БЕЗ АДРЕСА

 – У писателя должен быть адрес  —  сказал Исаак Башевис Зингер  который свою улицу  Крахмальную улицу в Варшаве  как Атлант перенес на плечах  через все наводнения мира.  И я ищу свою улицу  единственную неповторимую  наяву во сне и в отчаянье  между явью и снами  в магическом калейдоскопе  мелькают разные улицы  их запах их гул у меня под кожей  а ночная краска их тишины  зависает над подоконником  как нити бабьего лета  но названия стерлись  домов номера исчезли  и кто знает теперь  что здесь мое что чужое  и адрес какой  это а д р е с.

Анна, расскажите, пожалуйста, сначала немного о детстве. Где вы родились?

Я родилась в Киргизии, но это лишь обстоятельства военных лет. Мои родители из Львова (Lemberg, Lwów, Львiв, как хотите). Не буду углубляться в детали того, где и как меня зачали, но в июне 41-го года Гитлер напал на эту территорию, на которую до него напал Советский Союз. Мой отец работал механиком на военном предприятии. Когда началась война между Германией и Советским Союзом, его мобилизовали в один из так называемых рабочих батальонов.

Моя мама в молодости была левых взглядов, коммунистка. Не знаю, что им тогда было известно об опасности, грозящей евреям, но уверена, что в целом они это уже понимали. Так или иначе, мама бежала одна на восток, даже не зная, что беременна: просто прыгнула в поезд, увозящий людей в эвакуацию, и приехала в Киргизию, где меня и родила. Мои родители чудом сумели найти друг друга через общего знакомого. Так что на самом деле у меня нет никаких корней или связей с тем местом, то были просто военные обстоятельства. Мы уехали из Киргизии, когда мне был год (или даже меньше), и я ее почти не запомнила. Надо сказать, что в июне 2014-го я побывала там со своим мужем и сестрой по личному приглашению бывшего президента страны Розы Отунбаевой. Она где-то прочла о горестях, постигших меня и мою сестру в ее стране, и встретилась со мной во время своего визита в Нью-Йорк. В мою честь был устроен невероятный прием в Ошском университете, а также в деревне, где в младенчестве я прожила около года. В Бишкеке тоже были организованы очень трогательные мероприятия Польским обществом.

Но я помню Урал: Пермскую (или Молотовскую) губернию. Там я прожила два с половиной года и уехала в возрасте четырех лет. Помню детский сад (есть даже несколько фотографий оттуда), снег и картофельные поля, на которых работала моя мама, благодаря чему мы и выжили.

Где именно вы жили – наверное, не в самой Перми?

Место называлось Лысьва. В нашей семье сохранилась легенда о том, как однажды один из местных мальчиков обозвал меня еврейкой, а я, не зная, что это слово значит, погналась за ним с криком: «А я тебе сейчас по евреям!» Кое-что оттуда я помню, но не много.

Возвращение в Польшу в 46-м году помните?

Да. На дорогу ушли несколько недель. Это было очень долгое путешествие на поезде. Мы ехали в большом грузовом вагоне, где у каждой семьи был свой угол. В середине вагона стояла маленькая печка. Иногда, когда поезд по несколько часов где-то простаивал, мужчины выходили из вагона то порыбачить, то поискать какую-нибудь еду и однажды еле успели вернуться: поезд уже вот-вот должен был отправиться, но ни одного мужчины не было на месте. Лишь в последнюю минуту они прибежали и запрыгнули в вагон почти на ходу.

Из России мы приехали в Щецин – первый настоящий город, который я увидела в жизни. Получили квартиру в доме, один из углов которого был полностью разрушен во время бомбежки, но другие углы уцелели. В квартире были обои – еще одна вещь, которую я никогда раньше не видела. Я страшно обрадовалась, увидев на стенах цветочки, и стала бегать от стены к стене с криком: «Polska! Polska!» Но папа сказал мне (я произнесу это по-польски): «To nie jest Polska, to jest Szczecin». Я его никогда об этом не спрашивала, но поняла лишь гораздо позже, когда сама эмигрировала в Америку: потерять Львов для моих родителей было такой же травмой, как для меня потерять Польшу – для них это было изгнанием. Я не понимала этого, живя в Польше, даже когда выросла. Думала: «Ну и что? Один город, другой город». Мне было невдомек, что им тогда пришлось оставить за собой целую жизнь.

В одном стихотворении вы пишете, что родились «в пути» (ваше стихотворение так и называется). Вам кажется, это обстоятельство как-то связано с вашими дальнейшими перемещениями по свету, включая эмиграцию в США?

Да, я родилась в пути. Обычно дети рождаются там, где живут их родители и так далее. Но это в известной мере еврейская судьба. Не родись я в пути, я не родилась бы вообще: все остальные члены моей семьи, которые не бежали, исчезли. Конечно, тогда я этого не осознавала. Я вернулась в свою страну, которая для моего отца была не «Польшей», а «Щецином», – но для меня она была Польшей. Через какое-то время она стала Польшей и для него, потому что он прожил там много лет.

А помните ли вы людей, возвращавшихся с вами на поезде?

Нет, людей не помню. Все это было организовано Союзом польских патриотов – организацией с сильным коммунистическим уклоном, но она помогала людям вернуться. В Россию, Казахстан, бог знает куда еще, было сослано много поляков, но были и люди вроде нас, которые не считали себя ссыльными. Моя мама мне все время твердила: «Мы не ссыльные». Были и такие, кто просто хотел вернуться, потому что считал себя поляком в культурном смысле (в том числе польские евреи).

А стихи вы начали писать в Щецине?

Да, для меня очень важна была школа. Там оказались хорошие учителя, да и сама школа была хорошей, хотя, конечно, с очень патриотической и идеологической атмосферой. Мой папа, будучи механиком, знал и любил литературу, помнил наизусть целые главы из «Пана Тадеуша». Мама тоже разбиралась в литературе. Дома у нас была кое-какая библиотека: Броневский, Мицкевич, много чего еще. Мама читала по-польски, по-русски и по-украински. Мои родители говорили на этих трех языках, но знали еще немецкий, идиш и иврит.

В школе было много стихов. Однажды к 1 мая мне задали вырезать из газеты или журнала какое-нибудь стихотворение и принести его в класс. Но я решила, что вместо того, чтобы вырезать чье-то стихотворение, лучше сама его напишу. Так я написала свое первое стихотворение – очень политическое и идеологическое.

У вас есть текст, где вы пишете о разных языках, которые тогда можно было услышать в Щецине, и сравниваете их с кустами, пересаженными с востока на запад. Это многоголосие, смесь языков в Щецине, было поводом для вдохновения?

Не знаю, вдохновляло ли, но я помню, что в Щецине в то время действительно жили люди самых разных судеб, они идентифицировали себя и других по произношению: по тому, как человек говорил по-польски, можно было понять, откуда он – из Львова, например, или из Вильны. Существовали и реальные языки: польский, немецкий и идиш. Официальным, конечно, был польский, но были и диалекты: например, польский с литовским или каким-нибудь другим акцентом. Это я и имела в виду в стихотворении, которое вы вспомнили.

Отразился ли как-то этот послевоенный многоязыковой опыт на том, что вы увидели и услышали, приехав в Нью-Йорк, где каждый говорит на своем языке и на английском с самыми разнообразными акцентами?

Очень хороший вопрос. Я об этом не думала. Но все дело в том, что такое стихотворение о Щецине я могла написать только здесь. В Нью-Йорке я избавилась от идеологического фасада, что позволило мне оглянуться и написать о Щецине так, как было на самом деле.

Вы эмигрировали из-за событий, происходивших в Польше в 1968 году? Когда вы решились уехать и когда прилетели в Нью-Йорк?

Мы прилетели в Нью-Йорк 30 июня 70-го года. Нам очень не хотелось уезжать из Польши, и мы довольно долго выжидали, надеясь, что, может быть, вся эта антисемитская кампания и пропаганда успокоятся. Но в ноябре 69-го года мы все-таки уехали. Тем летом, в июне, мама свозила меня во Львов, где мы пробыли 11 дней, – это к тому, насколько мы даже не думали уезжать до последней минуты.

В стихотворении «Прогулка по Нью-Йорку» вы пишете, что, покинув пески варшавских пригородов, вы «вышли» на 14-й улице, обмытой дождем. Как пролегал ваш маршрут в эмиграцию?

Последние десять лет до отъезда я жила в Варшаве, но Варшава не была «моим» городом. По-польски в этой строчке сказано не «пригороды», а «piaski» (пески), то есть нечто противоположное 14-й улице в Нью-Йорке, которая вся урбанистическая, вырезанная из камня. Я хотела соединить эти два непохожих друг на друга ландшафта.

12 ноября 1969 года мы сели в поезд на Гданьском вокзале в Варшаве и поехали в Вену. Гданьский вокзал – важное место для нашей эмиграции: именно оттуда уезжали поезда на Запад, за границу. Сейчас в память об этом там даже установлена мемориальная доска.

В Вене мы пробыли неделю. Перед отъездом из Польши нам надлежало отказаться от польского гражданства. Официальным направлением был Израиль, но туда мы ехать не хотели и, приехав в Вену, сказали, что хотим, например, в Америку. Мой муж считал, что если уж нам пришлось уехать из Польши, то лучше уехать из Европы вообще. Но мы не знали, насколько реально было эмигрировать в Америку, хотя у нас там были родственники.

Которые могли прислать вам приглашение?

Не совсем, потому что они сами совсем недавно эмигрировали и у них еще не было американского гражданства. Так что еще мы подали на визу в Швецию и в Данию (на случай, если не удастся получить визу в Америку). В Вене нас передали в ХИАС, после чего отправили в Рим, где мы прожили семь месяцев в ожидании американской визы. У нас уже не было ни гражданства, ни документов, и по дороге из Вены в Рим нас «конвоировала» жандармерия – нас пересчитывали на каждой станции, как овец.

Я была со своим мужем, нашим сыном и моей сестрой. Мои родители остались в Польше, а родители мужа уехали чуть раньше нас (мы встретились с ним в Риме). Мои родители тоже в конце концов эмигрировали, но лишь через полтора года.

Впервые увидеть Запад – это неописуемый опыт. Многие везли с собой подушки, какие-то хрустальные бокалы – как будто на Западе не было бокалов и подушек! Это тоже открывало глаза. Все это время мы были очень подавлены, очень угнетены. Тем не менее нам открылся другой мир.

Хотелось ли вам писать стихи во время этого «карантина» в Европе?

Да, очень. Кажется, Рильке говорил, что для того, чтобы писать, нужна рана, и лучшей раны нельзя было придумать. Впоследствии я поняла, что стихи, которые я написала в Риме, сильно отличаются от написанных раньше.

Чем?

Более глубоким уровнем самосознания. Они несли в себе эту рану. Для меня Рим был одновременно и раной, о которой писал Рильке, и «Римскими каникулами» (был такой фильм). Но мы невероятно скучали по Польше и жили только письмами оттуда. Как всегда в Италии, почта постоянно бастовала, и мы проклинали каждую забастовку, потому что по несколько дней не получали писем из Польши.

До отъезда из Варшавы я какое-то время работала в журнале для слепых. И однажды в Риме я получила письмо от одного человека, слепого ветерана Первой мировой войны, в котором он мне писал: «Не тоскуй. Подними голову, посмотри на прекрасные дома вокруг». Я последовала его совету и вдруг увидела Рим другими глазами. По иронии судьбы много лет спустя, уже в Нью-Йорке, я защитила диссертацию о Риме. Профессор сказала: «Ты семь месяцев прожила в Риме. Почему бы тебе не написать об этом?» Повторю: для меня Рим был и тем и другим – и первым уровнем изгнания, и «Rzymskie wakacje».

Приехав сюда, вы сразу поселились в Нью-Йорке?

Да, потому что здесь жили родственники моего мужа. Первые двадцать лет мы прожили в Бруклине, сначала на углу East 21st Street, между Авеню Ю и Авеню Ти, а затем – на East 12th Street, между Кингс-Хайвей и Авеню Ар. В Манхэттен мы перебрались уже в 90-х годах.

Не могли бы вы описать свое первое впечатление от города?

Мы прилетели 30 июня. День был облачным, а поскольку я была из Европы, мне казалось, что, если нет солнца, должно быть прохладно. Вот я и одела своего сына в свитер. Мы прошли через какой-то тоннель и вышли из здания аэропорта (тогда еще не было кондиционеров). И тут я почувствовала, что нырнула в суп. Ничего подобного я раньше не ощущала! Было ощущение, что я просто тону в этом супе.

А потом мы поехали на машине из JFK. Все вокруг выглядело просто безобразно! В Бруклине царил хаос. Все эти красные кирпичные здания с лестницами снаружи. Потом я поняла и даже оценила, что эти лестницы – для безопасности людей, но с первого взгляда все это было похоже на тюрьму: пожарные лестницы и сетки на окнах выглядели как решетки. Все какое-то незнакомое, непонятное, совершенно неприемлемое. Мне крайне не понравился Нью-Йорк с самой первой минуты. Я почувствовала себя в изгнании. Нью-Йорк для меня был «не домом» – так же как Щецин был поначалу «не домом» для моего отца. Сначала я отвергала Нью-Йорк.

А каким вы представляли его себе на расстоянии? Была ли у вас какая-то ментальная «открытка» или образ Нью-Йорка и насколько этот образ совпал с тем, что вы увидели?

Красивым я себе Нью-Йорк не представляла. Просто было ощущение, что я вынуждена там находиться. Вообще я никогда не смотрела на всю эту ситуацию положительно – наоборот, скорее отрицательно. Люди говорили, что человек в Нью-Йорке, как песчинка в пустыне. Только потом я увидела, насколько сильна здесь проблема индивидуальности – сильнее, чем в любой другой стране, которую я знаю. Но поначалу, если у меня и были какие-то чувства к Нью-Йорку, они были отрицательными. И если был какой-то ментальный образ города, то тоже отрицательный.

Этот образ был визуальным?

Не думаю. О Нью-Йорке я кое-что читала – главным образом Чивера, в которого я буквально влюбилась. То есть какой-то литературный образ Нью-Йорка у меня был, но не визуальный, а литературный. Но ведь литературный образ Нью-Йорка тоже, как правило, отрицательный. Вся эта отчужденность и одиночество, о которых пишет Чивер.

А какие тексты о Нью-Йорке на польском языке для вас важны?

В Нью-Йорк я «приехала» через Чивера, которого читала в польских переводах. А из написанного по-польски меня восхищают нью-йоркские стихи Яна Лехоня, особенно его стихотворение «Нью-Йоркской мадонне» («Do Madonny nowojorkskiej»), но у него есть и очень хорошая книга об Америке в целом. Он долго здесь жил и покончил с собой, выбросившись из окна отеля на East 56th Street. Но, конечно, есть многое и многое другое.

А более молодые писатели? Может быть, Януш Гловацкий?

Гловацкий, да. Особенно его пьесы: «Четвертая сестра» и «Антигона в Нью-Йорке». Но в какой-то момент, как мне кажется, он предал свое чувство к Нью-Йорку, потому что слишком стремился к блеску и виртуозности. Нью-Йорк вдохновляет, и я уверена, что сегодня о нем немало пишут по-польски. Но меня больше завораживает взгляд назад. Мне нравятся люди, которые умеют слушать, у которых достаточно терпения, чтобы слушать этот город, а не те, кто приезжает сюда уже с готовым вúдением.

Что представляет собой топография польского Нью-Йорка? Наверное, первый район, который приходит в голову, – это Гринпойнт, но когда он стал польским? Какие другие части города ассоциируются у вас с польской культурой и эмиграцией? Как они менялись от поколения к поколению?

Ничего существенного я сказать не могу, потому что никогда не имела к этому никакого отношения. Когда я приехала, я даже не знала о существовании польского района. Но где-то через год в Лондоне вышли мои первые стихотворения, после чего в Нью-Йорке я познакомилась с политическими эмигрантами времен Второй мировой войны. Они не желали отождествлять с себя с так называемой Полонией, Гринпойнтом или Чикаго, раз уж на то пошло – они называли себя «независимой эмиграцией». Прочитав обо мне в лондонской газете, где вышли мои стихи, они приняли меня в свой круг.

Если говорить о польских культурных институтах, то это прежде всего фонд Костюшко на East 65th Street и Польский институт искусств и наук на East 66th Street и Мэдисон-авеню. Но есть и Нижний Ист-Сайд – традиционно украинский и польский район, где находится польская церковь. Но я не христианка и в церковь не хожу.

Моей первой работой в Нью-Йорке было преподавание польского языка в Университете шт. Нью-Йорк в Стоуни-Брук (там был Центр польской культуры). Я проработала там всего год, потому что вскоре пришел другой человек и сказал, что готов преподавать там бесплатно, что для меня вышло к лучшему: на дорогу из Бруклина в Стоуни-Брук уходило по три часа в один конец – и все это ради одного часа преподавания! Зарабатывала я 120 долларов в месяц, а за дорогу тоже нужно было платить. К тому же я тогда курила, что было, конечно, не так дорого, как сейчас, но все-таки. Тем не менее это был очень хороший опыт – мое посвящение в нью-йоркскую интеллектуальную среду. Так что моя связь с польской интеллектуальной жизнью в Нью-Йорке шла через Лондон и Стоуни-Брук, а не через Гринпойнт. Я даже не помню, бывала ли там в первые годы эмиграции.

А как складывались ваши отношения со старым поколением эмигрантов?

Они меня любили и баловали. В 76-м году, когда вышла моя первая книга, я получила грант от фонда Костюшко, за что была им очень благодарна. Я познакомилась со всеми что-либо значащими для меня людьми. Кроме того, это была просто радость – своего рода «возвращение на родину».

Какие главные этапы в нью-йоркской польской культуре вы назвали бы?

Польская эмиграция, конечно, была в Нью-Йорке в XIX веке, но о ней я только читала. Политические эмигранты приезжали из Польши в 80-е годы, но с момента моего первого разочарования в политике и идеологии в раннем детстве я в это не вмешивалась, хотя, естественно, знала многих, кто приехал сюда во время «Солидарности». Люди, с которыми я была по-настоящему близка, – это эмигранты военного времени. Я восхищалась ими, тем, что они сделали для польской культуры. В 40-е годы они основали здесь Польский институт искусств и наук, а также Институт Пилсудского, где я иногда работала летом. Но я никогда не стремилась стать частью польской общины, потому что считаю, что закрытые сообщества не способствуют личному росту, они как квашеная капуста в бочке.

Как вы пришли к преподаванию в университете? Чем еще вам приходилось заниматься после Стоуни-Брук?

Сначала я нашла другую работу в исследовательской лаборатории при Нью-Йоркском центре крови (New York Blood Center), где проработала четыре года. Это был величайший опыт личного роста. Там работало много эмигрантов, особенно чехов, приехавших после 68-го года (одним из директоров центра был чех, который нанимал соотечественников). Но главное, благодаря этой работе я поняла, что такое здоровая американская атмосфера – рабочая этика, все, что считается лучшей частью американской жизни. И, конечно, я очень многому научилась. Там работали очень образованные люди. Это была хорошая школа жизни.

До нашей встречи я и не знал, что вы работали в Центре крови, но сейчас я, кажется, понимаю, что в вашем стихотворении «Тот порыв» образ пульса в артериях, который приобретает ритм порывов ветра с Ист-Ривер, наверное, имеет биографический оттенок.

Да, хотя моя работа там была больше связана с такими невеселыми вещами, как гепатит и тому подобное. У меня есть небольшая книга прозы, которая называется «Laboratorium», где я описываю свой опыт работы в Центре крови.

А что было потом?

Потом на одной выставке кто-то представил меня профессору славянских языков Нью-Йоркского университета Зое Юрьевой. Она знала мои стихи, спросила, на что я живу и где работаю, и посоветовала мне поступить в аспирантуру. Я и не думала, что человек в моем возрасте все еще может пойти учиться! Мне было за тридцать, и я считала, что жизнь в общем закончена. Но я все-таки подала документы в аспирантуру, и началась новая жизнь.

Скажите, как сказывается преподавательский опыт на ваших стихах? Насколько он способствует или, наоборот, препятствует, творчеству? Чем как поэт вы обязаны своей работе в университете?

Я всегда считала, что кроме творческой части жизни, у меня должна быть еще и профессия. Давным-давно, при коммунизме, писатели могли жить, будучи только писателями, да? Но в остальном мире нужно было чем-то зарабатывать. Поэтому я сказала бы, что на стихи влияет не столько преподавание, сколько научная деятельность: Древний Рим, Серебряный век и так далее. Это накладывает отпечаток на мое представление о символах, о метафорах. Я больше люблю преподавать прозу, чем поэзию. И язык. Говорят, что преподавать литературу престижнее, чем язык, но ведь литературы не существует без языка. Так что, преподавая язык, я узнаю материал, с которым писатель имеет дело. Конечно, преподавание дает мне и необходимую долю стресса, и элементарный жизненный комфорт.

У вас есть стихи о студентах, о преподавании?

Стихов нет, но есть рассказ, который переведен на русский. Он называется «Между Россией и Германией». Там я пишу о том, как преподавала польский двум студенткам – немке и американке, специализировавшейся на России. Они пришли ко мне в класс из двух разных культур, и весь рассказ, собственно, о тех проблемах, с которыми они сталкиваются, изучая польский. Смешной и одновременно грустный текст.

Бродский говорил, что о Нью-Йорке невозможно писать стихи, потому что поэт неспособен переварить этот город ритмически. Что вы об этом думаете? Как Нью-Йорке повлиял на вас как на поэта? Добавил ли он новые ритмы?

Тут я не соглашусь с Бродским. Я, по крайней мере, пыталась переварить город – хотя эта «пищеварительная» метафора мне не слишком близка, я сказала бы «обработать», а не «переварить». Я пыталась обрабатывать все подряд: одиночество, отчуждение от величественного города, где человеку бывает очень тревожно, и так далее.

Были разные стадии. Поначалу я описывала свой дом (или «билдинг») в Бруклине. Это формировало меня и давало какую-то долю комфорта, но этот дом не был «моим» – он как бы стоял в чужой воде. Затем я пришла к пониманию, что Нью-Йорк – это и корабль, и бухта, то есть и средство передвижения по жизни, и пункт прибытия. Я пыталась как-то объять то гигантское явление, которым является Нью-Йорк. Даже здесь, в Верхнем Ист-Сайде, если вы посмотрите в окно, то увидите здания, построенные сто лет назад, и рядом с ними – другие, которым всего несколько месяцев. Все это достаточно археологично. Я научилась ценить тот факт, что люди, приехавшие сюда, строят свою жизнь так, как могут. Это можно увидеть в археологических слоях города. Я не разбираюсь в археологии, но ассоциирую ее именно с Нью-Йорком.

В одном стихотворении я написала, что Нью-Йорк – это дом для бездомных (как для тех, кто живет на улице, так и для тех, кто живет в небоскребах). Это и есть мой способ жить в Нью-Йорке – и с Нью-Йорком. И, конечно, любовь: любовь к Нью-Йорку и любовь в Нью-Йорке. Потому что, когда проживаешь разные этапы жизни в том или ином месте, врастаешь в него. Я по крайней мере пытаюсь. Я пытаюсь открыться Нью-Йорку, понять его, восхищаться им.

В стихотворении «Ergo Sumus» вы определили Нью-Йорк как «столицу столиц и провинцию провинций». Чем для вас является этот город по отношению к остальной Америке? Что это – «дом для бездомных», как вы говорите, или «конечная станция» американской мечты?

Ева Хоффман сравнила Нью-Йорк и Бостон, соответственно, с Варшавой и Краковом. Я не сказала бы, что Нью-Йорк – это Америка. Прежде всего, я просто не знаю, понимаю ли, что такое Америка. Когда приезжаешь в Бостон, то видишь, что это совершенно другое пространство (хотя сейчас Бостон слегка уподобился Нью-Йорку: туда тоже съезжаются люди самых разных судеб). Помню, как я была поражена, когда познакомилась с человеком, родившимся в Нью-Йорке. Более того, этот человек сказал, что в Нью-Йорке родились и его родители. Я была просто ошеломлена: оказывается, бывают люди, которые родились в Нью-Йорке!

Но я думаю, что Нью-Йорк – это и одна из Америк тоже. Потому что он создан Америкой. «Американская мечта» – это клише. Все зависит от конкретной мечты. Лично я, когда сюда приехала, ни о чем не мечтала и не имела особых амбиций, но то, чего я достигла здесь, в Польше было бы просто невозможно (включая поступление в аспирантуру). Для меня Нью-Йорк – это открытый город и открытое общество (по крайней мере настолько, насколько общество, в моем восприятии, может быть открытым).

Прожив в Нью-Йорке несколько лет, мы поехали в Швецию и Данию повидаться с друзьями, эмигрировавшими туда из Польши. Их «посадка» в Европе была куда «мягче» нашей. Но, увидев их, я не могла избавиться от сравнения: здесь нас бросили в глубокую воду, сказали: «Плывите!», и нам пришлось плыть. А там вода мельче – настолько, что в ней и плыть-то нельзя. Конечно, на глубине легче и утонуть. Это и есть мое представление о Нью-Йорке: открытое общество, археология, человеческое тепло и глубокие воды.

Был ли момент, когда вы вдруг почувствовали внутреннюю гармонию с городом, или это чувство пришло (или до сих пор приходит) постепенно?

Я думаю, это случилось, когда в 90-е годы мы переехали в Манхэттен или как минимум когда еще в 70-е я стала работать в Центре крови между Первой и Второй авеню на 67-й улице. Мне нравится эта часть города, и мне всегда хотелось здесь находиться, но было слишком дорого. Наверное, ассимиляция началась, когда я стала приезжать сюда на работу, познакомилась со своими любимыми друзьями и кое-чему научилась – тому, что определяет Америку и Нью-Йорк, тому, что является частью этого общества. Так или иначе, не хочу показаться снобом, но мое любимое место в городе, позволившее мне акклиматизироваться, – это Верхний Ист-Сайд. Хотя сейчас, говорят, лучшим районом в Нью-Йорке является как раз Верхний Вест-Сайд.

Другим таким моментом была защита диссертации. Мне вдруг довелось оказаться в местах, которые раньше были для меня совершенно недоступны. В 82-м году я начала преподавать в Колумбийском университете. Мой сын окончил школу. Я выпустила несколько книг. Так что появилось ощущение «прибытия», а не зря потраченной жизни.

Не могли бы вы вспомнить какой-нибудь случай или эпизод, произошедший с вами в Нью-Йорке – такой, какой было бы трудно себе представить в другом месте?

Наверное, таким эпизодом было 11 сентября, точнее – реакция людей, их доброта друг к другу. Сейчас все стало более рутинно, но тогда люди действительно чувствовали себя как один. У меня есть короткое стихотворение об этом. Называется «Memento Mori»:

 Человек входит в автобус:  «Доеду ли я до 86-й улицы?»  Как доверчив тот, кто вошел.  Как доверчив тот, кто ответил.

Потому что тогда действительно нельзя было знать наверняка, доедешь ли ты куда нужно.

Об 11 сентября у вас есть еще одно стихотворение («Город»), где вы описываете Нью-Йорк как раненую птицу с «ампутированными» крыльями, которая омывает свои раны в водах двух рек. Что эти трагические события значат для эмигрантской идентичности?

Это было крещение. Глубочайшая рана. Все были ранены – не только те, кто погиб или у кого погибли друзья и близкие. И это чувство делало тебя частью всего остального. Я преподавала и помню, как трудно было всем нам – и мне, и каждому студенту – сосредоточиться, сконцентрироваться. Один из студентов в моем классе польского языка работал на «Скорой помощи», в тот день его вызвали. Когда он после занятий приехал на работу, выяснилось, что машина «Скорой помощи» с его друзьями уже выехала в нижний Манхэттен и все они там погибли. А он просто опоздал. Это было ужасно и для него, и для нас, потому что через него мы тоже испытали это чувство.

А как 11 сентября изменило (или еще изменит) литературный образ Нью-Йорка? Как, в частности, эти события повлияли на ваши стихи?

Появилось чувство уязвимости. В июле 2001 года я написала стихотворение, в котором назвала Lower Broadway «каньоном», через который мы проходим как через жизнь, а внутри этого «каньона» спит монстр. До 11 сентября оставалось три месяца. Сейчас, когда я перечитываю это стихотворение, мне становится страшно.

Как вы сформулировали бы главный нью-йоркский миф?

Бусинки. За сколько бусинок продали Нью-Йорк голландцам? Но Нью-Йорк невозможно уместить в какой-либо один миф, одну метафору. Это нечто очень открытое во всех смыслах. Я не могу подобрать здесь одно слово или одну метафору. Я сказала бы, что Нью-Йорк – это сильнейшее столкновение стихии и цивилизации: с одной стороны, это ветер и вода, а с другой, – камень и сооружения из камня. Ведь город построен на камне – это видно. Поэтому миф Нью-Йорка сочетает в себе две подвижные (или летучие) стихии, то есть воду и ветер, и камень, из которого – и на котором – построен город.

Считаете ли вы себя поэтом-эмигрантом? Или это вопрос скорее о политической, а не поэтической идентичности?

Считаю. Это моя самая глубокая «рана», если еще раз воспользоваться метафорой Рильке. Рана изгнания и эмиграции, оторванности от корней. С другой стороны, с 93-го года я как бы вернулась в Польшу своими книгами, разными почестями и чтениями, поэтому в данный момент я не могу сказать, что я – поэт-эмигрант.

Уже не можете?

Да, уже не могу. Но это не значит, что травма возвращения для писателя-эмигранта менее болезненна. Такая вот дихотомия. Открытые раны не заживают. Я не могу отрицать, что сегодня присутствую в Польше как писатель: в конце концов, там у меня вышло восемь книг. Но я не могу отбросить и свой опыт изгнания и эмиграции. То есть я нахожусь одновременно по обе стороны этого опыта. Все это так же непросто, как сама жизнь. Я была политическим эмигрантом, потому что мы уехали по политическим причинам – ведь антисемитская кампания в Польше началась по политическим причинам. Мой сын родился в Польше, и в какой-то момент я должна была подписать бумагу, лишившую его польского гражданства. Такие вещи, строго говоря, политическими не являются, но их причина может быть политической. Здесь я оказалась в обществе послевоенных политэмигрантов и беженцев. Сейчас все это сходится вместе. Но в каком-то смысле я вернулась в Польшу.

Политики в ваших стихах немного. Так что же такое эмигрантская литература вне политического контекста?

Политики у меня немного, вы правы. Я думаю, это прежде всего проблема утраты корней. У Лермонтова есть знаменитое стихотворение «Белеет парус одинокий» – вот я и есть такой «парус». Я не принадлежу ни к какой фракции. Эта непринадлежность может причинять неудобства и даже быть болезненной, но, с другой стороны, она дает мне возможность сохранять индивидуальность, даже когда причиняет неудобство.