БЕЛОРУССКИЙ ЯЗЫК

 Даже наши матери не знают, как мы родились на свет,  как мы сами, раздвинув их ноги, вылезли вон.  Так вылезают после бомбардировки из-под руин.  Мы не знали, кто из нас девочка, а кто мальчик,  и жрали землю, думая, что едим хлеб.  И наше будущее  —  гимнасточка на тонкой нитке горизонта  —  как она только не изгалялась  там.  Мы росли в стране, где  меловыми крестами метят двери  и среди ночи приезжают две-три машины  и увозят нас,  но в них сидели не мужчины  с автоматами  и не женщина с косой.  Так за нами любовь приезжала  и забирала с собой.  Только в общественных туалетах мы ощущали свободу,  где за двести рублей никто не спрашивал, чем мы занимались.  Мы были против жары летом, против снега зимой,  а когда оказалось, что мы и есть наш язык,  и нам вырвали языки, мы стали говорить глазами.  Когда нам выкололи глаза, мы стали говорить руками.  Когда нам отсекли руки, мы говорили пальцами на ногах.  Когда нам прострелили ноги, мы кивали головой вместо «да»  и качали головой вместо «нет».  А когда наши головы съели живьем,  мы залезли обратно в чрева наших спящих матерей,  словно в бомбоубежища,  чтобы родиться снова.  А там, на горизонте, гимнасточка будущего  прыгала сквозь огненный обруч  солнца.

Вальжина, расскажите, пожалуйста, о детстве в Минске, о литературном общении там, о той роли, которую Минск сыграл и продолжает играть в ваших стихах – не только в текстах о городе, а вообще: чем Минск вдохновляет? Какие урбанистические впечатления, связанные с ним, продолжают оставаться для вас важными?

Я выросла в обычном минском микрорайоне, на проспекте газеты «Правда» и еще ребенком при вопросе «На какой улице живешь?» очень стеснялась этой аллитерации – «проспект Правды». Меня растила в основном бабушка Янина, которая, со своими четырьмя классами довоенного образования, считала, что мирное время нельзя тратить ни на что, кроме искусства. Музыкальная школа по классу аккордеона. Любимая песня – «Окрасился месяц багрянцем». Любимый писатель – Жюль Верн. Любимая сказка – «Городок в табакерке» Одоевского. Любимый журнал – «Трамвай». Любимое занятие – закрыв двери в гостиной, притворяться, что я ставлю «Синюю птицу» Метерлинка и сама играю в ней все роли. Обязательный атрибут долгих обедов на кухне – бабушкины рассказы о ее детстве на хуторе недалеко от Минска, о раскулачивании, о ссылках, о войне, сиротстве, песни о девицах, стихи и молитвы на польском языке.

Главный элемент урбанистической архитектуры – темный подъезд, а на его двери – фоторобот очередного разыскиваемого педофила, «оставь надежду, всяк сюда входящий».

Была отличницей по принуждению, не нюхала клей, но признаюсь, что нюхала сборник стихов Пастернака в детской библиотеке имени Островского – он удивительно пах библиотекой. С тех пор, в иных изданиях, Пастернака без запаха читать не могу. В семь лет начала заниматься в детской оперной студии при ГАБТ оперы и балета. Певческих талантов не имела, но умела вызвать жалость главного концертмейстера своим маленьким ростом и несусветной скромностью. Еженедельные поездки в оперный на репетиции дали мне мой самый любимый Минск.

В одном интервью вы сказали, что первым стихотворением, по-настоящему задевшим вас, был «Рождественский романс» Бродского, особенно последняя строчка: «Как будто жизнь качнется вправо, / качнувшись влево» [423] . Это был первый осознанный контакт с поэзией? Кого еще, кроме Бродского, вы читали, прежде чем сами стали писать стихи? Есть ли у вас поэтические учителя?

Нет, конечно, далеко не первый. Поэзию я читала и любила с детства, она была частью моей повседневности: проснулась, почистила зубы, попила компота, встала на табуретку – рассказала стихотворение. В поэзии все было четко, просто, но с изюминкой. Ребенком меня гораздо больше интриговала музыка. Я помню, как спрашивала бабушку, отчего, когда музыку слушаешь, всегда плакать хочется. Поэзия констатировала очевидное: «Мороз и солнце! День чудесный!» или «Ушел во тьму кто в ней возник / Британии печальны судьбы» – а музыка что-то там щемила, что и как, не понять. И «Рождественский романс» в то время у меня вызвал вот эту музыкальную реакцию: защемило, а что – не понять. Я до того озадачилась, что много раз сама пробовала качнуться вправо, качнувшись влево. Вы пробовали? У Веры Павловой на тему таких проб есть прекрасное стихотворение:

 Свеча горела на столе,  а мы пытались так улечься,  чтоб на какой-то потолок  ложились тени. Бесполезно!  Разве что стоя над столом,  о стол руками упираясь  и нависая над свечой  —  так – да. Но только рук скрещенья [425] .

Какой язык вы считаете своим родным?

Родным считаю язык поэзии, язык литературы.

Какую роль в вашей жизни до отъезда и после играл русский – как он сосуществовал и взаимодействовал с белорусским (а может быть, и с другими языками, с тем же английским)?

Я много читаю по-русски, но – как бы так сказать – внутрь этого языка меня мальчик-колокольчик никогда не звал и не зовет. Когда я стала говорить по-белорусски в повседневной жизни, я поняла, с облегчением, что мне не грозит больше стать советским человеком. Я какое-то время перевожу стихи Ильи Каминского на русский и проверяю в словаре значение слова «желтый», например. То есть я, конечно, знаю, что такое «желтый», но, когда мне самой приходится его написать, черным по белому, я начинаю сомневаться.

Чем вам запомнился день отъезда? Есть ли какой-то последний «стоп-кадр», который вы увезли с собой? Было ли ощущение, что совершается ритуал, которому полностью вы подвластны?

Я улетала из Варшавы, проведя там полгода на переводческой стипендии. Никакого ощущения ритуала, надобности запомнить какие-то образы не было. Отъезд не был для меня вехой.

Как появилось ваше первое «американское» стихотворение? О чем оно?

У меня нету стихов американских. Я вообще мало пишу «по горячим следам». Америка прекрасна в прозе – наверное, потому, что в ней есть место для размаха и скукоты размаха, для разнообразия говора и ландшафта, а Америка в стихах… Я очень спокойно отношусь к Уитмену, не люблю нью-йоркскую школу, не люблю стихов в стиле «приехал-увидел-написал». Вот только, пожалуй, глубокая провинция… Арканзас у Кэролин Д. Райт мне интересней Нью-Йорка у Эшбери.

В стихотворении «Нью-Йорк» вы называете этот город местом, «где то, что было просто дымом, находит породивший его огонь, где стеклянные реки текут вверх, а о вещах, о которых не скажешь священнику, можно поведать таксисту, где даже время распродано» [427] . Есть ли какой-нибудь текст о Нью-Йорке, который, на ваш взгляд, лучше других отражает литературный миф города?

Из недавних книг – роман «Открытый город» Тежу Коула (родился в Нигерии). Нью Йорк – как кладбище, город могил, город на костях массовых захоронений, город смерти.

Считаете ли вы себя поэтом диаспоры?

Поэт диаспоры – это звучит ужасно. Впрочем, так же как и «писатель-эмигрант». Из литературы эмигрировать невозможно. Вообще быть поэтом – это уже значит быть маргиналом, быть диаспорой, где бы поэт ни жил, он себе делает «поэзия-таун», диаспору из одного человека. Понятие «поэт диаспоры» для меня абсолютно не актуально. Мой американский литературный и окололитературный круг общения международный и очень мобильный. Поэты, которых я люблю и читаю, жили подолгу повсюду, но никто их не причисляет к диаспоре. Говорят так: Том Ганн – британский поэт, который долгое время жил в США; Ингеборг Бахман – австрийская писательница, которая большую часть времени жила в Риме. Никому не придет в голову назвать Бахман «австрийской диаспорой».

В чем для вас как для поэта, пишущего по-белорусски и по-английски, заключается разница между современной американской поэзией, почти полностью упразднившей рифму и метр, и белорусской, которая, как и русская, наверное, по-прежнему все-таки тяготеет к более строгим формам?

Я не могу согласиться с тем, что современная американская поэзия почти отказалась от ритма и метра. Это не так. Она очень многообразна.

В Америке вы окончили программу MFA при Американском университете. Что вам дала эта программа – как в поэтическом, так и в практическом (жизненном) плане?

MFA при Американском университете отличается от многих других подобных программ сильным уклоном в сторону MA, то есть в то время, как в других подобных программах студенты в течение двух лет пишут стихи и прозу для мастер-классов и, скрипя зубами, высиживают один-два непосредственно литературных курса, где им приходится читать кое-какие книжки, написанные – о ужас! – в XIX веке, в Американском университете у нас на каждый мастер-класс приходилось по два курса по чтению литературы плюс индивидуальные курсы, которые в моем случае тоже были по чтению литературы.

Первая ваша книга вышла в Минске по-белорусски; вторая, изданная в Америке, – переведена с белорусского на английский; третья – написана сразу по-английски. Расскажите, как вы работали с переводчиками второй книги? Насколько ваше знание английского в тот момент помогало – или мешало – процессу и результату? Продолжаете ли вы переводить саму себя? И кто переводит ваши стихи, написанные по-английски, на белорусский?

Я переводила «Фабрику» вместе с американским поэтом Францем Райтом и его женой Элизабес, которая переводит поэзию с немецкого. Мы выступали на одной сцене на фестивале в Ирландии, я читала переводы, которые сделала сама. После выступления Франц ко мне подошел и сказал, что он моим выступлением ужасно проникся и переведет мои переводы. Он мне показался (и недаром) совсем сумасшедшим человеком, и я ему потому с радостью свои стихи доверила.

Мне очень нравится, как вы спросили «Продолжаете ли вы переводить саму себя?» Да, продолжаю, как на белорусский, так и на английский.

Как изменился – или еще изменится – статус белорусской литературы внутри страны и за ее пределами после присуждения Нобелевской премии Светлане Алексиевич? Насколько закономерна или, наоборот, неожиданна для вас сегодня – особенно в белорусском и, шире, постсоветском контекстах – Нобелевская премия не за роман и не за стихи, а за поток голосов, объединенных под одной обложкой, развенчивающих мифы и индивидуализирующих историю? Как вы относитесь к спорам о политических мотивах присуждения премии Алексиевич?

Белорусская литература – двуязычная. Любая литературная премия – политическая. Литература – не только романы и стихи, особенно литература, которую в XX веке писали женщины, ощущающие свою другость.