8. ПОЛНОТА ВСЕГО (ИЗ ЦИКЛА «ЗВЕЗДЫ И ПОЛОСЫ»)
Дмитрий Васильевич, Ваша первая книга стихов «Зияния» вышла в Париже в 1979 году, и в том же году вы эмигрировали. Как были связаны эти события? Как бы вы охарактеризовали мотивы вашей эмиграции (личные, политические, экономические)? Что послужило толчком к решению уехать?
Я поехал в Америку за счастьем и за новизной. К концу 70-х моя ленинградская жизнь зашла в тупик во многих отношениях. Устроить семейную жизнь не удавалось. Пути в литературу были закрыты: у меня было несколько публикаций в периодике, но рукопись книги отвергли в «Лениздате» и «Совписе» – а только они и печатали сборники стихов. С самого начала я был у них на плохом счету: студенческая независимая газета «Культура», участие в самиздатском «Синтаксисе» и т. д. Кроме того, мое социальное поведение все более отдалялось от советских стандартов. Тематика поэзии стала совсем неприемлемой для печати и, может быть, даже опасной: я писал тогда циклы «Из глубины», «Медитации», поэму «Стигматы», читал их на дому и в компаниях. Я ходил в церковь, крестил многих знакомых и их детей, не чурался иностранцев, знался с диссидентами, получал из-за границы книги, поддерживал отношения с уехавшими в эмиграцию друзьями, то есть вел себя все более и более свободно. Наконец я решился печататься за границей и договорился об этом с уезжавшей туда Натальей Горбаневской. Вскоре я составил и переслал ей (неофициальным путем, конечно) рукопись книги стихов, которую назвал «Зияния».
Наталья первым делом составила и разослала несколько подборок по многим эмигрантским журналам и стала набирать книгу.
Примерно в это же время я познакомился с молодой женщиной, которая меня очаровала. Это была нью-йоркская аспирантка по археологии, приехавшая в Советский Союз, чтобы собирать материалы для диссертации. Она прекрасно говорила по-русски, да и была по происхождению русской. Между нами возник роман, который продолжился и после ее отъезда – в письмах и телефонных звонках. Мы решили пожениться. Но где жить? Я очень не хотел уезжать насовсем, даже говорил: «Пусть лучше они (то есть власти) уезжают». Жить на два дома? Но стали появляться публикации в «Континенте», «Русской мысли», «Вестнике РСХД», «22», приблизился выход книги, и я решил больше не испытывать судьбу.
Чем вам запомнился последний день в Ленинграде? Кто вас провожал? Какой последний «стоп-кадр» ленинградской жизни вы вывезли с собой?
Последний вечер в Ленинграде я описал во втором томе мемуарной трилогии «Человекотекст»:
Теперь надо ликвидировать мое гнездо – комнату в коммуналке на Петроградской стороне, где главной ценностью был золоченый ангел в окне. Разорение шло по нарастающей. Круглый стол взял зять в мастерскую, стулья и кровать поехали на дачу, туда же – постельное белье. Одежда – кому придется впору, теплая куртка – другу-наладчику для поездок по объектам, письменный стол – одному из крестников.
В канун отъезда стены и полы были голы, зато народу топталась целая толпа, все прибывающая. Друзья и даже едва знакомые шли попрощаться со мной «навсегда». Телефон звонил не переставая. Две группки маклаков спорили из-за книг, мать шила из последнего одеяла чехол для картин, подруги ссорились, как правильно уложить мне чемодан, который все равно еще растребушат на таможне.
Наконец я остался один, лежа калачиком на тахте, укрываясь пальто вместо одеяла. Пусто, словно после пожара или налета грабителей. Нуль. Голый человек на голой земле. И мне стало весело и страшно, как когда-то на даче в Вырице перед прыжком в оредежский омут [186] .
Провожать меня к утреннему поезду пришло неожиданно много народу, в Москве тоже были оживленные встречи и напутствия, пока я оформлял визу и покупал билет, но прощальное выступление в одном домашнем салоне запретили телефонным звонком «сверху». А в Шереметьево пришлось ехать одному: рейс «Аэрофлота» был назначен на полшестого утра, и я не рассчитывал, что кто-то из родни или знакомых способен так рано и так самоотверженно меня сопровождать.
О чем вы думали во время полета?
Конечно, мне было тревожно, ведь я летел в неведомую жизнь. Меня уже предупреждали друзья-предшественники, что Запад может встретить «мордой об стол», и я знал примеры таких неприятных сюрпризов: обманутый Славинский, обворованный Тюльпанов, лишенный пособия Виньковецкий с семьей. Но все-таки я уповал на ту, что ждала меня в аэропорту Джей Эф Кеннеди, и сжимал в руке ее вещественный залог: ключ от квартиры в Кью-Гарденс и токен на нью-йоркское метро.
Как пролегал ваш маршрут в эмиграцию? Была ли у вас остановка в Европе по пути в США?
Я летел прямым рейсом Москва – Нью-Йорк. Никаких «римских каникул» у меня не было. Только значительно позже я навестил легендарные места эмигрантских пересадок: Вену, Рим, побывал даже на базаре «Американа», где какие-то выходцы из Кишинева все еще пытались сбыть римлянам матрешки, часы и фотоаппараты советского производства.
И все-таки остановка по пути в Нью-Йорк произошла. «Туполев» приземлился для дозаправки в Гандере, на острове Ньюфаундленд. Пассажиры вышли в зал ожидания: ковры, тихая музыка, полированная бронза, яркие глянцевые товары беспошлинной лавки, гвардеец в красном мундире… Я подумал: «Если такое великолепие начинается уже здесь, в медвежьем углу Канады, то каково же оно будет в Нью-Йорке?»
Вы уезжали из Ленинграда уже состоявшимся поэтом. Были ли у вас опасения, что не сможете писать вдали от родного языка? Чего вы больше всего боялись, думая о новой жизни на Западе?
Нет, я не верил в миф о писательском оскудении вдали от родины, всегда считал это пропагандой. Чтобы убедиться, надо лишь вспомнить, где Гоголь писал «Мертвые души», а Тургенев – «Записки охотника», где издавался «Колокол» Герцена. Или где оказались изысканные стилисты XX века, виртуозы русского языка – Бальмонт, Бунин, Ремизов, Цветаева, Набоков, Моршен, Чиннов…
Читатели, правда, были по другую сторону рубежа. Но я уже знал, что в «железном занавесе» есть дыры и щели, через которые легко проникают книги тамиздата, особо ценимые и лакомые, как плоды запретного древа. Итак, мой русский был всегда за моей щекой, а вот английский язык вызывал озабоченность. Я знавал русских эмигрантов, принципиально не учивших английский, но сам придерживался иного мнения. Чтобы чувствовать себя полноценным человеком в Америке, нужно освоить много умений: вести личную бухгалтерию, водить машину, справляться с компьютером и, конечно, знать язык общения. Так что в Нью-Йорке я первым делом отправился на курсы вождения и записался в школу английского языка.
Однако чего я действительно боялся – это стать нахлебником, или, как выражалась советская пропаганда, «пополнить ряды американских безработных».
Каким вы представляли себе Нью-Йорк до того, как впервые там оказались, и в какой мере реальный облик города совпал с вашими представлениями о нем?
Очень интересный вопрос. Я сам задавал его себе перед отъездом: каков на самом деле Нью-Йорк? Казалось бы, я уже хорошо с ним знаком по литературе, по фильмам и телерепортажам. Ну небоскребы, автомобили, статуя Свободы… Но ведь наверняка там окажется что-то другое, неожиданное. А что именно? Я поделился гаданиями на эту тему с бывалым человеком Вениамином Иофе. Он ответил: «За Нью-Йорк я, как ты понимаешь, сказать не могу. Но, когда я сидел в зоне, я тоже мечтал, как выйду на волю, пройду по улицам, где ходят женщины, где продают пирожки… А когда вышел, меня больше всего поразили дети. О них я в своих мечтах не подумал. Вот и ты, вероятно, увидишь что-нибудь такое, о чем и не думал».
Действительно, полной неожиданностью для меня оказались два чисто нью-йоркских явления: ортодоксальные евреи и Центральный парк – это старательно избегали показывать разные зарубежные корреспонденты и международные обозреватели в своих репортажах. А мыслимо ли представить этот город без колоритных фигур в черных шляпах и средневековых сюртуках или же без обширного острова зелени и свежести среди «каменных джунглей»?
Опишите, пожалуйста, ваше первое визуальное впечатление от города?
Иные, чем в Старом свете, краски и формы. Я заметил это еще с воздуха, на подлете к аэропорту, и описал увиденное в третьем томе «Человекотекста»:
И вот мы снова снижаемся, подлетая к месту прибытия. В иллюминаторе – густые и сильные краски разгара осени (а в Шереметьево меня провожала поземка), более темные, но и более яркие, чем в нашей стороне, света: трава – неистовой зелености, кроны деревьев – неправдоподобно красные, пурпурные, лиловые. Среди малахитовых восхолмий попадаются контрастные им песочно-желтые пятна амебной, бобовой, арахисовой формы. Их назначение в ландшафте на долгое время стало для меня загадкой, пока я сам не догадался, что то были поля для гольфа с естественными препятствиями и ловушками – прудами, рощами и вот этими песочницами. Забава богатых [187] !
По дороге из аэропорта опять же бросилась в глаза непривычно густая и яркая окраска домов, некрасивые (но, вероятно, оправданные необходимостью) пожарные лестницы на кирпичных фасадах и «народное творчество» – граффити. Заметна стала потертость и захватанность Нового света – иначе говоря, его не-новизна. Но это, как ни странно, душевно поддержало новичка, убедило в реальности места, куда он попал со своими мечтами и надеждами.
Не могли бы вы вспомнить какой-нибудь эпизод, приключившийся с вами в Нью-Йорке, – такой, какой трудно было бы представить себе в другом городе?
В Нью-Йорке, конечно, «есть всё», но этот эпизод я привязываю особенно к Брайтон-Бич. Я ездил туда на Оушен-авеню учиться водить машину, потому что инструктор, чемпион Киева по велосипедному спорту, обучал на русском языке. Из-за этого уроки стоили недешево, но уже после двух занятий инструктор уверил меня, что я готов к экзамену. Конечно, я не сдал тест, потому что не был обучен нужным приемам. Чтобы вновь обрести уверенность, потребовалось еще много занятий. А для нового экзамена мой двухколесный чемпион выдал автомобиль непривычных габаритов, и с параллельной парковкой я не справился. Я уже понимал, что меня водят за нос, но хотел обманщика переупрямить. Однако у того нашлось еще много жульнических приемов, и я, рассердившись, поехал сам на нашем семейном бьюике в местную полицию, с первого раза сдал экзамен и получил водительские права.
После этого я вожу машину уверенно, изъездил Америку вдоль и поперек и побывал лишь дважды в незначительных авариях.
Как долго вы прожили в Нью-Йорке после приезда? Где, в каком районе вы жили? Какие места в городе вам стали близки, а где вы чувствовали себя менее комфортно?
Девять месяцев – совсем младенческий срок, но сколько новых впечатлений я вобрал, сколько «американских наук» освоил! Ведь каждая мелочь была устроена иначе, но с умом, толково: от оконных шпингалетов до не виданных мною прежде банкоматов. Непривычные звуки – резкие сирены полицейских или пожарных машин. И наоборот – моторы автомобилей, работающие тихо. Другие запахи – свежий, даже ароматный воздух на улицах, несмотря на потоки автомобилей. И все подлинное, не показное: если это магазин, то там изобилие товаров, если это банк, то в нем, наверняка, полно денег – и притом настоящих, а не пустых бумажек…
Мы жили в Кью-Гарденс, в квартирке на Остен-стрит, выходящей на Леффертс-бульвар. В одну сторону – небольшая площадь с платанами, в другую – почта и угловая аптека. Через бульвар – кофейня и винный погреб, а на этой стороне порнотеатр, дальше – банк, корейские зеленные рынки, кошерная лавка, албанская пиццерия. За углом – богадельня. Неподалеку – школа, куда ходила моя падчерица. Словом, все под рукой, уютно, домашне…
Жить бы там и жить! Но надо было «рыть носом землю»: учиться, искать работу, встречаться с людьми, да и развлекаться, и для этого почти ежедневно ездить на Манхэттен. Конечно, я побывал во многих примечательных местах: ездил на курсы, расположенные в одной из двух башен-близнецов; там же, в баре на головокружительной высоте, отметил свой первый в Америке день рожденья; посещал другие, тоже языковые, курсы на веселой 42-й улице; отведал не раз вкуснейшей еды в грязноватых китайских ресторанчиках Чайнатауна, там же встретил Новый год – год Обезьяны – с огнедышащим драконом и петардами; был в основных музеях, в галереях на Мэдисон-авеню, на джазовом фестивале в Гарлеме, заглядывался на модные красоты в бутиках на Пятой; ужасался, глядя на разбитые, обгорелые дома Южного Бронкса; рылся в кучах шмотья на распродажах в Сохо, бродил по богемной деревне Гринвич-Виллидж.
Но особенно меня очаровал скромный кампус Леман-колледжа в Бронксе. Там мне стало мирно, спокойно на душе, и я подумал: «Кампус – вот лучшее место на земле!» Действительно – не сразу и совсем не там, – но я его все-таки нашел для себя.
Хотелось ли вам сочинять в первые месяцы эмиграции? Было ли у вас ощущение, что переезд как-то скажется на вашем стиле и тематике? Какие были первые стихи, которые вы написали после отъезда из Ленинграда?
Не месяцы, но первые недели мне было не до сочинительства: вливались потоки впечатлений, забот, удовольствий, новых знаний и вообще новизны. Довольно скоро такая переполненность потребовала от меня, чтобы ее как-то выразить, иначе я лопнул бы. Первое стихотворение начиналось так:
Эту новизну я воспринимал как дар Божий, она меня радовала, и я совсем не чувствовал себя удрученным изгнанником, тем более что я выбрал свою участь свободно. Но при этом я не хотел отказываться от своего прежнего опыта, считая его частью себя или составной долей полноты бытия, которую я испытывал. Поэтому вторым стихотворением, написанным в Нью-Йорке, был триптих о блаженной во Христе юродивой Ксении Петербуржской.
В стихотворении «Большое яблоко» (из цикла «Звезды и полосы») вы сравнили ночной Манхэттен с «ярким матрасом», точнее – с американским флагом, разлинованным улицами, со звездами над городом. Имея в виду этот образ, в какой мере Нью-Йорк для вас – это Америка? Что это – сердце страны, ее мозг, душа?
Американцы любят свой флаг и гордятся им, но можно отнестись к нему и менее почтительно, сравнив его с полосатой матрасной тканью, – даже сожжение его охраняется здесь свободами и правами человека. И при том звезды и полосы – это эмблема Америки. В той же мере эмблематичен и Нью-Йорк. Даунтауны больших и средних городов, рассыпанных по разным штатам, – это по существу малые нью-йорки. А есть и не менее грандиозные, чем он сам, например Чикаго. Конечно, «Большое яблоко»» имеет свои неповторимые особенности, которые так ценят его коренные жители, любящие повторять: «Нью-Йорк – еще не Америка», но все же основное свойство, мультиэтничность, дарит всем, кто туда приехал, восхитительное чувство всемирности.
Как петербуржец, что вы можете сказать о влияниях, оказываемых на поэта такими городами, как Петербург и Нью-Йорк? Была ли (или, может быть, есть до сих пор) в вашем восприятии Нью-Йорка некая петербургская «рамка» или «точка отсчета»?
На первый взгляд нет ничего более непохожего, чем эти два города – превалирующие стили совсем различны. Я вырос и прожил полжизни среди барочных и классических образцов архитектуры, которые я видел, выходя утром из дому, и эти пропорции вошли в мой вкус, в мое сознание и существо. Таврическая улица, сад, Потемкинский дворец, Смольный собор и институт были моими поэтическими наставниками, пусть я даже и бунтовал против их пропорций. Конечно, я старался не допускать строительного мусора новостроек и пригорода в свою стилистику. Одно время я изощрил свое восприятие настолько, что мог определить, в каком районе города жил какой-либо поэт, зная лишь тексты его стихов.
Родись я в Нью-Йорке, это было бы еще проще. Но угадывание петербургских ракурсов и уголков в Нью-Йорке – занятие бесплодное, этим проще заняться в Европе, в Амстердаме или Париже.
И все же дельта большой реки, заселенные берега и морская гавань роднят оба города.
Есть ли у Нью-Йорка свой миф? Какой он?
Это место прибытия иммигрантов, то есть авантюристов, людей смелых и энергичных (хотя бы потому, что они решились начать жизнь заново), точка схода их надежд и стремлений. Так что сказочный образ волшебных ворот, открывающих вход в новую жизнь, здесь неизбежен. Грандиозный вид вертикального города, созданного такими же, как ты, людьми, подтверждает этот образ, поддерживает мечту о счастье, успехе, богатстве. Конечно, это выглядит приблизительно и расхоже, но такова природа мифа.
Чем, на ваш взгляд, отличается петербургская эсхатология от нью-йоркской? И вообще насколько сопоставимы мифы этих двух городов в их литературном отражении?
Да, есть мрачные предсказания и даже практические поползновения относительно обоих городов. Петербург был лишен его столичного статуса и даже имени с приходом советской власти. Нью-Йорк был тоже «опущен» на нашей недавней памяти. О проблеме наводнений в Петербурге широко известно благодаря пушкинскому «Медному всаднику». Менее известно, что и Нью-Йорк подвержен затоплению в случае сильного ветра с океана и проливных дождей. Это реальные угрозы, с которыми приходится иметь дело правительствам и самим горожанам. Но человеческая фантазия рисует мрачные сюжеты опустошения обоих городов: от заклятья царицы Авдотьи в отношении Петербурга до мультиков про мутантов, бродящих по развалинам Нью-Йорка после атомной катастрофы. Возможно, во многих умах бродит библейское сравнение великого города то с Вавилоном, то с Содомом.
Какой текст о Нью-Йорке на русском языке для вас наиболее важен? А не на русском?
Для меня таким текстом является стихотворение Анатолия Наймана «Вода Невы и Гудзона» – не только потому, что автор посвятил его мне, но еще из-за того, что он нашел связующее начало для этих двух городов, двух рек, даже двух островов – Васильевского и Манхэттена. Этой первоосновой был Амстердам, лежащий в замысле о каждом из них.
А на английском языке характерней всего для Нью-Йорка – это проза и кинофильмы Вуди Аллена. Можно еще добавить сюда рассказы О. Генри.
В другом стихотворении из вашего цикла «Звезды и полосы» («Полнота всего») город изображен в языковых терминах («этажи, сиречь – слова», «электронный мегаязык»), а человек – как «трепетный нейрон / с обрубленной мутовкою корней». Здесь, очевидно, речь идет об эмигрантском Нью-Йорке, то есть о городе людей с «обрубленными корнями» (биографическими, лингвистическими)? Нью-Йорк для вас – это воплощение Америки или скорее эмигрантской «бездомности», оторванности от корней?
Вскоре после приезда я побывал в гостях у поэтессы Ираиды Легкой. Она работала тогда на «Голосе Америки» и жила с семьей в Джерси-Сити, в квартире с видом на Гудзон и Манхэттен. Помню, как я стоял на балконе с джином и тоником в руке и смотрел на вечереющий город на том берегу. В небоскребах зажигались окна, и они становились похожи на перфокарты для электронных машин, давних предтеч современных компьютеров. Я подумал о городе: «Это же открытый мозг, мыслящий, передающий какие-то сигналы, какой-то текст!» Я уже давно начал представлять мир как некое сообщение или Божью весть, передаваемую человеку. Именно так я рассматривал звездное небо или разглядывал таинственные узоры, какие бывают на раковинах или на листьях. Вероятно, это исходило от идеи Дерриды («Мир – это текст»), который в свою очередь заимствовал представление о мире как таинственной рукописи у Ясперса, а я это переосмыслил на свой лад. Во всяком случае, тогда, на балконе, я представил себя нейроном этого гигантского мозга, его думающей и живой частицей. Культурные связи, разумеется, были обрублены самим фактом отъезда, но мне казалось, что, растворяясь в новизне, я уже прорастаю прозрачными корешками, наподобие черенка растения.
Эти и другие языковые (и даже «полиграфические») образы в вашем стихотворении «Полнота всего» наводят на мысль о том, что у Нью-Йорка есть свой «язык»… Что такое «язык» Нью-Йорка? И если есть «язык», то есть ли у этого города свой «текст»?
Разумеется, у Нью-Йорка есть свое сообщение, свой текст, только написан он на разных алфавитах из-за его мультикультурности. В этом же заключается и его содержание. Я даже выделил его заглавными буквами в одном из стихотворений:
Помимо прочего, этот «градозавр» являет миру положительный пример добрососедства различных культур, этносов и религий, объединенных законом и языком.
С чем связан ваш переезд из Нью-Йорка в глубь страны? Как получилось, что вы стали преподавать русскую литературу и что для этого требовалось – нужно ли было защитить диссертацию? Какие курсы вы преподавали? Какие из них доставили вам наибольшее удовлетворение?
Я так и не смог найти себе работу в Нью-Йорке, да и не знал, в какую сторону податься – литературную или техническую? Один влиятельный славист из Колумбийского университета убедительно, с цифрами, доказывал, что поступать в аспирантуру и работать над диссертацией для меня слишком поздно по возрасту. В то же время у жены кончались временные контракты в двух колледжах, а до конца ее диссертации было еще далеко. И тут она получила выгодное предложение из милуокского отделения Висконсинского университета. Контракт предполагал временную работу на два года и в дальнейшем, при условии что она защитит за этот срок диссертацию, ее ожидало постоянное место. Покидать Нью-Йорк не хотелось, но предложение было заманчиво, и мы переехали в Милуоки.
Скоро я устроился чертежником в фирму с громким названием «Астронавтика», хозяин которой, сам выходец из Польши, не боялся давать работу иммигрантам. Еще через месяц-другой освободилось место в инженерной группе, и бывший чертежник получил статусное повышение и малый прирост к зарплате.
Сорокачасовая рабочая неделя, как ни странно, не помешала литературным занятиям. Воспользовавшись тем, что инженерная служба во многом рутинна, я занимал свою голову другим и сочинил-таки за рабочим столом целую книгу стихов «Русские терцины», закончил цикл «Звезды и полосы» и начал другой цикл – «Ангелы и Силы». У меня были двуязычные выступления по университетам, я много печатался в русской периодике и участвовал в крупных форумах, читал стихи по радио на «Голосе Америки», на «Свободе» и Би-би-си. Не скажу о третьей волне, но старая эмиграция меня поддержала. Книга «Зияния» была замечена, на нее отозвались Александр Бахрах в «Новом русском слове» и Юрий Иваск в «Русской мысли» и «Вестнике РСХД». Однако важнее всего – в смысле признания и даже трудоустройства – оказалась статья в справочнике под редакцией профессора Виктора Терраса «Handbook of Russian Literature». Впрочем, еще до появления справочника на Славянском отделении университета открылась временная позиция лектора. Мне предложили вести вечерний курс по русской литературе XX века (в переводах, конечно), и я с удовольствием принял дополнительную нагрузку. До этого помимо инженерства я там еще и учился: два семестра занимался английским и посещал курс эстетики. Но лучшей школой языка оказалась подготовка к собственным лекциям, да и сами занятия со студентами.
Остается добавить немного о том, как я порвал с инженерией и перешел на преподавание. Временный контракт у жены истек, и она полностью переключилась на диссертацию. Наконец все было готово, она успешно защитилась и получила ученую степень. Ее пригласили в Беркли и в Иллинойский университет. Мы колебались, выжидая. Наконец Иллинойс сделал сильный ход: они предложили сразу две позиции – ей в антропологии и мне на Славянском отделении, где как раз незадолго до этого у меня прошло двуязычное выступление. Принимали тепло, и мне там понравилось как нигде. А впоследствии (я опять цитирую «Человекотекст»)…
…Впоследствии мой новый босс Морис Фридберг за разговором поделился некоторыми закулисными деталями:
– Ну как было разъяснить нашим деканам, кто вы такой? Я показал им справочник Терраса. Там – Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов. Об этих они по крайней мере слыхали или должны были слыхать. А среди них – Бобышев!
И прагматически добавил:
– Такие издания выходят редко, может быть, раз в 25–30 лет, и все слависты долго ими пользуются. Так что вам как раз хватит его на всю академическую карьеру [196] .
Что вы думаете о преподавании русской литературы на английском языке: в чем здесь минусы (впрочем, это очевидно), а в чем плюсы?
Главный минус заключался в том, что тексты для чтения приходилось заказывать не по своему выбору, а по наличию переводов, находящихся в продаже, например: вместо «Хаджи Мурата», особенно актуального во время Чеченской войны, пришлось обсуждать на занятиях все ту же «Анну Каренину».
А плюсы – в количестве студентов. Если на русские курсы записываются единицы, то на английские – на порядок или два больше. Я нисколько не преувеличиваю. Трудно поверить, но мне приходилось читать русскую литературу по-английски для 365 студентов – большего числа не вмещала аудитория (она вмещала 369, но четыре дополнительных места сохранялись для меня самого и трех помощников).
Повлиял ли на вас как на поэта преподавательский опыт?
Очень даже повлиял – и не только опыт преподавания, но сама университетская жизнь, архитектурно красивый кампус, зелень Квада (центрального луга), обсаженного деревьями, множество юных лиц, пестрота студенческих событий: протестов, затей или праздников. Об этом моя ода «Жизнь Урбанская», написанная в параллель державинской «Жизни Званской». Жанр восхваления (иногда с элементами иронии и самоиронии) мне оказался по вкусу и, кроме того, очень подходящим для этого материала, о котором я написал несколько «профессорских од», например: «На лугу» или «Homo Ludens», не говоря уж об «Оде воздухоплаванию».
Часто ли вы приезжали в Нью-Йорк после переезда на Средний Запад? Какие ощущения были связаны у вас с отъездом из Нью-Йорка и с посещением его в последующие годы?
Мое второе рождение, первые шаги по новой земле и впечатления связаны с этим городом, поэтому о нем сохранилось теплое, домашнее чувство. Кроме того, я ведь воссоединился тогда с любимой женщиной и был счастлив. Мы с ней когда-то замыслили труднейший план, и вот теперь он осуществился – это давало ощущение победы. Со временем эти прекрасные чувства, увы, исчезли, и мы после 12 лет совместной жизни расстались. Сейчас я живу с другой, еще более близкой мне женщиной, но о Нью-Йорке вспоминаю как о счастливой поре.
Возвращения, впрочем, не всегда бывали радостными. Как-то я летел из Европы с остановкой в Нью-Йорке. Таксист-пакистанец запутал меня в знакомом районе, стал грозить, и я высадился где-то на перекрестке. Шквальный ветер нес пыль и клочья газет. С грохотом прокатился мусорный бак. Какие-то силуэты стали выказывать интерес к растерянной фигуре с чемоданами. Но поблизости оказался телефон, я позвонил знакомым, и через пять минут меня выручили: ведь я находился в двух шагах от места, куда ехал.
В стихотворении «На части» (более позднее название «Зияния») о событиях 11 сентября 2001 года вы пишете, что «руинный вид» Нью-Йорка вам был знаком еще по первому приезду в город, когда Манхэттен предстал пред вами как «некрополи стоячих плит». Как появился этот мрачный образ?
Можно следовать буквально строчкам стихотворения, а можно опять воспользоваться «Человекотекстом»:
Мы приблизились к мосту Квинсборо, за которым показалась зубчатая стена небоскребов.
– Ну с чем это можно сравнить? Не с чем! – воскликнул Шрагин.
В тот момент мы проезжали кладбище, и вертикальные плиты надгробий замелькали по бокам дороги, пародируя тот город живых, что высился впереди.
– С этим некрополем и можно было бы сравнить. Но уж больно мрачно.
– Вот это действительно поэт! – изумился Борис. – Похоже…
Это не соответствовало, однако, праздничному настроению во мне самом, да и в городе, умеющем забавлять себя шествиями и фестивалями [197] .
Наложение переднего плана, кладбищенского, на задний, с небоскребами, было случайностью, но я воспользовался этим случаем, чтобы показать Борису Шрагину (в свое время известному диссиденту и правозащитнику), что сравнивать можно что угодно с чем угодно – либо по сходству, либо по контрасту, а здесь оказалось и то и другое. Но в последующих прогулках по Даунтауну меня по-прежнему интересовало, насколько устойчивы были эти башни. Казалось, стоило крепко чихнуть, и они повалятся друг на друга, как кости домино. Кстати, по телевизору была такая реклама для противопростудного средства. Но моя американская жена уверяла, что все прочно: город стоит на скале, на гнейсовом шельфе – и что ж, она меня тогда убедила. Однако в реальности все оказалось не так.
11 сентября явилось как бы реализацией мотива, уже и так имплицитно присутствовавшего в мифологии города (может быть, с самого начала его истории)?
Может быть, может быть. Но теперь уже к чувству дома у меня всегда будет примешана горечь пепелища.
Вы следили за этими событиями по телевизору?
Да, и это зрелище меня травмировало. Я вспоминал мои посещения башен-близнецов, и мне казалось, что я нахожусь там. С башнями рухнули мои личные символы и надежды на прочность существования. Следуя американской киномифологии, в этот драматический миг должен был появиться Супермен и, остановив безумцев и злодеев, предотвратить катастрофу. Но по причудливой символической логике Супермен (а точнее – актер Кристофер Рив, игравший его в кинофильмах) лежал парализованный после падения с лошади.
«Зияния», если не ошибаюсь, ваше последнее стихотворение о Нью-Йорке. Как, на ваш взгляд, эти события повлияли (или еще повлияют) на изображение города в литературе, в частности в русской? Если бы вы решили написать еще одно или несколько стихотворений о Нью-Йорке после 11 сентября (но не непосредственно об этом), чем бы эти тексты отличались от написанных вами раньше?
В российском обществе я видел определенное злорадство по поводу этой трагедии – мол, правильно наказали американцев за их экспансию, за имперскую политику и даже почему-то конкретно «за бомбежки Белграда». В литературе тоже наблюдаются примеры антиамериканизма – то скрытого и искреннего, то явного и показного. Я объясняю это все-таки низменными чувствами и какими-то комплексами неудачников.
Конечно, такое массовое и дерзкое злодеяние, произошедшее на глазах у всего мира, должно отозваться в литературе. Но законы искусства сложны и не всегда зависят от событий, а даже скорей – от творческого импульса, возникающего порой по ничтожному поводу.
Какие главные черты отличают, по вашему мнению, русскую поэзию в диаспоре от поэзии, создаваемой в России?
Опыт взаимопроникновения Запада и Востока делает их схожими. Единственная существенная разница состоит в том, что первые оправдывают свой отъезд, а вторые героизируют то, что они остались.
Как вы относитесь к делению русской литературы в эмиграции на «волны»?
Да, такое деление вполне правомерно, оно сопрягается с масштабными историческими событиями: Первая мировая война, Вторая мировая война, «холодная война». Кроме того, это совпало с естественным делением человечества на поколения, что всегда обновляет и оживляет любой процесс, в том числе и литературный. А после революции свежей смены долгое время не было. В 30-е годы возникали тревожные дискуссии на тему о вымирании литературы в эмиграции. Но наступили поздние 40-е, и на Запад опять хлынули русские беженцы с их новыми темами, новым опытом, и литература ожила. «Не было бы счастья, да несчастье помогло», – верно заметила Валентина Синкевич в одной из статей о второй волне.
В чем для вас главное поэтическое (стилистическое) различие между поэтами первой, второй и третьей волны? Существуют ли некие параметры (помимо географических), которые позволяли бы говорить о литературе третьей волны как об отдельном явлении?
Главная причина различия и непонимания между эмигрантскими волнами – это то, что, казалось бы, должно их объединять: Россия. Дело в том, что каждая из них унесла с собой отличающийся образ страны, которую она покидала. Старые эмигранты помнили во многом патриархальную, но положительно развивающуюся Россию, налаженные устои, свое положение в обществе, собственность – то, что они потеряли. Военная эмиграция состояла из беглецов от сталинского режима, от страха репрессий и голода. А третья – преимущественно еврейская или диссидентская – покидала застойную брежневскую державу в поисках лучшей жизни и бóльших религиозных и экономических свобод.
Это сказалось и на литературных различиях. Если первая волна в целом ностальгировала по утраченной родине и стилистически следовала русским традициям, то вторая ее публицистически проклинала, а третья иронизировала по ее поводу, признавая скорее свою «историческую родину». Это и есть, по-моему, главный параметр, проявившийся особенно в конфликте третьей волны с Солженицыным.
Наглядно было наблюдать, как отсутствие цензуры отразилось стилистически на литературных произведениях третьей волны. Зачастую эффект был негативным: нецензурщина, антиэстетизм, глумление – то есть то, что позднее подхватила перестроечная литература в метрополии. Эти наблюдения я кратко суммировал в статье «Лаборатория свободы».
Продолжается ли литература русской эмиграции после распада Советского Союза?
Те передвижения лиц, которые существуют сейчас, уже нельзя назвать «эмиграцией» в прежнем значении слова. Это скорее миграция людей, вызванная разными, прежде всего экономическими или личными, причинами, или практика свободы передвижения. Среди этих лиц могут быть писатели, уезжающие за границу на несколько лет, сохраняя российское гражданство, собственность и право вернуться. С другой стороны, те, кто эмигрировал раньше, тоже могут вернуться, иногда даже сохраняя двойное гражданство. Так что понятие эмигрантской литературы все более отходит в прошлое, и русла русской литературы сливаются воедино.
Считаете ли вы себя эмигрантским писателем?
Со времени отъезда я всегда именовал себя «русским поэтом, живущим в Америке». Но порой, когда я пишу на здешнем материале, я чувствую себя «американским поэтом, пишущим по-русски», и недоумеваю с некоторым сожалением – не за себя, а за здешних читателей, которым недоступны эти тексты.