после второго курса я бросила учебу и уехала в Питер учиться на факультете журналистики. Целью переезда в Питер была не учеба – мне просто хотелось там жить. Но это уже другая история.
Что представляла собой нижнетагильская поэтическая школа?
Изначально это было банальное провинциальное ЛИТО, которое потом оказалось очень значимым. Я пришла туда в 94-м году, хотя по-настоящему все это началось уже без меня, позже, где-то в 99-м. Создателем школы был Евгений Туренко. Тогда мы все жили в Тагиле, еще никто никуда не уехал. Мы писали и дружили, хотя были совершенно разными. Сейчас из семи человек в Тагиле осталась только Наталья Стародубцева, лауреат премии «Дебют». В нижнетагильскую школу входила Екатерина Симонова – автор нескольких замечательных книг (две изданы в Нью-Йорке: одна – «Гербарий» – в моем издательстве, вторая – у Ирины Машинской).
А помнишь ли ты момент, когда написала свое первое стихотворение?
Как и все, я, наверное, начала сочинять если не с пеленок, то очень рано. Мама любит рассказывать, что, как только я научилась говорить, я заставляла ее записывать за собой. Сначала я заставляла маму просто повторять мою речь. Она ничего не понимала, думала, ребенок просто капризничает. Потом я сообразила, что если кто-то водит ручкой по бумаге, то это что-то значит. Я начала сочинять какие-то истории (нерифмованные, конечно): про зверей, про людей, про детей, про взрослых – про все что угодно. И заставляла маму все это записывать. Мама честно записывала. Затем я стала все это иллюстрировать – то есть мама записывала, а я иллюстрировала. К сожалению, все это пропало. (Я увезла свои бумаги в Питер, и там мой архив трагически утонул: когда я разводилась с первым мужем, некуда было девать бумаги, и подружка предложила мне похоронить их в погребе у нее на даче. Мы увезли на дачу кучу коробок. Домик стоял на берегу Финского залива, залив разлился, и все затопило.)
Ох уж эти питерские наводнения…
Вот-вот. Лет с семи я стала сочинять бессмысленные опусы про пионеров, про то, как нужно помогать родителям, какая красивая зима за окном – в общем, все как положено. Первое стихотворение, к которому я отнеслась серьезно, было нерифмованное. Я поняла, что это и есть мое первое настоящее стихотворение, потому что мне за него стало очень стыдно. Раньше я могла спокойно выйти перед классом и прочитать всю тетрадку стихов, а тут мне стало понятно, что никогда никому его не покажу. Конечно, это было любовное стихотворение, посвященное мальчику из художественной школы. Обычная школьная трагедия: первый год мы учились вместе в художке, а потом его в основной школе перевели в другую смену, и я уже не могла его видеть. Основные школы у нас тоже были разные. Но у меня оставался шанс: в свою школу этот мальчик ходил мимо нашего дома. Я просыпалась утром и вставала к окну, чем очень пугала маму. Мама ничего не понимала. Дочь сошла с ума? На улице минус 30, а она забирается на подоконник, открывает форточку и высовывается с пятого этажа. И вот когда я увидела, как мой прекрасный мальчик идет в школу в своей бежевой курточке и в шапочке с кисточками, я написала стишок. С этого все началось. Кстати, я до сих пор его помню. Стишок. И мальчика.
После этого я начала тяжело и мучительно что-то писать. Было больно, потому что если раньше мне хотелось показать всему миру, какая я талантливая, то теперь я знала, что никогда никому не смогу показать свои стихи. С этим совершенно некуда было деться, потому что детских литературных студий в Тагиле не было. Другое дело, если бы я жила в Питере: я бы пошла к Вячеславу Лейкину. Так что вскоре я переключилась на рисование и поступила на худграф.
А потом я прочла антологию поэзии русской эмиграции «Ковчег», составленную Вадимом Крейдом. Я купила ее в тагильском книжном магазине, когда училась в 10-м классе. И все – для изобразительного искусства я была потеряна навсегда. В этой антологии была собрана в основном «парижская нота», хотя сейчас я не очень понимаю, зачем она нужна в таком количестве. Но главное, там были стихи Георгия Иванова, Адамовича, Терапиано. Эти люди меня потрясли. У меня возникло такое впечатление, что это я написала их стихи. В результате во мне снова стало что-то меняться, и я опять начала писать.
На первом курсе худграфа я пришла в студию к Туренко. Это был спокойный и умный человек, прекрасный поэт и гениальный педагог. Он мне все объяснил. В студию ходили мальчики и девочки с филфаков, из которых Туренко невзначай выковал поэтов. Как– то раз в коридоре я услышала, как мальчик лет 17 что-то показывает Туренко и просит его прочитать. «Спасибо, – говорит Туренко. Я прочту, позвоню вам, и мы встретимся». А мальчик настаивает: «Нет, это так важно, прочтите сейчас, ну пожалуйста!» Туренко читает два стишка и говорит: «Алексей, хочу вас спросить, а что вы сейчас читаете?» Мальчик: «Да ничего не читаю. А что?» И Туренко так задумчиво, как будто не мальчику, а самому себе говорит: «Странно. Неужели можно писать стихи, ничего не читая?? То есть он просто думал вслух, и от этого его думанья мозги становились на место. И в то же время это был полноправный диалог. В результате ты начинал в себя верить со страшной силой.
А что было в Питере?
В Питер я приехала в 95-м году, в 19 лет. Училась на журфаке СПбГУ, потом вышла замуж за студента физического факультета. Университетский городок, где я прожила четыре года, находился в Петергофе. Из шести лет в Питере четыре года я прожила в Петергофе. Журфак я бросила, о чем, конечно, жалею.
В Петергофе кроме растиражированных никому не нужных фонтанов есть десятки прекрасных царских парков. После Нижнего Тагила эта красота меня лечила и воодушевляла. Позже я поняла, что мне просто нужна была терапия красотой, Петергофом. Но, чтобы добраться из университетского городка в город, нужно было сначала ехать на автобусе до станции, потом 50 минут на электричке, потом в центр на метро (сейчас все проще: маршрутки до самого Невского). Я очень уставала от этих поездок и в результате просыпала занятия, накапливала хвосты. Короче, я стала просто жить в Петергофе. Не ходила ни на какие литературные вечера и за все эти годы не написала, кажется, ни строчки. Правда, много рисовала. Мне нужно было постоянно видеть перед глазами сады, море, холмы, статуи, дворцы, руины в тумане. Нужно было как-то компенсировать этот ежедневный тагильский кошмар. В одном из дворцов, вернее, в дворцовых конюшнях находился санаторий – и вот для меня весь Петергоф был таким санаторием. И когда года через три я поняла, что прихожу в себя, то снова стала ходить на литературные чтения, где неизбежно с кем-то знакомилась. Я почувствовала, что ожила, что жизнь ко мне вернулась, что я снова полноценный человек, что я счастлива, что обожаю Питер и не могу без него жить, что готова целовать каждый его камень и так далее.
Естественно, все это кончилось развалом семейной жизни и обилием стихов. Причем эти новые стихи меня поначалу пугали. Раньше я выдавала классические восьмистишия, а тут пошли какие-то рубленые строчки без знаков препинания (это стихи из моей книжки «Давай поженимся»). Но я понимала, что в наше время только так и нужно писать, другая поэтика казалась просто смешной. То есть стихи были как бы не совсем моими. Я посещала разные литературные компании. Например, в «Борее» собирались Драгомощенко, Скидан, Голынко. А напротив через дорогу, в Музее Ахматовой, располагалась студия Алексея Машевского, одного из трех «птенцов» Кушнера, куда ходили Денис Датешидзе, Владимир Бауэр, кто-то еще. Эти два места были во всех смыслах перпендикулярны друг другу. Еще я ходила к Лейкину (не знаю, как сейчас, но 15 лет назад его студия еще существовала). Там когда-то была Полина Барскова, остались Нина Савушкина, Всеволод Зельченко, Тимофей Животовский. Но в итоге ни к одной из этих компаний я как-то не прибилась.
Писать стихи в Питере мне всегда было трудно. До сих пор, когда я туда приезжаю, мне там всегда тяжело. Я там всегда много пишу, и эти стихи, наверное, хороши. По крайней мере, мне за них не стыдно. Я безмерно люблю этот город, он для меня главное место на земле. Он – это я, выражение меня. Все мои любимые поэты жили в Питере, и я по-прежнему готова целовать его камни. Но мне там всегда больно… В предисловии к книге Ирины Машинской «Офелия и мастерок», которую я издала, Полина Барскова использует фразу из «Розы и креста» Блока: «Радость-Страданье одно». Так вот, Питер для меня – это ощущение острого счастья, всегда сопряженного с предельным отчаянием.
Я ощутила Петербург своим городом только через несколько лет, году в 99-м. А в конце 2001-го оттуда уже уехала. Некоторое время спустя я еще приезжала в Питер на несколько месяцев, но это уже другое. Я вернулась на Урал, прожила год в Тагиле, а потом поступила на факультет литературного творчества в Екатеринбургский театральный институт, на заочное отделение. Сначала ездила туда только на сессии, жила у подруг. А потом, в 2005 году, переехала в Екатеринбург жить.
Нью-Йорк появляется в твоих стихах еще до переезда сюда в 2008 году. Расскажи, как происходило твое знакомство с Нью-Йорком?
Незадолго от отъезда из Питера я познакомилась с человеком, который сейчас является моим мужем. На протяжении почти семи лет мы виделись раз в год, когда он приезжал в Россию на каникулы. Дружили, переписывались, перезванивались. Он мой ровесник, петербуржец, в Америку уехал на волне перестройки с родителями. Первое стихотворение, в котором появляется Нью-Йорк, я действительно написала до переезда. Это программная ситуация: размышления о том, что меня ждет. Вообще когда мне предстоит какая-то перемена, я всегда стараюсь выстроить у себя в голове какую-то конструкцию: как оно будет, что я буду видеть с высоты 18-го этажа? Это такой фильтр. И после того как эта конструкция построена, жизнь, по сути, уже сбылась. Потом я имею дело лишь с тем, что уже сбылось.
А когда ты прилетела в Нью-Йорк, каким ты увидела город?
Я прилетела 17 мая 2008 года из Екатеринбурга: собрала чемоданы, сдала хозяйке ключи от съемной квартиры, где прожила три года, и улетела в Нью-Йорк с пересадкой в Москве. Сперва мне, очевидно как разведенной и бездетной, не давали визу, но потом все-таки дали, и вот я прилетела. Я никогда раньше не была за границей: прожила в России 32 года и никуда за ее пределы не выезжала – ни в какие республики, ни в какие Турции. Мы приехали в тот же дом, где живем сейчас, только в другой квартире (та была шестью этажами ниже, на 18-м этаже). Я долго не спала, практически теряла сознание, так что по дороге из аэропорта ничего толком не увидела. Но первое, что меня тем не менее поразило, была, конечно, река. Наш дом в Верхнем Ист-Сайде стоит на берегу Ист-Ривер, и, когда такси сворачивало с моста и уже подъезжало к дому, я могла видеть эту классическую панораму Манхэттена (с моста ее всегда видно как минимум минут пять). Но тогда я ее пропустила. К тому же был вечер, в Нью-Йорке рано темнеет. Так что первое мое впечатление от Нью-Йорка было связано не с этой классической «кардиограммой» города, а с рекой и огромным мостом, под которым зияла черная бездна воды. Мы подъехали к дому и оказались внизу, у самой этой бездны. Я вышла из такси и увидела мерцающий мост, по которому только что ехала, небоскреб с сияющей входной дверью, швейцара в белых перчатках. Потом мы пошли в японский ресторан «Акита» здесь на углу. То, что я там съела, было вкуснее всего, что я пробовала когда-либо в жизни (и это не было иллюзией, все эти морские гады совершенно божественны именно в Нью-Йорке). Вот мои первые впечатления. А утром, когда я проснулась, я снова увидела в окне огромную реку. На самом деле это две реки: Ист-Ривер и Харлем-Ривер. Пять мостов. У меня захватило дух, я просто потеряла дар речи, встала у окна как приклеенная и до сих пор как бы у этого окна стою. (В той нашей первой квартире были два окна, а сейчас квартира угловая и практически вся стеклянная, так что реки стало гораздо больше.) Нью-Йорк для меня – это река. Одно мое стихотворение так и начинается: «Куда ни глянь, река всё…»
Помню, как я поначалу шокировала русских, десятилетия живущих в Штатах. Меня спрашивали о впечатлениях от Нью-Йорка, и я взахлеб, с горящими глазами говорила, что Нью-Йорк – самый доброжелательный, самый теплый город на свете, вежливый и нежный, какие в нем прекрасные люди, все улыбаются, всюду сады цветут. Это говорит Лена, которая живет у Парка Карла Шурца, в 20 минутах ходьбы от Центрального парка, куда ведет чистая и ухоженная 91-я улица. Конечно, здесь всюду цветут сады! Приехав в Нью-Йорк, я не должна была устраиваться на работу, то есть мое положение очень привилегированное. Люди, слыша все это, терялись и, наверное, думали, что я просто слабоумная, этакая романтическая особа, которая ничего не понимает в жизни. Я сильно нажимала на то, какой Нью-Йорк добрый и нежный, но то же самое я могу сказать о Нью-Йорке и сейчас. И даже если мне завтра дадут здесь по морде, я все равно не перестану говорить, какой уютный Нью-Йорк. Он очаровывает. Какое бы у тебя ни было настроение, что бы ни происходило, достаточно просто посмотреть на реку. Глядя на нее, я вижу себя. Но на то она и река. Каждый раз, когда я выхожу на улицу и оказываюсь среди людей, машин, шелестящих фонтанов, начинает что-то происходить, причем немедленно. Я не могу это описать. Это постоянное движение, и оно всегда интересно. Оно тебя любит и готово включить тебя в себя.
Нью-Йорк для тебя – это сюжетность?
Именно сюжетность. Событийность.
Помогала ли эта сюжетность Нью-Йорка писать стихи в первые месяцы после приезда или нужна была пауза?
Я сразу же начала писать как заведенная. Первое нью-йоркское стихотворение я написала, собственно, в первое же утро. Оно есть в книжке «Голоса на воде»: предпоследнее в цикле «Где Америка» («Парит подснежнико-подсолнух…»). В этом цикле хронологический порядок, но свой первый нью-йоркский текст я сознательно поставила в конец. В нем впечатление от реки, но и какие-то новые упражнения со словами, которые мне, в принципе, были не свойственны. Там упоминается Волга (потому что в то время я читала некоего писателя, у которого была Волга), но вообще это просто река. Тогда я еще не была готова назвать эту реку по имени. Имя должно вырасти, вжиться в тебя. Тогда для меня это была просто вода. Подсолнух – это, конечно же, солнце, а подснежник – что-то робкое, как бы символ начала.
Но ведь и в Питере «куда ни глянь, река всё». Как изменились твои стихи после переезда в Нью-Йорк?
С Питером все понятно: там ничего в этом смысле не изменилось с XIX века. В Екатеринбурге было по-разному. Там я занималась премией «ЛитератуРРентген», впервые в жизни стала погружаться в так называемое литературтрегерство. Кроме того, я была занята учебой, поскольку решила все-таки получить диплом о высшем образовании (к тому моменту у меня уже накопилось два неоконченных высших). То есть если Петергоф был для меня санаторием и в то же время параличом, то Екатеринбург – это такой гештальт, закрытый корочками диплома. В Екатеринбурге я написала пару стихов о любви (в той же книжке, в цикле «Где бег (стихи, написанные в России)», но там у меня не было темы. Сейчас я понимаю, что мне просто не хватало настоящей реки. Там есть пруд, по нему можно кататься на лодке, есть речка Исеть, но это не считается – настоящей воды там нет. Она там стоячая. То есть не было темы.
Есть какие-то другие места в Нью-Йорке кроме района, где ты живешь, которые тебе особенно близки?
Остальные места – это исключительно точки, где проходят литературные чтения. Раньше это был «Самовар», сейчас – русский книжный магазин «№ 21», ресторан «Дядя Ваня», еще ряд мест. Конечно, когда приезжают в гости друзья, я с ними гуляю, вожу в обожаемый Парк Карла Шурца. Муж работает в Мидтауне, где вообще нет ничего живого: выжженная земля, сталь, бетон и стекло. Этот район я тоже люблю, потому что он часть Нью-Йорка. Но на самом деле слово «люблю» я могу применить только к этому куску города: Yorkville, Gracie Mansion. Да, приятно погулять по легендарному Центральному парку, потолкаться в компании хипстеров в Ист-Виллидже, повышагивать среди миллиардеров в Мидтауне, забавно и любопытно съездить в Бруклин-Хайтс или в Вильямсбург, но это уже как бы другой город, даже другая страна.
А какие тексты о Нью-Йорке формировали твое представление о городе? Что первое приходит в голову?
Единственное, что произвело на меня впечатление, если говорить о Нью-Йорке, это «Эдичка» Лимонова. Я просто влюбилась в этот город, который описан в «Эдичке». Не только в «Эдичке», но и в других книгах Лимонова, например в «Истории его слуги». Да, именно в этот город – мы помним, какой он там. Понятно, что Лимонов – явление сложное. Я так и не могу ответить себе на вопрос, талантлив ли он на самом деле.
А не на русском языке есть такие тексты?
«Над пропастью во ржи». Вообще если говорить о проекции того Нью-Йорка, который я старалась себе представить до приезда, то кроме «18-го этажа», где мне предстояло жить, мое воображение занимал Центральный парк. Я представляла его себе совершенно сказочным. Там, например, обнаружился памятник Алисе – с грибом, гусеницей и зайцем. Когда я его увидела, я просто остолбенела, потому что это ведь из совсем другой оперы: какая же это Америка, где постоянно вращаются гигантские шестеренки, крутятся какие-то мощные коленвалы! Я даже придумала особый термин – манхэттенский мираж. Это может быть или какое-нибудь необычное объявление, или человек, или целая ситуация – чаще именно ситуация, но всегда нечто странное, милое и неагрессивное, как у Кэрролла, наверное.
Интересно, что Нью-Йорк и Новый свет вообще иногда сравнивают как раз с таким кэрролловским Зазеркальем. Да ты и сама пишешь об этом в одном стихотворении: «Я живу вниз головой…»
Интересно. Я никогда не связывала эту строчку с Алисой. У меня есть Алиса в другом стихотворении, где нет Нью-Йорка… Но оба эти стихотворения, кстати, в одной и той же книге.
Бродский говорил, что о Нью-Йорке невозможно писать стихи, потому что этот город не подвластен поэтическому ритму. Что ты об этом думаешь?
Я хочу напомнить тебе другую мысль Бродского: «Я мономужчина». Всем известна его великая любовь, но, мне кажется, он просто стеснялся признаться, что этой любовью была не М. Б., а Петербург. Я уверена, что на самом деле Бродский писал о Нью-Йорке, только не напрямую. То есть он мог писать о чем угодно, но Нью-Йорк там тоже присутствует. Потому что о Нью-Йорке невозможно не писать. Я не знаю, каким нужно быть мертвецом, чтобы этого не делать. Бродский жил в Вест-Виллидже, на Мортон-стрит, у Гудзона. Это место как бы зеркальное отражение того района, где живу я. Та же ось. Он постоянно говорил, что обожает свой Вест-Виллидж, где выходишь из дома и впереди река. Когда я говорю про свою реку, то забываю все цитаты, все идеи, все языки. Я считаю, что если человек счастлив в том или ином месте, то он не может не признаваться этому месту в любви. Что Бродский и делал, только он как бы смещал эти свои признания. Кажется, Тынянов писал, что в прозе очень важно научиться лгать. Если ты, будучи ребенком, стоишь на остановке, ждешь троллейбус и видишь, что рядом какой-то мужчина упал и забился в припадке, то, когда через 20 лет ты решаешь об этом написать, это должен быть не мужчина, а женщина. Ты меняешь плюс на минус, черное на белое, нанизываешь что-то еще, в чем тоже что-то меняешь… Надо бы написать что-то прозаическое.
Как уживаются в твоем сознании Петербург и Нью-Йорк? И почему, на твой взгляд, в стихах о Нью-Йорке на русском языке в качестве двойной экспозиции чаще Москвы проступает Петербург, причем не только у петербуржцев (например, у Ивана Елагина)?
Во всех его письмах и интервью, которые я читала, Елагин постоянно вспоминает, как он пришел в Фонтанный дом к Ахматовой, – это к тому, что для него Петербург был важен своей литературной традицией. Другой пример, не связанный с Нью-Йорком, – это Екатерина Симонова, моя коллега по нижнетагильской поэтической школе. Она всю жизнь живет в Нижнем Тагиле, но написала книгу стихов о Петербурге и парижской эмиграции. Возвращаясь к Елагину – если он, как Мандельштам, мучался тоской по мировой культуре, то какая разница, где он жил?
У меня в цикле «Нью-Юнна» есть «Эмпайр-стейт-билдинга игла». Понятно, что для русских поэтов в Нью-Йорке есть своя «Адмиралтейская игла». Есть некая «адмиралтейскость» этой иглы в ощущении города. Это все та же «радость-страдание», о которой писал Блок. Нью-Йорк – это «пунктум», если пользоваться термином Барта. Это укол. Но, в отличие от Петербурга, это веселый пунктум, в то время как в Питере он настоящий. В Питере это ощущение сжимает тебя целиком, а здесь ты как будто болтаешься где-то вверху, как дирижаблик. Тебе может быть больно, может быть весело, но здесь ты всегда как бы наверху.
Когда я готовила свою книгу «Возникновение колокольчика», я заметила, как много в ней оказалось таких слов, как «парить», «парящий» и так далее. Откуда, я думаю, это идет? А если говорить о названии другой моей книги – «Лето, полное дирижаблей», то на самом деле это название страшненькое. У Александра Иличевского есть роман «Матисс», где герой решает, что талантливых людей нужно хоронить, не зарывая их в землю и не сжигая, а привязывать их тела стропами к дирижаблю и запускать дирижабль в небо, чтобы он там летал, парил. То есть мои дирижабли – это такие летающие гробы. Наверное, я будущий прозаик, потому что люблю лгать. По крайней мере в названиях.
А с чем Нью-Йорк, так сказать, «рифмуется» по-русски? Как писать о новой топографии средствами русских рифм и размеров? У тебя есть, например, такие рифмы: «Манхэттен – силуэтом», «камнем – Гарлем», «в руке – JFK», «кливер – Ист-Ривер», «Ист-Ривер – вымер» и даже «Нью-Йорк – тёрпк». Прокомментируй, пожалуйста.
Это трудный вопрос. Я не знаю, как это получается, не могу объяснить. Само приходит. Могу привести смешной пример. В переписке Георгия Иванова и Владимира Маркова, который недавно умер, есть место, где Марков цепляется к одной строчке Иванова и просит что-то объяснить. А Иванов ему пишет: «Был в начале века такой поэт Фруг. Так вот он говорил: «Я не могу объяснить свои стихи. Так выпелось»». Так «выпелось», понимаешь? Вот «иглу» я могу объяснить, а рифмы – нет. Но если бы я была исследователем, то именно это меня интересовало бы в первую очередь. Вообще новые рифмы – огромный комплимент, потому что в них как бы нерв языка. Ведь интересно же, как, где, когда и почему рождаются новые рифмы.
Тогда еще один трудный вопрос: чем, помимо топографии, отличались бы твои стихи, окажись ты не в Нью-Йорке, а в каком-нибудь другом городе?
Здесь, как мне кажется, в моих стихах появилась свобода – языковая, внутренняя, какая угодно. Нескромно об этом говорить, но это мнение мне высказал человек, которому стоит доверять, тем более что оно совпадает с моим собственным ощущением. Через два года после моего приезда в Нью-Йорк, весной 2010 года, у меня было чтение в «Русском самоваре» с екатеринбургским поэтом Олегом Дозморовым, который живет в Лондоне. Нас представлял Владимир Гандельсман, и вся его речь обо мне была построена на этом понятии свободы. Потом в кулуарах он мне надписал свою книжку: «Лене, с завистью к ее безграничной поэтической свободе». Это слова Гандельсмана, поэта, который пишет так, как нам всем и не снилось. И, видимо, раз он так говорит, то хотя бы чуть-чуть это действительно чувствует. То есть если его слова о «зависти» и «безграничной свободе» поделить на 10, на 100, то от них все равно что-нибудь да останется. Нью-Йорк дал мне свободу, языковую, формальную, лингвистическую, культурологическую.
Рифма «Нью Йорк – тёрпк» – элемент лингвистического раскрепощения?
Да, именно. Для меня, как для человека пишущего, важнее всего именно языковая раскрепощенность. Я назвала этот текст «Неправильные стихи», и название апеллирует к этой рифме, потому что иначе – ну что за бред? Как не стыдно?
В чем заключается для тебя главный нью-йоркский миф?
С нью-йоркским мифом все просто: он весь укладывается не только в нью-йоркский период, но и вообще во всю биографию Бродского. Я бесконечно люблю этого поэта. Я была поражена, когда узнала, что живу буквально через дорогу от места, где он поселился, впервые приехав в Нью-Йорк из Анн-Арбора. А я и понятия об этом не имела. Я узнала об этом из книги Валентины Полухиной, где она расписывает хронологию его жизни и творчества (эта книга вышла через год после моего приезда сюда). Когда я уезжала, Туренко меня дразнил: «Что, Лена, поехала к своему Иосифу Александровичу?» (Они все меня этим стебали: сначала, мол, в Питер к нему поехала, потом – в Нью-Йорк. Доходило даже до Венеции. Циничные, злые, безжалостные люди! Я их всех очень люблю.) Так что для меня нью-йоркский миф, собственно, в этом и заключается: здесь Бродский жил, там бывал…
Я плохо знаю англоязычную и вообще иностранную литературу. Кроме того, у меня очень примитивный подход к переводам: я убеждена, что переводить невозможно, даже если ты гений. Если хочешь читать персидскую, греческую, английскую, французскую или итальянскую – любую – поэзию, то будь добр сядь и выучи язык. Для этого нужно очень этот другой язык полюбить. Со мной такого не происходит, а заставлять себя я не умею. Я уважаю переводчиков и их работу, но, к сожалению, ничего не могу с этим своим мнением поделать. Это я к тому, что очень плохо знаю, что значит Нью-Йорк для американских авторов. А это надо бы знать, если говорить о мифе Нью-Йорка как таковом.
Есть ли какой-нибудь случай из нью-йоркской жизни, который тебе было бы трудно себе представить в другом городе?
На третий день после моего приезда на перекрестке, где мы с тобой сейчас сидим, обрушился башенный кран: упал со строящегося дома на соседний и убил двух человек. Я смотрела на все происходящее из окна своего дома напротив, стоя в коридоре у лифта. За эти три дня я уже успела тот дом сфотографировать. Вообще, приехав в Нью-Йорк, я первым делом начала все неистово фотографировать и посылать друзьям – видимо, чтобы самой убедиться, что я действительно здесь. На второй день я зафотографировала пару ближних кварталов, в том числе и тот строящийся небоскреб, и соседний дом, на который упал кран. Собственно, это тоже одно из моих первых впечатлений: новая жизнь началась с трагедии и смерти. В Нью-Йорке строится множество небоскребов, но надо же было крану упасть именно здесь и именно тогда.
Прошло пять лет. Новый небоскреб построен на этом месте два года назад. В нем больше 40 этажей. Сейчас он сверкает стеклом и металлом. А на уровне первого этажа висит реклама, сулящая потенциальным жильцам шикарный вид из окон квартир этого дома. А поскольку реклама фотографическая, то на ней, в частности, изображен мой дом напротив. Один дом ссылается на другой: новый небоскреб ссылается на мой дом, мой дом – на какой-нибудь другой дом, под окнами моего дома течет река, которая отражает в себе вообще все дома и является частью океана. Это все аспекты того же блоковского «радости-страдания», «горя-счастья».
Чем является для тебя Нью-Йорк по отношению к остальной Америке?
Нью-Йорк совершенно ни на что не похож. Я не понимаю, почему мне везде плохо, кроме Нью-Йорка, но это факт.
Невроз Вуди Аллена?
Именно. Кстати, в фильме «Энни Холл», где Вуди ухаживает за барышней-американкой из Мидвеста, есть кадр, когда он видит себя глазами ее родителей в штраймле и в пейсах. Бродский с болью говорил об этом фильме: «Когда я ухаживал за Мариной Басмановой, ее родители меня ненавидели, потому что я еврей. Они видели меня таким, как в этом фильме». «Энни Холл» я посмотрела исключительно из-за Бродского, прочитав эти его слова. Фильм вышел в середине 70-х годов, и для Бродского тогда он был настоящим событием.
В русской литературной традиции Нью-Йорк – это скорее воплощение Америки, ее каменных капиталистических джунглей (то есть Горький мог бы с тем же успехом назвать всю Америку «страной желтого дьявола»). Как такая репрезентация Нью-Йорка уживается с представлением о нем как о городе эмигрантов, эмигрантской оторванности от корней? Где сходятся эти мифы?
Для меня все нью-йоркские мифы затмила моя личная история. Но если говорить об эмиграции (или иммиграции), то, разумеется, здесь как бы нужно что-то кому-то доказать: преуспеть в бизнесе либо умереть под забором. И ты вдруг начинаешь делать то, на что никогда раньше не мог бы решиться. Я с детства нюхала книги, открывала их с тыльной стороны, то есть, видимо, всегда хотела не только писать, но и издавать, делать книги. Однако, не окажись я в Нью-Йорке, я никогда в жизни не стала бы издателем. Здесь что-то происходит с личностью: то, для чего ты, видимо, появился на свет, то, что сидело где-то глубоко внутри, начинает вдруг проступать. Ни в Питере, ни в Екатеринбурге, ни в Тагиле я не занималась книгоизданием. Хотя меня всегда поражали люди, которые сначала были поэтами, а потом вдруг становились издателями, или переводчиками, или еще кем-то. Они развивались, менялись, но у меня даже мысли такой никогда раньше не возникало.
А откуда пришло это желание издавать книги в Нью-Йорке? Город вселяет уверенность?
Это борьба. Тебе может быть хорошо и комфортно, но внутри происходит борьба: ты должен что-то здесь сделать – наверное, чтобы как-то оправдать свое присутствие здесь. Не то чтобы стать достойным этого гордого города, но просто соответствовать ему. В цикле «Манхэттенские романсы» у меня есть строчка: «Гордый город был внутри / тела океана…» Этому гордому городу ты должен как бы уподобиться.
Но ведь ни Горький, ни Маяковский, ни другие путешественники, писавшие о Нью-Йорке в начале XX века, не стремились ему «уподобиться». Наоборот, они уподобляли Нью-Йорк своим изначально предвзятым представлениям о нем. Хотя Маяковский, в отличие от Горького, все-таки немного «уподобляется» городу и становится его частью, глядя на Манхэттен с Бруклинского моста.
Дело в том, что они оба лгали.
Что особенно заметно у Маяковского.
Конечно. Начиная с Бруклинского моста. Просто у Маяковского, когда он написал, что Бруклинский мост над Гудзоном, а не над Ист-Ривер, эта ложь как бы вырвалась наружу. Яркий пример того, что ложь не выдерживает проверку языком.
Довлатов описывал Нью-Йорк, как гигантский корабль, набитый миллионами пассажиров [357] . У тебя «Манхэттен – это лодка / весь в мачтах узкий бот». Как получилось, что твой Нью-Йорк такой «маленький», домашний, почти детский?
Часто пишут, что стихи Лены Сунцовой – это какие-то сплошные песенки-потешки:
Но вот в «Энциклопедии уральской поэзии» Данила Давыдов говорит о набоковском «Смехе в темноте». Это я к тому, что, окажись я не в Нью-Йорке, а где-нибудь в Сан-Франциско, мои стихи, конечно, были бы другими, но ритм, песенность и лиризм никуда бы ни делись. Лет 15 назад, когда я еще жила в Питере, я оказалась в какой-то компании и стала жаловаться, что вот, мол, приехала в Петербург, обожаю этот город и поэтов, которые о нем пишут, но как-то мне в нем не по себе. И кто-то мне сказал: «Лена, чтобы почувствовать себя на месте, ты должна сама это место создать». Но что значит «создать»? Теперь я это поняла: ты должен себе это место присвоить. Это акт присвоения города себе. Поэтому мне здесь и хорошо. Я понимаю, что это дерзость, граничащая со слабостью, и, наверное, когда-нибудь мне все это аукнется.
Расскажи о своем издательстве. Как родилась сама идея? Сколько издательству лет? Какую первую книгу ты выпустила?
Я только теперь понимаю, во что я ввязалась, но бросить это дело уже никогда не смогу. Перед лицом своих товарищей торжественно заявляю… Я занялась книгоизданием через три года после приезда в Нью-Йорк. Видимо, какой-то маховик Нью-Йорка крутился во мне все это время, и вот – вспыхнуло.
Первая книга – «Гербарий» Екатерины Симоновой, поэта, о котором я говорила выше. Книга концептуальная: о первой волне русской эмиграции. Она вышла 27 июля 2011 года. Я помню тот день. Все началось с того, что весной того года Катя съездила во Францию, в Прованс. Она объехала все Лазурное побережье, побывала в Грасе и, вернувшись домой, написала книгу стихов. В книге страниц 120, то есть где-то 110 стихотворений. Это стихи о Франции, но главное, о трагедии женщины, которую Катя придумала в качестве персонажа. До 1917 года эта женщина жила в Петербурге, входила в круг людей, собиравшихся на Башне у Вячеслава Иванова, но сама стихов не писала. Потом произошла революция, и она уехала во Францию. Там стала жить, разговаривать с тем же Ивановым, Ходасевичем, Берберовой и другими (все они – тоже персонажи Симоновой). То есть это такой проект. Намешана куча смыслов, которые обыграны и в названиях. Скажем, вторая часть книги называется «Погашенная лампа». Это, конечно, аллюзия на «Зеленую лампу»: здесь повествуется о жизни героини в эмиграции. Раздел о жизни до эмиграции называется «Вечера», и это – «Вечер» Ахматовой. О своих персонажах Катя прочла все, что только можно было прочесть. Она их обожает. Она филолог по образованию. И поэт. И вот на основе своих знаний она придумала такую удивительную шкатулку. А импульсом послужил Прованс.
Когда я прочла эти тексты, я поняла, что должна во что бы то ни стало их как-то себе присвоить. Нужно было что-то придумывать, ждать больше было нельзя. Я иду на сайт www.lulu.com, покупаю ISBN, начинаю изучать всю эту систему, ничего еще не понимая ни в верстке, ни в дизайне. Но в итоге сажусь и верстаю, что-то придумываю, заказываю тираж. А еще совсем недавно я понимала в книгоиздании не больше, чем в устройстве атомной бомбы. Тираж приходит, но оказывается бракованным: книга обрезана вверху на полтора сантиметра по косой. В Москве уже назначена дата чтения – презентации предыдущей книги Симоновой и книги избранного Туренко (обе эти книги я сделала как редактор для другого издательства и должна была вести вечер). Обратной дороги нет. Ну, думаю, типический первый блин. (Этот брак в тираже первой книги, наверное, можно сравнить с тем краном, который упал на соседний квартал через три дня после моего приезда в Нью-Йорк. Это был знак.) Так или иначе, я лечу в Москву, размахиваю в «Билингве» «Гербарием», заявляю, что стала издателем, что это только начало. Дмитрий Кузьмин, который сидит где-то вверху, подскакивает, свешивает волосы и замирает. Он меня давно знает и следит за тем, что я делаю (кстати, он издал мою первую книгу). Именно он позже начал отмечать в разных литературных обзорах, какой «Айлурос» новый, интересный и необычный, вот, например, все выпущенные книги сразу выкладываются на сайте издательства, их можно бесплатно скачать, ну и прочее.
Возвращаюсь в Нью-Йорк и начинаю немедленно делать вторую книжку – Анастасии Зеленовой. На тот момент при огромном количестве стихов у нее еще не было книги, никто ей не предлагал. Мы работаем, и книга выходит. Затем – третья книга, прозаика Ирины Глебовой, которая впоследствии нарисовала для книг «Айлуроса» много прекрасных обложек, она профессиональный художник. У Ирины уже была премия «Дебют», куча публикаций в журналах, но книги тоже не было. Я снова лечу в Москву, теперь уже с книгами Зеленовой и Глебовой, вновь провожу совместную презентацию, в частности, сообщаю, что это первые книги для обоих авторов. Подходит ехидный Данила Давыдов и говорит: «Лена, у меня к тебе два вопроса. Первый: будешь ли ты издавать только женщин? И второй – всегда ли это будут первые книги авторов?» Я говорю: «Расслабься. В следующей книге будут целых пятеро мужчин, и довольно опытных». Я имела в виду совместную книгу Сергея Круглова и Бориса Херсонского, над которой уже начала работать: авторы не только придумали персонажей – священников, но и перекрестно написали за них по циклу стихов, так что авторов получилось четыре, и пятый – Илья Кукулин, автор предисловия. Потом вышла книга Владимира Гандельсмана и Валерия Черешни – кстати, еще одна книга-проект, книга-мистификация.
Иногда за месяц я выпускаю четыре книги, а иногда – одну книгу за три месяца. Бывает, что несколько месяцев ни одной. На самом деле это чисто технические вещи. Все зависит от того, будет ли, например, в книге предисловие, которого ты сидишь и ждешь. Или иногда нужно долго ждать обложку. Или автор хочет дописать какое-нибудь одно стихотворение к своей абсолютно готовой книге, и так проходят года полтора. А бывают периоды, когда ничего ждать не нужно, и тогда все происходит просто молниеносно. Мои авторы часто пребывают в настоящем счастливом шоке оттого, что книга вышла за три дня – со всей редактурой, вычиткой, версткой, многократной сверкой, оригинальной свежерисованной обложкой и даже в особых случаях прямо и тиражом. Я это знаю и страшно всеми этими своими сверхскоростями почему-то горжусь.
В чем для тебя как для человека, который живет в Нью-Йорке, коллекционирует эмигрантские издания и издает книги, заключается специфика литературы, создаваемой вне родного языка, географии и культуры?
Традиционно считается, что эмиграция – всегда несчастье. Я сказала бы, что для человека это, возможно, и так – но для поэта жизнь в эмиграции бывает подарком судьбы. Если ты никуда не ездишь (или не имеешь возможности поехать), то нужно придумывать себе какую-то судьбу, трагедию, искать ее, тратить на это силы. Лучше примера, чем мой любимый Георгий Иванов, не придумаешь. Мне нравятся все его стихи, все без исключения. Это поэт, который в 16 лет, сидя за партой в кадетском корпусе, писал так же, как в общепризнанных гениальными «Розах» и «Посмертном дневнике». Я готова утверждать, что эти его стихи по качеству равнозначные. Почему Иванов всю жизнь мстил Ходасевичу? Потому что Ходасевич в 1916 году написал, что для того, чтобы Иванову стать настоящим поэтом, ему необходимо «большое и настоящее горе, несчастье». Что же, как не эмиграция, может стать таким «большим и настоящим горем» для поэта, обожающего только одно место на земном шаре – Петербург! Кто такой Георгий Иванов? Это человек, который всю жизнь жил за счет своих жен, любовниц, еще бог знает кого, чуть ли не Блока. Это существо, вяло плывущее по жизни, кого-то очаровывающее и, прямо говоря, на этом паразитирующее. Таким он был и до эмиграции, и после, так что в этом смысле ничего не изменилось. Но в эмиграции он понял: вот оно, горе, наконец-то пришло. Здравствуй, горе, я счастлив!
В одном опросе нью-йоркских поэтов, отвечая, не чувствую ли я себя здесь в изоляции, я написала, что, разумеется, чувствую, но что по большому счету для поэта это все равно расцвет – расцвет поэзии в том радиусе, в котором поэт существует. Потому что поэт не может существовать вне диалога. В голове постоянно происходит диалог с кем-то. К тому же есть интернет и скайп – ты уехал на край земли, но в любую минуту можешь поговорить по скайпу со своими друзьями. Лично я скайпом не пользуюсь, я его боюсь, но тут дело не во мне. Еще каких-то 20 лет назад, уехав из дома, люди писали письма, которые шли полтора месяца. А потом их близкие писали им ответы. То есть, чтобы получить ответы на свои сиюминутные страхи и радости, нужно было ждать три месяца. Я уж не говорю о том, что было 80 лет назад.
Была пневматическая почта.
Вот именно. Но я не могу общаться по скайпу с друзьями: мне в этом видится какая-то фальшь. То есть здесь, как мне кажется, есть обратная сторона медали. Видеотелефон, все эти нововведения для меня означают лишь то, что, чем ближе друзья в технологическом смысле, тем дальше они на самом деле, тем острее я чувствую расстояние. Я не могу этого объяснить. Иллюзия близости, навязываемая скайпом, просто вычеркивает меня из жизни.
Ты приехала в Нью-Йорк через 7 лет после 11 сентября, когда Нью-Йорк стал более уязвимым, живым и домашним, что видно по стихам, написанным после трагедии. Как это новое отношение к Нью-Йорку соотносится с прежним образом города-хищника («городом желтого дьявола», как окрестил его Горький)? Как оно связано с твоими строчками «город тонет, город пьет, / по усам вода стекает / в каменный закрытый рот / с обнаженными клыками»?
У меня в этом стихотворении город просто пьет воду, как какой-нибудь тигр. Он ведь не виноват, что природа его наделила клыками.
Не знаю, был ли это какой-то намек судьбы или «эпиграф» к тому, что через несколько лет я приеду в Нью-Йорк, но 11 сентября 2001 года, когда я еще жила в Питере, я пошла на литературное чтение в «Борей». Чтение начиналось в 6 часов вечера, то есть с учетом разницы во времени через час после того, как в 9 утра в Нью-Йорке самолеты врезались в башни. Это было чтение Александра Скидана (презентация книги его эссе «Сопротивление поэзии»). Скидан связан с Нью-Йорком личной историей, он тут жил. Чтение началось, все шло спокойно. Но вскоре в зал ворвался один окололитературный человек и тусовщик, обычно всегда пьяный. Он ходит на все вечера, скандалит, избежать его невозможно. И вот этот полухудожник-полуписатель влетает на чтение Скидана совершенно расхристанный, но абсолютно трезвый и кричит: «Самолеты, самолеты, небоскребы, Нью-Йорк, самолеты. Скорее в «От винта!», там телевизор, туда, скорее!» Видно, что он сильно напуган, но трезв. Это внушает доверие. Никто ничего не понимает. После чтений мы всегда ходили в это кафе «От винта!», которое там же, на Литейном, рядом. Происходит замешательство, все встают и, толкаясь, выходят на улицу. В кафе перед телевизором стоит толпа, и на экране показывают, как самолеты врезаются в нью-йоркские башни. Практически прямой эфир – прошел всего час. Теплый, почти еще летний вечер. Все стоят с пластиковыми стаканчиками – на презентации наливали вино, и мы так и выбежали с ними, – смотрят на экран и молчат. Скидан вдруг переходит на английский – просто начинает говорить по-английски какие-то фразы (видимо, он кого-то цитировал). Чтение, конечно, уже не возобновилось, все разбежались по домам к телевизорам. Это были последние дни моей жизни в Питере, через неделю я оттуда уехала. Так что если Нью-Йорк для меня начался с падения башенного крана на соседний квартал через три дня после приезда, то Петербург для меня закончился 11 сентября. Была поставлена точка. И почему она была поставлена 11 сентября, я не знаю.