Берта на кухне. Я не вижу ее, но чувствую, как она вздыхает и качает головой. Вздыхает, как только видит мои тетради. Какое ей дело, что я трачу свое время, марая их? Должно быть, ее пугают буквы, эти непонятные значки. Она никогда не умела читать. Для нее эти выписанные в ряд слова – великая тайна. Зависть и страх.

Я наконец подхожу к точке, к которой подбираюсь уже месяцами. Как к ужасной линии горизонта, к какому-то уродливому холму, а за ним – омерзительное лицо, которое неизвестно что скрывает.

Я приступаю к этому гнусному утру. К остановке всех часов. К этому бесконечному падению. К смерти звезд.

В конечном счете Берта права. Слова пугают. Даже тех, кто с ними накоротке и умеет их расшифровывать. Я здесь, но мне это не удается. Я не знаю, как об этом сказать. Мои пальцы дрожат, сжимая перо. Мои внутренности завязываются узлом. Глаза щиплет. Мне больше пятидесяти лет, но я чувствую себя как мальчишка, охваченный ужасом. Я выпиваю стакан вина. Потом другой, одним духом. Третий. Слова, слова, быть может, они выйдут из бутылки. Я допиваю ее прямо из горлышка. Ко мне приходит Клеманс. Наклоняется через мое плечо. Я ощущаю ее по-прежнему молодое дыхание на своем поседевшем затылке.

– Пить с утра, как не стыдно… Этак вы к полудню вдрызг напьетесь!

Это Берта. Я на нее ору. Велю ей убираться отсюда. Она пожимает плечами. Оставляет меня одного. Я как следует перевожу дух. И берусь за перо.

Мое сердце сильно забилось, когда я увидел наш дом. Он совершенно скрылся под снегом, блестевшим под ярким солнцем, которое вовсю расхвасталось в небе. Тонкие ледяные свечки соединяли край крыши и побелевшую землю. Я вдруг забыл и холод, и голод, забыл свой вынужденный четырехчасовой марш-бросок по дороге, где беспрерывно тек нескончаемый поток солдат, повозок, машин и грузовиков. Я обгонял сотни солдат, которые шагали с серьезным видом, бросая на меня недобрые взгляды – на меня, с ног до головы одетого в штатское и будто спешившего поскорее оказаться там, куда сами они шли скрепя сердце.

И наконец-то вот он, дом. Наш дом. Я постучал башмаками о его стену, не столько стряхивая снег, сколько желая наделать шума, знакомого шума, говорящего, что я уже здесь, в двух шагах, в нескольких секундах от нее. Я улыбался, воображая себе Клеманс, которая воображает меня. Взялся за ручку и толкнул дверь. У меня на лице было счастье. Больше не было войны. Больше не было призрака, больше не было убитой девочки. Была только моя любовь, которую я собирался вновь обрести и заключить в свои объятия, прежде чем скользнуть руками по ее животу и почувствовать под кожей нашего будущего ребенка.

И я вошел.

Странная штука жизнь. Ни о чем не предупреждает. Все в ней вперемешку, даже не разберешь, и благодать вдруг сменяется чем-то кровавым. Так-то вот. Можно подумать, будто человек – один из валяющихся на дороге камешков, который целыми днями лежит себе на одном месте, пока нога бродяги не отшвырнет его без всякой причины. А что может поделать камешек?

В доме царила странная тишина, стершая мою улыбку. Мне показалось, что он необитаем уже не первую неделю. Все вещи были на своих местах, как обычно, но только стали как-то тяжелее и холоднее. А главное, эта мертвящая тишина, наполнившая пространство меж стен, от которой они почти растрескивались, тишина, в которой утонул мой голос, когда я окликнул Клеманс. И вдруг я почувствовал, как мое сердце екнуло. Дверь спальни наверху, перед лестницей, была полуоткрыта. Я сделал два шага. Думал, что не смогу сделать больше.

Я уже не помню, ни что я делал, ни сколько времени, ни в каком порядке. Клеманс лежала на постели. Ее лоб побледнел, губы были еще бледнее. Она потеряла много крови и все еще сжимала руками живот, словно пыталась без чужой помощи произвести на свет то, что носила в себе столько месяцев. Вокруг нее был настоящий разгром, который свидетельствовал о том, что она пыталась сделать, о ее падениях, ее усилиях. Ей не удалось открыть окно, чтобы позвать на помощь. А по лестнице она не осмелилась спуститься, наверняка из страха потерять ребенка. И в конце концов легла на кровать, на это ложе битвы и ран. Ее дыхание было ужасно замедленным, а щеки едва теплыми. Цвет лица, как у тех, кого жизнь покидает. Я приник к ее губам, назвал по имени, кричал его, вдыхал воздух в ее рот, взяв ее лицо в свои руки… И хлестал себя по щекам. О ребенке я даже не думал. Думал только о ней. Тоже попытался открыть окно, но ручка осталась у меня в руке, тогда я ударил рукой по стеклу, оно разбилось, я порезался, смешал свою кровь с ее кровью и заорал, завыл на всю улицу, громко, как собака, с яростью терзаемого зверя. Открылись двери, окна. Я упал на пол. Упал. И все еще падаю. Живу только в этом падении. По-прежнему.

* * *

Рядом с Клеманс – Ипполит Люси, склонился над ней со всеми своими инструментами; у него напряженное лицо. Меня усадили на стул. Я смотрю, не понимая. В спальне полно народу. Соседки, старые, молодые, тихонько переговариваются, словно это уже покойницкая. Где были все эти сволочи, когда Клеманс стонала и пыталась позвать на помощь? А?! Где они были, все эти бабы, которые приперлись теперь упиваться за мой счет несчастьем, которое случилось у них под носом? Я встаю, стиснув кулаки, наверное, я похож на безумца, убийцу, помешанного. Вижу, как они попятились. Я выгоняю их вон. Закрываю дверь. Мы остаемся только втроем, Клеманс, доктор, я.

Ипполит Люси, как я уже говорил, хороший доктор. Хороший доктор и хороший человек. Я не видел, что он делал, но знал, что он делает это хорошо. Он сказал мне: кровотечение, кома. Попросил меня поспешить. Я поднял Клеманс. Она весила не больше перышка. Казалось, что в ней живет только живот, что жизнь укрылась в этом слишком большом животе, ненасытном, алчущем.

Я прижимал ее к себе в коляске, все время, пока доктор щелкал кнутом по заду двух своих кляч. Мы приехали в больницу. Нас разлучили. Две медсестры увезли ее на каталке. Клеманс исчезла в запахе эфира, в хрусте белых простыней. Мне сказали ждать.

Я сидел там часами, рядом с солдатом, потерявшим левую руку. Помню, как он радовался, говорил, что потерять левую для него, правши, настоящая удача. Через шесть дней он уже будет дома, насовсем. Подальше от этой дурацкой, по его словам, войны. Потерянная рука, выигранные годы. Годы жизни. Вот что он твердил без конца, показывая свою отсутствующую руку. Он даже имя ей дал, окрестил Чудилкой. И все время говорил со своей Чудилкой, то призывая ее в свидетели, то окликая, то поддразнивая. Для счастья ведь много не нужно. Иногда оно держится на тоненькой ниточке, а иногда на ампутированной руке. Война – это мир шиворот-навыворот: ей удается сделать калеку счастливейшим из людей. Этого солдата звали Леон Кастри. Он был из Морвана. Мы выкурили с ним немало сигарет. Он опьянил меня словами, а я в этом сильно нуждался. И не задал ни одного вопроса. Даже не просил участвовать в разговоре. Ему для этого и потерянной руки хватало. Решив наконец меня оставить, потому что настало время подкрепиться супом, он сказал, вставая: «Ну, нам с Чудилкой пора». Кастри, Леон Кастри, тридцать один год, капрал 127-го Морванского полка, холостяк, крестьянин. Любил жизнь и капустный суп. Вот что я запомнил.

Я не хотел возвращаться домой. Хотел остаться здесь, даже если это было ни к чему. Пришла сиделка. Уже стемнело. Она сказала мне, что ребенка спасли и что я могу его увидеть, если хочу, она может проводить меня к нему. Я покачал головой. Сказал, что хочу видеть только Клеманс. Спросил, что у нее нового. Медсестра ответила, что нужно еще подождать, она, дескать, спросит у врача. И ушла.

Позже пришел врач, военный, изнуренный, смертельно усталый, державшийся из последних сил. Он выглядел мясником, забойщиком с бойни, фартук был заляпан кровью, шапочка тоже. Ему приходилось оперировать целыми днями, беспрерывно создавая Чудилок, иногда делая своих пациентов счастливыми, часто мертвыми и всегда увечными. Среди этого нескончаемого потока мужского мяса молодая женщина воспринималась как ошибка. Он тоже заговорил со мной о ребенке, таком большом, таком большом, что не мог сам выйти. Сказал, что его удалось спасти. Потом тоже угостил меня сигаретой. Дурной знак, слишком уж хорошо я знал эти сигареты, поскольку сам бывало угощал ими тех, кому недолго оставалось быть на свободе или в живых. Мы покурили, не говоря ни слова. И тут, выдохнув дым, избегая моих глаз, он пробормотал: «Она потеряла слишком много крови…» Его фраза повисла в воздухе, словно дым наших сигарет. Но не рассеялась, не опала. И вся эта кровь, которой он был забрызган, будто ее плескали на него полными ведрами, стала кровью Клеманс. Мне вдруг захотелось убить его, хотя этот запинавшийся на словах, совершенно обессиленный бедняга с кругами под глазами и трехдневной щетиной был ни в чем не виноват. Он сделал все, чтобы вернуть ее к жизни. Но никогда, уверен в этом, я не испытывал такого желания убить кого-то собственными руками. Убить яростно, неистово, как дикарь. Убить.

«Мне надо вернуться…» – сказал он, бросив окурок на пол. Потом положил мне руку на плечо, и, пока я все еще был оглушен своей мыслью об убийстве, добавил: «Вы можете взглянуть на нее». Потом ушел, с усталой медлительностью.

Оттого, что кто-то страдает, мир не остановится. И мерзавцы так и останутся мерзавцами. Может, и нет никакого случая. Я часто себе это говорю. Слишком уж мы эгоистичны в собственных драмах. Забыты и Денная Красавица, и Дестина, и Жозефина в своей камере, и Мьерк, и Мациев. Как раз когда я должен был находиться здесь, я отсутствовал, и двое подонков воспользовались этим, чтобы преспокойно обстряпать свои делишки. Будто нарочно подстроили смерть Клеманс, которая избавила их от меня и развязала руки. Так что они добились своего. Совершенно бесстыжим образом.

Сами подумайте, ведь такое преступление, как Дело, всколыхнуло весь регион. Это как волна: новость несется вскачь, и на ее пути все дрожит. Людей это пугает, но при этом заставляет судачить. Можно сказать, занимает им и язык, и голову. И все же знать, что по округе рыщет убийца, что он где-то здесь, совсем рядом, и вы, быть может, с ним встречались или встретитесь, что он может оказаться вашим соседом – такое ни для кого не хорошо. А если это происходит в военное время, то люди в тылу еще больше нуждаются в общественном спокойствии, иначе все пропало.

Способов раскрыть убийство не так уж много. Я знаю всего два: арестовывают либо истинного преступника, либо кого-то, которого объявляют преступником. Либо то, либо другое. И дело в шляпе. Не так уж это и сложно! В обоих случаях для населения результат один и тот же. Единственный, кто в проигрыше при такой подмене, – это арестованный, но, в конце концов, кого заботит его мнение? А если преступления продолжатся, найдется и другая пара наручников. Но в данном случае они не продолжились. Денная Красавица так и осталась единственной задушенной девочкой. Других не было. Это и стало доказательством для тех, кто хотел этим доказательством потрясать, что арестованный точно виновен. Ну же! Дело ведь закрыто. Оп-ля!

Все, что я теперь расскажу, я своими глазами не видел, но это ничего не меняет. Я потратил годы на что, чтобы собрать воедино все нити, выяснить, где кто был, что говорил, найти ответы на вопросы. Да и с чего бы мне выдумывать?

* * *

Утром третьего числа, пока я месил грязь на дороге, возвращаясь домой, жандармы арестовали двух парней, полумертвых от усталости и холода. Двух дезертиров. Из 59-го пехотного. Это были уже не первые, кого держиморды поймали в свои сети. Повальное бегство с фронта продолжалось уже несколько месяцев. Убегали каждый день, и беглецы, скрывавшиеся в сельской местности, порой предпочитали сдохнуть в лесах и перелесках, в полном одиночестве, чем оказаться разорванными в клочья снарядами. Скажем, что эти двое попались очень кстати. Для всех: и для армии, которая хотела примерно наказать их для острастки остальных, и для судьи, искавшего виновного.

И вот двоих парнишек проводят по улицам. Под конвоем двоих кичливых жандармов. Люди выходят посмотреть. Два солдатика, два фараона. Два взъерошенных оборванца – форма в лохмотьях, лица небритые, животы впалые, еле-еле идут, озираясь по сторонам, а за запястья их держит с победительным видом пара высоченных жандармов, розовых и сильных, в начищенных сапогах и отутюженных брюках.

Толпа растет, и, неизвестно почему – может, потому что толпа всегда очень глупа, – она вдруг делается угрожающей, теснит пленников, окружает их плотным кольцом. Вздымаются кулаки, сыплются ругательства, да и камни тоже. Что такое толпа? Да ничто, просто стадо безобидных животных, если говорить с ними с глазу на глаз. Но, собравшись воедино, почти слипшись друг с другом в запахе тел, пота, дыхания, а еще бросая взгляды, подстерегающие малейшее слово, справедливое или нет, – они превращаются в динамит, адскую машину, паровой котел, готовый взорваться прямо вам в морду, стоит его только задеть. Жандармы, почуяв, куда повернул ветер, ускоряют шаг. Дезертиры тоже бегут, уносят ноги. Все четверо укрываются в мэрии, а вскоре к ним присоединяется и мэр. На какое-то время все утихает. Наша мэрия – почти что дом. Но дом с сине-бело-красным флагом, по-прежнему реющим на фасаде, и прекрасным девизом для наивных простачков «Свобода, Равенство, Братство», мило высеченным в камне. Это остужает пыл участников опереточной осады. Все останавливаются. Умолкают. Ждут. Ни звука. И вот через какое-то время выходит мэр. Прочищает горло. Видно, что страх выкручивает ему внутренности. Он вытирает свой взмокший несмотря на холод лоб и вдруг говорит:

– Расходитесь по домам!

– Без них не уйдем, – отвечает чей-то голос.

– Без кого? – спрашивает мэр.

– Без убийц! – бросает голос, но уже другой, и его, будто злонамеренное эхо, тотчас же подхватывает угрожающий гул десятков других голосов.

– Каких убийц? – вновь спрашивает мэр.

– Убийц малышки! – отвечают ему.

Мэр от удивления разевает рот, но потом спохватывается и начинает орать. Мол, все тут с ума посходили, это черт-те что, брехня, выдумки, эти два типа просто дезертиры, и жандармы передадут их армии, а уж армия сама разберется, что с ними делать.

– Нет, это они, мы без них не уйдем! – продолжает настаивать кретин.

– Ну что ж, вы их не получите, – отвечает, уперевшись, как бык, взбешенный мэр. – И знаете, почему вы их не получите? Потому что я предупредил судью, он уже сюда едет. И пусть он только приедет!

Есть магические слова. Судья — одно из таких. Как Бог, как смерть, как дитя, и еще несколько других. Эти слова внушают почтение, что бы там ни думали. К тому же от слова судья холодок бежит по спине, даже когда тебе не в чем себя упрекнуть и ты бел, как голубица. Люди хорошо знали, что судья – это Мьерк. История с его маленькими мирочками уже стала известна (угощаться яйцами в мешочек рядом с трупом!), равно как и его пренебрежение к малышке – ни словечка, ни жалости. Не важно. Даже если все его ненавидели, для этих тупиц он все равно оставался судьей, то есть тем, кто может одним росчерком пера отправить вас под замок, чтобы вы пораскинули мозгами. Тем, кто якшается с палачом. Чем-то вроде пугала, буки для взрослых.

Люди стали переглядываться. Толпа начала потихоньку рассасываться, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, словно ее охватили внезапные колики. Остались только десять человек, застывших на мостовой, как столбы. Мэр повернулся к ним спиной и вернулся в мэрию.

Помахать именем судьи, как жупелом, было хорошей идеей. Почти гениальной, которая, разумеется, помогла избежать линчевания. Теперь мэру оставалось по-настоящему предупредить судью, чего он, видимо, еще не успел сделать. Мьерк прибыл после полудня, в компании с Мациевым. Они казались давними знакомыми, что меня не удивляло, поскольку я видел их прежде. Я уже говорил, что считаю эту парочку выструганной из одной гнилой деревяшки. Оба отправились в мэрию, превращенную в укрепленный лагерь усилиями десятка нарочно вызванных жандармов. Первым распоряжением судьи было поставить перед камином в кабинета мэра два хороших кресла, подать вино и что-нибудь к нему, то бишь разную снедь, сыры и белый хлеб. Мэр отправил Луизетту на поиски самого лучшего.

Мациев достал одну из своих сигар. Мьерк посмотрел на часы и присвистнул. Мэр остался стоять, не зная, что делать. Судья кивнул ему, и тот понял это как приказ отправиться за дезертирами и их стражами. Что он и исполнил.

Бедняги вошли в кабинет, где от доброго огня немного ожили. Полковник велел жандармам пока проветриться, что вызвало смех Мьерка. Оба сообщника стали разглядывать мальчишек, довольно долго. Я говорю мальчишек, потому что они и были ими, еще совсем недавно. Один, Морис Рифолон, двадцати двух лет, родившийся в Мелене, проживавший в 20-м округе Парижа на улице Амандье, 15, был рабочим-печатником. Другой, Янн Ле Флок, двадцати лет, родившийся в Плугазене, бретонской деревне, которую до войны никогда не покидал, – работником на ферме.

«Что меня поразило, – рассказывал мне позже, гораздо позже, мэр, – так это разница между ними. Маленький бретонец стоял опустив голову. Видно было, что он едва жив от страха. А другой, рабочий, смотрел нам прямо в глаза, не с улыбкой, но почти. Можно было подумать, что ему плевать на нас. Или на все плевать».

Первый залп сделал полковник:

– Знаете, почему вы здесь?

Рифолон меряет его взглядом и не отвечает. Маленький бретонец слегка приподнимает голову, бормочет:

– Потому что мы ушли, господин полковник, спасали свою шкуру…

Тут в игру вступает Мьерк:

– А может, потому что вы убийцы?

Маленький бретонец вылупляет глаза. В противоположность ему другой, Рифолон, бросает небрежно:

– Конечно, убийцы. Для этого нас и призвали, чтобы убивать противников, которые похожи на нас как братья, и чтобы они убивали нас. Это такие, как вы, нам приказали…

Маленький бретонец паникует:

– Откуда мне знать, убил я кого-то или нет, может, промахнулся, плохо видать, а я стрелять не умею, даже капрал надо мной издевается. «Ле Флок, – говорит, – ты бы и по корове в коридоре промахнулся!» Так что наверняка не знаю, может, я и не убил никого!

Полковник подходит к ним. Затягивается поглубже своей сигарой. И выдыхает дым прямо им в лицо. Коротышка кашляет. Другой даже не морщится.

– Вы девочку убили, десятилетнюю девочку…

Коротышка аж взвился.

– Что? Что? Что? – повторяет он по меньшей мере раз двадцать, подскакивая на месте и извиваясь, будто его поджаривают.

Что касается печатника, то он по-прежнему спокойно улыбается. Тогда судья обратился к нему:

– Кажется, вы не удивлены?

Тот не торопится ответить, сначала меряет Мьерка и полковника взглядом с головы до ног. Мэр мне сказал: «Можно было подумать, будто он прикидывает их вес на глазок и это его забавляет!»

Наконец ответил:

– Я уже ничему не удивляюсь. Если бы вы видели то, что я видел месяцами, вы бы знали, что может случиться что угодно.

Миленькая фраза, верно? И кончик носа у судьи начинает багроветь. Он рявкнул:

– Так вы отрицаете?

– Я признаю, – отвечает тот спокойно.

– Что?! – вопит коротышка, хватая за ворот своего приятеля. – Ты с ума сошел! Что ты болтаешь! Не слушайте его, я его не знаю, мы вместе только со вчерашнего вечера! Я не знаю, что он со мной сделал, гад, зачем ты это делаешь, скажи им, да скажи же им!

Мьерк заставляет его умолкнуть, оттолкнув в угол кабинета с таким видом, будто говорит: «С тобой позже разберемся», – и поворачивается к первому:

– Значит, признаешь?

– Все, что угодно… – говорит тот по-прежнему спокойно.

– Насчет малышки?

– Да, это я. Я ее убил. Увидел и пошел за ней. Ударил ножом в спину, три раза.

– Нет, ты ее задушил.

– Да, верно, задушил, вот этими руками, вы правы, у меня не было ножа.

– На берегу маленького канала.

– Точно.

– И бросил ее в воду.

– Да.

– Почему ты это сделал?

– Потому что мне захотелось…

– Изнасиловать ее?

– Да.

– Но она не была изнасилована.

– Я не успел. Услышал какой-то шум. И убежал.

Реплики текли как в театре, так мэр сказал.

Рабочий стоит прямо, говорит четко. Судья пьет молочную сыворотку. Можно подумать, что сцена отрепетирована и выверена до мелочей. Маленький бретонец плачет, его лицо перемазано соплями, плечи сотрясаются, он беспрерывно качает головой. Мациев окутывает себя дымом сигары.

Судья говорит мэру:

– Вы свидетельствуете его признания?

Какой из мэра свидетель, ему явно не по себе. Он понимает, что рабочий издевается над судьей. Понимает, что Мьерк тоже это понимает. И, в довершение, понимает, что судье тоже на это плевать. Он получит то, чего хочет: признания.

– Ну… можно ли тут по-настоящему говорить о признаниях… – отваживается мэр.

В игру вступает полковник:

– У вас ведь есть уши, господин мэр, да и голова на плечах. Так что вы слышали и поняли.

– Может, желаете сами вести расследование? – намекает судья. Мэр умолкает.

Маленький бретонец все еще плачет. Другой держится прямо, как столб. Улыбается. Он уже далеко отсюда. В любом случае уже все рассчитано: дезертир – расстреляют. Убийца – казнят. При любом раскладе – фьюить! Всем привет! Единственное, чего он хочет, чтобы поскорее. И это все. А потому плевать ему на весь мир. Браво.

Мьерк позвал охрану, и печатника отвели в тесный чуланчик для метел на втором этаже и заперли. А перед дверью закутка поставили жандарма.

Судья и полковник решили сделать перерыв и дали понять мэру, что позовут его, когда он им понадобится. Другой жандарм отвел хнычущего бретонца в подвал, а поскольку тот не запирался на ключ, на него надели наручники и велели сидеть на полу. Остаток взвода по приказу Мьерка вернулся на место преступления, чтобы прочесать там все частым гребнем.

День уже клонился к вечеру. Вернулась Луизетта с множеством съестных припасов, которые раздобыла где только могла. Мэр велел ей приготовить все это и подать важным господам, а также, не будучи злым, позволил ей отнести что-нибудь узникам.

– У меня брат на фронте, – рассказала мне потом Луизетта, – так что я знала, как это тяжело, он ведь тоже подумывал все бросить и вернуться домой. «Ты меня спрячешь!» – сказал он мне однажды, когда получил отпуск, а я ему ответила: нет, мол, коли он на это осмелится, я скажу мэру и жандармам, и я бы это сделала, но слишком боялась, что он и вправду дезертирует, что его поймают и расстреляют, да только он все равно погиб, за неделю до перемирия… Я все это вам говорю, чтобы вы поняли, как я жалела тех бедных парнишек, так что прежде, чем нести еду охранникам, решила заняться ими. Когда я протянула хлеб и сало тому, что в был подвале, он не стал есть, сидел совсем скрюченный и плакал как мальчишка, я и оставила все рядом с ним, на бочке. И пошла к другому, который был в чулане на этаже. Постучала в дверь, никто не отозвался, опять постучала, и опять никакого ответа. У меня руки были заняты хлебом и салом, так что жандарм отпер мне дверь, мы и увидели. Бедняга улыбался, я вам клянусь, улыбался и смотрел прямо нам в лицо широко открытыми глазами. Я закричала, все уронила на пол, а жандарм сказал: «Вот дерьмо!» – и бросился к нему, но было слишком поздно, он уже был мертвый. На своих штанах повесился, разорвал их на полосы и прицепил к ручке окна. Я и не думала, что оконная ручка такое выдержит…

Когда Мьерк с Мациевым узнали новость, их это совсем не взволновало.

– Вот вам еще одно доказательство! – сказали они мэру. И переглянулись с многозначительным видом.

Темнело. Полковник подбросил дров в камин, а судья вызвал Луизетту. Она пришла, опустив голову и вся дрожа. Думала, что он будет ее допрашивать об удавленнике. Но Мьерк спросил ее, что она нашла из еды. Служанка ответила:

– Три кольца колбасы, паштеты, окорок, свиные ножки, цыпленка, телячью печенку, один коровий сыр и один козий.

Лицо судьи просияло.

– Хорошо, очень хорошо… – сказал он ей, сглотнув слюну. И сделал заказ: паштеты и ветчина на закуску, затем телячья печень на углях, цыпленка потушить в горшке с овощами, капустой, морковью, луком, затем колбасы, заливное из свиных ножек, сыры и, наконец, блинный пирог с яблоками. И вино, разумеется. Лучшее. Для начала белое, потом красное. И, махнув рукой, отослал ее на кухню.

Весь вечер Луизетта без конца сновала туда-сюда между мэрией и домом мэра. Приносила бутылки и супницы, забирала пустые литровые бутылки, уносила другие блюда. Ошеломленный, мэр лежал дома с температурой, которую внезапно подхватил. Удавленника вынули из петли и перенесли в морг при госпитале. В мэрии сторожить маленького бретонца остался всего один жандарм. Его звали Луи Деспио. Славный малый, я о нем еще расскажу.

Кабинет мэра, где расположились судья с полковником, окнами выходил на внутренний дворик, в котором тянулся к небу тощий каштан. Оттуда было прекрасно видно это худосочное растение, которому не хватало пространства, чтобы решиться стать настоящим деревом и раскинуться во всю ширь. Впрочем, его уже давно нет. Вскоре после Дела мэр велел его срубить: глядя на него, он видел что-то еще, кроме больного дерева, и не мог этого вынести. Во дворик можно было попасть из кабинета через низенькую дверь в углу. На двери были нарисованы корешки книг – оптическая иллюзия, производившая самое прекрасное впечатление, поскольку позволяла продлить довольно жалкие книжные полки, где всего несколько настоящих книг, которые никто никогда не открывал, соседствовали с томами гражданского и коммунального кодексов. В дальнем конце дворика были уборные и навес шириной в две руки, под которым хранили запас дров.

Когда Луизетта принесла ветчину и паштеты, ее встретили громкие возгласы. Не ругань, нет, а выражение удовлетворения, и еще эта шутка полковника на ее счет, рассмешившая судью. Правда, она толком ее не поняла. Когда, разложив приборы, расставив тарелки, бокалы и все прочее на круглом столе, она стала подавать, полковник бросил свою сигару в камин и, прежде чем сесть первым, спросил, как ее зовут.

– Луизетта, – ответила Луизетта.

Тогда полковник сказал:

– Красивое имя для красивой девушки.

И Луизетта улыбнулась, решив, что это комплимент, не сознавая, что этот хлыщ просто насмехается над ней, косоглазой и без трех передних зубов во рту. Потом заговорил судья. Он велел ей спуститься в подвал и передать жандарму, что они хотят поговорить с заключенным. Луизетта вышла из кабинета и отправилась в подвал, дрожа, словно спускалась в преисподнюю. Маленький бретонец уже перестал плакать, но к хлебу с салом, который служанка ему оставила, так и не прикоснулся. Луизетта передала поручение Деспио. Тот кивнул и сказал заключенному, что надо идти. А поскольку тот никак не отреагировал, схватил его за наручники и увел с собой.

«Тот подвал был насквозь сырой». Это уже слова Деспио. Он рассказал мне эту историю, внушившую ему такое отвращение, когда мы сидели за столиком на террасе кафе «Крест» в В…. Было тепло. Июнь. 21 июня. Я совсем недавно отыскал следы Деспио. После той ночи, о которой я собираюсь рассказать, он ушел из жандармерии: уехал на Юг, к шурину, у которого был там виноградник. Затем перебрался в Алжир, где работал на флотскую факторию, снабжавшую суда продовольствием. После чего вернулся в В…. В начале 21-го года. Стал помощником бухгалтера в универсальном магазине Карбонье. Хорошее место, он сам так сказал. Деспио – высокий малый, сухопарый, хотя не худой, с еще совсем молодым лицом, но уже совершенно седой, будто волосы мукой обсыпаны. Он мне сказал, что они внезапно поседели после случившегося той ночью с маленьким бретонцем. У него во взгляде была как будто дыра или пустота. Что-то таящееся в самой глубине и к чему хочется присмотреться получше, но не смеешь этого сделать из страха там потеряться. Он мне сказал:

– Мальчуган со мной всего парой слов перемолвился за все то время, что я с ним пробыл. Все плакал, как Магдалина. А потом молчок. Я ему сказал, что надо идти. Когда мы пришли в кабинет мэра, нам показалось, что там Сахара из-за жары. Прямо пекарня. В камине было в три раза больше поленьев, чем надо, красных, как петушьи гребни. Полковник и судья сидели с набитым ртом, вытянув бокалы. Я по-военному отдал честь. Они в ответ подняли бокалы чуть выше. Я недоумевал, куда это мы попали.

Завидев снова этих двоих паяцев, маленький бретонец вышел из своего оцепенения. Начал стонать, а потом снова завел свою волынку: «что?» да «что?». Это немного подпортило Мьерку хорошее настроение. Тогда между двумя кусками паштета он как ни в чем не бывало сообщил ему в нескольких словах о смерти печатника. Маленький бретонец, который этого не знал, как впрочем, и сам Деспио, воспринял новость, будто ему швырнули камнем прямо в лицо. Пошатнулся и чуть не упал. Деспио успел его подхватить.

– Вот видишь, – сказал ему полковник, – твой сообщник не вынес того, что вы сделали. Предпочел уйти.

– У него по крайней мере хоть какая-то честь была, – добавил судья. – Так чего же ты ждешь, чтобы во всем сознаться?!

Настала тишина, не очень долгая. Деспио мне сказал, что мальчуган посмотрел на него, потом на Мьерка, потом на Мациева и вдруг завыл. Такого воя те, похоже, никогда не слышали, и даже Деспио сказал, что никогда не думал, что человек способен так выть. А что еще хуже, он никак не унимался, не останавливался, впору было спросить себя, откуда у него берутся силы, чтобы так выть. Остановила его тросточка полковника, хлестнувшая его по лицу наотмашь. Полковник ради этого даже нарочно встал. Маленький бретонец внезапно умолк. Толстая фиолетовая полоса тянулась через все его лицо, и на ней капельками выступила кровь. Мьерк кивком дал понять жандарму, что арестанта можно снова отвести в подвал, но когда тот козырнул, собираясь исполнять приказание, его остановил голос Мациева.

– Я придумал кое-что получше, – сказал он. – Отведите-ка его во двор, чтобы в голове проветрилось… Может, так память скорее к нему вернется.

– Во двор? – переспросил Деспио.

– Да, – подтвердил Мациев, указав на внутренний дворик. – И у вас там даже что-то вроде столба найдется, чтобы его привязать. Исполняйте!

– Но, господин полковник, там же холодно… мороз даже… – отважился возразить Деспио.

– Делайте, что вам говорят! – оборвал его судья, отделяя кусок ветчины от кости.

– Мне было двадцать два года, – сказал мне Деспио, когда мы выпили по второму перно. – А что можешь сказать или сделать в двадцать два года?.. Я отвел малыша во двор и привязал к каштану. Было, наверное, часов девять. Выйдя вдвоем из кабинета, где можно было подохнуть от жары, мы оказались в полной темноте, на десяти-, а то и двенадцатиградусном морозе. Я собой не гордился. Малыш рыдал.

– Лучше тебе во всем сознаться, если это ты сделал, и все будет кончено, вернешься в тепло, – шепнул я ему на ухо.

– Но это же не я, не я… – клялся он мне тихонько, будто жалуясь. Во дворе было черным-черно. На небе десятки звезд, а еще прямо перед нами освещенное окно мэрова кабинета, и через это окно мы видели нереальную сцену, где, словно фигурки детского театра, беззаботно пировали за уставленным яствами столом два типа с ярко-красными рожами.

Я вернулся в кабинет, и полковник мне велел подождать в соседней комнате, когда они меня позовут. Я пошел. Сел там на что-то вроде скамейки и стал ждать, выкручивая себе руки и ломая голову, что мне делать. Тут тоже было окно, и отсюда тоже был виден двор и привязанный к дереву арестант. Я сидел в темноте. Не хотелось зажигать свет, чтобы он меня увидел. Мне было стыдно. Хотелось убежать, смыться оттуда, но честь мундира не позволяла. Сегодня-то мне ничто бы не помешало наверняка! Временами я слышал их голоса, смех, а потом донеслись шаги мэровой служанки, которая принесла дымящиеся кушанья, которые вкусно пахли. Но тем вечером этот запах превратился в сильнейшую вонь, которая так и застряла в носу. У меня был комок в животе, точно пушечное ядро. Я злился, что я человек.

Луизетта тогда сделала немало ходок.

– В такой холод и собаку на улицу не выгонишь! – жаловалась она мне.

Застолье длилось часами. Мьерк и Мациев никуда не торопились. Наслаждались своей трапезой и всем остальным. Луизетта, входя в комнату, смотрела в пол. Это у нее мания такая. Глаза всегда опущены к ногам. А в тот вечер еще больше обычного.

– Они меня и так-то пугали, а тут еще и пьяные!

Маленький бретонец был во дворике, она его не видела. Иногда так даже лучше – не видеть.

Время от времени полковник выходил лишь для того, чтобы сказать узнику несколько слов. Наклонялся к нему и что-то говорил на ухо. Маленький бретонец стучал зубами от холода и стонал, что это не он, не он, что он ничего не сделал. Полковник пожимал плечами, потирал руки, дышал на них, вздрагивал от холода и поспешно возвращался в тепло. Деспио все это видел, окруженный темнотой и словно сам привязанный к дереву.

Около полуночи Мьерк и Мациев, у которых губы еще блестели от желе из свиных ножек, доканчивали сыры. Говорили все громче, иногда пели. Стучали по столу. Они выпили шесть бутылок. Всего-навсего.

Оба вышли во двор, словно чтобы подышать воздухом. Мьерк в первый раз приблизился к арестанту. Для Мациева это был уже пятый визит. Они покрутились вокруг маленького бретонца, словно того тут и не было. Мьерк задрал голову к небу. И заговорил о звездах, будто беседуя. Показывал на них Мациеву, называл по именам. У судьи звезды были одним из главных увлечений. «Они утешают нас, людей, своей чистотой…» Это его собственные слова. Деспио слышал все: и их беседу, и клацанье зубов узника, похожее на стук камня по стене. Мациев достал сигару, предложил судье, но тот отказался. Они еще поразглагольствовали немного о звездах, о луне, о движении планет, запрокинув лица к далекому своду. Потом, будто их что-то кольнуло, подошли к своему пленнику.

Тот уже три часа провел на морозе. И не на абы каком морозе. Он успел-таки полюбоваться ими, прежде чем его веки окончательно склеились из-за замерзших слез.

Полковник несколько раз провел раскаленным кончиком своей сигары у него под носом, задавая ему все тот же вопрос. Парнишка уже даже не отвечал, только стонал. В конце концов эти стоны вывели полковника из себя.

– Ты человек или животное?! – заорал он ему прямо в ухо. Никакой реакции. Тогда Мациев бросил свою сигару в снег, сграбастал за грудки привязанного к дереву узника и стал трясти. Мьерк наблюдал за этой картиной, дыша себе на пальцы. Мациев выпустил дрожащее тело маленького бретонца, потом осмотрелся, словно ища что-то. Но ничего не нашел, кроме идеи – прекрасной подлой идеи в своей гнилой башке.

– Может, тебе еще слишком тепло, а? – сказал он на ухо мальчишке. – Так я тебя малость освежу, приятель, мигом образумишься!

И он достал из кармана складной охотничий нож. Раскрыл его и стал срезать пуговицы с куртки маленького бретонца, методично, одну за другой, потом с его форменной рубашки, потом распорол сверху донизу исподнюю. Брезгливо стянул с него одежду. Во мраке двора оголенный торс бедняги маячил большим светлым пятном. Закончив с верхом, Мациев проделал то же самое со штанами, кальсонами и трусами. Разрезал шнурки на башмаках и медленно стащил их, насвистывая свою Каролину с ее лаковыми туфельками. Мальчишка кричал, тряс головой как сумасшедший. Мациев выпрямился: тот валялся у его ног совершенно голый.

– Так лучше? Уютнее себя чувствуешь? Уверен, что теперь память к тебе быстро вернется…

Он повернулся к судье, и тот ему сказал:

– Вернемся, а то я что-то мерзнуть начинаю…

И оба засмеялись этой доброй шутке. А потом, вернулись в мэров кабинет, как раз поспев к еще горячему блинному пирогу с яблоками, который Луизетта поставила на стол вместе с кофе и бутылкой мирабелевки.

Деспио смотрел на июньское небо, дышал его прелестью. Ночь подкрадывалась мелкими шажками. Я только слушал да порой подзывал официанта, чтобы наши стаканы не пустели. Вокруг нас на террасе сидело много народа, легкомысленного и веселого, но, думаю, мы там были единственными, кто вздрагивал от холода.

– Я стоял перед окном, отступив немного, – продолжил Деспио. – Не мог оторвать глаз от тела мальчишки. Он по-собачьи свернулся калачиком на корнях дерева, и мне было видно, как он шевелится, дрожит, не переставая. И тут я заплакал, клянусь, слезы потекли сами по себе, а я даже не старался их остановить. И тут он завыл как зверь, говорят, так волки выли, когда они еще водились в наших лесах, и уже не останавливался, а судья с полковником смеялись за стенкой все пуще, я их слышал. А завывания мальчугана вонзались мне в сердце как клыки.

Мьерка и Мациева я представляю стоящими лицом к окну, задом к огню, с рюмкой дорогого коньяка в руке. Их животы готовы лопнуть от избытка жратвы, а они болтают об охоте на зайца, об астрономии или переплетном деле, поглядывая на голого мальчишку, который корчился на земле. Я всего лишь воображаю себе это, но не думаю, что слишком ошибаюсь.

А вот что точно: немного погодя Деспио заметил, как полковник вышел во двор еще раз и, подойдя к узнику, потрогал его носком своего сапога, трижды слегка постукав по спине и животу, как проверяют, сдохла ли собака. Мальчишка пытался схватить сапог, наверняка умоляя, но Мациев оттолкнул его, пнув каблуком в лицо. Маленький бретонец застонал, потом взвыл еще пуще, когда полковник вылил ему на грудь воду из кувшина, который держал в руке.

– Его голос, слышали бы вы его голос, впрочем, это был уже не совсем человеческий голос, да к тому же он выкрикивал какие-то бессвязные, просто идущие одно за другим слова, которые ничего не значили, а потом вдруг, в самом конце этой литании, заорал, что да, да, да, это был он, и он признается во всем: в убийстве, во всех убийствах, это он убил, точно он… Его уже было не остановить.

Деспио поставил свой стакан на стол. Он смотрел на его дно, словно надеясь отыскать там силы, чтобы продолжить свою историю. Его позвал полковник. Мальчишка крутился на земле, рвался во все стороны, твердя одно и то же: «Это я, это я, это я!» Его кожа совершенно посинела, была местами в красных пятнах, а кончики пальцев на руках и на ногах уже начали чернеть от обморожения. Лицо было белым, почти как у мертвеца. Деспио укутал его одеялом и помог зайти в дом. Мациев вернулся к Мьерку. Они чокнулись за удачное завершение своей затеи. Мороз победил-таки маленького бретонца. Деспио все никак не удавалось заставить его замолчать. Он дал ему горячего питья, но тот не смог его проглотить. Он просторожил его всю ночь, хотя вообще-то уже не сторожил. Некого было сторожить. Мальчишка обратился в ничто.

Июньский вечер заставляет надеяться и землю, и людей. Почти. От девушек и деревьев исходит столько запахов, и воздух вдруг делается таким ласковым, что хочется все начать заново, протереть себе глаза, поверить в то, что зло – всего лишь сон, а боль – обман души. Наверное, отчасти из-за всего этого я и предложил отставному жандарму где-нибудь перекусить. Он посмотрел на меня, словно я обругал его, и покачал головой. Может, после того как он разворошил всю эту золу, у него пропал аппетит. По правде сказать, мне и самому уже расхотелось есть, я предложил ему это, в основном чтобы еще немного задержать наше расставание. Но раньше чем я успел заказать следующую порцию выпивки, Деспио встал. Распрямил свой длинный костяк, отряхнул ладонями пиджак своего костюма, поправил шляпу и посмотрел мне прямо в глаза. Думаю, он впервые посмотрел на меня так, во всяком случае, я впервые заметил в его взгляде эту колкую искорку.

– А вы-то сами, – спросил он меня чуть резковато, и это прозвучало как упрек, – где были той ночью?

Я застыл, продолжал стоять перед ним как дурак. Но очень скоро ко мне пришла Клеманс. Я посмотрел на нее. Она была все такая же красивая, прозрачная, но такая красивая. Что я мог сказать Деспио? Он ждал моего ответа. Стоял передо мной, а я застыл с открытым ртом, глядя на него, глядя в пустоту, где только мне была видна Клеманс. Деспио пожал плечами, нахлобучил шляпу, потом повернулся ко мне спиной и ушел не попрощавшись. Ушел со своими угрызениями совести, оставив меня наедине со своими. Мы оба знали, что и с ними можно жить. Как в какой-нибудь стране. В стране угрызений.