Philippe CLAUDEL
LE RAPPORT DE BRODECK
© Editions Stock, 2007
© Ефимов Л., перевод на русский язык, 2015
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2015
* * *
Роман «Меня зовут Бродек», удостоенный Гонкуровской премии лицеистов, сравнивают с произведениями Камю и Кафки, «Чтецом» Шлинка и «Бесчестьем» Кутзее.
Это одна из тех книг, которые невозможно забыть, к которым то и дело мысленно возвращаешься, вспоминая строки, слова, образы.
Чудом выживший в концлагере Бродек, который не раз прощался с жизнью, вынужден был идти против своей природы, чтобы выжить и вернуться к любимой женщине, вспоминает день за днем все, что ему пришлось пережить, и, словно пазл, складывает свою жизнь, размышляя о мотивах тех людей, которые пытались эту жизнь сломать.
Philippe CLAUDEL
LE RAPPORT DE BRODECK
© Editions Stock, 2007
© Ефимов Л., перевод на русский язык, 2015
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2015
* * *
I
Меня зовут Бродек, и я тут ни при чем. Это необходимо сказать. Надо, чтобы все об этом знали.
Сам-то я ничего не сделал, а узнав, что произошло, предпочел бы никогда об этом не говорить, связать свою память, крепко сдавить ее, чтобы она присмирела, как куница-белодушка в тесной железной клетке.
Но остальные меня вынудили. Сказали: «Ты же умеешь писать, ты же учился». Я ответил, что совсем немного, а впрочем, даже не закончил учебу и мало что помню. Они и слышать ничего не захотели: «Ты умеешь писать, знаешь разные слова и как ими пользоваться, чтобы говорить все, что захочешь. Этого хватит. Мы-то ведь всего этого не умеем. Наверняка запутаемся, а если ты об этом расскажешь, тебе поверят. И к тому же у тебя есть машинка».
Машинка-то есть, но очень старая. Некоторые клавиши сломаны. А мне нечем их починить. Она свое-нравна. И уже дышит на ладан. Случается, что ее вдруг заедает, словно она упрямится. Но этого я им не сказал, потому что не хотел кончить, как Андерер. Не спрашивайте меня о его настоящем имени, я его никогда не знал. Люди вскоре стали называть его всякими прозвищами, придуманными на диалекте, которые я тут перевожу: Vollaugä – Лупоглазый – из-за того, что глаза у него были немного навыкате; Murmelner – Шептун – потому что он мало говорил и очень тихим, словно дыхание, голосом; Mondlich – Лунатик – из-за его вечно отсутствующего вида; Gekamdörhin – Приблуда.
Но для меня он всегда был De Anderer – Другой – может, потому что не только явился ниоткуда, но и был не такой, как все, а это я знал наверняка. Порой, должен в этом признаться, у меня даже возникало впечатление, будто он – это отчасти я сам.
Как его звали на самом деле, никто из нас никогда не спрашивал; разве что мэр, кажется, поинтересовался один раз, да и то не получил ответа. Поди узнай теперь. Слишком поздно, да так и лучше, наверное. Правдой можно порезать себе руки, и с такими ранами уже не сможешь жить; а ведь все, чего хочет большинство из нас, это жить. Как можно безболезненнее. Это так по-человечески. Я уверен, что вы стали бы такими же, как мы, если бы познали войну и все, что она здесь натворила, а особенно то, что за ней последовало, эти недели и месяцы, как раз перед тем, как этот человек приехал к нам в деревню и поселился тут, просто так, ни с того ни с сего. Почему он выбрал нашу? Ведь их немало на отрогах гор, среди лесов, лежат, будто яйца в гнезде, и многие похожи на нашу. Так зачем же надо было выбрать именно нашу, которая так далеко от всего и совершенно затеряна?
Все, что я рассказываю о том моменте, когда они захотели, чтобы это был я, произошло в трактире Шлосса примерно три месяца назад. Сразу после… сразу же после… не знаю, как это назвать, скажем, события, драмы или происшествия. Разве что назову это Ereignies. Любопытное словечко это Ereignies, какое-то призрачное, полное неясности; оно означает примерно: «произошедшее», «событие». Да, может, даже лучше будет назвать это словцом на диалекте, на языке, который и языком-то не является, но зато превосходно подходит к коже, дыханию и душам тех, кто здесь обитает. Так что Ereignies вполне годится, чтобы определить неопределимое. Да, назову это Ereignies.
Итак, это случилось совсем недавно. Кроме двух-трех стариков, оставшихся у своих печек, да священника Пайпера, наверняка дрыхнувшего, выветривая из себя сливовую водку в своей крохотной церковке со стенами не шире размаха орлиных крыльев, все мужчины были в трактире, похожем на большую темноватую пещеру, где не продохнуть от дыма из трубок и очага, ошарашенные и подавленные произошедшим, но при этом, как бы это сказать, испытывая облегчение, потому что должно же это было закончиться так или иначе. Знаете, ведь всем здесь было уже невмоготу.
Каждый словно замкнулся в своем молчании, хотя в трактир набилось человек сорок, как сельдей в бочку, и мы тут чуть не задыхались, чувствуя запахи друг друга, наших ног и дыхания, едкого липкого пота, влажной одежды из старой шерсти и сукна, пропахшей пылью, лесом, навозом, соломой, вином и пивом, особенно вином. Не то чтобы все тут были пьяны – было бы слишком легко извинить произошедшее опьянением, вдруг забыть обо всей этой жестокости. Слишком уж просто. Слишком, слишком просто. Я попытаюсь ничего не сглаживать, хотя это очень трудно и сложно. Попытаюсь. Не обещаю, что мне удастся.
Повторяю, чтобы меня правильно поняли: я мог бы промолчать, но они сами потребовали, чтобы я об этом рассказал, и, требуя это, большинство сжимали кулаки или держали руки в карманах, и я воображал, как они стискивают там рукоятки своих ножей, тех самых, которыми только что…
Мне не следует слишком забегать вперед, но это трудно, потому что я что-то ощущаю у себя за спиной, какие-то движения, звуки, взгляды. Вот уже несколько дней меня мучает вопрос: не превращаюсь ли я мало-помалу в дичь, по следу которой гонятся облавщики с сопящими собаками? Я чувствую, как за мной идут по пятам, шпионят, следят, словно отныне за моим плечом непременно кто-то окажется, чтобы примечать малейший из моих жестов, читать в моем мозгу.
Я еще вернусь к тому, что сделали этими ножами. Непременно вернусь. А сейчас лишь хочу напомнить, что отказываться от того, чего от вас требуют в слишком особом настроении, когда голова еще полна зверством и мыслями о крови, невозможно и даже опасно. Так что я согласился, хоть и против своей воли. Просто я оказался в трактире в неподходящий момент, всего через несколько минут после Ereignies, как раз в момент всеобщего оцепенения, когда люди колеблются в нерешительности и бросаются на первого же, кто откроет дверь, – либо чтобы сделать его своим спасителем, либо чтобы изрезать на куски.
Трактир Шлосса – самое большое питейное заведение в нашей деревне, где имеется и пять других, а также лавки: галантерейная, скобяная, бакалейная, мясная и еще одна, где торгуют требухой. Есть у нас почтовое отделение, школа, филиал нотариальной конторы из S., грязный, как конюшня, где царит старческое пенсне Зигфрида Кнопфа, которого все тут величают мэтром, как нотариуса, хотя он всего лишь письмоводитель, и крохотный участок Йенкинса, который выполнял тут роль полицейского, но погиб во время войны. Я помню, как он уходил, первым. Обычно никогда не улыбавшийся Йенкинс всем пожимал руки и смеялся, словно отправляясь на собственную свадьбу. Его было не узнать. А сворачивая за угол лесопилки Мёбершвайна, он широко замахал рукой и подбросил свою кепку в воздух в веселом прощании. Больше мы его не видели. И его так никем и не заменили. Ставни его маленького участка закрыты. С тех пор немного мха выросло на пороге. Дверь заперта на ключ, а у кого этот ключ, я не знаю. Никогда об этом не спрашивал. Я научился не задавать лишних вопросов. Научился также приобретать цвет стен и уличной пыли. Это совсем не трудно. Я ни на что не похож.
Когда лавка вдовы Бернарт закрывает свои железные шторы с заходом солнца, в трактире Шлосса можно купить также кое-какую бакалею. Это одно из самых посещаемых заведений. Там два зала: передний, большой, с почерневшими деревянными стенами и посыпанным опилками полом, куда почти падаешь, стоит войти, потому что приходится спускаться по двум крутым ступеням, вырубленным прямо в песчанике и с округлой выемкой посредине, протертой подошвами множества выпивох, которые сменяют здесь друг друга. И еще один, поменьше, расположенный за первым, который я никогда не видел. Он отделен от большого изящной дверью из лиственницы, на которой вырезана дата: 1812 год. Маленький зал предназначен для немногих, которые там собираются раз в неделю, во вторник вечером, и пьют, курят табак со своих полей из фарфоровых трубок с гнутым чубуком и плохие сигары, произведенные неизвестно где. Они даже дали себе название – De Erweckens’Bruderschaf, что значит «Братство Пробуждения». Странное название для странного братства. Никто точно не знает ни когда оно было основано, ни какова его цель, ни как в него вступают, ни кто в нем состоит. Наверняка зажиточные фермеры, быть может, мэтр Кнопф, сам Шлосс и, конечно, мэр, Ганс Оршвир, местный богатей. Неизвестно также, чем они там занимаются и что говорят друг другу, когда собираются вместе. Некоторые утверждают, что там принимают важные решения, заключают странные сделки, дают обещания. Другие подозревают, что они попросту заливают в глотки водку, играют в шашки или карты, дымя табаком и пошучивая. А некоторые рассказывают, будто слышали музыку, доносившуюся из-под двери. Быть может, правду знал учитель Диодем, который всюду совал свой нос, копался в бумагах и в людских головах, желая узнать как лицевую, так и обратную сторону вещей. Но увы, с беднягой об этом не поговорить: он уже не здесь.
В трактир Шлосса я почти никогда не хожу, потому что, должен в этом признаться, мне не по себе от Дитера Шлосса с его мрачными кротовьими глазками, вечно потеющим лбом и плешивой розовой макушкой, с его побуревшими зубами, пахнущими грязными бинтами. Да к тому же есть и другая причина – вернувшись с войны, я не ищу людского общества. Я привык к своему одиночеству.
Это старая Федорина отправила меня в трактир за маслом в тот вечер, вечер Ereignies. Хотела испечь песочное печенье. Обычно она сама ходит за покупками, но в тот зловещий вечер моя дочка Пупхетта лежала в постели с температурой, и Федорина сидела с ней, рассказывая историю про Билисси, бедного портняжку, а Эмелия, моя жена, тихонько напевала рядом с ними свою песенку.
С тех пор я много думал об этом масле, об этом маленьком кусочке масла, которого не хватило в кладовой. Никогда ведь не сознаешь, насколько удары судьбы могут зависеть от таких пустяков, как кусок масла, или тропинка, с которой сходишь, выбрав другую, тень, за которой следуешь или от которой бежишь, дрозд, которого можешь подстрелить малым количеством дроби или же пощадить.
Пупхетта слушала, не сводя своих красивых, слишком блестящих глаз со старухи, чей голос, выходивший из того же рта, но более молодого, в котором теперь поубавилось зубов, я и сам слушал когда-то. Пупхетта взглянула на меня своими черными глазками-бусинками, разогретыми лихорадкой. Ее щеки горели брусничным румянцем. Она улыбнулась, протянула ко мне свои ручонки, замахала ими и прочирикала, как птенец канарейки: «Папочка, возвращайся! Папочка, возвращайся!»
Я вышел с засевшей в ушах музыкой своего ребенка и словами, которые тихонько шамкала Федорина:
«Билисси увидел у порога своей лачуги троих рыцарей в доспехах, побелевших от времени. У всех троих были копья и серебряные щиты. Их лица и даже глаза не были видны. Так часто бывает, когда слишком поздно».
II
Ночь накрыла деревню, как возчик остатки придорожного костра своим плащом. Из домов с крышами из длинной пихтовой дранки, напоминавшими бугристые спины ископаемых чудищ, медленно струились голубые дымки. Уже начинал пробирать морозец, еще слабый, но пока еще непривычный, поскольку последние дни сентября выдались жаркими, как печь булочника. Помню, что я посмотрел на небо и подумал при виде всех этих звезд, столпившихся в небе, как жмутся друг к другу пугливые птенцы, что скоро мы погрузимся в зиму. Зима у нас долгая, словно нанизанные на длинную шпагу века, и, пока она длится, необъятность окружающего нас ущелья, задушенного лесами, рисует странные ворота тюрьмы.
Когда я вошел в трактир, почти все мужчины нашей деревни были здесь, и глаза у них были такие мрачные, такие каменно-неподвижные, что я сразу же догадался, что тут произошло. Оршвир закрыл дверь за моей спиной и подошел ко мне. Он немного дрожал. Уставился на меня своими голубыми глазами, словно впервые видел.
В моем животе что-то заклокотало, мне даже показалось, что туда вот-вот провалится сердце, и тогда, пытаясь пронзить потолок взглядом, пытаясь представить себе комнату Андерера, пытаясь представить себе его бакенбарды, тонкие усики, редкие, свисавшие с висков вьющиеся волосы, его большую круглую голову добродушного пухлого ребенка, я очень тихо спросил:
– Вы ведь этого не сделали?..
Вряд ли это был вопрос. Это был скорее жалобный стон, который вырвался у меня против воли.
Оршвир взял меня за плечи своими широченными, как копыта мула, ручищами. Его лицо было еще лиловее, чем обычно, а выступившая на конопатой переносице крошечная, блестевшая, как горный хрусталь, капля пота стекала с крайней медлительностью. Он все еще дрожал, и, держа меня за плечи, сумел заразить своей дрожью. «Бродек… Бродек…» Это все, что ему удалось из себя выдавить. Потом он отстранился и снова слился с толпой смотревших на меня мужчин.
Я почувствовал себя, как жалкий головастик, потерявшийся в большой весенней луже. В голове звенело. И, что любопытно, я вспомнил о масле, за которым пришел. Повернулся к Дитеру Шлоссу, стоявшему за своей стойкой, и сказал:
– Я всего лишь масла зашел купить… немного масла, и все…
Он пожал узкими плечами, поправляя фланелевый пояс на своем выпирающем, будто груша, животе, и, кажется, как раз в этот момент Вильхем Фуртенхау, крестьянин с кроличьей физиономией, который владеет всеми землями от леса Штайнхюе до плато Ханек, выступил немного вперед и заявил:
– Ты получишь столько масла, сколько захочешь, Бродек, но после этого поработаешь писцом. Расскажешь, как все было.
Я вытаращил глаза, недоумевая, где Фуртенхау, такой тупой, что за всю свою жизнь не открыл ни одной книги, мог откопать слово писец. К тому же он неправильно его произносил, заменяя «п» на «б».
Рассказывать истории вовсе не мое ремесло – я пишу лишь короткие заметки о состоянии растительности и деревьев, о временах года и о дичи, о падении уровня воды в реке Штауби, о снеге и дождях, в общем, делаю незначительную работу для Администрации, которая в любом случае слишком далеко, в нескольких днях пути, да и вообще ей на это плевать. Я даже не очень-то знаю, доходят ли еще до нее мои отчеты и читает ли их кто-нибудь.
С войны почта работает плохо, и пройдет, думаю, немало времени, прежде чем все опять наладится. Я уже почти не получаю денег. Похоже, обо мне там забыли или больше не нуждаются в моих услугах.
Иногда Альфред Вурцвиллер, начальник почтового отделения, который раз в две недели ходит пешком в S. и обратно, чтобы обменять почту (он единственный, у кого есть на это «разрешение» – Genähmigung), дает мне понять, что принес платежку на несколько купюр. Я прошу у него объяснений. Он машет руками, делает какие-то жесты, которые я не могу истолковать, и издает непонятные звуки, выходящие из его изуродованного большой заячьей губой рта, как фарш из мясорубки. Потом я беру неразборчивую мятую бумажку, которую он трижды прихлопывает штемпелем, и немного денег, которые к ней прилагаются. С этим мы проживем.
– Мы же не требуем от тебя роман, – сказал Руди Готт, кузнец. Несмотря на свое безобразие – лошадиное копыто расплющило ему нос и вдавило левую скулу, – он женат на очень красивой женщине по имени Герда, которая вечно красуется перед кузницей, принимая разные позы, словно ждет художника, который нарисует ее портрет.
– Расскажешь дело, и все. Как в одном из своих отчетов. – В правой руке Готт держал молот. Из-под кожаного фартука выпирали голые плечищи. Он стоял возле камина. Огонь обжигал ему лицо, а сталь орудия блестела, как луженое лезвие косы.
– Ладно, – сказал я, – расскажу. Попытаюсь. Обещаю вам, что попытаюсь, и буду писать от своего имени, как в своих отчетах, потому что по-другому не умею, но предупреждаю, что мое «я» будет обозначать всех. Всех, слышите меня? Мое «я» будет обозначать всю деревню, все окрестные хутора, в общем, всех нас, согласны?
Раздалось что-то вроде довольного ворчания, которое издает вьючное животное, когда его избавляют от поклажи. Потом мне сказали:
– Ладно, делай как знаешь, но только ничего не меняй и не утаивай. Надо по-настоящему все рассказать, чтобы тот, кто прочтет Отчет, понял и простил.
Уж не знаю, кто его прочтет, подумал я. Понять – еще куда ни шло, но вот простить – совсем другое дело. Однако высказать не осмелился, а подумал глубоко-глубоко про себя. Когда я согласился, в трактире послышался гул голосов, словно общий вздох облегчения. Разжались кулаки, руки вытащили из карманов. У меня возникло впечатление, что все статуи снова стали людьми. Я и сам резко выдохнул. Поскольку только что был в шаге от чего-то и даже предпочитал не знать, от чего именно.
Это случилось в начале осени. Война закончилась всего год назад. На склонах цвели сиреневые безвременники, и часто поутру гранитные гребни гор Принцорни, окаймляющие наше ущелье с востока, были припорошены первым снегом, чья молодая белизна таяла, едва солнце поднималось к зениту. Всего три месяца, почти день в день, как Андерер явился к нам в своей изукрашенной одежде, со своими большими дорожными сундуками и со своей тайной, вместе с гнедой лошадью и осликом.
– Его зовут Господин Сократ, – сказал он, показав на осла. – А это Мадемуазель Жюли, поздоровайтесь с Мадемуазель Жюли, прошу вас…
И красивая кобыла дважды поклонилась, заставив попятиться и перекреститься двух присутствовавших при этом женщин. Я все еще слышу его тихий голос, когда он представил своих животных, словно это были человеческие существа, отчего все оторопели.
Шлосс достал для всех стаканы, стаканчики, чашки и вино. Мне тоже пришлось выпить. Как для клятвы. Я с ужасом подумал о лице Андерера в комнате, где он находился, в комнате, которую я немного знал, поскольку заходил туда по его приглашению три раза, чтобы обменяться с ним несколькими таинственными словами за чашкой черного, довольно странного чая, какого я никогда раньше не пил. У него были большие книги с замысловатыми названиями, некоторые на языках, которые писались не как наш, и звучали, должно быть, будто перестук и позвякивание, книги в переплетах с золотым тиснением или, наоборот, размахрившиеся, похожие на ворох лоскутьев, а также сервиз из китайского фарфора, который он держал в ларчике, обитом кожей, шахматы из слоновой кости и черного дерева, трость с набалдашником из граненого хрусталя и множество других вещей в дорожных сундуках. На его лице вечно царила широкая улыбка, подчас заменявшая ему слова, на которые он был скуповат. У него были очень круглые зеленые глаза красивого нефритового оттенка, немного навыкате, отчего взгляд становился еще более пронзительным. Он говорил очень мало. Больше слушал.
Я подумал о том, что сделали все эти люди, которых я знал годами. Это были не чудовища, а крестьяне, ремесленники, работники с ферм, лесники, мелкие чиновники. В конечном счете такие же люди, как вы и я. Я поставил свой стакан. Взял масло, которое протянул мне Дитер Шлосс, плотный комочек, завернутый в пергаментную бумагу, шуршавшую, как крылья горлицы, вышел из трактира и побежал домой.
Никогда в жизни я не бежал так быстро.
Никогда.
III
Когда я вернулся, Пупхетта уже заснула. Федорина дремала рядом, чуть приоткрыв рот с тремя зубами, которые у нее остались. Эмелия перестала напевать. Она подняла на меня глаза и улыбнулась. Я ничего не смог ей сказать. Быстро поднялся по лестнице, ведущей в нашу спальню. Вошел и нырнул под одеяло, как в забвение. Мне казалось, будто я падаю с неимоверной высоты.
В ту ночь я мало спал, к тому же очень плохо. Все кружил, кружил вокруг того, что называю Kazerskwir. Kazerskwir – это из-за войны: я провел почти два долгих года вдали от нашей деревни. Меня увезли туда, как и тысячи других людей, потому что наши имена, лица или вера были не такие, как у остальных. Меня держали вдалеке, там, где не осталось ничего человеческого, где мы были всего лишь бессознательным скотом в людском обличье.
Это был год полнейшего мрака. Я хочу сказать, что у меня чувство, будто в моей жизни разверзлась очень черная и очень глубокая пропасть, по краю которой я еще часто решаюсь ходить по ночам. Вот почему я называю ее Kazerskwir – кратер.
Старая Федорина никогда не покидает кухню. Это ее владения, ее великое королевство. Ночные часы она проводит на своем стуле. Но не спит. Говорит, что уже пережила отпущенный ей век. Я никогда не знал, сколько ей лет на самом деле. Сама она говорит, что не помнит, но что в любом случае это не помешало ей родиться, не помешает и умереть. Говорит также, что не спит, чтобы смерть не застала ее врасплох, дескать, хочет посмотреть ей прямо в лицо, когда та явится за ней. Она напевает с закрытыми глазами, латая свои истории и воспоминания, сшивая вместе лоскутья истершихся снов. Ее руки лежат на коленях, и по ее рукам, этим иссохшим рукам, исчерченным корявыми венами и прямыми, словно лезвия ножей, морщинами, можно прочесть всю ее жизнь.
Я рассказал Федорине о годах, проведенных вдали от нашего мира. Это она выхаживала меня, когда я вернулся. Эмелия была еще слишком слаба. Федорина снова занялась мной, как когда-то в детстве. Вспомнила, как это делается. Кормила с ложечки мой разбитый рот, перевязывала мне раны, мало-помалу вернула жир на мои оголившиеся кости, сидела со мной, когда жар был слишком силен, а я бредил и дрожал, словно меня окунули в чан со льдом. Так прошли целые недели. Она не задавала никаких вопросов. Ждала, когда слова выйдут сами. И слушала, долго.
Она знает все. Почти.
Знает про Kazerskwir. Знает про эту черную пропасть, которая постоянно разверзается в моих снах. И про мои неподвижные прогулки по ее краю. Я часто думаю, что ей и самой снятся похожие и тоже случаются большие провалы в памяти, которые преследуют ее, как наваждение. Они бывают у всех нас.
Не знаю, была ли у Федорины юность. Я всегда видел ее скрюченной и согбенной, всю в пятнах, как мушмула, забытая на год в кладовке. Даже подобрав меня совсем ребенком, она уже была похожа на помятую колдунью. Ее лишенные молока груди болтались под серым балахоном. Она пришла издалека, из очень дальнего далека – и во времени, и в географии миров. Выскользнула откуда-то из гнилого чрева Европы.
Это было давно: она увидела меня перед разрушенным домом, который слегка дымился. Может, это был дом моего отца, моей матери? Наверное, у меня тоже была семья. Но в свои четыре года я остался один-одинешенек. И играл с остатками серсо, наполовину обглоданного огнем. Это было в начале другой войны. Федорина проходила мимо, таща свою тележку. Увидела меня. Остановилась. Порылась в своей котомке, вытащила великолепное яблоко – красное, блестящее – и протянула мне. Я набросился на него, словно давно не ел. Федорина заговорила со мной словами, которые я не понимал, задавала вопросы, на которые я не знал, что отвечать, прикасалась к моему лбу и волосам.
Я последовал за старухой с яблоками, как за флейтистом из сказки. Она посадила меня на тележку, пристроив среди мешков, трех кастрюль и кипы сена. Был там еще кролик с красивыми темными глазами и рыжеватой шкуркой, чье брюшко было мягким и очень теплым. Помню, что гладил его, а он позволял мне это. Помню также, как Федорина остановилась на повороте, поросшем дроком, и спросила на моем языке, как меня зовут. Потом сказала, что ее саму зовут Федориной, и велела мне посмотреть вниз, на остатки моей деревни.
– Смотри хорошенько, маленький Бродек, ты родом отсюда, но уже никогда сюда не вернешься, потому что скоро тут ничего не останется. Так что открой глаза пошире!
И я стал смотреть изо всех своих сил на мертвую скотину с раздутым животом, на открытые всем ветрам амбары, на обвалившиеся стены. Еще на улицах было много игрушечных паяцев, которые валялись либо раскинув руки, либо свернувшись калачиком. Больших паяцев, но на расстоянии казавшихся крошечными. А потом мой взгляд, устремленный прямо вперед, солнце залило кипящим золотом, и картина моей деревни исчезла.
Я все ворочался в постели. Чувствовал, что Эмелия тоже не спит. А закрывая глаза, снова видел лицо Андерера, его глаза озерного цвета, его пухлые и словно окрашенные малиновым скулы, редкие слегка вьющиеся волосы. И ощущал аромат фиалки.
Эмелия пошевелилась. Я почувствовал ее дыхание на своей щеке и губах. Открыл глаза. Ее веки были закрыты. Она казалась такой спокойной. Она так красива, что порой я недоумеваю, чем таким я заслужил, что она заинтересовалась мной. Это благодаря ей я не погиб в свое время. Это о ней я мечтал каждую минуту, когда был в лагере.
Те, что охраняли и били нас, постоянно нам твердили, что мы всего лишь дерьмо, ничтожнее даже крысиного помета. Мы не имели права смотреть им в лицо. Всегда надо было держать голову опущенной к земле и сносить побои без единого слова. Каждый вечер они разливали суп по мискам своих сторожевых собак, догов медового окраса с ощеренной пастью и красноватыми, слезящимися глазами. Мы должны были стоять на четвереньках, как собаки, и есть тоже по-собачьи, только ртом.
Большинство из тех, кто был со мной, отказались это делать. Они мертвы. А я ел по-собачьи, на четвереньках и только ртом. И я выжил.
Иногда, когда охранники были пьяны или болтались без дела, они забавлялись, надевая на меня ошейник и поводок. Мне следовало ходить на четвереньках, в ошейнике и на поводке. Следовало «служить», кружиться, лаять, высовывать язык, лизать их сапоги. Охранники уже не называли меня Бродеком, а только Псом Бродеком. И хохотали во все горло. Большинство тех, кто был со мной, отказались изображать собаку, и они умерли либо от голода, либо от частых побоев.
Никто из остальных узников давно со мной не говорил. «Ты хуже, чем те, кто нас стережет, Бродек! Ты животное, ты дерьмо!» Как и охранники, они тоже твердили, что я уже не человек. Они мертвы. Все мертвы. А я жив. Может, у них просто не было никакой причины, чтобы выжить? Может, у них не было никакой любви в глубине сердца или в своей деревне? Да, быть может, у них не было никакой причины, чтобы жить.
В конце концов на ночь охранники стали привязывать меня к колышку рядом с собачьей конурой. Я спал прямо на земле, в пыли, пропахшей собачьей шерстью, их дыханием, их мочой. Надо мной было небо. Чуть дальше сторожевые вышки, часовые, а еще дальше равнина и эти поля, которые видно днем, где с нереальной дерзостью колыхались на ветру хлеба и кроны березовых рощиц и доносился шум большой реки, которая совсем рядом с нами несла свои серебряные воды.
На самом деле я был далеко оттуда. Я не был привязан к колышку. На мне не было кожаного ошейника. И я не лежал полуголый рядом с собаками. Я был в нашем доме, в нашей постели, рядом с теплым телом Эмелии, а вовсе не в пыли. Я был в тепле и чувствовал, как ее сердце бьется о мое собственное. Слышал ее голос и слова любви, которые она так хорошо умела отыскивать в темноте нашей спальни. Ради всего этого я и вернулся.
Пес Бродек вернулся домой живым и вновь обрел свою Эмелию, которая его ждала.
IV
На следующий день после Ereignies я встал очень рано. Побрился, оделся, бесшумно вышел из дома. Пупхетта и Эмелия еще спали, а Федорина клевала носом на стуле, бормоча отрывочные, бессвязные слова из нескольких языков, сливавшиеся в странный щебет.
Небо едва начинало светлеть, и вся деревня еще была скована сном. Я тихонько закрыл дверь. Трава перед домом промокла от беловатой, почти молочной росы, которая собиралась каплями и дрожала на трилистниках клевера. Было холодно. Гребни Принцорни казались выше и острее, чем обычно. Я знал, что это предвещает ухудшение погоды, и подумал, что вскоре деревню наверняка засыплет снегом, еще больше отрезав ее от мира.
– Zehr mogenhilch, Бродек!
Я вздрогнул, будто пойманный с поличным. Хотя отлично знал, что не сделал ничего плохого и что меня не в чем упрекнуть, но все-таки подскочил, будто козленок от хлыстика пастуха. Я не узнал голос. Однако он принадлежал Гёбблеру, нашему соседу.
Он сидел на каменной скамье у стены своего дома, опираясь на палку. Я почти никогда не видел его на этой скамье, может, всего раз или два, редкими, удушливо-тягостными летними вечерами, когда с улиц деревни исчезает воздух, а вместе с ним и всякая прохлада.
Это человек лет за шестьдесят с грубо вырубленным лицом; никогда не улыбается и говорит не чаще. Его глаза мало-помалу затягиваются беловатой пленкой, и он не видит дальше пяти метров. Вернулся в деревню из-за войны, а раньше годами занимал какую-то должность в S., по слухам, в администрации, но неизвестно, какую именно, да никто, думаю, его и не спрашивал. С тех пор он живет на пенсию и на доход от своего курятника. Впрочем, он в конце концов и сам стал немного похож на своих петухов. Глаза двигаются так же, а на коже, свисающей с его шеи, проступают кроваво-красные пятна. Его жену, которая гораздо моложе, зовут Булла. Она толстая и болтливая. От нее пахнет зерном и луком. Говорят, что у нее между ляжек так и полыхает, и этот пожар одним ведром воды не залить. Она ищет мужчин, как другие – смысл существования.
– Да, ранняя пташка! – повторил он. – Так куда ты собрался?
Гёбблер впервые спросил меня о чем-то. Я колебался. Был сбит с толку. Слова теснились у меня во рту и сталкивались друг с другом, как камешки в горном потоке. Гёбблер концом своей палки отбросил улитку, которая спокойно ползла к нему, затем перевернул ее. Это была небольшая улитка с черно-желтой раковиной, с тонким, изящно прорисованным тельцем, полным невинной грации. Немного удивившись, она не спеша втянула в раковину тело с хрупкими рожками. Гёбблер приподнял свою палку и ударил по зверюшке. Разбил ее, как орех.
– Поберегись, Бродек… – пробормотал он, не сводя глаз с улитки, которая превратилась в бежевую липкую слизь вперемешку с обломками раковины.
– Поберегись, хватит уже несчастий… – добавил он.
Он перевел глаза на меня и ухмыльнулся, задрав губы. Я впервые увидел, как он улыбается, и заметил его зубы, серые и острые, очень острые, словно он подпиливал их каждый вечер. Я ничего не ответил. Чуть было не пожал плечами, но сдержался. Только по спине побежали мурашки. Я поглубже натянул кепку на уши и виски и ушел, больше не глядя на него. На лбу выступило немного пота. Заголосил один из Гёбблеровых петухов, остальные подхватили. Их вопли стучали в моей голове. Вокруг меня вихрились налетавшие из глубин ущелья порывы ветра, пропитанные запахом смолы, буковых орешков, вереска и мокрого камня.
На улице Пюппензальтц, нашей главной улице, от двери к двери ходил старый Онмайст. Это особенный пес. Ohnmeist на диалекте значит «бесхозный», его так прозвали, потому что у него нет хозяина и он никогда его не хотел. Он избегает других собак и детей и удовлетворяется малым, выпрашивая пропитание под окнами кухонь. Иногда сопровождает того, кто не против, в поля или в леса, спит под звездами, а когда слишком холодно, скребется под дверями амбаров, где ему охотно предоставляют немного соломы и миску супа. Это крупный барбос с рыжеватыми подпалинами ростом с грифона, но с короткой густой шерстью, как у легавой. Наверняка в нем перемешалась кровь многих пород, но поди разбери, каких именно. Когда он подошел и обнюхал меня, я вспомнил, что, когда ему навстречу попадался Андерер, он всегда помахивал хвостом и раза два-три коротко и весело тявкал. И тогда Андерер останавливался, снимал свои перчатки – красивые перчатки из очень тонкой и мягкой кожи – и гладил его по голове. И было очень странно видеть их обоих вот так: благодушного и счастливого пса, спокойно принимавшего ласку, хотя никто из нас не мог приблизиться к нему по-настоящему и тем более прикоснуться, и Андерера, гладившего бедолагу голой рукой и смотревшего на него, как на человека. Но этим утром в глазах Онмайста блестело какое-то беспокойство. Он трусил рядом, время от времени коротко и жалобно поскуливая. И держал голову опущенной, словно она вдруг стала слишком тяжела для него, слишком занята мучительными раздумьями. У источника Урби мы расстались, и он исчез в улочке, ведущей к реке.
У меня и самого засела в голове мысль, крутившаяся там во время беспокойной ночи: мне надо поговорить с Оршвиром, мэром. Надо с ним увидеться, чтобы он ясно сказал, чего все ждут от меня? Я дошел до того, что начал даже сомневаться, правильно ли понял слова Гёбблера, не приснилось ли мне его присутствие на скамье, не была ли вчерашняя сцена в трактире, тиски этих тел, клещи этих лиц вокруг меня, это требование и это обещание сделаны из того же вещества, что и некоторые странные сновидения.
Дом Оршвира единственный, который по-настоящему упирается в лес. А также самый большой в нашей деревне. Постройка производит впечатление достатка и силы, хотя это всего лишь большая старинная ферма, правда, процветающая, тучная, с огромными крышами и стенами, сложенными наподобие неровной шашечницы из гранита и песчаника, но людям она кажется чуть ли не замком. Впрочем, я уверен, что и сам Оршвир немного принимает себя за кастеляна. Это неплохой человек, хотя и безобразный, как варварский полк при полном параде. Поговаривают, что будто бы, как это ни странно, именно безобразие обеспечило ему немало побед в том возрасте, когда бегают на танцульки. Люди много и слишком часто болтают, чтобы ничего не сказать. Несомненно лишь то, что Оршвир женился на самой богатой невесте в округе, на Ильде Попенхаймер, чей отец владел пятью лесопилками и тремя мельницами. В придачу к этому наследству она подарила ему двоих сыновей: вылитые копии их папаши.
Теперь это сходство совершенно неважно, потому что они оба мертвы; я ведь говорю о прошлом. О самом начале войны. Их имена выбиты на памятнике, который деревня воздвигла между церковью и кладбищем. Он изображает коленопреклоненную женщину, закутанную в просторные покрывала, правда, не совсем понятно, то ли она молится, то ли вынашивает планы мщения: Гюнтер и Герард Оршвир, двадцати одного года и девятнадцати лет. Мое имя тоже было на этом монументе, но, поскольку я вернулся, Баеренсбург, дорожный рабочий, его стесал. Ему пришлось очень нелегко. Высеченное на камне всегда удаляется с большим трудом. Так что на этом памятнике мне порой еще удается прочесть свое имя. У меня это вызывает улыбку, но Эмелия содрогается. Ей не нравится проходить мимо.
Люди шепчутся, что Оршвир стал мэром именно благодаря гибели своих сыновей. Хотя в их смерти не было ничего героического. Они сами себя убили на наблюдательном посту, играя с гранатой, как мальчишки. Да, в сущности, они и были всего лишь большими детьми, решившими, что война вдруг сделала их мужчинами. Взрыв слышали даже в деревне. Это был первый. Все побежали к маленькому наблюдательному посту, который соорудили возле дороги, идущей через границу прямо посреди выгона Шёнбее, на пригорке, прикрытом большой рыжей скалой в пятнах нефритового лишайника. От поста не осталось ничего, ни будки, ни мальчишек. Один все еще сжимал руками живот, пытаясь удержать вылезавшие внутренности. У другого была начисто оторвана голова, которая пристально на нас смотрела. Их похоронили через день в белых льняных простынях и в дубовых гробах, которые столяр Фиксхайм сделал с особым тщанием. Это были наши первые павшие. Священник Пайпер, в то время еще пивший только воду, прочитал проповедь, где речь шла о случайности и об избавлении. Мало кто из нас ее понял, но людям очень понравились слова, которые он подобрал, по большей части редкие или очень старинные; они долго раскатывались эхом меж колонн под сводами, среди дыма ладана и мягкого света, исходящего от свеч и витражей нашей маленькой церкви.
Я вошел во двор фермы, еще пустынный в этот час. Он огромен. Сам по себе настоящая страна, окаймленная прекрасными навозными кучами. Вход увенчан большой красной аркой из точеного дерева, с резными украшениями в виде листьев каштана, посреди которых можно прочесть: «Böden und Herz geliecht», что означает примерно: «Чрево и сердце едины».
Я часто ломал себе голову над смыслом этой фразы. Мне сказали, что ее велел вырезать еще дед Оршвира. Хотя я говорю «мне сказали», на самом деле это сообщил мне Диодем, учитель. Он был старше меня, но мы понимали друг друга, как два товарища. Ему нравилось сопровождать меня в моих вылазках для обследования местности, когда он располагал досугом, а я находил удовольствие, болтая с ним, поскольку он был незаурядным человеком, который часто, не всегда, но часто, проявлял мудрость, много знал, наверняка даже больше, чем признавался, умел превосходно читать, писать и считать, потому-то, впрочем, предыдущий мэр и сделал его учителем, хотя он был родом не из нашей деревни, а пришел из другой, находившейся южнее, в четырех часах ходьбы от нее.
Уже три недели, как Диодем умер при столь странных и неопределенных обстоятельствах, что это насторожило меня еще больше по поводу всех тех мелких тревожных признаков, которые я замечаю вокруг себя и которые потихоньку порождают страх в моем мозгу, так что на следующий же день после его смерти я начал этот рассказ помимо того Отчета, который потребовали от меня все остальные. И пишу одновременно оба.
Большую часть своего свободного времени Диодем проводил в архивах деревни. Я часто видел его освещенное окно очень поздно ночью. Он жил один, над школой, в крошечной квартирке, неудобной и пыльной. Все ее убранство составляли книги, документы и ведомости былых времен.
– Больше всего я хотел бы понять, – признался он мне однажды. – Ведь никто не понимает ничего или очень мало. Люди живут почти как слепцы, и, как правило, им этого довольно. Я бы даже сказал, что к этому они и стремятся: избегать головной боли и головокружения, набивать себе желудок, искать облегчения меж ног своих жен, когда кровь становится слишком горячей, воевать, когда им велят это делать, и умирать, не очень-то зная, что их ждет после смерти, но все-таки надеясь, что что-то ждет. Я же с самого детства люблю вопросы и пути, которые ведут к ответам. Впрочем, иногда мне в итоге удается узнать только путь, но это неважно: я уже продвинулся.
Быть может, как раз из-за этого Диодем и умер – пытаясь все понять, обозначить словами и объяснить то, что необъяснимо и всегда должно оставаться неведомым. В то время я не очень-то знал, что ответить. Так что, думаю, просто улыбнулся. Улыбка ведь хлеба не просит.
Но в другой раз, как-то весенним днем, мы заговорили об Оршвире, о его воротах и о той самой фразе. Это было еще до войны. Пупхетта еще не родилась. Мы с Диодемом сидели на короткой траве верхнего пастбища Буренкопф, там, где начинается переход в долину Дуры и дальше граница. Прежде чем начать спуск, мы немного передохнули рядом с распятием, на котором Иисус изображен со странным лицом, то ли негритянским, то ли монгольским. День уже близился к концу. Оттуда, где мы сидели, видна была вся наша деревня, такая крошечная, что уместилась бы в одной горсти. Домики казались игрушечными. Прекрасное закатное солнце золотило крыши, еще блестевшие от молодого дождя. Все это парило, и на расстоянии медлительные и дряблые струйки дыма сливались с дрожанием воздуха, мутившим горизонт и делавшим его почти живым.
Диодем вытащил из кармана клочки бумаги и прочитал мне последние страницы романа, который писал. Романы были его манией. Он писал самое меньшее по одному в год на каких-то мятых бумажках, обертках, этикетках и хранил их для себя, никогда никому не показывая. Я был единственным, кому он время от времени читал отрывки. А читая, никогда ничего от меня не ожидал. Даже не спрашивал моего мнения. Тем лучше. Я и не смог бы его высказать. Это всегда были почти одни и те же запутанные истории с бесконечными замысловатыми фразами, где речь шла о каких-то заговорах, о сокровищах, спрятанных в глубоких тайниках, и о девушках, которых держали в заточении. Мне очень нравился Диодем. И еще мне очень нравился его голос. Он нагонял на меня дремоту и согревал. Я любовался пейзажем и слушал музыку. Это были хорошие моменты.
Я никогда не знал, сколько Диодему лет. Иногда он казался мне стариком. А потом я убеждал себя, что он старше меня не намного. У него было гордое лицо. Профиль как на римской или греческой медали. А его волосы, очень черные и кудрявые, запросто достигавшие плеч, наводили на мысль о героях незапамятных времен, что дремлют в трагедиях и эпопеях и которых порой можно разбудить или окончательно погубить с помощью колдовства. Или же об одном из древних пастухов, чей облик чаще всего, как известно, принимали боги, посетившие людей, чтобы соблазнять их, направлять или вести к погибели.
– Böden und Herz geliecht – чудно́й девиз… – заключил Диодем, пожевывая травинку, в то время как вечер мало-помалу спускался на наши плечи. – Я вот все думаю, где старик его откопал: в собственной голове или в какой-нибудь книге? В книгах порой находишь столько странного.
V
Оршвир сидел у себя на кухне в конце стола – четырехметрового стола, целиком вырубленного из ствола дуба; такие дубы, возрастом в несколько сот лет, растут в глубине леса Таннеринген и похожи на вельмож. Рядом стояла молоденькая, незнакомая мне служанка. Ей, наверное, было самое большее лет шестнадцать. У нее было красивое круглое лицо, как у Пресвятой Девы на некоторых очень старых картинах. Она почти не шевелилась, так что ее можно было принять за портновский манекен или за куклу необычного размера. Позже я узнал, что она слепая, и это было странно, потому что ее глаза, хоть и слишком неподвижные, будто видели все, что ее окружало, и она передвигалась легко, никогда не натыкаясь ни на мебель, ни на стены, ни на других людей. Оказалось, что это дальняя родственница Оршвира из области Несаксен, которую он приютил у себя. Ее родители умерли, их дом был разрушен, а земли конфискованы. Люди прозвали ее Die Keinauge – «Безглазая».
Оршвир, свистнув, отослал ее прочь. Она бесшумно удалилась. Потом знаком пригласил меня приблизиться и сесть. Утро делало его не таким безобразным, как обычно, словно сон разгладил ему кожу и отретушировал все ее изъяны. Он был еще в кальсонах. Кожаный ремень на его талии дожидался брюк, которые ему предстояло поддерживать. Мэр набросил на плечи пальто из козьей шерсти и уже нахлобучил свою шапку из выдры. Над стоявшей перед ним большой тарелкой с яичницей и салом поднимался легкий парок. Оршвир ел медленно, время от времени отрезая себе ломти пеклеванного хлеба.
Он налил мне стакан вина, посмотрел на меня, не проявив ни малейшего удивления, и сказал просто: «Ну, как дела?» Потом, не дожидаясь моего ответа, стал аккуратно нарезать на правильные кусочки последний ломоть сала, толстый, сделавшийся почти прозрачным от обжарки и таявший на тарелке, как тает слезами тело свечи. Я смотрел, как он это делает, точнее, смотрел на его нож, которым в это утро он орудовал самым естественным образом, но который накануне вечером наверняка несколько раз вонзился в тело Андерера.
Мне всегда было трудно говорить и высказывать свои сокровенные мысли. Я предпочитаю писать, мне тогда кажется, что слова лучше меня слушаются, клюют у меня с рук, словно маленькие птички, и я делаю с ними все, что захочу, но стоит мне попытаться собрать их с помощью голоса, как они разлетаются. И война ничего тут не изменила. Наоборот, сделала меня еще более молчаливым. Я видел в лагере, как можно использовать слова и что можно от них требовать. Впрочем, прежде я еще читал книги, особенно поэзию. Вкус к ней привил мне профессор Нёзель во времена моей учебы в Столице, и он остался у меня чем-то вроде приятной причуды. Уходя обследовать местность, я никогда не забывал положить в карман сборник стихов, и часто, когда вокруг меня разворачивалось великое зрелище гор, взбиравшихся вверх по склонам лесов и похожих на шахматные клетки пастбищ, а за всем этим словно наблюдало небо, довольное своим бесконечным потягиванием, я читал вслух стихи и даже перечитывал, когда чувствовал, что они порождают во мне некий приятный гул, словно эхо всего того смутного, что теснилось в глубине моей души, но что мне самому не удавалось выразить.
Вернувшись из лагеря, я сунул все книги со стихами в печку и сжег. Смотрел, как в пламени коробятся слова, потом фразы, потом страницы. Дым, поднимавшийся от горящих стихов, был ни лучше, ни благороднее, ни краше, чем любой другой дым. В нем не было ничего особенного. Позже я узнал, что Нёзель был арестован во время первых облав в числе многих других профессоров и людей, чьим ремеслом было знать мир и объяснять его. Вскоре после этого он умер в лагере, похожем на мой, похожем на сотни других лагерей, которые почти повсеместно вырастали по ту сторону границы, как ядовитые цветы. Для того чтобы выжить, поэзия оказалась совершенно бесполезной. Быть может, она даже ускорила его агонию. Тысячи стихов, на латыни, на греческом и на других языках, которые он хранил в своей памяти как величайшее сокровище, ничем ему не помогли. Наверняка в противоположность мне он не согласился изображать собаку. Да, наверняка так и было. Поэзия не знает собак. Она их игнорирует.
Оршвир вытер тарелку кусочком хлеба.
– Бродек, Бродек… Я же прекрасно вижу, что ты плохо спал, – начал он мягко, тоном невысказанного упрека. – Видишь ли, я тоже плохо сплю, уже давно, да, довольно давно… А раньше мне вообще не удавалось сомкнуть глаз. Но сегодня ночью мне словно снова было лет шесть-семь. Только положил голову на подушку и через три секунды заснул…
День уже совсем занялся, и его белый свет, проникая в кухню косыми лучами, заливал пол, вымощенный ярко-красной плиткой. Уже доносились звуки с фермы, голоса животных, работников, скрип осей, какие-то непонятные удары и обрывки разговоров.
– Я хочу видеть тело.
Я произнес эту фразу, не отдавая себе отчета. Она вырвалась почти сама по себе, и я позволил ей это. Что, казалось, удивило и огорчило Оршвира. Его лицо в мгновение ока изменилось. Захлопнулось, словно раковина, в которую упала пара капель уксуса. Его черты вдруг снова приобрели все свое безобразие. Он приподнял шапку, почесал себе макушку, встал, повернулся ко мне спиной и направился к одному из окон, перед которым остановился как вкопанный.
– Зачем тебе это, Бродек? Тебе мало было мертвецов на войне? И разве не все мертвецы одинаковы? Ты должен рассказывать о событиях. Не должен ничего забывать, но и добавлять ненужные детали, которые отвлекут тебя в сторону, не стоит. Иначе ты рискуешь потерять читателя и даже раздражить его, ведь не забывай, тебя будут читать, Бродек, причем люди, которые занимают очень важные должности в S. Да, тебя будут читать, хотя я чувствую, что ты в этом сомневаешься…
Оршвир обернулся и окинул меня взглядом с головы до ног.
– Я тебя уважаю, Бродек, но должен предостеречь тебя, как мэр и как… пожалуйста, не сбивайся с пути, не ищи то, чего нет или уже нет.
Он распрямил свой большой костяк и, зевая, потянулся, подняв свои громадные ручищи к потолку.
– Пойдем-ка со мной, покажу тебе кое-что.
Он был выше меня на целую голову. Из кухни мы пошли длинным коридором, змеившимся через весь дом. У меня было впечатление, что мы никогда из него не выйдем. Он ошеломлял, отнимал всякую уверенность. Я знал, что дом Оршвира велик, но никогда и подумать не мог, что это до такой степени лабиринт.
Эта старинная, неоднократно перекроенная постройка свидетельствовала о времени, которое не заботилось ни о прямизне, ни о логике. Диодем утверждал, что ее первоначальным стенам больше четырех веков и что он нашел в архиве акт, свидетельствовавший, что тут осенью 1567 года останавливался император, направляясь к рубежам Каринтии навстречу турецкому султану. Я шел за Оршвиром, который быстро шагал, приводя в движение немалое количество воздуха. Я чувствовал, как меня обволакивает его запах, а от него пахло кожей, ночью, жареным салом, щетиной и нечистым телом. Мы никого не встретили. Иногда поднимались на несколько ступеней или спускались. Мне было бы трудно сказать, сколько времени это длилось, несколько минут или несколько часов, настолько в этом коридоре терялись ориентиры пространства и времени. Наконец Оршвир остановился перед большой дверью, обитой позеленевшей медью и квадратными гвоздями, и открыл ее. Меня ослепил молочно-белый свет. Понадобилось побыть мгновение в темноте за закрытыми веками, чтобы снова вернуться к дню. И увидеть.
Мы были в задней части дома, которую я никогда не видел, разве что издали, когда поднимался на гребни окрестных гор. Я знал, что именно здесь обреталось главное богатство мэра, а до него – его отца и деда. Розовое и шумное богатство, проводившее свое время, валяясь в грязи. Хрюкающее богатство, в течение дня производившее дьявольский шум.
Золотом Оршвиров были свиньи. На протяжении многих поколений семья жила и богатела на свином сале. Других, столь же значительных свиноводов не было на полсотни километров вокруг. Каждое утро усадьбу покидали многие повозки, увозя к окрестным деревням, рынкам и мясникам туши забитых животных или живых, напуганных и хрюкающих, которые готовились ими стать. Это был весьма упорядоченный хоровод, который даже войне не удалось нарушить. Едят ведь и во время войны. Некоторые, во всяком случае.
Когда, через три месяца после начала войны, после этого долгого момента ошеломляющей тишины, когда каждый смотрел на восток, напрягая слух, чтобы услышать стук сапог еще невидимых Fratergekeime – так у нас называют тех, кто снова явился сеять здесь смерть и пепел, людей, превративших меня в животное, людей, похожих на нас, которых я хорошо знал, поскольку два года учился в их столице, людей, с которыми мы часто виделись, потому что они часто приезжали к нам ради коммерции и ярмарок и говорили на языке, кровно родственном нашему, который мы понимали без труда, – так вот, когда пограничные посты были сметены, как бумажные цветы дыханием ребенка, Оршвира это ничуть не побеспокоило: он, как и прежде, продолжал разводить свиней, продавать их, есть. Его дверь осталась незапятнанной. На ней не появилось никакого похабного знака. А тем, кто маршировал по нашим улицам, как победители, и все же был ответственен за дурацкую смерть его сыновей, он без сожалений уступил самых жирных своих свиней за серебряные, наверняка где-то украденные монеты, которые они пригоршнями доставали из карманов.
В первом загоне, который Оршвир мне показал, на свежей соломе играли десятки поросят возрастом всего в несколько недель. Они бегали, резвились, натыкаясь друг на друга, и тоненько повизгивали. Оршвир бросил им три лопаты зерна. Все дружно набросились на корм.
По следующему загону туда-сюда расхаживали восьмимесячные подсвинки, бросая друг другу вызов и сталкиваясь между собой. Между ними чувствовалась какая-то странная, беспричинная агрессивность и готовность к насилию, которую вроде бы ничто не оправдывало и не объясняло. Это были уже довольно крупные, упитанные зверюги с висячими ушами и свирепой, скотской мордой. В нос била едкая вонь. Солома, на которой они валялись, была испачкана испражнениями. Похожее на рычание хрюканье било по деревянным перегородкам и отдавалось в висках. Мне захотелось поскорее оттуда уйти.
Чуть дальше, в последнем загоне, дремали взрослые свиньи. Бледные. Вытянутые в длину, как лодки. Все на боку. Все лежали в черной, густой, как патока, грязи, тяжело дыша и приоткрыв пасть. Некоторые смотрели на нас с великой скукой. Другие рылись под собой. Они казались великанами, превратившимися в животных, созданиями, обреченными на чудовищную метаморфозу.
– Три возраста жизни, – пробормотал Оршвир, о чьем присутствии я в конце концов почти забыл и чей голос заставил меня вздрогнуть. – Сначала ты видел невинность, затем глупую злобу и, наконец, здесь – мудрость… – Он сделал паузу и продолжил медленно и очень тихо: – Но иногда, Бродек, мудрость – это не то, что о ней думают. Перед тобой дикие звери. Настоящие дикие звери в обличье сухопутных китов, дикие звери без сердца и без души. Без памяти тоже. Для них имеет значение только их брюхо, и они все время думают только о том, чтобы набить его.
Он остановился и посмотрел на меня с загадочной улыбкой, рассекшей его лицо с крупными, грубыми чертами. К его усам пристали крошки хлеба, а губы еще немного лоснились от растопленного сала.
– Они могли бы сожрать и родных братьев, свою собственную плоть, их это не смутит, им без разницы. Они жрут, глотают, гадят, снова начинают жрать, и так до бесконечности. Они никогда не насыщаются. Им все годится. Потому что они жрут все, Бродек, никогда не задавая вопросов. Все… Понимаешь, что я говорю? Они ничего не оставляют после себя, никаких следов, никаких доказательств. Ничего. И они не думают, Бродек. Не знают угрызений совести. Просто живут. Прошлое им неведомо. Ты не думаешь, что как раз они-то и правы?
VI
Я пытаюсь как можно ближе подобраться к этим моментам, хотя все, чего бы мне хотелось, это забыть о них и убежать, убежать как можно дальше, с легкими ногами и новехоньким мозгом.
У меня ощущение, что я не создан для своей жизни. Я хочу сказать, что моя жизнь со всех сторон выпирает через край, она не скроена для такого человека, как я, и переполняется слишком многими вещами, слишком многими событиями, слишком многими невзгодами, слишком многими недостатками. Может, я сам виноват? Может, это я сам не умею быть человеком? Не умею брать и оставлять, делать выбор. Или, быть может, это просчет самого века, в котором я живу, который подобен огромной воронке, куда сливается избыток дней, все то, что режет, обдирает, давит и режет. Порой я чувствую, что моя голова вот-вот взорвется, как набитый порохом котел.
Хотя тот день после Ereignies не так уж далеко, несмотря ни на что, он утекает у меня сквозь пальцы. Я довольно точно помню только некоторые сцены и некоторые слова, которые вспыхивают на фоне совершенно непроглядной ночи. И еще помню свой страх, особенно свой страх, словно страх отныне стал моей одеждой. Одеждой, которую, впрочем, мне никак не удается сорвать с себя, даже наоборот, которая сдавливает меня, словно с каждой неделей все больше и больше садится. Самое странное, что, когда я был в лагере, когда был Псом Бродеком, я перестал бояться. Страх там уже не существовал, я оказался по ту сторону страха. Потому что страх еще принадлежал жизни. Как гиены кружат вокруг падали, так и страх не может оторваться от жизни. Она его питает и поддерживает. Но я-то был за пределами жизни. Я был уже посреди реки.
Думаю, выйдя с фермы Оршвира, я блуждал по улицам. Было еще довольно рано. У меня все еще стояла перед глазами эта картина: свиньи, валявшиеся на боку, посматривая на меня своими отвратительными глазками. Я попытался отогнать от себя это видение, но оно оказалось цепким. Пустило во мне корни, которые я никогда не смогу вырвать. Эти твари с их огромными мордами, раздутыми животами, взглядами их белесых глазок и вонью. Боже… В конце концов все это заплясало в моей голове: свиньи, спокойное и доверчивое лицо Андерера… танец без музыки, а вместо единственной скрипки – пугающее спокойствие Оршвира. Я оказался перед кафе мамаши Пиц, что напротив прежней прачечной. Наверняка меня принесло сюда ради уверенности, что тут я никого не встречу, по крайней мере никого из мужчин. В это кафе ходят только старухи, они тут сидят в любое время, особенно в конце дня, с чашкой отвара или с рюмкой виноградной водки, смешанной с можжевеловой настойкой и малой толикой сахара – у нас это называют Liebleich, «обольститель».
По правде сказать, это не совсем кафе. Это просто комната, примыкающая к кухне. Там стоят три столика, покрытые вышитыми скатерками, несколько стульев вокруг них, узкий камин с плохой тягой, зеленые растения в глазурованных горшках, да на стене очень бледная фотография молодого человека, который улыбается в объектив, поглаживая усы двумя пальцами. Мамаше Пиц уже перевалило за семьдесят пять. Она согнута пополам, словно сложена под прямым углом. Мальчишки, встретившись с ней на улице, обзывают ее Die Fleckarei – «Уго́льник». А молодой человек на фотографии – это ее муж, Аугустус Пиц, умерший полвека назад.
Должно быть, я единственный мужчина, который заглядывает время от времени к мамаше Пиц. Иногда она помогает мне. Ради этого я к ней и хожу. Ей известны все растения на плато, даже самые редкие, и, когда я не нахожу их в книгах, я спрашиваю у нее, и так мы проводим несколько часов, говоря о цветах и злаках, о тропинках и лесах, о пастбищах, выщипанных губами овец, коз и коров и никогда не стихающим ветром, обо всех этих местах, куда она уже давно не может сходить.
– Мне подрезали крылья, Бродек… Моя настоящая жизнь была там, на верхних пастбищах, со стадами. А здесь я задыхаюсь, воздух слишком низкий. Мы тут, как черви, ползаем вровень с землей. Глотаем пыль, зато там, наверху…
У нее самые прекрасные гербарии, какие я только знаю. Целый шкаф, битком набитый большими книгами в рыжеватых картонных переплетах, куда она годами собирала горные цветы и травы. Под каждым образчиком она помечала своим старательным почерком место сбора, дату, состояние неба, запах растения, его точную окраску, в какую сторону был повернут, а еще иногда короткий комментарий, не имевший с этим ничего общего.
– Ну что, Бродек, опять пришел ради «Великой Книги Мертвых»? – спросила она (на диалекте это звучит гораздо мягче: «De Buch vo Stiller un Stillie» и производит не такое трагическое впечатление).
Так она встретила меня в тот день, когда я толкнул ее дверь с колокольчиком. И захлопнул ее так поспешно, будто за мной гнались, – наверняка у меня была серая физиономия и проворство заговорщика. После чего я забился в самый угол, словно желая там исчезнуть. И попросил у нее что-нибудь покрепче и погорячее, потому что стучал зубами, как старая трещотка на пасхальном ветру. Я окоченел, хотя солнце в конце концов достигло неба и устроилось там по-хозяйски.
Вскоре мамаша Пиц вернулась с дымящейся чашкой и знаком велела мне выпить. Я подчинился ей, как ребенок. Закрыл глаза. Позволил питью наполнить себя. Кровь согрелась, потом руки, а потом и голова. Я немного расстегнул воротник своей куртки, а заодно и воротник рубашки. Мамаша Пиц смотрела на меня. Стены тихонько шевелились, как листья тополя, и стулья тоже, словно хотели приблизиться к ним и пригласить на вальс.
– Что с тобой, Бродек? Черта увидел, что ли?
Она держала меня за руки, очень близко наклонившись к моему лицу. У нее были большие зеленые глаза, очень красивые, с золотыми крапинками по краю радужки. Помню, я еще подумал, что у глаз нет возраста и что мы умираем с глазами ребенка, всегда с теми самыми глазами, которые однажды открылись на мир и уже не оставляли его.
Она немного встряхнула меня и повторила свой вопрос.
Что она знала и что я мог ей сказать? Вчера вечером в трактире Шлосса были только мужчины, и именно с мужчинами я заключил сделку. Вернувшись домой, я ничего не сказал своим женщинам и даже утром ушел прежде, чем они проснулись. А остальные, все остальные, так же поступили со своими женами, сестрами, матерями, детьми? Она продолжала слегка сжимать мне руки, словно выдавливая правду. В моей голове пронеслись слова:
«Нет, ничего. Пустяки, мамаша Пиц, ничего серьезного, все было совершенно естественно: вчера вечером деревенские мужики убили Андерера. Это случилось в трактире Шлосса, очень по-простому, вроде партии в картишки или обещания что-нибудь продать. К тому давно шло. Сам-то я позже зашел, масла купить, так что в бойне не участвовал. Просто подрядился написать Отчет. Мне надо объяснить, что тут произошло после его приезда и почему его не могли не убить. Вот и все».
Но слова так и не сорвались с моих губ. Остались внутри. Не захотели выйти наружу. Старушка встала, пошла на кухню и вернулась с розовой эмалированной кастрюлькой. Налила мне остаток зелья в чашку, знаком велела выпить. Я выпил. Стены снова заколебались. Меня бросило в жар. Мамаша Пиц снова вышла. А когда вернулась, держала в руках одну из своих больших книг, один из своих гербариев. На обложке была этикетка с надписью: Blüte vo Maï un Heilkraüte vo June – которую я мог бы перевести как «Майские цветы и июньские лекарственные травы». Положила книгу на стол передо мной, села рядом и открыла ее.
– Глянь-ка все-таки на мои маленькие Stillies, Бродек, у тебя от этого посвежеет в голове.
И тут я почувствовал, как из-за моего плеча появился Андерер, словно привлеченный этими словами, поправил очки в золотой оправе, как часто делал в моем присутствии, улыбнулся мне всем своим добродушным круглым лицом слишком быстро выросшего ребенка, после чего наклонил большую голову с курчавыми бакенбардами и стал рассматривать в книге мамаши Пиц сухие листья и заснувшие лепестки.
Я уже упомянул, что он говорил мало. Очень мало. Иногда при взгляде на него мне в голову приходила мысль о фигуре какого-нибудь святого. Любопытная штука святость. Столкнувшись с ней, часто принимаешь ее за что-то другое, за безразличие, насмешку, за злокозненность, холодность или наглость, может, даже за презрение. А ошибившись, взрываешься. Совершаешь худшее. Наверняка потому-то святые всегда и кончают мучениками.
VII
Надо рассказать о приезде Андерера к нам, но я боюсь: боюсь потревожить призраки, и не только. Боюсь деревенских, которые ведут себя со мной уже не так, как прежде. Вчера, например, Фриц Ашенбах, которого я знаю больше двадцати лет, не ответил на мое приветствие, когда мы встретились на подъеме Йорнец. Он возвращался с рубки леса, а я шел посмотреть, смогу ли еще найти лисички. У меня опустились руки. Я остановился, обернулся, бросил ему: «Что, Фриц, больше не здороваемся?», но он даже не замедлил шаг, не обернулся, только смачно сплюнул в сторону, и все. Поди знай, может, он был так поглощен своими мыслями, что даже не увидел и не услышал меня. Но какими мыслями? О чем? Я же не безумец. С ума не схожу. Была ведь смерть Диодема. Еще одна смерть! Причем странная смерть, скоро я об этом расскажу. После лагеря я точно знаю, что волков на свете больше, чем ягнят.
Андерер появился у нас 13 мая, в конце дня; следующей весной тому будет уже год. Это был прелестный день, весь в золотистых тонах. Вечер приближался на цыпочках, словно не желая никого беспокоить. В полях, окружающих деревню, и на более высоких пастбищах, насколько хватало глаз, простиралось только бело-желтое колыхание. Молодая трава почти целиком исчезла под цветочным ковром из одуванчиков. Ветер по своему настроению то раскачивал их, то поглаживал, то пригибал к земле, а над ними подгоняемые ветром облака бежали чередой на запад, низвергались в горный проход Претце и совсем там исчезали. На верхних лугах несколько снежных проплешин еще сопротивлялись первому теплу, которое лизало их, уменьшая день ото дня, чтобы вскоре превратить в светлые холодные лужи.
Было, наверное, часов пять, пять с половиной, когда Гюнтер Бекенфюр, латавший крышу своей пастушьей хижины на противоположном склоне Буренкопфа, заметил на дороге, ведущей от границы, где по окончании войны вообще ничего не видели, по которой уже никто не ходил, да никому и в голову не пришло бы ходить, любопытный караван.
– Он еле-еле полз, – так он сам сказал мне по моей просьбе, чтобы я мог слово в слово записать все сказанное им в свой блокнот. Я точно говорю: слово в слово.
Мы у него дома. Он налил мне стакан пива. Я пишу. Он машинально пожевывает сигарету, которую только что свернул наполовину из табака, наполовину из лишайника и которая смердит в комнате жженым рогом. В углу сидит его старый отец, мать уже давно умерла. Старик говорит сам с собой; во рту у него, где осталось всего два-три зуба, что-то булькает, и он постоянно качает своей легкой, как у скворца, головой, на манер ангелочков в церкви, которые кланяются, когда им кладут монетку в мешочек. Снаружи пошел снег. Первый снег, радующий детвору и чья новая белизна ослепляет. Порой видно, как хлопья подлетают к окну, словно сотни обращенных к нам любопытных глаз, и вдруг уносятся дальше по улице испуганными стайками.
– Они еле тащились, словно этот малый гранитные тумбы вез. Я даже работу прервал, чтобы присмотреться получше, убедиться, что мне это не пригрезилось, но нет, не пригрезилось, я точно увидел кое-что, хотя еще не понял, что именно, сначала было подумал, что животные потерялись или люди заплутали, а может, это продавцы незнамо чего, потому как теперь-то я уже вполне сообразил, что дело-то тут все-таки малость человечье. Помню, вздрогнул даже, по-настоящему вздрогнул, и не от холода, а потому что о войне вспомнил, о военной дороге, об этой распаскудной дороге, которая привела к нам столько бед и несчастий, а он, этот человечишко со своими двумя скотинками, я ведь не знал тогда, то ли это лошадь, то ли корова, оказался как раз на этой дороге. Он мог притащиться только оттуда, только от Fratergekeime, от этих вонючих ублюдков, гнилого сучьего отродья, дерьма зеленого… Помнишь, что эти шлюхины выродки с Катором сделали?
Я кивнул. Катор занимался починкой фаянса. Был также шурином Бекенфюра. Когда Fratergekeime пришли в деревню, он захотел их обхитрить и проиграл. Я об этом еще расскажу, быть может.
– Меня это так заинтриговало, что я отложил свой молоток и плитняк. Протер глаза, зажмурился, попытался вглядеться в даль. Это было словно явление из каких-то других времен. Я аж рот разинул. Настоящий ярмарочный фигляр, вырядившийся так, как уже никто не делает, и трусивший со своими цирковыми клячами, словно на представление ехал или сбежал из кукольного театра.
Здесь лошадей давно поубивали и съели. А по окончании войны никому и в голову не приходило снова их завести. Никто не хотел. Предпочитали им ослов и мулов. Очень глупых животных, в которых нет ничего человеческого и никаких воспоминаний. Но увидеть, что кто-то приехал на лошади, неизбежно означало, что он явился очень издалека и ничегошеньки не знал о наших краях – ни о том, что здесь произошло, ни о наших бедах.
Ехать на лошади было не просто старомодным: после войны это казалось обращением времени вспять – вся посеянная ею нужда проросла, словно зерна благодатной весной. Из сараев достали орудия другой эпохи, сварганенные из того, что не было уничтожено или украдено, выкатили увечные двуколки, кое-как подлатанные тележки. Пахали лемехами, выкованными больше века назад. Ворошили сено вручную. Все вернулись назад, словно человеческое время поперхнулось и влепило людям чудовищный пинок под зад, заставив их снова начать с нуля.
Видение трусило медленно, поглядывая по сторонам и оглаживая рукой шею своей лошадки, и часто с ней разговаривая, поскольку его губы шевелились. К первому животному было привязано второе – старый, но еще крепкий осел с квадратными бабками, который шел уверенным шагом, не отставая и не проявляя слабости, хотя на его спине были навьючены три больших дорожных сундука, казавшиеся очень тяжелыми, а также разнообразные мешки, висевшие справа и слева наподобие вязанок лука на кухонных балках.
– В конце концов он доехал-таки до меня. Я смотрел на него, словно это какой-то дух или Teufeleuzeit, про которого отец рассказывал, когда я был совсем мальчишкой, чтобы придать мне храбрости, так вот он говорил, что тот живет в ущелье, в норах среди кротов и лис и питается потерявшимися птенцами и детьми. В общем, этот тип снял свою странную шляпу в виде котелка, у которого словно сгладили все округлости, и церемонно мне поклонился. Потом начал слезать со своей лошадки. Красивое животное, очень даже изящное, с чистой и лоснящейся шкурой. Он сползал вдоль ее круглого бока, при этом сильно сопел и почесывал себе пузо, которое у него чертовски выпирало, и, наконец, добрался до земли. Отряхнул от пыли свои опереточные одежки, что-то вроде редингота из сукна и бархата, с кучей всяких странных финтифлюшек и малиновых галунов. У него был настоящий пузырь вместо физиономии, пожалуй, чересчур надутый и заметно покрасневший на скулах. Осел слегка застонал. Лошадь ему ответила, замотав головой, и тут этот странный малый говорит мне с улыбкой: «Вы живете в прелестном краю, сударь, да, в прелестном краю…»
Я было подумал, что он надо мной издевается. Животные не шевелились, слишком воспитанные, как и их хозяин, даже не соблазнились прекрасной травой, которая была у них под самым носом, хотя другие полакомились бы ею без всякого стеснения. А эти только смотрели да обменивались какими-то словами на своем лошадином языке. Потом он вытащил часы и вроде бы удивился тому, который был час, отчего еще больше расплылся в улыбке и сказал мне просто, мотнув головой в сторону нашей деревни: «Мне надо добраться туда до темноты…»
Он никак ее не назвал, просто мотнул головой в ее сторону, а впрочем, он даже не стал дожидаться моего ответа, будто прекрасно знал, куда направляется. Знал! Как раз это и было самым странным: он вовсе не казался кем-то, кто заблудился в горах, а хотел добраться именно до нас, нарочно хотел!
Бекенфюр умолк и одним духом выдул пятый стакан пива. Потом тупо уставился на столешницу, где зарубки и царапины вычерчивали таинственные фигуры. Снег за окнами сыпал теперь совершенно отвесно и равномерно. Этак он за одну ночь может навалить на крыши и улицы целый метр. И тогда нас, и без того живущих за пределами мира, отрежет от него еще больше. Как раз это и ужасно – остаться в одиночестве, некоторых это может привести лишь к странным измышлениям, кривым и хромым построениям. А в этой игре я знаю многих, кому за несколько зимних вечеров удается показать себя весьма необычными архитекторами.
VIII
Как бы то ни было, тем весенним днем Андерер заговорил совершенно спокойно, не переставая улыбаться, после чего снова взгромоздился на свою кобылу, расстался с Гюнтером Бекенфюром и, не добавив ни слова, поехал к нам. Бекенфюр еще долго смотрел ему вслед, пока он не исчез за скалами Кёльнке.
Но, прежде чем добраться до нас, он должен был где-то остановиться. Неизбежно. Я проверил по часам. Есть пробел между двумя моментами: когда Бекенфюр потерял его из виду и когда он уже в сумерках въехал в деревенские ворота на глазах у старшего сынишки Дёрферов, который боялся возвращаться домой, потому что его отец, пьяный как сапожник, орал, что выпустит ему кишки. Пробел, который одной только расслабленной ездой заполнить невозможно. Если хорошенько поразмыслить, я полагаю, что он остановился у реки, рядом с мостом Баптистербрюке, там, где дорога причудливо извивается по мягкой, как щека ребенка, траве. Вижу только такое объяснение. В том месте красивый вид, и именно здесь человеку, незнакомому с нашим краем, можно его «пощупать», словно ткань, поскольку там видны крыши деревни, слышны ее звуки, но больше всего дивишься реке.
Штауби вовсе не та река, которая подходит такому пейзажу. Ожидаешь найти здесь медленное течение, которое раздвигает берега и, красуясь, разливается по лугам, петляя среди златоглавых лютиков, будто среди медлительных и мягких, как мокрые волосы, водорослей. Вместо этого у нас тут завывает бурный, стремительный поток, который ворочает камни, точит отвесные скалы, взбивает и взметает в воздух пену и водяную пыль. Настоящий горец, дикарь, чистый и острый, как горный хрусталь, в котором проблескивают серые молнии форелей. Неукротимый. Летом и зимой его вода так студена, что заледенит вам мозг внутри черепа, а во время войны рано поутру в нем, кроме рыб, порой видели и другие создания – совсем посиневшие, с еще немного удивленными или закрытыми глазами, словно их внезапно усыпили и завернули в красивые жидкие саваны.
Поговорив с Андерером о всякой всячине, я приобрел уверенность, что он наверняка дал себе время полюбоваться нашей рекой. Штауби – странное название. Оно ничего не значит, даже на диалекте. Никто не знает, откуда оно взялось. И даже Диодем во всех бумагах, которые смог переворошить и прочитать, так и не выяснил ни откуда оно взялось, ни каков его смысл. Странная штука эти имена. Иногда ничего о них не знаешь, хотя и беспрестанно произносишь. В сущности, они немного как люди, которых встречаешь годами, но так и не знаешь до конца и которые однажды разоблачают себя на наших глазах, хотя ты никогда не считал, что они на такое способны.
Не знаю, что мог подумать Андерер, впервые видя наши крыши и трубы. Он добрался сюда. Закончил свое путешествие. И ехал именно сюда, а не куда-нибудь еще. Бекенфюр первым подумал об этом и вполне понял, а позже и мы все, как и он. Никакой ошибки. Это не было ни внезапным порывом, ни случайной блажью: Андерер, несомненно, ехал именно сюда, по своей воле, заранее подготовив свою авантюру, и взял ради нее с собой все, что имел.
Должно быть, он рассчитал даже час своего прибытия. Почти предзакатный час, когда свет выделяет все: стерегущие ущелье горы, леса, пастбища, стены и коньки крыш, живые изгороди и голоса, – делает их красивее и величественнее. Час, уже не так наполненный ясностью, но которой еще довольно, чтобы придать любому событию что-то необычайное, а уж прибытие чужестранца точно нашло отклик в деревне с четырьмя сотнями душ, и в обычные-то времена уже занятых копанием у себя в мозгу. И наоборот, этот час, в силу того, что еще прицеплен к затухающему дню, вызывает любопытство, но еще не страх. Страх – это для более позднего времени, когда уже закрыты ставнями затворенные окна, когда золой покрывает последнее полено и в домах воцаряется тишина.
Холодно. Кончики пальцев окоченели, стали гладкими и твердыми, как камень. Я в сарае, среди наваленных сюда досок, горшков, семян, мотков мерной бечевы, нуждающихся в новой оплетке стульев, среди ветхого хлама. Здесь скопилась пена жизни. И я среди всего этого. Я сам сюда пришел. Мне надо уединиться, чтобы попытаться навести порядок в этой жуткой истории.
Мы живем в нашем доме чуть меньше десяти лет. Оставили прежнюю лачугу и перебрались сюда, когда я смог купить его на деньги, сэкономленные из моего жалованья и вырученные за вышивки Эмелии. Мэтр Кнопф с силой пожал мне обе руки, когда я подписал своим именем акт о продаже:
– Вот теперь ты по-настоящему у себя дома, Бродек. Никогда не забывай, что дом – это как целая страна.
Потом сходил за вином, и мы с ним чокнулись, только вдвоем, потому что продавец отказался от стакана, который ему протянул нотариус. Его звали Рудольф Сакс, он носил монокль и белые перчатки, нарочно приехал из S. и смотрел на нас очень свысока, словно жил на белом облаке, а мы в навозной жиже. Дом принадлежал его двоюродным дедам, которых он, впрочем, никогда не знал.
Лачугу нам предоставили, когда мы только пришли сюда с Федориной и ее тележкой. Теперь уж тому больше тридцати лет. Пришли с другого конца света. Наше путешествие длилось недели, словно нескончаемый сон. Мы шли через границы, реки, пейзажи, ущелья, города, мосты, языки, народы, поля и леса. Я сидел на тележке, как маленький государь, приникнув к узлам и брюшку кролика, по-прежнему смотревшего на меня бархатными глазами. Каждый день Федорина кормила меня хлебом, яблоками и салом, которые доставала из больших синих холщовых мешков, а еще словами, которые запихивала мне в ухо, а я должен был извлечь их из своего рта.
А потом однажды мы пришли в эту деревню, которая стала нашей. Федорина остановила свою тележку перед церковью и дала мне размять ноги. Это было время, когда еще никто не боялся чужестранцев, даже если они были беднейшими из бедняков. Нас окружили. Пришли женщины, принесли нам попить и поесть. Я помню также лица мужчин, которые оттащили тележку к лачуге, не позволив Федорине сделать малейшее усилие. Потом был священник Пайпер, тогда еще молодой и пылкий, еще веривший в то, что говорил, и мэр, старик с большими белыми усами и хвостом на затылке, по имени Зибелиус Краспах, который в прежние времена служил офицером военно-медицинской службы в имперской армии. Нас поселили в лачуге, дав нам понять, что мы можем здесь остаться хоть на ночь, хоть на годы. Там была большая железная печка, еловая кровать, шкаф, стол, три стула и еще одна комната, пустая. У деревянных стен был какой-то теплый и мягкий, медовый цвет. Там было тепло. Иногда ночью слышался шепот ветра в ветвях высоких пихт, росших совсем рядом, да потрескивание дерева, которое ласкала своим дыханием печка. Я там заснул, думая о белках, барсуках и дроздах. Это был рай.
Здесь, в сарае, я один. Это место не для женщин, хоть молодых, хоть старых. Вечером свечи отбрасывают тут фантастические тени. Балки наигрывают какую-то резкую, отрывистую музыку. У меня впечатление, будто я очень далеко. У меня впечатление, возможно, ложное, что никто тут не сможет ни потревожить меня, ни найти, что я тут в укрытии от всего и всех, хотя я в самом сердце деревни и вокруг меня люди, которым известно все, чем я дышу, все мои дела и поступки.
Я поставил пишущую машинку на стол, прежде принадлежавший Диодему. После его смерти Оршвир велел все выбросить и сжечь – одежду, кое-какую мебель и романы – под тем предлогом, что надо освободить место для нового учителя. Диодема сменил Йоханн Люлли. Он местный уроженец. У него одна нога короче другой и красивая жена, которой он сделал троих детей, последний из них еще в пеленках. Люлли не слишком учен, но при этом вовсе не дурак. Раньше он вел учетные книги в мэрии, а теперь вот пишет на доске буквы и цифры и заставляет детишек мямлить и запинаться. Он тоже был в трактире в вечер Ereignies. Среди всех этих людей, смотревших на меня, я заметил его рыжую гриву и широкие квадратные плечи, из-за которых всякий раз кажется, что, надевая свой пиджак, он забыл вынуть оттуда вешалку.
На самом деле стол Диодема мне был не очень-то и нужен, но хотелось оставить себе что-нибудь на память о нем, что-нибудь такое, чего он касался и чем пользовался. Этот стол похож на него самого. Столешница из пары прекрасных ореховых досок, склеенных между собой и навощенных, на четырех простых ножках, без всяких изысков и украшений. Большой ящик закрыт на ключ, но самого ключа у меня нет. Нет и любопытства, чтобы взломать его и проверить, найдется ли там что-нибудь. Когда я слегка встряхиваю стол, оттуда не доносится ни звука. Похоже, там совершенно пусто.
IX
Я сижу лицом к стене в глубине сарая. Передо мной машинка. Очень холодно. Окоченели не только пальцы, но и нос. Я его уже не чувствую.
Подыскивая слова, я упираюсь взглядом в стену и думаю, что не стоило, наверное, ставить стол возле нее. В ней слишком много личного. Она тут слишком бросается в глаза. Напоминает мне о лагере. Там я тоже наткнулся на стену, подобную моей.
Когда нас привезли в лагерь, мы все прошли через Büxte – коробку. Так охранники называли одно место, крохотную каменную клетушку полтора на полтора метра, в которой нельзя было вытянутся ни стоя, ни лежа.
Они с воплями выгоняли нас из эшелона ударами дубин. Потом надо было добежать до лагеря. Три километра по плохой дороге, под крики, лай, а порой и укусы собак. Тех, кто падал, добивали палками на месте. Мы были обессилены, ничего не ели несколько дней и почти ничего не пили. Наши тела одеревенели. Ноги нас едва держали.
Рядом со мной был Моше Кельмар, оказавшийся в том же вагоне, что и я. В течение шести дней мы с ним говорили, задыхаясь, набитые в большие металлические душегубки, ползшие, как улитки, по равнине, которую мы даже не видели. Наши глотки пересыхали, как солома в августе, а вокруг стонало и плакало невообразимое человеческое месиво. Не хватало ни воздуха, ни места. Тут были старики, девушки, мужчины, женщины. Совсем рядом с нами очутилась молодая мать с месячным ребенком. Очень молодая мать и ее маленький ребенок. Я буду помнить их всю свою жизнь.
Кельмар говорил на языке Федорины, на том тысячелетнем языке, который она вкладывала в меня и который вдруг без усилия поднялся к моим губам. Он знал многие книги, а также много названий цветов, знал даже ручейковый барвинок, что-то вроде легенды наших краев, хотя всегда жил в Столице, то есть очень далеко от нас и от гор. Он никогда не бывал в горах, но создал себе из этого целый мир. У него были пальцы молодой женщины, очень тонкие белокурые волосы, изящное лицо. На нем была белая рубашка из хорошего льна, с витым узором, вышитым на пластроне, – такую рубашку надевают на балы или свидание.
Я спросил его, что нового в Столице, которую знал когда-то, во времена своей учебы. В те поры люди из нашей провинции часто переходили через границу, чтобы отправиться туда. Хотя этот город принадлежал Fratergekeime, наша область столько десятилетий была связана с ним при Империи, что мы там все еще чувствовали себя как дома. Кельмар мне говорил о кафе, где собирались студенты, чтобы выпить горячего вина и поесть присыпанных кунжутным семенем пирожных с корицей, о променаде Эльзи вдоль красивого озера, куда приглашали девушек покататься в лодке или на коньках зимой, о Главной библиотеке на улице Глокеншпиль с ее тысячами книг в раззолоченных переплетах, о столовой Штюпе, где толстая женщина, Фра Гелике, принимая себя за нашу мать, наполняла нам тарелки полными поварешками рагу или супа с сосиской. Но на мои вопросы о местах, которые я знал и любил, Кельмар чаще всего отвечал, что не видел их по меньшей мере три года, с того дня, когда его самого и всех тех, кого называли Fremder, согнали в старинную часть Столицы, превращенную в гетто. Но было в этом гетто одно место, где он часто бывал и о котором долго говорил, место, которое и мне так дорого, что простое упоминание о нем даже сегодня заставляет биться мое сердце чуть быстрее и вызывает улыбку в душе: театрик «Штюпишпиль». Там была крошечная сцена и всего четыре ряда кресел. Спектакли, которые там ставили, были наверняка наихудшими в городе, но вход почти ничего не стоил, а холодными ноябрьскими и декабрьскими днями в маленьком зале было довольно тепло и уютно, как в стогу сена.
Однажды вечером я пошел туда с Улли Ретте, студентом-однокашником, любителем всяческих удовольствий, чей постоянный смех казался водопадом медных монет. Улли увлекся тамошней начинающей актриской, чуть полноватой брюнеткой, игравшей второстепенную роль в несуразном фарсе. Я наполовину дремал, когда в двух креслах от меня села какая-то девушка. Ее одежда была слишком тонка для этого времени года, а это ясно показывало, что она здесь по той же причине, что и я. Она слегка дрожала. Была похожа на птичку, хрупкую и подвижную синицу. Ее бледно-розовые губы были чуть приоткрыты и улыбались. Подышав на свои маленькие руки, она обернулась и посмотрела на меня. В старинной горской песне говорится, что, когда любовь стучится в дверь, только эта дверь и остается, все остальное исчезает. Наши глаза говорили так целый час, и, когда мы вышли из театра, как автоматы, только морозу удалось отвлечь нас от наших грез. Наши плечи чуть присыпало снегом. Я осмелился спросить у девушки ее имя. Она назвала его, и это стало для меня драгоценнейшим из подарков. Той ночью я шептал его не переставая, повторял снова и снова, словно это бесконечное повторение должно было вызвать передо мной, как по волшебству, кареглазого ангела, которому оно принадлежало: «Эмелия, Эмелия, Эмелия…»
Мы с Кельмаром выскочили из вагона одновременно. Побежали, защищая голову руками. Охранники орали. Некоторым из них удавалось при этом даже смеяться. Если бы не стоны и не запах крови, можно было бы подумать, что это смешная комедия. Мы с Кельмаром задыхались. Мы ничего не ели шесть дней и почти не пили. Наши ноги подкашивались. Наши суставы будто заржавели. Мы бежали, как могли. А это все не кончалось. Утро уже роняло слабый свет на окрестные луга, хотя солнце в небе еще не появилось. Мы пробежали мимо большого узловатого дуба, у которого молния сожгла половину листвы. Вскоре Кельмар остановился. Внезапно.
– Я дальше не побегу, Бродек.
Я ответил ему, что он сошел с ума, что сейчас подойдут охранники, набросятся на него и убьют.
– Я дальше не побегу. Не смогу жить с этим, о чем ты сам знаешь… – повторил он.
Я попытался потянуть его за собой, схватив за рукав. Ничего не вышло. Я потянул сильнее. Лоскут его рубашки остался у меня в руках. Охранники издалека заметили что-то. Перестали говорить и посмотрели в нашу сторону.
– Давай, давай скорее! – умолял я.
Кельмар сел прямо в дорожную пыль. И снова повторил: «Я дальше не побегу», – очень тихо, очень спокойно, словно всего лишь высказал вслух серьезное решение, которое долго вынашивал, не говоря ни слова. Охранники направились к нам, крича и шагая все быстрее.
– Кельмар!.. – прошептал я, – Кельмар… давай, я тебя умоляю!
Он посмотрел на меня с улыбкой.
– Ты вспомнишь обо мне, когда вернешься в свою страну, когда найдешь ручейковый барвинок, вспомнишь о студенте Моше Кельмаре. А потом ты расскажешь, все расскажешь, Бродек. И про вагон, и про это утро, расскажешь ради меня, ради всех людей…
Мне резко обожгло поясницу. Другой удар палки пришелся в плечо. Возникшие рядом с нами два охранника орали и били. Кельмар закрыл глаза. Один из охранников оттолкнул меня, крикнул, чтобы я убирался. Новый удар разбил мне губы. В рот затекла кровь. Я снова побежал, плача, но не от боли, а думая о Кельмаре, который сделал свой выбор. Крики остались позади. Я обернулся. Охранники стервенели, избивая студента. Его тело качалось во все стороны, как кукла, с которой позабавился негодный мальчишка, сломав ей все сочленения и детали механизма. И мне показалось, что я снова переживаю чудовищную сцену Pürische Nacht – Ночи Очищения.
Я так и не нашел ручейковый барвинок в наших горах. Хотя видел его в книге, в драгоценной книге: это не очень высокий цветок с тонким стеблем, чьи лепестки глубокого синего цвета кажутся спаянными воедино, словно не хотят раскрыться по-настоящему. Но, быть может, он уже и не существует. Быть может, природа решила изъять его из своего великого каталога. И лишить людей этой красоты, лишить, потому что они ее больше не достойны.
В конце дороги и в конце моей пробежки оказался вход в лагерь: большие, довольно красивые ворота из кованого железа, похожие на те, что ведут в парки или увеселительные сады. По обе стороны от них возвышалась пара будок, кокетливо выкрашенных розовой и зеленой краской, в которых, словно истуканы, стояли часовые, а прямо над входом висел большой, блестящий крюк, похожий на мясницкий и способный выдержать целую бычью тушу. И на нем качался человек с петлей на шее и со связанными за спиной руками. Его выпученные глаза вылезали из орбит, изо рта свисал толстый, распухший язык – бедняга, похожий на нас, как брат, чью жалкую грудь украшала табличка с надписью на языке Fratergekeime, бывшем когда-то двойником нашего диалекта, его братом-близнецом: «Ich bin nichts». «Я ничто». Его слегка покачивало ветром. Неподалеку терпеливо ждали три черные вороны, следя за ним, как за лакомством.
Каждый день на входе в лагерь вешали одного человека. Каждый, просыпаясь утром, говорил себе, что сегодня, быть может, его черед. Охранники выгоняли нас из бараков, где мы спали вповалку прямо на земле, заставляли построиться, и мы долго ждали стоя, в любую погоду, чтобы они выбрали из нас сегодняшнюю жертву. Иногда дело решалось в три секунды. А в другой раз они разыгрывали нас в кости или карты. И нам приходилось ждать, неподвижно стоя рядом с ними в стройных рядах. Партия порой затягивалась, но в конечном счете выигравший получал право сделать свой выбор. Он проходил по рядам. Мы стояли, затаив дыхание. Каждый старался сделаться как можно незаметнее. Охранник не торопился. Потом наконец останавливался перед каким-нибудь узником, тыкал в него носком сапога и говорил просто: «Du». «Ты». А мы, остальные, все остальные, чувствовали, как в глубине души рождается безумная радость, уродливое счастье, которому было суждено продлиться только до завтрашнего дня, до новой церемонии, но это помогало держаться, снова держаться.
«Du» уходил с охранниками. Шел к воротам. Ему велели подняться по лесенке до крюка, отцепить повешенного накануне, стащить его вниз на спине, выкопать могилу и похоронить. Потом охранники приказывали ему надеть табличку «Ich bin nichts», накидывали петлю на шею и опять загоняли на верхние ступени лесенки. После чего начинали ждать прихода Цайленессенисс.
Цайленессенисс была женой начальника лагеря. Молодой, а главное, нечеловечески красивой, словно целиком состоявшей из избытка белокурости и белизны. Она часто прогуливалась по лагерю, и нам под страхом смерти было запрещено поднимать на нее глаза.
Цайленессенисс никогда не пропускала утреннего повешения. Она приходила не спеша, свежая, с еще розовевшими от чистой воды, мыла и крема щеками, и ветер порой доносил до нас аромат ее духов, глицинии; с тех пор, чувствуя этот запах, я не могу обойтись без рвоты или слез. Она была опрятно одета, безупречно причесана, а мы, стоявшие всего в нескольких шагах в своих бесформенных, потерявших цвет лохмотьях, грязные, вонючие, зажираемые паразитами, с обритыми или в струпьях черепами, выпиравшими отовсюду костями, принадлежали к совсем другому, чуждому ей миру.
Она никогда не приходила одна. Всегда приносила на руках своего ребенка, младенца всего нескольких месяцев от роду, закутанного в красивое белье. Она спокойно баюкала его, нашептывала ему что-то на ухо, напевала детские песенки. Одну я даже запомнил, там говорилось: «Welt, Welt von licht / Manns hanger auf all recht / Welt Welt von licht / Ô mein kinder so wet stillecht» – «Мир, мир света. / На всем людская рука. / Мир, мир света. / О, мое нежное дитя, отдыхай».
Ребенок всегда был спокоен. Не плакал. Иногда спал, но она осторожно его будила и, когда он в конце концов открывал глаза и зевал в небо, дрыгая своими маленькими ручками и ножками, просто кивала, давая понять охранникам, что можно начинать церемонию. Один из них сильным ударом выбивал лесенку, и тело «Du» падало, быстро подхваченное веревкой. Цайленессенисс смотрела на него несколько минут, и на ее губах появлялась улыбка. Она не упускала ни одной подробности, ни содроганий тела, ни звуков из горла, ни брыкающихся в пустоте ног, потерявших опору, ни утробного урчания, которое издавали опустошавшиеся внутренности, ни, наконец, неподвижности и полной тишины. Тогда она запечатлевала долгий поцелуй на лобике своего ребенка, который иногда немного хныкал, не от страха, конечно, а потому что, проголодавшись, требовал свою порцию материнского молока, и спокойно уходила. Их место занимали три черные вороны. Не знаю, были ли это каждый день те же самые. Они ведь так похожи. Охранники тоже походили друг на друга, но не выклевывали нам глаза, удовлетворяясь нашими жизнями. Как и она. Как жена начальника лагеря. Как та, кого мы прозвали Die Zeilenesseniss – «пожирательница душ».
Впоследствии я часто думал об этом ребенке, о ее ребенке. Умер ли он, как и она? Или жив? Если жив, ему должно быть столько же лет, сколько моей малышке Пупхетте. Как живется этому малышу, который столько месяцев подряд каждое утро питался теплым молоком материнской груди и зрелищем сотен повешенных? Какие он видит сны? Какие слова говорит? Улыбается ли он еще? Может, сошел с ума? Забыл ли он или все еще мусолит в своем юном мозгу судорожные движения приближавшихся к смерти тел, приглушенные стоны, слезы, стекавшие по серым запавшим щекам? Пронзительные крики птиц?
Первые дни в лагере, в Büxte, я без конца говорил с Кельмаром, словно он был все еще жив. Büxte – это карцер без окна. Свет туда проникал из-под обитой железом двери. Я открывал глаза и видел напротив себя стену. Закрывал и видел Кельмара, а за его спиной, дальше, намного дальше, Эмелию, ее нежные хрупкие плечи, а еще дальше Федорину, плакавшую, тихонько качая головой.
Не знаю, сколько времени я оставался в Büxte со всеми этими лицами и со стеной. Наверняка долго. Недели, быть может, месяцы. Но в любом случае там, в лагере, это ничего не значило. Время не имело значения.
Времени уже не было.
X
Я все еще в сарае. Трудно успокоиться. Примерно полчаса назад мне послышался за дверью странный звук, будто там кто-то скребся. Я перестал печатать и напряг слух. Ничего. Звук прекратился. Я надолго затаил дыхание. Все-таки я был уверен, что кое-что слышал. И мне это не почудилось – чуть позже звук донесся снова, но уже не из-за двери, а из-за стены, теперь он медленно, очень медленно продвигался вдоль нее, словно ползком. Я задул свечу, вынул листок из машинки. Засунул его под рубашку и забился в угол за инструментами, рядом со старой плетеной корзиной с капустой и репой. Звук не прекращался, все время медленно продвигаясь вперед, скользил вдоль стен сарая.
Это тянулось долго. Иногда звук стихал, потом раздавался снова. Обходил сарай по кругу в своем крайне замедленном ритме. Я слышал, как он кружит, и мне казалось, что я угодил в незримые тиски и что вокруг меня постепенно сжимается столь же незримая рука.
Звук сделал полный оборот и теперь снова оказался за дверью. Я увидел, как шевельнулась металлическая ручка и наклонилась в полнейшей тишине. Мне вспомнились все Федоринины сказки, где предметы разговаривают, за́мки перелетают через равнины и горы, королевы спят тысячу лет, деревья превращаются в вельмож, а их корни вздымаются, обвивают глотки и душат, и где некоторые родники могут исцелять раны и огромное горе.
Дверь чуть-чуть приоткрылась, тоже беззвучно. Я попытался вжаться в угол еще сильнее, закутаться в темноту. Я все еще ничего не видел и не слышал, даже стука своего сердца. Словно оно перестало биться и тоже ожидало, что вот-вот что-то произойдет. И тут чья-то рука толкнула дверь. Светила луна, просунув свою мордашку меж облаков. В дверном проеме обрисовались фигура Гёбблера и его птичий профиль, похожие на силуэты гномов и всяких чудищ, которые мелкие уличные торговцы Столицы, расположившиеся рядом с главным рынком на Альбергеплац, вырезали ножницами из зачерненной копотью бумаги.
Ворвавшийся в дверь ветер принес запахи замерзшего снега. Гёбблер застыл на пороге, обшаривая взглядом темноту. Я не шевелился. Знал, что там, где я был, он не мог меня рассмотреть, впрочем, я его тоже, но я чувствовал его запах, запах мокрой птицы и курятника.
– Еще не спишь, Бродек? Молчишь? Хотя ведь я знаю, что ты здесь, видел свет под дверью, пока ты его не задул, и твою машинку слышал…
Его голос в темноте приобрел странные интонации.
– Я слежу за тобой, Бродек… Берегись!
Дверь снова закрылась, и силуэт Гёбблера исчез. Несколько секунд я еще слышал его шаги. Представил себе его большие сапоги из смазанной салом кожи с грязными подошвами, оставлявшими на тонком слое снега темные грязные следы.
Я еще довольно долго сидел, не шевелясь, в своем углу. Дышал как можно тише и уговаривал свое сердце успокоиться. Говорил с ним, как с животным.
Ветер снаружи подул пуще прежнего. Сарай содрогался. Я совсем продрог. Внезапно мой страх сменился гневом. Чего от меня надо этому куропродавцу? И вообще, куда он лезет? Разве я шпионю за ним или за его толстой женой? По какому праву он притащился ко мне, вломился без стука и стал угрожать всякими намеками? То, что он совершил худшее вместе с остальными, еще не делает его судьей! Единственный невиновный среди них всех – это я! Я! Единственный! Единственный…
Единственный.
Да, я единственный.
Сказав себе эти слова, я вдруг понял, что это звучит как опасность и что быть невиновным среди виновных в итоге то же самое, что быть виновным среди невиновных. Еще я подумал: почему в тот вечер, вечер Ereignies, все деревенские мужчины оказались в трактире Шлосса – все мужчины, в одно и то же время, кроме меня? Прежде я никогда об этом не задумывался. Никогда не думал, потому что до сих пор очень наивно убеждал себя, что было большим везением не оказаться там, и больше не задавал себе вопросов. Но ведь не случайно же они все одновременно решили выпить стаканчик вина или кружку пива? Если они все там оказались, то лишь потому, что назначили друг другу встречу. А я из этой встречи был исключен. Почему? Почему же?
Я снова содрогнулся. По-прежнему сидя в темноте – в темноте сарая и темноте своего вопроса. И вдруг в моей голове заплясало воспоминание о первом дне, как пляшет пила в слишком зеленом дереве. О первом дне моего возвращения. Когда, вернувшись после долгого пути из лагеря, я вступил на улицы нашей деревни.
И передо мной снова предстали лица всех, кого я тогда встретил: сначала у самых деревенских ворот двух дочерей Глакера, старшую с лицом садовой сони и младшую с заплывшими жиром глазками; потом на улочке Давилен кузнеца Готта с его заросшими рыжей шерстью ручищами; мамашу Фюлльтах перед своим кафе на углу улочки Унтераль; Кетценвира, тянувшего больную корову мимо источника Бидер; Отто Милька, стоявшего, обхватив брюхо руками и беседуя с лесником Проссой под навесом крытого рынка, – завидев меня, он разинул рот, и его тонкая кривая сигара выпала изо рта; а потом и всех остальных, вышедших из своих стен, словно из могил, и обступивших меня, не говоря ни слова, провожая меня до самого моего дома, но особенно всех тех, кто поспешно заперся у себя, словно я пришел с полным грузом несчастья, ненависти или мщения и собирался развеять все это в воздухе, как холодную золу.
Будь у меня краски, кисточки и талант Андерера, я мог бы их изобразить, эти лица и особенно глаза, в которых тогда увидел только удивление, но теперь, как мне кажется, стал понимать лучше: там на самом деле была куча всякой всячины, как в лужах, которые лето оставляет за собой в пересохших торфяниках на прогалине Трауэрпринц и где водится множество мелкой прыткой дряни с крошечными пастями, готовыми разорвать на куски все, что встанет на пути их ничтожной судьбы.
Я только что выбрался из центра земли. Мне повезло покинуть Kazerskwir, подняться по его отвесным стенам, и каждый преодоленный метр казался мне воскрешением.
Хотя у меня было тело мертвеца. И в местах, через которые я проходил во время своего долгого пути, дети при моем приближении с плачем убегали, словно увидев черта, зато мужчины и женщины выходили из своих домов, приближались и окружали меня, почти касаясь.
Иногда мне давали хлеба, кусок сыра, испеченную в золе картофелину, но от некоторых, решивших, что встретили злоумышленника, мне доставались мелкие камешки, плевки и грязные слова. Но это было пустяком по сравнению с тем, откуда я вырвался. Я знал, что явился для них из слишком большого далека, и дело тут было не в настоящих километрах. Я явился из страны, которая в их мозгу не существовала, из страны, не отмеченной ни на одной карте, не описанной ни в одном рассказе, выросшей из земли всего за несколько месяцев, но которая отныне обременит память на века.
Как мне удалось столько пройти по всем этим тропам босыми ногами, я не могу сказать. Быть может, просто потому, что, сам того не зная, я был уже мертвецом. Да, быть может, именно потому, что я был мертвецом, как остальные, как все остальные в лагере, но чего не знал, не хотел знать, что отвергал, мне и удалось обмануть бдительность стражей Ада, настоящего Ада, которые, видя в те времена слишком многих людей, приходивших к его вратам, позволили мне выскользнуть оттуда, убедив себя, что в конце концов я рано или поздно все равно вернусь обратно, чтобы занять свое место в великом сонмище мертвецов.
И я шел, шел, шел. Шел к Эмелии. Шел к ней. Возвращался. Беспрестанно твердил себе, что возвращаюсь к ней. На горизонте меня ожидало ее лицо, ее нежность, ее смех, ее кожа, ее голос с бархатной хрипотцой и нездешним выговором, придававшим каждому из ее слов неловкость ребенка, который спотыкается о камень, чуть не падает, но, рассмеявшись, снова восстанавливает равновесие. Был также ее запах – запах бесконечного воздуха, мха и солнца. Я говорил с ней. Говорил, что возвращаюсь. Эмелия. Моя Эмелия.
Надо все же сказать, что не все, кто встречался мне на моем долгом пути, относились ко мне, как к бродячей собаке или зачумленному оборванцу. Был также старик.
Однажды вечером я добрел до какого-то городка еще на той стороне границы, у них, у Fratergekeime, который война до странности пощадила – все его дома стояли целыми, без зияющих дыр, без сорванных крыш, и не было никаких сожженных ферм. Хорошо сохранившаяся и совершенно прямая церковь бодрствовала на маленьком кладбище, простиравшемся у ее подножия между ухоженными огородами и липовой аллеей. Лавки не были разграблены. Нетронутой была и мэрия, а в водопойных желобах у источников спокойно утоляли жажду красивые коровы с коричневой шкурой и безмятежными глазами, после чего стороживший их мальчуган погнал стадо на дойку, играя с юлой из красного дерева.
Старик сидел на скамейке, приставленной к фасаду одного из последних домов деревни. Казалось, он спал, опершись обеими руками на палку из падуба, его трубка погасла. Фетровая шляпа закрывала ему половину лица. Я уже прошел мимо, когда услышал, как кто-то окликает меня тягучим голосом, похожим на дружескую руку, которую чувствуешь на плече:
– Идите сюда… Да идите же…
На мгновение мне даже показалось, что это мне снится.
– Да, я к вам обращаюсь, молодой человек!
Странным же именем – молодой человек – он меня величал. Мне даже захотелось улыбнуться. Но мышцы моего лица, моих губ и глаз уже разучились это делать, а сломанные зубы причиняли боль.
Я больше не был молодым человеком. В лагере я постарел на несколько веков. И хорошенько изучил этот вопрос. Но по мере того, как мы проходили это странное ученичество, наши тела исчезали. Я, ушедший круглым, как мячик, теперь видел, как моя кожа обтягивает кости. В конце концов мы все стали похожи друг на друга. Стали похожими друг на друга тенями. Нас можно было спутать, можно было истреблять по нескольку каждый день, потому что сразу после этого можно было добавить нескольких других, и это было совершенно незаметно. Лагерь все время заполняли одни и те же силуэты и костистые лица. Мы перестали быть самими собой. Перестали принадлежать себе. Уже не были людьми. Стали всего лишь биологической массой.
XI
Старик отвел меня в свой дом, пахнувший прохладным камнем и сеном. Предложил положить на навощенный сундук мой узелок, в котором, по правде сказать, было немного, кое-какие лохмотья, вытащенные утром из золы сгоревшей риги, да кусок одеяла, еще пахнувший огнем.
В первой комнате, с очень низким потолком и целиком обшитой еловыми досками, был накрыт круглый стол, словно меня тут ждали. На хлопчатобумажной скатерти друг напротив друга располагались два прибора, а в керамической вазе стоял букет трогательных полевых цветов, которые шевелились от малейшего сквозняка и разливали запахи, походившие на воспоминания о запахах.
В тот миг я со смесью печали и радости вспомнил студента Кельмара, но старик положил руку на мое плечо и движением подбородка пригласил меня садиться.
– Вам надо хорошенько подкрепиться и выспаться. Моя служанка, прежде чем уйти, приготовила кролика с травами и айвовый пирог. Они ждут вас.
Он ушел на кухню и вернулся с зеленым фаянсовым блюдом, на котором среди моркови, красных луковиц и веточек тимьяна лежал кролик. Мне не удавалось ни пошевелиться, ни вымолвить хоть слово. Старик подошел ко мне, обильно положил кушанье на тарелку, потом отрезал толстенный ломоть белого хлеба. Налил прозрачной воды в мой стакан. Я уже не очень понимал, где нахожусь – действительно ли в этом доме или в своих приятных мечтах, часто посещавших меня ночами в лагере.
Он уселся напротив меня.
– Позвольте мне не составлять вам компанию, в моем возрасте уже много не едят. Начинайте, пожалуйста.
Это был первый человек с уже довольно давних пор, который обращался со мной так, словно я тоже был человеком. Из моих глаз потекли слезы. Мои первые слезы, тоже с довольно давних пор. Я вцепился руками в спинку своего стула, словно из страха упасть в пустоту. Открыл было рот, попытавшись что-нибудь сказать, но не смог.
– Ничего не говорите, я ни о чем вас не прошу. Я не знаю точно, откуда вы идете, но думаю, что могу догадаться.
У меня возникло впечатление, что я снова стал ребенком. Делал неуклюжие жесты, торопливые, бессвязные. А он смотрел на меня по-доброму. Я набросился на еду, забыв о своих сломанных зубах, как делал это в лагере, когда охранники бросали мне капустную кочерыжку, картофелину или хлебную корку. Я съел кролика целиком, вылизал блюдо, уплел весь пирог. Во мне все еще был страх, что у меня отнимут еду, если я буду слишком медлить. Я чувствовал, что мой желудок наполнен, каким не был долгие месяцы, и это причиняло мне боль. Мне казалось, что он вот-вот лопнет и я умру в этом красивом доме на глазах моего благожелательного гостеприимца, умру оттого, что объелся после того, как был почти мертвым от голода.
Когда я закончил вылизывать блюдо и тарелку языком, подобрав пальцами все крошки, усыпавшие стол, старик отвел меня в комнату. Там меня ожидала деревянная лохань с теплой мыльной водой. Хозяин дома помог мне раздеться, усадил в лохань и вымыл меня. Вода текла по моей потерявшей свой цвет коже, ставшей зловонной от грязи и страданий, а старик мыл мое тело без отвращения, с нежностью отца.
На следующий день я проснулся на высокой кровати красного дерева, меж вышитых простыней – свежих, накрахмаленных и пахнувших ветром. Все стены комнаты были увешаны гравированными портретами мужчин с усами и в жабо, некоторые были в военных уборах. Все смотрели на меня невидящими глазами. Из-за мягкости постели мне ломило все тело. Я едва встал. В окно были видны поля, окаймлявшие городок, очень аккуратные, некоторые были уже засеяны, в других упряжки тянули бороны, которые рыхлили землю и насыщали ее воздухом, а сама земля была черной и легкой, полной противоположностью нашей, красной и липкой, как глина. Солнце висело совсем низко к горизонту, зубчатому из-за тополей и берез. А то, что я принял за восход, на самом деле оказалось закатом. Я проспал ночь и весь следующий день беспробудным мертвым сном без всяких сновидений. Я чувствовал себя одновременно тяжелым и избавленным от бремени, чье содержимое я тогда не смог бы хорошенько определить.
На стуле меня ждала чистая одежда и пара походных башмаков из крепкой упругой кожи, очень прочных, несносимых, которые и сейчас на мне, когда я пишу эти строки. Закончив одеваться, я увидел человека, глядевшего на меня из зеркала, которого, как мне показалось, я знал в прошлой жизни.
Мой гостеприимец сидел на скамейке перед своим домом, как и накануне. Потягивал свою трубку и выпускал в вечерний воздух клубы дыма, приятно пахнувшего медом и папоротником. Он пригласил меня сесть рядом. Только сейчас до меня дошло: я еще не сказал ему ни единого слова.
– Меня зовут Бродек.
Он поглубже затянулся своей трубкой, и его лицо скрылось в душистом дыму, потом сказал очень тихо:
– Бродек… Бродек… Я рад, что вы приняли мое приглашение. Догадываюсь, что вам еще предстоит долгий путь до дома…
Я не знал, что ему сказать. Потерял привычку к словам и к мыслям.
– Не подумайте ничего плохого, – продолжил старик, – но иногда лучше не возвращаться туда, откуда ушел. Помнишь ведь только о том, что оставил, но никогда не знаешь, что там найдешь, особенно после этого долгого безумия, охватившего людей. Вы еще так молоды… Подумайте об этом.
Он чиркнул спичкой о камень скамьи и опять раскурил свою погасшую трубку. Солнце окончательно скрылось на другой стороне мира. Только на границах полей еще оставались рдевшие следы, словно в полях плескалась огненная грунтовка. По бледному небу над нашими головами разливались потоки черных чернил, и несколько звезд уже сеяли свой блеск между арабесками, которые вычерчивали последние стрижи и первые летучие мыши.
– Меня ждут.
Мне удалось сказать только это.
Старик медленно покачал головой. Мне удалось еще раз повторить свою фразу, правда, не уточняя, кто меня ждет, не произнося имени Эмелии. Я так берег его в себе, что боялся выпустить наружу, словно рискуя потерять.
Я прожил в его доме четыре дня. Спал как сурок и ел как вельможа. Старик благожелательно на меня поглядывал, все накладывая мне еду на тарелку, но сам никогда ничего не ел. Иногда молчал. Иногда говорил со мной. Беседа в один голос, всегда только его, но этот монолог, казалось, не был ему неприятен, а я получал странное удовольствие, позволяя окутывать себя словами. У меня создалось впечатление, что благодаря им я возвращаюсь в язык, язык, за которым лежала слабая и еще больная человечность, ничего так не желавшая, как выздороветь.
Я вернул себе кое-какие силы и решил уйти пораньше утром, когда день еще только занимается, а вместе с ним напрашиваются в дом запахи молодой травы и росы. Мои волосы, отраставшие вихрами, придавали мне вид выздоравливающего, правда, ни один врач не смог бы уточнить, от какой болезни я спасся. У меня все еще был илистый цвет лица и очень глубоко запавшие глаза.
Старик, которому я сказал накануне, что рассчитываю продолжить свой путь, ждал меня на пороге. Он протянул мне заплечный мешок из серой ткани с лямками и кожаными ремнями. В нем лежали две большие буханки хлеба, кусок сала, колбаса и еще одежда.
– Возьмите ее, – сказал он мне, – она как раз вашего размера. Это вещи моего сына, но он уже не вернется. Так наверняка будет лучше.
Мне показалось вдруг, что мешок, который я взял, стал значительно тяжелее. Старик протянул мне руку.
– Счастливого пути, Бродек.
Впервые его голос дрогнул. Я пожал его сухую, холодную руку, и ее пятнистая кожа смялась в моей ладони. Она тоже дрожала.
– Пожалуйста, – добавил он, – простите его… простите их… – И его голос умер в этом шепоте.
XII
Вот уже по меньшей мере пять дней я не продолжаю свой рассказ. Впрочем, когда я взял стопку листков, которые оставил в углу сарая, некоторые уже были присыпаны желтой пылью, похожей на пыльцу, и немного землей. Надо будет подыскать для них тайник понадежнее.
Остальные ни о чем не подозревают. Они уверены, что я сочиняю Отчет, который от меня потребовали, и что это дело занимает все мое время. Тот факт, что Гёбблер застал меня тем вечером в сарае довольно поздно, сыграл в мою пользу. Когда на следующий день утром я совершенно случайно столкнулся с Оршвиром на улице, он положил руку мне на плечо и сказал:
– Похоже, ты упорно работаешь, Бродек. Продолжай в том же духе.
И пошел дальше. Было очень рано. Поразмыслив, я пришел к выводу, что, несмотря на столь ранний час, Оршвир уже в курсе, что вчера в полночь я стучал по клавишам машинки в сарае, но тут его голос снова раздался в ледяном рассветном тумане:
– А, собственно, куда это ты собрался с мешком в такую рань?
Я остановился. Оршвир уставился на меня, поглубже натянув обеими руками свою шапку. Он постукивал ногами друг о друга, чтобы согреться, а из его рта вырывались клубы пара.
– Я теперь должен отвечать на все вопросы, которые мне задают?
Оршвир слегка улыбнулся, но улыбки у него – почти как гримасы, и покачал головой, медленно, очень медленно, как делал это, когда я пришел к нему на следующий день после Ereignies.
– Ты меня огорчаешь, Бродек. Я же по-дружески спросил. Чего ты огрызаешься?
Я чуть не поперхнулся. Все-таки мне удалось пожать плечами, и я постарался сделать это как можно естественнее.
– Пытаюсь разобраться насчет лис, надо об этом заметку для отчета написать.
Оршвир взвесил мои слова, поглядывая на мой рюкзак, словно пытаясь догадаться, что я в нем скрываю.
– Лисы? Конечно… Лисы… Ну что ж, хорошего тебе дня, Бродек, все-таки не уходи слишком далеко и… держи меня в курсе.
Потом повернулся ко мне спиной и продолжил свой путь.
О лисах меня уже недели две назад предупредили охотники и кое-кто из лесников. По случаю первых протоптанных в снегу троп, рубок леса и хождений туда-сюда многие стали находить мертвых лис, молодых и старых, и самцов, и самок. Сначала все подумали о бешенстве, которое регулярно возвращается в наши горы, убивает немного, потом уходит. Но ни у одного из мертвых животных не было характерных признаков болезни – побелевшего языка, обильной слюны, отощалости, закатившихся глаз, потускневшего и свалявшегося колтунами меха. Наоборот, это были великолепные особи, с виду совершенно здоровые, хорошо питавшиеся, – мясник Брохиерт по моей просьбе вскрыл троих: их желудки были набиты съедобными ягодами, буковыми орешками, мышами, птицами, красными червями – и их смерть не казалась насильственной, поскольку на их телах не было никаких ран или следов борьбы. Всех, кто находил мертвых животных, удивляла их поза: они лежали на боку или на спине, вытянув передние лапы, словно пытаясь что-то схватить. Глаза были закрыты. Казалось, что они спокойно спят.
Для начала я сходил к Эрнсту-Петеру Лиммату, моему школьному учителю, выучившему два поколения деревенских ребятишек. Ему за восемьдесят, и он уже не выходит из дома, но время никак не затронуло его мозг, не подпортило и не подточило память. Большую часть времени он сидит на высоком стуле, лицом к очагу, где горят вперемешку пахучие грабовые и пихтовые поленья. Смотрит на пламя, перечитывает книги своей библиотеки, курит табак, поджаривает каштаны и очищает их от скорлупы длинными изящными пальцами. Он и мне дал целую пригоршню, и мы, подув на них, ели маленькими кусочками, смаковали жирную горячую мякоть, пока моя промокшая куртка сохла у огня.
Эрнст-Петер Лиммат не только научил читать и писать сотни ребятишек, он еще был, без всякого сомнения, самым выдающимся охотником и лесным следопытом нашего края, который с закрытыми глазами мог нарисовать каждый лес, каждую скалу, каждый гребень, каждый ручей и безошибочно указать на карте их местоположение.
В свое время, закончив уроки и распустив учеников по домам, он уходил бродить по лесу, явно предпочитая общество высоких пихт, птиц и источников людскому. Во время охотничьего сезона, когда школа была закрыта, ему случалось пропадать целыми днями, и мы видели, как он возвращается, блестя глазами от удовольствия, с ягдташем, полным тетеревов, фазанов, дроздов-рябинников, или с косулей, а то и с серной на плечах, которую он подстрелил на обрывистых скалах Хёрни, где в прошлом не один охотник переломал себе кости.
Самое любопытное было в том, что Лиммат никогда не ел добытое на охоте. Раздавал свою добычу наиболее нуждавшимся. Именно благодаря ему, когда я был маленьким, нам с Федориной время от времени удавалось есть мясо. Что касается самого Лиммата, то он питался лишь овощами, некрепкими бульонами, яйцами, рыбой и грибами, отдавая предпочтение рожковидным вороночникам, которые у нас еще называют трубами смерти. Про них он мне сказал однажды, что это король всех грибов и что его зловещий вид служит только для того, чтобы отпугнуть дураков и смутить невежд. Впрочем, его дом всегда был ими украшен внутри. Он повсюду развешивал для сушки длинные гирлянды этих грибов, распространявших по его жилищу запах лакрицы и навоза. Он никогда не был женат. Правда, в его доме живет Мергрита, служанка примерно того же возраста, что и он, о которой злые языки частенько поговаривали в свое время, что она, конечно, не только стирает ему белье и вощит мебель.
Я рассказал Лиммату про множество мертвых лис и про их благодушный вид. Он тщетно напрягал память, но прецедентов так и не нашел. Правда, пообещал порыться в книгах и сообщить мне, если выяснится, что нечто похожее случалось и в других краях, кроме нашего. Потом разговор коснулся быстро наступавшей зимы и снега, который каждый день все ближе подбирался к деревне, спускаясь со склонов гор и ущелья, и скоро окажется у наших дверей.
Как и прочие старики, Лиммат отсутствовал в трактире Шлосса в вечер Ereignies. Но я задавался вопросом, знает ли он, что там произошло. И даже сомневался, было ли ему вообще известно о присутствии Андерера в нашей деревне. Мне хотелось поговорить с ним и об этом, вывалить все чохом.
– Я рад, Бродек, что ты не забываешь своего старого учителя, это меня трогает. Помнишь, как ты в первый раз пришел в школу? Я-то очень хорошо помню. Ты был похож на тощую собачонку с этими твоими глазищами, слишком большими для тебя. Говорил по-тарабарски, нес какую-то ахинею, которую только Федорина и понимала, но ты быстро учился, Бродек, и нашему языку, и всему остальному.
Мергрита принесла нам по стаканчику горячего вина, пахнувшего перцем, апельсином, гвоздикой и звездчатым анисом. Подложила в камин пару поленьев, стрельнувших в темноту золотыми звездами, и исчезла.
– Ты был не такой, как другие, Бродек, – продолжил старый учитель, – и я говорю это не потому, что ты был не из наших мест, не потому, что ты пришел издалека. Ты был не таким, как другие, потому что всегда смотрел на то, что находится по ту сторону вещей… Всегда хотел увидеть то, чего нет.
Он умолк, медленно съел каштан, отпил глоток вина, бросил каштановую кожуру в огонь.
– Я все думаю о твоих лисах. Знаешь, ведь лиса прелюбопытное животное. Ее считают хитрой, но на самом деле она гораздо больше этого. Люди ее всегда ненавидели, наверняка потому что она слишком похожа на них самих. Хоть она и охотится ради прокорма, но способна убивать просто так, ради собственного удовольствия.
Лиммат сделал паузу, потом задумчиво продолжил:
– Столько людей погибло в последнее время на этой войне, уж ты-то, увы, знаешь это лучше, чем любой здесь. Как знать, может, лисы всего лишь подражают нам?
Я не осмелился сказать своему старому учителю, что не смогу написать такое в своих отчетах. Те, кто их читает в Администрации – если меня все-таки еще читают, ничего бы не поняли, а может, решили бы впредь обходиться без меня, сочтя сумасшедшим, и я лишился бы грошей, которые приходят очень нерегулярно, но помогают нам сводить концы с концами.
Я оставался в его обществе еще какое-то время. Мы говорили уже не о лисах, а о буке, который дровосеки недавно свалили на противоположной стороне Бёзенталя, потому что он был больной, но которому, по их словам, оказалось больше четырехсот лет. Лиммат напомнил мне, что в другом климате, на далеких континентах, растут деревья, возраст которых может достигать больше двух тысяч лет. Это он уже говорил мне, когда я был ребенком. Я тогда решил, что Бог, если он еще существует, довольно странный малый, раз преспокойно позволяет деревьям жить многие века, а людскую жизнь делает такой короткой и суровой.
Подарив мне две связки «труб смерти» и провожая меня до порога, Эрнст-Петер Лиммат спросил меня о Федорине, а потом, более серьезно и ласково, об Эмелии и Пупхетте.
Дождь снаружи так и не перестал. Но теперь к нему примешивались тяжелые хлопья тающего снега. Посреди улицы тек ручеек, полировавший до блеска мостовую из песчаника. В холодном воздухе приятно пахло дымком, мхом и подлеском. Засунув сушеные грибы под куртку, я вернулся домой.
Я расспросил про лис и мамашу Пиц. Ее память не так хороша, как у старого учителя, и она, конечно, не так, как он, сведуща в дичи и хищниках, но ей довелось исходить все дороги, тропы и горные пастбища, когда она гоняла скотину на выпас, так что я немного надеялся, что она сможет меня просветить. Сопоставив слова разных очевидцев, я насчитал двадцать четыре мертвых лисы, а это немало, если подумать. Увы, она не помнила, чтобы при ней говорили о таком явлении, и тут до меня дошло, что по большому счету ей плевать.
– Пусть хоть все передохнут, только рада буду! В прошлом году они у меня утащили трех кур с цыплятами. И даже не съели, а распотрошили и ушли. Твои лисы – это же Scheizznegetz’zohns («сыновья окаянных»), они даже ножа не стоят, которым их зарежут.
Ради меня она прервала беседу с Фридой Нигель, вечно пахнущей хлевом горбуньей с сорочьими глазами, вместе с которой она любит перебирать всех вдов и вдовцов деревни и ближайших хуторов, воображая возможные повторные браки. Они записывают имена на маленьких карточках и часами, как пасьянс, раскладывают их перед собой парами, прикидывая шансы на свадьбу и починку судеб. Так они и проводят время, попивая из рюмочек тутовый ликер и разогреваясь от этой игры. Я понял, что мешаю им.
Но заключил из этого, что единственный, кто мог бы немного мне помочь, – это Маркус Штерн, живущий в часе ходьбы от деревни, один посреди леса. К нему-то я и направлялся в то утро, когда повстречал Оршвира.
XIII
Дорога к хижине Штерна круто поднимается в гору сразу по выходе из деревни. И вскоре после нескольких зигзагов тропы по лиственному лесу уже оказываешься над ее крышами. А на середине пути вас приглашает перевести дух похожая на стол скала. Ее называют Lingen, этим именем на диалекте обозначают маленьких лесных фей, которые в ясные ночи якобы приходят сюда танцевать и петь свои похожие на приглушенный смех песни. Местами суровость камня смягчают подушечки мха, похожего на зеленое молоко, а кустики вереска выглядят букетами цветов. Прекрасное место для влюбленных и мечтателей. Помню, как видел тут однажды Андерера в разгар лета, 8 июля (я отмечаю все) около трех часов пополудни, то есть в самое пекло, когда солнце, словно остановив свой бег по небу, поливает мир расплавленным свинцом. Я нарвал малины, желая сделать сюрприз Пупхетте, пока она спала днем. Малышка ее обожает.
Весь лес гудел от работы пчел и полета ос, исступления мух и слепней, носившихся во все стороны, словно охваченные внезапным безумием. Эта оглушительная симфония, казалось, рождалась из земли и воздуха. В деревне я не встретил ни одной живой души.
После небольшого подъема у меня подкашивались ноги и не хватало воздуха. Я совершенно выдохся. Промокшая рубашка липла к телу. Остановившись на дороге, я приходил в себя, когда вдруг осознал, что всего в нескольких метрах от меня, повернувшись ко мне спиной и глядя на крыши деревни, на скале сидит Андерер. Сидит на своем курьезном сиденье, которое всех заинтриговало в тот первый раз, когда он его разложил. Оно было складное и довольно широкое, чтобы на нем поместился его объемистый зад, хотя в сложенном виде было похоже на обыкновенную трость.
На окружающий пейзаж, весь в зеленых и светло-желтых тонах, его черный костюм, этот неизменный редингот из безупречно отутюженного сукна, отбрасывал совершенно неуместную тень. Подойдя поближе, я заметил, что на нем также рубашка с жабо, шерстяной жилет и гетры поверх больших начищенных ботинок, отражавших солнце, словно осколки зеркала.
Под моими ногами хрустнули несколько веточек, и он обернулся.
Заметил меня. Наверняка я показался ему вором, но он совсем не выглядел удивленным и улыбнулся мне, приподняв правой рукой воображаемую шляпу в знак приветствия. Его щеки были очень розовыми, а остальное лицо – лоб, подбородок, нос – было намазано кремом из свинцовых белил. Черные завитки по обе стороны его плешивого черепа окончательно придавали ему вид старого лицедея. По его лицу, которое он промокал носовым платком с неразборчивой монограммой, текли крупные капли пота.
– Вы, без сомнения, пришли, чтобы оценить протяженность мира? – сказал он своим красивым голосом и показывая на развернувшийся перед нами ландшафт. Тут-то я и заметил на его толстых, довольно круглых коленках блокнот, а в другой руке карандаш. На раскрытой странице были какие-то штрихи, линии, затемненные места. Когда до него дошло, что я туда смотрю, он закрыл блокнот.
Я впервые оказался с ним наедине с тех пор, как он приехал к нам, и обращался он ко мне тоже в первый раз.
– Не будете ли вы любезны оказать мне услугу? – спросил он, а поскольку я ничего не отвечал и еще потому что мое лицо наверняка показалось ему немного замкнутым, он опять изобразил свою загадочную улыбку, которая его почти никогда не покидала. – Успокойтесь, я хотел всего лишь, чтобы вы назвали мне все эти вершины, которые окружают ущелье. Боюсь, мои карты неточны.
И, сопровождая свои слова широким жестом, он указал на пики, возвышавшиеся вдалеке и трепетавшие в оцепенении этого летнего дня, местами почти сливаясь с небом, которое словно хотело растворить их. Я подошел к нему, опустился на колени, чтобы быть на его уровне, и стал перечислять названия, начиная с востока:
– Вон та, это Хунтерпиц, ее так называют из-за сходства с головой собаки в профиль; затем, видите, трехглавая Шникелькопф, потом Брондерпиц, потом гребень Хёрни с пиком Хёрни, самой высокой вершиной, дальше седловина Дура, гребень Флориа и наконец, на самом западе зубец Маузайн, который напоминает человека, согнувшегося под грузом.
Я умолк: он дописывал названия в своем блокноте, который снова достал из кармана, а закончив, быстро убрал.
– Безмерно вам благодарен. – И он с теплотой пожал мне руку, а в его больших зеленых глазах блеснула искорка удовольствия, словно я подарил ему сокровище.
Я уже собирался расстаться с ним, когда он добавил:
– Мне сказали, что вы интересуетесь цветами и травами. Мы с вами похожи. Я любитель пейзажей, фигур и портретов. Весьма невинный порок, в сущности. Я взял с собой довольно редкие книги, которые должны вас заинтересовать. Буду рад показать их вам, если вы как-нибудь окажете мне честь и заглянете ко мне.
Я коротко кивнул, но ничего не ответил. Мне еще ни разу не доводилось слышать, чтобы он столько говорил. Потом я ушел, оставив его на скале.
– И ты выдал ему все названия?! – Вильхем Фуртенхау воздел руки к небу, буравя меня взглядом.
Он зашел в скобяную лавку Густава Рёппеля как раз в тот момент, когда я рассказывал ему о своей встрече с Андерером, всего через несколько часов после того, как она произошла. Густав был моим школьным товарищем. Мы вместе сидели за одной партой, бок о бок, и я часто позволял ему читать в моей тетрадке ответы на задачки, а он давал мне взамен то гвозди, то какие-нибудь шурупы или немного бечевки, все то, что ему удавалось стянуть в отцовском магазине. Я только что написал, что Густав был моим товарищем, поскольку сегодня уже не знаю, так ли это. Ведь он был вместе с другими во время Ereignies. Совершил непоправимое! И с тех пор не сказал мне ни слова, хотя мы встречались каждое воскресенье после мессы на паперти церкви, когда священник Пайпер, пошатывающийся и краснолицый, провожает свою паству, прежде чем благословить ее в последний раз неоконченными жестами. Я тоже не осмеливаюсь толкнуть дверь скобяной лавки. Слишком боюсь, что между нами уже нет ничего, кроме пустоты.
Я уже сказал, что считаю Фуртенхау очень богатым, но он еще и очень глуп. Так хлопнул по прилавку Рёппеля, что на пол свалилась коробка кнопок.
– Да ты хоть соображаешь, что наделал, Бродек, ты же ему выболтал все названия наших гор и говоришь, что он их записал!
Фуртенхау был вне себя. Казалось, что его огромные темно-фиолетовые уши высосали всю кровь из его тела. И напрасно я его убеждал, что названия вершин – никакой не секрет, что они всем известны или их можно найти в документах. Его это не утихомирило.
– Ты даже не представляешь, что он может нахимичить! Сует всюду свой нос, вопросы всякие задает, будто бы пустячные, и все это со своей рыбьей рожей и манерами, от которых тошно! Взялся на нашу голову ниоткуда!
Чтобы немного успокоить Фуртенхау, я повторил то, что Андерер сказал о пейзажах и фигурах, но это только распалило его гнев. Прежде чем выйти из скобяной лавки, он бросил фразу, которая в то время показалась мне ничего не значащей, но только сегодня я почувствовал, сколько в ней могло таиться угроз:
– Не забудь, Бродек, если что-нибудь случится, то это из-за тебя!
И он грохнул дверью. Мы с Густавом переглянулись, одновременно пожали плечами и рассмеялись от всего сердца, как в детстве.
XIV
Мне понадобилось почти два часа, чтобы добраться до хижины Штерна, хотя в обычное время вполне хватало часа. Но никто не протоптал тропинку, и, как только я миновал границу лиственных деревьев и углубился в большой пихтовый лес, толщина снега стала такой, что я увязал в нем по колено. В лесу царило безмолвие. Я не заметил ни зверя, ни птицы. Не слышал ничего, кроме гула Штауби, которая примерно двумястами метрами ниже довольно круто поворачивает и разбивается вдребезги на больших камнях.
Проходя мимо скалы Линген, я отвел глаза и не остановился. Даже ускорил шаг, и ледяной воздух еще глубже проник в мои легкие, словно желая их иссушить. Я слишком боялся увидеть призрак Андерера, замерший в той же позе на своем маленьком сиденье лицом к пейзажу или же простирающий ко мне руки, умоляя меня. Но о чем?
Даже если бы я оказался в трактире тем вечером, когда все сошли с ума, что бы я смог поделать, один-одинешенек? Малейшее из моих слов, малейший из моих жестов решили бы мою участь, и со мной случилось бы то же самое, что и с ним. Как раз это и поразило меня ужасом: знать, что если бы я оказался в трактире, то ничего бы не сделал, чтобы помешать произошедшему. Наоборот, постарался бы стать как можно меньше и бессильно присутствовал бы при ужасной сцене. Эта трусость, хоть я ее и не проявил, была мне омерзительна. В сущности, я был не лучше остальных, всех тех, что окружили меня, а потом навязали мне этот Отчет, который, как они надеялись, должен снять с них вину.
Штерн живет вне мира, я хочу сказать – вне нашего мира. И все Штерны всегда жили так же, прозябая в лесной глуши и поддерживая с деревней безучастные отношения. Но он последний из Штернов. Единственный. У него нет ни жены, ни детей. После него все умрет.
Он выделывает шкуры, на то и существует. Спускается в деревню два раза за зиму, в теплое время года немного чаще. Продает свои меха и вещи, которые вырезает из пихты. На вырученные деньги покупает муку, сушеный горох, табак, сахар и соль. А когда после этого у него что-то остается, пьет на остатки водку и поднимается к себе вдрызг пьяным. Но ни разу не заблудился. Его ноги сами знают дорогу.
Когда я добрался до его хижины, он сидел на пороге и вязал из прутьев метлу. Я с ним поздоровался. Он кивнул в ответ, не добавив ни слова. Штерн всегда остерегается визитов. Потом он зашел внутрь, оставив дверь открытой.
С балок свешивалась всякая досыхавшая всячина, как животного, так и растительного происхождения, резкие и сильные запахи которой перемешивались между собой и уже не отпускали. В очаге теплились жалкие язычки пламени, испускавшие много дыма. Штерн запустил в котелок черпак и наполнил две миски густой похлебкой с крупой и каштанами, томившейся там, наверное, с утра. Потом отрезал два больших ломтя черствого хлеба и плеснул темного вина в стаканы. Мы уселись друг напротив друга и молча поели, среди зловония с нотками тухлятины, которое наверняка многих заставило сбежать отсюда. Но я-то с вонью близко знаком. Она меня не беспокоит. Я знавал и похуже.
В лагере после Büxte и прежде, чем стать Псом Бродеком, я целый месяц пробыл тем, что называлось Scheizeman – «человек-дерьмо». Моя роль состояла в том, чтобы вычерпывать фекалии из отхожих мест, над которыми по нескольку раз в день облегчались тысячи узников. Отхожие места были большими канавами глубиной в метр, шириной в два и длиной примерно четыре. Их было пять, и все я должен был старательно очищать. Для этого я располагал только большой кастрюлей на деревянной рукоятке да двумя вместительными ведрами из оцинкованного железа. Я наполнял ведра с помощью кастрюли, после чего под охраной ходил к реке, куда и опорожнял их.
Часто кастрюля, которая держалась на рукоятке лишь благодаря старым бечевкам, сваливалась с нее и падала на дно. Тогда мне приходилось спускаться в ров и искать ее руками на ощупь, шаря ими в нечистотах. В первое время, помню, я чуть не выблевал из себя все кишки и то немногое, что они содержали. А потом привык. Привыкаешь ко всему. Есть вещи и похуже, чем запах дерьма. Есть множество вещей, которые ничем не пахнут, но разъедают чувства, сердце и душу надежнее, чем любые экскременты.
Два сопровождавших меня охранника затыкали себе носы платками, смоченными водкой. Они старались держаться от меня в нескольких шагах и рассказывали друг другу истории о женщинах, пересыпанные похабными подробностями, над которыми хохотали, багровея лицом. Я входил в реку. Выливал содержимое ведра. И всегда удивлялся неистовству сотен мальков, тучей налетавших на эти буроватые вихри, извиваясь во все стороны своими маленькими серебристыми тельцами и словно обезумев от этого зловонного корма. Но течение быстро разжижало нечистоты, и вскоре оставалась только чистая текучая вода да отблески солнца, словно рассыпа́вшего по ее поверхности монеты и осколки зеркал.
Иногда охранники, отупевшие от своего постоянного опьянения, позволяли мне помыться в реке. Я брал круглый окатыш и пользовался им как мылом, натирая кожу, чтобы отскрести въевшееся дерьмо и грязь. Мне случалось при этом поймать пару-другую маленьких рыбешек, замешкавшихся между моих ног, быть может, в надежде на добавку. Двумя пальцами я сжимал им брюшко, выдавливая внутренности, и быстро засовывал в рот, прежде чем заметят охранники. Нам было запрещено под страхом смерти есть что-либо другое, кроме двух литров вонючего жидкого хлёбова, которое нам давали каждый день вместе с куском черствого кислого хлеба. Я долго жевал этих рыбок, как дивное лакомство.
В то время запах дерьма меня не покидал. Он был моей единственной и настоящей одеждой. Ночами в бараке у меня было даже больше места для сна, потому что никто не хотел спать рядом со мной. Так уж устроен человек, что предпочитает почитать себя чистым духом, творцом идей, мечтаний, снов и чудес. И не любит, когда ему напоминают, что он тоже материален, что вытекающее из него меж ягодиц – столь же неотъемлемая его часть, как и то, что зарождается и движется в его мозгу.
Штерн вымазал свою миску куском хлеба, потом коротко свистнул. Откуда ни возьмись появилась худощавая зверюшка, прирученный им хорек, который составлял ему компанию и ел у него с рук. Угощаясь, зверек время от времени с любопытством на меня поглядывал круглыми блестящими глазенками, похожими на черные жемчужины или на ежевичные бусинки. Я рассказал Штерну все, что знал о мертвых лисах. Рассказал также о своем визите к Лиммату и мамаше Пиц.
Он медленно встал и исчез в темной глубине комнаты, а вернувшись, бросил на стол прекрасные рыжие шкуры, связанные пеньковой бечевкой.
– Ко всем своим можешь и этих добавить, их тут тринадцать. Мне их даже убивать не пришлось. Уже мертвыми нашел, и всех как раз в такой позе, как ты описал.
Я провел рукой по блестящим густым мехам. Штерн тем временем набивал трубку смесью табака и листьев каштана. Я спросил его, что бы все это могло значить. Он пожал плечами и затянулся трубкой, издавшей булькающий звук, потом выпустил в мою сторону струю крепкого дыма, от которого я закашлялся.
– Не знаю, Бродек. Ничего не знаю. Я в лисьи головы не заглядывал.
Он умолк, погладил хорька, который стал обвиваться вокруг его руки, тихо постанывая.
– Я ничего не знаю о лисах, – продолжил он, – но помню, как старый Штерн, мой дед, рассказывал о волках. В его время они тут еще водились. Сегодня мне случается порой увидеть разве одного, да и то приблудного, который издалека пришел, если только это не призрак волка. А старый Штерн однажды рассказывал историю про стаю, прекрасную стаю, которая, по его словам, насчитывала голов двадцать. Ему нравилось наблюдать за ними, ходить по пятам, просто чтобы позлить их. А потом они вдруг пропали – как сквозь землю провалились. Он их больше не видел и не слышал. Решил, что им надоела его маленькая игра и они ушли за горы. Проходит зима. Долгая снежная зима. Возвращается весна. Он обходит леса, вроде как чтобы проинспектировать, и вот, что же он находит у подножия высоченного утеса Мауленталь? Остатки всей стаи, которая там догнивает. Они все были там, в полном сборе, старые, молодые, самки, переломанные кости, разбитые черепа. Волк никогда со скалы не сорвется, разве что один, да и то случайно, или под ним карниз обвалится. Но чтобы целая стая…
Штерн умолк и посмотрел мне прямо в глаза.
– Ты хочешь сказать, что они сами решились на смерть?
– Я говорю лишь то, что слышал от старого Штерна, вот и все.
– А насчет лис?
Штерн почесал голову.
– Что волки, что лисы – один черт, они ведь малость родня. Может, не одни только люди слишком много думают.
Штерн снова раскурил свою погасшую трубку, взял маленького хорька, который теперь пытался забраться ему за пазуху, и наполнил наши стаканы вином.
Мы помолчали, долго. Не знаю, о чем думал Штерн, но я пытался уложить в голове все рассказанное им вместе с рассказом старого Лиммата. Но у меня не возникало на этот счет никаких ясных мыслей, ничего, что я мог бы написать в отчете и что чиновник в S. мог бы прочитать, не нахмурившись и не бросив в печку.
Огонь затухал. Штерн подбросил в него несколько вязанок сухого дрока. Мы еще поговорили, около часа, быть может, о временах года и о зиме, о дичи, о рубках леса, но уже не о лисах. Потом, поскольку день начинал клониться к вечеру, а я хотел вернуться до темноты, попрощался со Штерном, который проводил меня наружу. Поднявшийся ветер раскачивал верхушки высоких пихт. С них большими пластами падал снег, но порывы ветра разбивали их в тонкую пыль, которая в конце концов засыпала наши плечи белым льдистым пеплом. Мы пожали друг другу руки, и Штерн спросил:
– А Gewisshor все еще в деревне?
Я чуть было не переспросил Штерна, о ком он говорит, потом вспомнил, что некоторые называли так Андерера: De Gewisshor – «Ученый», быть может потому, что у него был такой вид. Я ответил не сразу, мне вдруг стало холодно. И подумал, что раз Штерн задал мне этот вопрос, значит, ничего не знает и в тот вечер, вечер Ereignies, его не было в трактире. Я не знал, что ему ответить.
– Уехал…
– Тогда погоди, – сказал Штерн и вернулся в свою лачугу. Он вышел оттуда через несколько секунд с каким-то свертком в руках и протянул его мне.
– Это он мне заказал. Уже оплачено. Если больше не вернется, можешь оставить себе.
Там оказалась шапка, варежки и тапочки. Все было отлично сшито из прекрасного, хорошо выделанного куньего меха. Я поколебался, но в конце концов взял пакет под мышку. И тут Штерн, глядя мне прямо в глаза, сказал:
– Знаешь, Бродек, я думаю, что их уже ни одной не осталось, все передохли. И больше никогда не будет.
Поскольку я ничего не ответил, так как не знал, что отвечать, он пожал мне руку, не добавив ни слова, а я, поколебавшись пару секунд, отправился обратно по собственному следу.
XV
Я уже говорил, что, когда Андерер со своим караваном въехал в деревню, по ее улицам уже крался вечер – словно кошка, только что заметившая мышь, но уверенная, что скоро будет держать ее в зубах.
Это странный час. Улицы пустеют, сумерки топят их в холодных серых тонах, а дома превращаются в причудливые силуэты, полные намеков и угроз. Любопытна способность ночи изменять самые обычные вещи и самые простые лица. Впрочем, порой она даже не изменяет их, а выявляет. Словно окутывая тьмой пейзажи и существа, выпускает наружу их истинную природу. Можно, конечно, пожать плечами по поводу всего, что я говорю, подумать, будто я описываю страхи былых времен или расцвечиваю подробностями какой-то роман. Но прежде чем судить и осуждать, надо представить себе сцену и этого человека, взявшегося ниоткуда (потому что он и в самом деле взялся ниоткуда, по словам Фуртенхау, который среди кучи вздора высказывает порой и кое-что дельное) – в наряде прошлого века, вместе с необычными животными и внушительным багажом, и въехавшего в нашу деревню, куда уже годами никто не въезжал, вот так, запросто, совершенно непринужденно. Кто бы хоть немного не испугался?
– Я не испугался.
Это на мои вопросы ответил старший сынишка Дёрфера. Он первым увидел прибытие Андерера.
Наш разговор происходит в кафе Пиперсхайма. Чтобы он состоялся здесь, а не в доме, настоял отец мальчонки. Должно быть, он решил, что сможет тут на халяву выдуть несколько стаканов. Густав Дёрфер – маленький бесцветный человечек, всегда в грязных шмотках, пахнущих вареной репой. Он нанимается на окрестные фермы, а как только зарабатывает несколько грошей, тут же их пропивает. Его жена весит в два раза больше него, что не мешает ему лупить ее почем зря, когда напивается, опустошив дом и разбив ту малость посуды, которая в нем имелась. Он заделал ей пятерых детей, тщедушных и унылых. Старшего зовут Гансом.
– И что он тебе сказал?
Мальчуган смотрит на отца, словно спрашивая у него разрешения ответить, но тому плевать. Он глядит только в свой стакан, уже пустой, стиснув его обеими руками и уставившись на дно с мучительной тоской. Я делаю знак Пиперсхайму, который наблюдает за нами из-за своей стойки, чтобы повторил. Тот вынимает изо рта зубочистку, которую беспрерывно посасывает, из-за чего у него пухнут и кровоточат десны, а дыхание затруднено, берет бутылку и подходит, чтобы наполнить стакан. Лицо отца немного проясняется.
– Спросил дорогу к трактиру Шлосса.
– Он уже знал название или это ты ему сказал?
– Знал.
– И что ты ему ответил?
– Объяснил, как туда проехать.
– А он что?
– Записал мои слова в маленькой книжечке.
– А потом?
– А потом дал мне четыре красивых стеклянных шарика, которые достал из своей сумки, и сказал: «За ваши труды».
– За ваши труды?
– Ну да. Только я ничего не понял, у нас так не говорят.
– А шарики все еще у тебя?
– У меня их Петер Люлли выиграл. Он здорово играет, у него их целый мешок.
Густав Дёрфер нас не слушал. Его глаза были прикованы к уровню жидкости в стакане, понижавшемуся слишком быстро. Мальчуган вжал голову в плечи. У него были синяки на лбу, маленькие шрамы, коросточки, шишки, старые и совсем свежие, а его взгляд, когда удавалось его перехватить и ненадолго удержать, говорил о тычках и затрещинах, о постоянной порции мучений, которые неукоснительно приносил ему каждый день.
Я снова подумал о блокноте, который видел в руках Андерера и где он отмечал все: например, путь, ведущий к трактиру, расположенному всего в шестидесяти метрах от того места, где он находился. По мере того как длилось его пребывание у нас, эта история с блокнотом начала крутиться в голове то у одних, то у других, и эта причуда – доставать его по любому поводу, – поначалу казавшаяся просто странной манией, каким-то забавным тиком, вызывавшим то ухмылки, то пересуды, вскоре стала темой раздраженных разговоров.
Помню один разговор, случайно подслушанный 3 августа, в конце рыночного дня, когда на земле валяются только испорченные овощи, грязная солома, обрывки бечевок, обломки корзин, все те косные, неподвижные предметы, которые словно выбрасывает на берег незримым приливом.
Пупхетта очень любит рынок, вот почему я ее туда вожу почти каждую неделю. При виде мелкой живности в загородках: козлят, кроликов, цыплят, утят – она хлопает в ладоши и смеется. И к тому же эти запахи, от которых трепещут ее чуткие ноздри, запахи пирожков, кипящего масла, горячего вина, каштанов, жареного мяса, а еще звуки, голоса всего и вся, которые смешиваются тут, как в большой посудине, крики, зазывы и краснобайство уличных торговцев, молитвы продавцов благочестивых картинок, притворный гнев и все остальное, что сопровождает торги. Но больше всего Пупхетта любит, когда со своим аккордеоном приходит Виктор Хайдекирх и для начала разбрасывает по воздуху горстку нот, которые кажутся то жалобами, то криками радости. Ему уступают место, окружают, и вдруг гул рынка словно стихает, словно каждый ждет музыки, и она на время становится важнее всего.
Виктор – на всех праздниках и на всех свадьбах. Он единственный из нас, кто умеет играть музыку, а также единственный, у кого есть инструмент в рабочем состоянии. Правда, я думаю, что в трактире Шлосса есть маленькое пианино, там, где собирается Erweckens’Bruderschaf, а может, и духовые инструменты – Диодем уверял меня, будто видел их однажды, когда, по его словам, дверь была неплотно прикрыта. А поскольку я стал над ним подтрунивать, говоря, что он неплохо осведомлен, раз так хорошо знает это помещение, а может, и сам состоит в загадочном обществе, он нахмурился и попросил меня умолкнуть. Аккордеон Виктора и его голос – это ведь в какой-то степени еще и наша память. В тот день женщины плакали, а у мужчин краснели глаза, когда он затянул «Плач Йоханни». Это песня о любви и смерти, чье происхождение теряется в глубине времен, история несчастной, безответно полюбившей девушки, которая, не желая видеть в объятиях другой своего возлюбленного, заставлявшего биться ее сердце, на закате зимнего дня бросилась в Штауби, чтобы навек уснуть в ее быстрых студеных водах.
Иногда нас сопровождает Эмелия. Я беру ее за руку. Веду. Она позволяет вести себя, и ее глаза смотрят на то, что только она может видеть. В тот день, когда состоялся этот разговор, о котором я хочу рассказать, она сидела слева от меня и напевала свою песню, мягко и ритмично покачивая головой взад-вперед. Справа от меня Пупхетта жевала сосиску, которую я ей купил. Мы сидели у самой толстой опоры крытого рынка. В нескольких метрах перед нами старая Розвильда Клюгенхаль, наполовину дурочка, наполовину бродяжка, копалась среди отходов в поисках овощей и требухи. Найдя кривую морковь, она помахала ею перед собой, чтобы изу-чить получше, а потом принялась говорить с ней, словно со старой знакомой. Именно в этот момент из-за опоры послышались голоса. Голоса, которые я сразу же узнал.
Там было четверо мужчин: лесник Эмиль Дорха, конюх Людвиг Пфимлинг, жестянщик Берн Фогель и Каспар Хаузорн, служащий мэрии. Четверо мужчин, уже достаточно разогретых выпитым с утра и кого праздничная атмосфера рынка разгорячила еще больше. Они говорили громко, иногда спотыкаясь на словах, и их голоса звучали все решительнее. Я быстро догадался, о ком шла речь.
– А видали, как он все вынюхивает? И вид у него как у проныры, – бросил Дорха.
– Эта тварь – rein schlecht, «явно плохая», точно вам говорю, плохая и порочная, – добавил Фогель.
– Он же никому ничего плохого не делает, – заметил Пфимлинг, – гуляет себе, смотрит, всегда улыбается.
– Улыбка-то напоказ, а под ней предательство. Забыл пословицу? Да ты так туп и близорук, что даже у Люцифера зла не заметишь!
Это сказал Хаузорн, изрыгнув свои слова, словно горсть мелких камешков. После чего продолжил, немного смягчив тон:
– Он наверняка и приехал-то сюда для чего-то не слишком чистого. И для нас не больно-то приятного.
– Ты на что намекаешь? – спросил его Фогель.
– Пока ни на что, пока я только мозгами раскидываю. Пока не знаю, но у такого молодчика, как он, точно должна быть какая-нибудь задняя мысль.
– И все в своем блокноте отмечает, – заметил Дорха. – Видели его давеча возле ягнят Вуцтена?
– Еще бы не видели, он там торчал незнамо сколько минут и все писал, писал что-то, на них глядя.
– Да не писал он, – поправил Пфимлинг, – а рисовал. Я-то видел, хоть ты и говоришь, будто я не вижу ничего, но это видел. Причем он так увлекся, что у него на башке пообедать можно было, а он бы ничего не почувствовал. Я сзади подошел и через плечо подсмотрел.
– Ягнят рисовать – что бы это значило? – спросил Дорха, глядя на Хаузорна.
– А мне-то почем знать! Думаешь, у меня на все ответы есть?
На этом разговор прервался. Я даже подумал было, что он по-настоящему закончился и больше не возобновится. Но ошибся. Чей-то голос продолжил его, но чей именно, я не мог разобрать, потому что он звучал очень тихо и многозначительно.
– Ягнят здесь немного… среди нас, я хочу сказать. Может, все, что он рисует, это как в церковной Библии – символы и так далее. Просто манера такая рассказать о том, что мы тут не так давно натворили… чтобы доложить там, откуда он явился.
Я почувствовал, как холодок, пробежавший по спине, оцарапал мне хребет. Мне не понравился ни этот голос, ни сказанные им слова, даже если их смысл был не совсем понятен.
– Но коли этот блокнот и впрямь у него для того, о чем ты говоришь… то ведь ни в коем случае нельзя, чтобы он смог от нас уйти! – последнее замечание сделал Дорха. Его-то я узнал.
– Может, ты и прав, – продолжил первый голос, который мне по-прежнему не удавалось опознать. – Может, будет лучше, чтобы блокнот никогда не ушел в другое место. Или, может, лучше, чтобы тот, кому он принадлежит, уже никогда не смог уйти…
А потом ничего. Я подождал. Не осмеливался пошевелиться. Через какое-то время я все-таки немного высунул голову из-за за колонны. Никого. Четверо мужчин ушли, а я и не слышал. Растворились в воздухе, как полотнища тумана, которые южный ветер срывает апрельским утром с гребней наших гор. Я подумал, не пригрезилось ли мне все, что я слышал. Пупхетта потянула меня за рукав.
– Домой, папочка, домой?
Ее губки блестели от жира сосиски, взгляд был пронизан прелестной улыбкой. Я крепко поцеловал ее в лобик и посадил к себе на плечи. Она ухватилась за мои волосы, а тем временем ее ножки стучали меня по груди:
– Н-но, папочка, н-но!
Взяв Эмелию за руку, я поднял ее со скамьи. Она не сопротивлялась. Я прижал ее к себе, погладил ее прекрасное лицо, поцеловал в щеку, и так мы вернулись все втроем, а тем временем в моей голове все еще звучали голоса этих безликих мужчин и угрозы, которые они бросили, как зерна, которым оставалось только прорасти.
Густав Дёрфер в конце концов заснул на столе в кафе, не столько от опьянения, сколько наверняка от усталости – усталости тела или усталости от жизни. Я уже давно перестал говорить об Андерере с его мальчуганом, мы сменили тему. Оказалось, что у него страсть к птицам, чего я не знал, и ему хотелось меня расспросить про все виды, которые я встречал за время своих вылазок и отмечал в отчетах. Так что мы поговорили о дроздах-рябинниках и о других, серых мартовских, которые, как указывает их название, прилетают к нам только по весне, потом о клестах, изобилующих в сосновых лесах, о корольках, синицах, о черных дроздах, снежных куропатках, тетеревах, горных фазанах, о синих солдатиках (странное имя, которое происходит от окраски оперения на их грудках и еще от их таланта драться), о воро́нах и во́ронах, о снегирях, орлах и совах.
В шишковатой из-за постоянных тычков голове этого двенадцатилетнего ребенка таился наполненный знанием мозг. Стоило ему заговорить о птицах, как его взгляд оживлялся. И наоборот, мутнел, когда, повернувшись к отцу, он снова замечал его присутствие, забытое, пока мы беседовали.
Глядя на своего родителя, храпящего с открытым ртом, на его лицо, лежавшее плашмя на старом дереве, на его съехавшую набок кепку и белую струйку слюны, вытекающую изо рта, Ганс Дёрфер сказал мне:
– Когда я вижу мертвую птицу и беру ее в руки, у меня слезы наворачиваются на глаза. Не могу сдержаться. Смерть птицы ничем нельзя оправдать. Но если мой папаша вдруг сдохнет прямо сейчас, здесь, рядом со мной, клянусь вам, я запляшу вокруг стола и поставлю вам выпивку. Честное слово!
XVI
Я на нашей кухне. Сижу, надев шапку из куньего меха. А также тапки и варежки.
На меня накатывает странное тепло, вызывая приятное оцепенение, похожее на то, что охватывает нас, когда мы выпиваем стаканчик-другой горячего вина после долгой ходьбы осенним днем. Мне хорошо, и я думаю. Об Андерере, конечно. Я не утверждаю, что, надев предназначенные ему вещи, которые он сам заказал (а впрочем, где его угораздило встретить Штерна, который очень редко бывает в нашей деревне, как я уже говорил? И откуда он узнал, что тот умеет скорняжить?), я могу теперь проникнуть в его мысли, в маленький мирок его мозга, но, как бы там ни было, мне кажется, будто я становлюсь ближе к нему, и что он, быть может, каким-нибудь жестом или взглядом сообщит мне чуточку больше.
Надо признаться, я немного растерян. Мне поручили миссию, которая намного превосходит возможности моих плеч и моего разума. Я не адвокат. Не полицейский. И не рассказчик. Этот рассказ, если когда-нибудь он будет прочитан, вполне это доказывает: то я иду вперед, то возвращаюсь назад, перескакиваю через нить времени, словно через заборчик, отклоняюсь во все стороны, а может, опускаю, хоть и не нарочно, самое главное.
Перечитывая предыдущие страницы, я отдаю себе отчет, что веду себя среди слов, как загнанная дичь, которая бежит во весь дух, петляет, пытается сбить со следа собак и охотников. В этом ворохе фраз – все. Я вываливаю сюда свою жизнь. Писание успокаивает мне сердце и желудок.
С Отчетом, взяться за который меня вынудили, дело другое. Тут у меня «ничейный» тон. Я передаю разговоры почти дословно. Пишу сухо. Впрочем, несколько дней назад Оршвир предупредил меня, чтобы в пятницу, в конце дня, я явился в мэрию.
– Загляни-ка к нам в пятницу, Бродек, почитаешь нам…
Чтобы сказать мне это, он явился собственной персоной. Пристроил свой большой костяк на стуле, который пододвинула ему Федорина, не поздоровался с ней, не поблагодарил. Снял свою кепку из выдры и отказался от предложенного стаканчика.
– Спасибо, некогда. У меня работа. Тридцать свиней сегодня утром надо забить. А если меня там не будет, они напортачить могут…
Над нашими головами были слышны шаги. Это Пупхетта семенила как мышка. Потом послышались и другие шаги, более медленные, более тяжелые, и далекий голос Эмелии, напевавший песенку. Оршвир на мгновение поднял голову, потом посмотрел на меня, словно собирался сказать что-то, но передумал. Достал кисет и свернул себе сигарету. Меж нами встало большое, твердое, как камень, молчание. Оршвир беспричинно тянул время, хотя сам заявил мне, что его ждут на ферме. Затянулся два-три раза своей сигаретой, и воздух кухни наполнился запахом меда и старого спиртного. Оршвир что попало не курит. Это дорогой табак, довольно светлый, хорошо нарезанный, который ему доставляют издалека.
Он еще раз посмотрел на потолок, потом снова повернул ко мне свое ужасное лицо. Больше ничего не было слышно, ни шагов, ни голоса Эмелии. Федорина не обращала на нас внимания. Натирала картошку и лепила, крутя в руках, маленькие оладьи – Kartfolknudle, – которые затем обжарит в кипящем масле и подаст нам, предварительно присыпав семечками мака.
Оршвир прочистил себе горло.
– Не слишком одиноко?
Я отрицательно мотнул головой.
Он, казалось, подумал, затянулся своей сигаретой и поперхнулся. Его физиономия покраснела, как вишни-дички, зреющие в июне, а глаза наполнились слезами. Наконец кашель стих.
– Нужно что-нибудь?
– Нет.
Оршвир провел своей ручищей по щекам, словно бреясь. Я все думал, куда он клонит.
– Ладно, тогда я тебя оставлю.
Он произнес это с колебанием. Я посмотрел ему прямо в глаза, пытаясь увидеть, что там, но он довольно быстро их опустил.
И тут я услышал от себя странную фразу, которая вовсе не казалась моей, потому что прозвучала довольно угрожающе.
– Тебя ведь это устраивает – делать вид, будто они обе не существуют? Устраивает, верно?
В результате после этой фразы Оршвир окончательно умолк. Я видел, что он пытается обмозговать сказанное, вертит во все стороны слова, которые я произнес, пытаясь как-то увязать их между собой, но ему это наверняка не удалось, поскольку он поднялся одним рывком, взял свою кепку, нахлобучил ее на голову и ушел. Закрываясь, дверь коротко и резко мяукнула. И вдруг благодаря этому простому маленькому звуку я увидел себя по ту сторону этой двери, два года назад, в день своего возвращения.
Все те, кого я встретил, войдя в деревню, смотрели на меня круглыми глазами и широко разевали рот, однако не проронив ни слова. Некоторые убегали к себе домой, чтобы сообщить новость о моем возвращении, и все поняли, что меня надо оставить одного, что пока не надо задавать мне вопросов, что единственное, имевшее для меня значение, – это дойти до двери моего дома, положить руку на дверную ручку, толкнуть дверь, услышать ее короткий скрип, войти к себе и снова обрести ту, кого любил, о ком не переставал думать, взять ее в свои объятия, стиснуть ее крепко, до боли и соединить, наконец, ее губы с моими.
О, эти жесты, этот путь, эти несколько метров – сколько раз проходил я в своих грезах! В тот день, когда я, трепеща всем телом, толкнул дверь, мою дверь, дверь моего дома, мое сердце так колотилось в груди, словно готово было пробить ее. Я даже подумал, что мне не хватит воздуха, что я умру там, переступив через порог, умру от переизбытка счастья. Но вдруг мне привиделось лицо Цайленессенисс, и я буквально застыл посреди своего счастья. Это было так, словно мне за шиворот высыпали полную пригоршню снега. Почему же в тот миг лицо этой женщины вынырнуло откуда-то из меня и заплясало перед моими глазами?
В последние недели войны лагерь стал еще более странным местом, чем был до сих пор. Его беспрестанно сотрясали противоречивые слухи, налетавшие как порывы ветра, то горячие, то ледяные. Новоприбывшие шептали, что война вот-вот закончится и что мы, пресмыкавшиеся во прахе и похожие на трупы, окажемся на стороне победителей. И тогда в глазах живых мертвецов, которыми мы стали, снова появлялась крошечная, давно исчезнувшая искорка, зажигавшая слабый свет. Однако стоило охранникам хоть на несколько секунд проявить замешательство, как они тотчас же прогоняли его с помощью привычного зверства, и, будто подтверждая, что они все еще тут господа, принимались за первого же из нас, кто попадался им под руку, обрушивая на него удары палок, сапог, прикладов, втаптывая в грязь, словно отбросы, или будто пытаясь стереть какой-то след. Но все равно их нервозность и постоянная озабоченность на их лицах наводила нас на мысль, что и в самом деле что-то происходит.
Охранник, который был моим хозяином, больше мной не занимался. Хотя раньше ему неделями нравилось каждый день надевать мне на шею большой кожаный ошейник, пристегивать к нему плетеный поводок и так вести меня через весь лагерь – я впереди, на четвереньках, а он вслед за мной на своих двоих, уверенный в себе. Теперь я его видел только во время раздачи корма. Он будто бы украдкой приходил к конуре, где я ютился, и выливал два черпака хлёбова в мою миску. Но я прекрасно чувствовал, что эта игра его уже не забавляет. Его лицо посерело, а лоб отныне прорезали две глубокие морщины, которых я прежде не видел.
Я знал, что до войны он работал бухгалтером, что у него была жена и трое детей, два мальчика и девочка. И никакой собаки, только кошка. Внешностью он обладал вполне безобидной – робкий с виду, бегающие глаза, маленькие ухоженные руки, которые он методично мыл несколько раз в день, насвистывая военный марш. В противоположность многим другим охранникам он не пил и никогда не посещал бараки без окон, где в распоряжение охраны предоставлялись женщины-узницы, которых мы никогда не видели. Это был обыкновенный человек, бледный и сдержанный, всегда говоривший ровным голосом, не повышая тона, но который дважды, не поколебавшись ни секунды, убил на моих глазах хлыстом из бычьих жил узника, забывшего поприветствовать его, сорвав с головы свою шапку. Его звали Йосс Шайдеггер. С тех пор я не раз пытался изгнать это имя из памяти, но мы над ней не властны. Ее можно лишь усыпить.
Однажды утром в лагере случилась какая-то суматоха, слышался шум, гам, кто-то выкрикивал приказы, кто-то задавал вопросы. Охранники метались кто куда, собирали свое снаряжение, грузили на тележки множество вещей. В воздухе чувствовался какой-то другой запах, кислый, цепкий, перекрывавший даже зловоние наших несчастных тел: это был запах страха, переметнувшегося на другую сторону.
Охранники в своем крайнем возбуждении не обращали на нас никакого внимания. Раньше мы были для них всего лишь рабами, но в то утро совсем перестали существовать.
Я лежал в конуре, в тепле, прижавшись к животам догов, и смотрел на это любопытное зрелище беспорядочного бегства. Следил за каждым движением. Слышал каждый оклик, каждый приказ, и эти приказы нас уже не касались. В какой-то момент, когда бо́льшая часть охранников уже покинула лагерь, я увидел Шайдеггера, направлявшегося мимо конуры к ближайшему бараку, где находилась канцелярия службы учета. Вскоре он вышел оттуда с кожаным мешком, наверное, с документами. Увидев его, один из догов залаял. Шайдеггер посмотрел на конуру, остановился и, казалось, заколебался. Огляделся и, удостоверившись, что никто за ним не наблюдает, быстро подошел к конуре, встал передо мной на колени, порылся в кармане, достал маленький, хорошо знакомый мне ключик и дрожащими руками открыл замок моего ошейника. Потом, не зная, что дальше делать с ключом, вдруг бросил его на землю, словно он обжигал ему пальцы.
– Кто знает, кому за все это платить?..
Шайдеггер пробормотал эти жалкие, лишенные достоинства слова – слова бухгалтера, в конечном счете, – и впервые поглядел мне прямо в глаза, ожидая, быть может, что я дам ему ответ. По его лбу струился пот, а кожа была серее, чем обычно. На что он надеялся, делая этот жест? На прощение? Мое? Он застыл на несколько секунд, умоляюще и боязливо уставившись на меня. Тогда я залился долгим, очень долгим лаем, тоскливым и зловещим, который подхватили оба дога. Шайдеггер внезапно в ужасе вскочил и убежал.
Меньше чем через час в лагере не осталось ни одного охранника. Кругом царила только тишина. Ничего не было слышно, никого не видно. Потом мало-помалу из бараков стали выходить робкие тени, не говоря ни слова, еще не осмеливаясь по-настоящему оглядеться. Проходы между бараками постепенно заполнялись качавшимся и недоверчивым полчищем зыбких призраков с бесцветными, запавшими щеками. Вскоре это превратилось в плотную, шаткую и по-прежнему безмолвную толпу, которая оценивала свое новое состояние, бесцельно блуждая по лагерю в странном шествии и шалея от свободы, которую никто не осмеливался назвать.
Невероятное произошло, когда эта большая река костей и немощной плоти свернула за угол барака, отведенного для охранников и их начальства. Все резко остановилось. Шедшие впереди без единого слова подняли руку, и все застыли. Да, на глазах у сотен этих существ, которые мало-помалу снова становились людьми, случилось невероятное: перед ними была Цайленессенисс, одна. Совершенно одна. Невообразимо одна.
Я не верю в судьбу. И уже не верю в Бога. Я уже ни во что не верю. Но все же мне хочется допустить, что встреча этих несчастных людей с той, кто казалась эмблемой их палачей, была чем-то большим, чем просто случайностью.
Почему же она все еще была здесь, когда все разбежались? Вероятно, она тоже ушла, но потом поспешно вернулась, наверняка за какой-то забытой вещью. Сначала мы услышали ее голос. Тот же голос, что и обычно, самоуверенный, сильный своей властью и своим правом, господский голос, который в зависимости от настроения приказывал повесить одного из наших или напевал считалки своему ребенку.
Я не разобрал ее слов, поскольку был далековато от сцены, но понимаю, что она заговорила так, словно ничто не изменилось. Наверняка она не сознавала, что оказалась в лагере одна. Оставленная всеми. Наверняка она полагала, что там еще было несколько охранников, готовых исполнить малейший из ее приказов и забить нас до смерти, если она того пожелает и потребует. Но никто ей не ответил. Никто не явился, чтобы услужить или прийти на помощь. Никто перед ней не сделал ни жеста. Она продолжала говорить, но мало-помалу ее голос изменился. Ее речь становилась все быстрее и быстрее, при этом теряла напряженность и вдруг сорвалась на визг и снова иссякла.
Сегодня я представляю себе ее глаза. Представляю себе глаза Цайленессенисс, когда она начала понимать, что оказалась последней, единственной и, быть может – да, быть может, – навсегда останется в этом лагере, который и для нее превратится в могилу.
Мне сказали, что она начала бить кулаками стоявших в первом ряду. Никто не дал ей отпора. Они только расступились перед ней. И тогда мало-помалу она вступила в огромный поток ходячих трупов, уже не зная, выйдет ли из него когда-нибудь, потому что его волны сомкнулись вокруг нее. Не было слышно ни крика, ни жалобы. Слова исчезли вместе с ней. Поток поглотил ее, прикончил без ненависти, почти механически в конечном счете, это был конец по ее собственному образу и подобию. Я думаю, хотя и не могу в этом поклясться, что никто даже не поднял на нее руку. Она умерла, не получив ни одного удара, никто не сказал ей ни единого слова и даже не бросил на нее ни единого взгляда – на нее, так презиравшую эти взгляды. Представляю себе, что в какой-то момент она споткнулась, упала на землю. Представляю, как она простирала руки, пытаясь ухватиться за тени, проходившие мимо нее, по ней, по ее телу, по ее ногам, по ее холеным белым рукам, по ее животу и напудренному лицу, тени, которые не обращали на нее никакого внимания, не смотрели, не оказали ей ни малейшей помощи, но и не злобствовали, а просто проходили, проходили, проходили, попирали ее ногами, как попирают пыль, землю или прах.
На следующий день я обнаружил то, что осталось от ее тела. Это было что-то жалкое, распухшее и посиневшее. Из нее ушла вся красота. Словно пузырь из кишок или одна из Strohespuppe – «тюфячных фей», больших кукол, которые дети мастерят к Иоаннову дню, набивая сеном старую женскую одежду, а потом таскают по улицам деревни, прежде чем сжечь на больших кострах, которые разводят с наступлением вечера, когда поют и пляшут во славу лета. У нее больше не было лица. Не было ни глаз, ни рта, ни носа. Это была сплошная круглая рана, раздувшаяся, как мяч, к которой была прицеплена длинная грива белокурых волос пополам с грязью. Впрочем, только по волосам я ее и узнал. По волосам, которые казались мне когда-то, когда я ползал по земле, изображая собаку, солнечным волокном, ослепительным и непристойным.
Мертвая Цайленессенисс так сильно стискивала кулаки, что они стали похожи на камни. В одном из них была зажата золотая, красиво сработанная цепочка. Наверняка на конце этой цепочки был маленький медальончик, один из тех изящных медальончиков, на которых гравируют изображения святых и вешают на шейку новорожденным при крещении. Быть может, как раз ради этого медальончика она и вернулась назад, заметив, что он исчез с нежной грудки ее ребенка? И вернулась в лагерь, думая быстренько его покинуть. Наверняка она не знала, что, покидая Преисподнюю, нельзя оборачиваться. Хотя, в сущности, в том, чтобы умереть по невежеству или под ногами тысяч человек, вновь ставших свободными, на самом деле нет никакой существенной разницы. Закрываешь глаза – и больше ничего нет. В смерти ничего трудного. Она не требует ни героев, ни рабов. Жрет, что ей дают.
XVII
– Пиво пятен не оставляет, водка тоже, а вот вино!
Священник Пайпер ругался не переставая. Он стоял в кальсонах и рубашке над каменной мойкой и тер свое белое облачение куском мыла и большой щеткой из пырея.
– Да еще прямо на кресте! Если мне не удастся его отмыть, все эти простофили и святоши увидят в этом символ! А мы и так уже завалены символами, это же наш хлеб, так что незачем новые добавлять!
Я смотрел, как он старается, не говоря ни слова и сидя в углу его кухни на колченогом стуле с растрепанной оплеткой. В помещении царила тяжелая духота с затхлым запахом грязной посуды, застывшего жира, пролитого скверного вина. Тут и там стояли сотни пустых бутылок; в горлышки многим из них священник воткнул свечки, чье зыбкое пламя тянулось к потолку.
Пайпер перестал тереть свое облачение, бросив его вместе с пятном в каменную раковину, и обернулся. Удивленно посмотрел на меня, словно начисто забыл о моем присутствии и только что меня обнаружил.
– Бродек, Бродек… Стаканчик?
Я отрицательно покачал головой.
– Видать, еще не нуждаешься. Повезло…
Он поискал бутылку, в которой оставалось вино, перерыв много пустых, издававших нестройный хрустальный перезвон, прежде чем найти одну. Ухватив ее за горлышко, словно от этого зависело его спасение, он налил себе стакан. Взял его обеими руками, поднял на уровень лица, улыбнулся и сказал серьезно, но с примесью иронии:
– Сие кровь моя, смотрите и пейте ее все!
Он выпил залпом, стукнул стеклянным донышком по столу и расхохотался.
Я зашел к нему сразу после мэрии, где побывал по просьбе Оршвира, чтобы показать состояние моего Отчета.
В тот день ночь обрушилась на деревню, как топор на плаху. Пришедшие с запада большие облака, которые в течение дня копились в нашем ущелье, заблокированные там горами, так испугались этой западни, что начали в ужасе кружиться волчком, пока около трех часов пополудни их не разрезал надвое налетевший с севера ледяной ветер. Тогда из их зияющего брюха выпал густой снег, упрямыми и бесчисленными, тесно сплоченными хлопьями, похожими на исполненных решимости солдат бесконечной армии, которые заполонили собой все, крыши, стены, мостовые, деревья. Было 3 декабря. Все прежние снегопады были всего лишь статистами. Мы это знали. Зато этот, выпавший в тот день, разыгрался не на шутку. Это был первый из больших снегопадов. Потом будут и другие, в их компании нам и предстоит дожить до весны.
Перед мэрией Цунгфрост – «Отмороженный язык» – зажег фонари по обе стороны от двери. Скребя большой лопатой землю, он прокапывал траншею, отбрасывая снег по обе стороны от нее. Его одежда уже побелела, а налипавшие на нее хлопья наводили на мысль о перьях. Он походил на большую птицу.
– Привет, Цунгфрост!
– П… п… привет, Б… Б… Бродек! В… в… в… видал, сколько н… н… навалило!
– Иду с мэром повидаться.
– З… з… знаю. Он т… т… тебя ждет наверху.
Цунгфрост младше меня на несколько лет. Он всегда улыбается, но он не дурачок. Впрочем, его улыбка, если приглядеться к ней по-настоящему, могла бы с таким же успехом быть гримасой. Просто однажды, давно, его лицо застыло, все застыло – лицо, улыбка, язык, все. Ему было тогда лет семь-восемь. Это случилось в разгаре другой большой зимы. Все мы, деревенские дети, и маленькие, и не очень, собрались на излучине Штауби, которая в том году полностью замерзла. Мы скользили по льду. Толкали друг друга. Смеялись. А потом в какой-то момент кто-то (мы так никогда и не узнали, кто именно) запустил полдник Цунгфроста – ломоть сала в краюхе хлеба – далеко по льду, почти до противоположного берега, до него всего метр-другой оставался. Мальчонка смотрел, как удаляется, удаляется его полдник, и молча плакал большущими, круглыми, как ягоды омелы, слезами. Мы все смеялись. А потом кто-то бросил:
– Кончай реветь, иди доставай!
И настала тишина. Все знали, что там, где остановился полдник, лед наверняка был тонким, но никто ничего не сказал. Мы ждали. Мальчуган поколебался, потом, быть может, из-за брошенного ему вызова, чтобы показать, что ему хватает храбрости, а может, просто потому что был очень голоден, медленно двинулся по льду на четвереньках, и каждый затаил дыхание. Все уселись на берегу, прижавшись друг к другу, и смотрели. Он опасливо продвигался, словно маленький зверек, и мы догадывались, что он старается стать как можно легче, хотя и без того весил не так уж много. По мере его приближения к полднику наша маленькая ватага вышла из оцепенения, и мы принялись ритмично его подбадривать, все ускоряя темп. И как раз в то мгновение, когда он протянул руку к хлебу с салом, лед треснул и разошелся под ним, словно сдернули скатерть со стола. И он исчез в речной воде без единого вскрика.
Его вытащил с помощью длинной жерди папаша Хобель, проходивший мимо лесник, которого переполошили наши крики. У мальчугана лицо было белее сливок. Даже губы побелели. Глаза были закрыты, и он улыбался. Все подумали, что он умер. Его растерли водкой и завернули в одеяла; он очнулся часа через два. Жизнь вернулась в его вены, кровь на его щеки. Первое, о чем он спросил, был его полдник. Но спросил об этом, запинаясь на каждом слове, словно его рот замерз в холодном течении, а язык так и остался заточенным под ледяным панцирем и был наполовину мертв. С того дня его звали только этим прозвищем, Zungfrost – «Отмороженный язык».
На этаже я услышал голоса, шедшие из зала совета. Мое сердце забилось чуть быстрее. Я отдышался, снял шапку и постучал в дверь, прежде чем войти.
Зал совета большой. Я бы даже сказал, что он даже слишком велик для той малости, которой там занимаются. Он из другой эпохи, из времени, когда о богатстве какой-нибудь коммуны судили по ее общественным зданиям. Его потолок теряется где-то наверху. На стенах, просто выбеленных известью, развешаны старинные карты, пергаменты в рамках, на которых причудливыми наклонными почерками записаны законы, арендные договоры и повинности, восходящие к тем временам, когда деревня подчинялась господам Моленсхаймам, пока император грамотой от 1756 года не даровал ей вольность и освобождение от всякой кабалы. Ко всем этим документам подвешены на заскорузлых лентах восковые печати.
Обычно за большим столом, где располагаются члены совета, мэр сидит посредине, лицом к нескольким скамьям, на которых может устроиться публика, пришедшая послушать прения. В тот день стол остался на своем месте, но скамьи были сдвинуты в угол и навалены друг на друга в неописуемом беспорядке. А напротив большого стола был поставлен простой стул и крошечный столик.
– Подойди поближе, Бродек, мы тебя не съедим…
За большим столом сидел Оршвир. Это он заговорил, и его слова вызвали смешки у остальных, приглушенные и самоуверенные смешки, в которых чувствовалось сообщничество. Остальные? Их было всего двое. Слева от мэра сидел Кнопф, который смотрел на меня поверх грязного пенсне, набивая свою трубку. Справа от Оршвира, через стул, оставшийся пустым, Гёбблер, наклонив ко мне голову и слегка крутя ею, словно отныне пытался смотреть на людей и предметы ушами, а уже не глазами, которые с каждым днем подводили его все больше. Гёбблер… Я был потрясен, когда я осознал, что он здесь.
– Так ты сядешь или нет? – продолжил Оршвир как можно более задушевным тоном. – Мы же тут все друзья, Бродек, будь как дома, тебе нечего бояться.
Я чуть было не спросил у мэра, что тут делает мой сосед, а также Кнопф, который хоть и видный гражданин, но также не состоит в муниципальном совете. Так почему они, а не другие? Почему именно они? В силу каких своих должностей? В силу каких правомочий они оказались за этим столом?
В моем черепе бурлили все эти вопросы, когда я услышал за своей спиной звук открывшейся двери. Лицо Оршвира просияло широкой улыбкой.
– Проходите, прошу вас, – почтительно сказал он новоприбывшему, которого я пока не видел. – Вы еще ничего не пропустили, мы только-только начали.
В зале послышалась медленная поступь, перемежаемая стуком палки. Новоприбывший приближался ко мне за моей спиной. Приближался. Я не хотел оборачиваться. Он остановился в нескольких шагах от меня, и только тут я услышал его голос, сказавший: «Здравствуй, Бродек», – поздоровавшийся со мной, как здоровался прежде сотни и сотни раз, и тогда мое сердце перестало биться, я закрыл глаза и почувствовал, что мои руки стали влажными, почувствовал также горький вкус, наполнивший мне рот, словно желая затопить его. Шаги возобновились, а вместе с ними и их изящно медлительное звучание. Потом послышался скрип стула, и дальше тишина. Я открыл глаза. Эрнст-Петер Лиммат, мой старый учитель, только что севший справа от Оршвира, смотрел на меня своими большими голубыми глазами.
– Язык, что ли, отнялся, Бродек? Давай! Мы уже все здесь. Можешь теперь читать, что ты там написал.
Говоря это, Оршвир потер руки. Как потирал их, заключив выгодную сделку. Это не мой язык меня подвел. Не он внезапно у меня отнялся, но, быть может, просто я потерял еще одну частицу веры и надежды.
Мой дорогой старый учитель Лиммат, что же вы делаете здесь, за этим столом, похожим на стол судилища? Выходит, вы тоже знали?
XVIII
Лица. Их лица. Был ли это снова один из тех извилистых снов, которые раздирают меня в мире без ориентиров и сродни тем снам, что накатывали на меня ночами в лагере? Где я? И кончится ли это когда-нибудь? Неужели это и есть ад? Какой грех я совершил? Эмелия, скажи мне… Я тебя оставил. Да, оставил. Меня не было здесь. Мой ангел, прости меня, умоляю. Ты прекрасно знаешь, что они меня забрали и что тут я ничего не мог поделать. Скажи мне что-нибудь. Скажи мне, кто я такой. Скажи, что ты меня любишь. Перестань напевать, умоляю, перестань тянуть эту мелодию, которая разбивает мне череп и сердце. Открой свои губы и позволь выйти словам. Отныне я все могу вытерпеть. Все могу выслушать. Я так устал. Я так мало значу, и моя жизнь без тебя совершенно беспросветна. Я знаю, что я прах. Я так бесполезен.
Этим вечером я выпил немного лишнего. Снаружи ночь, самая середина. Я больше ничего не боюсь. Надо все написать. Пускай приходят. Я их жду. Да, я их жду.
Итак, я прочитал в зале совета те несколько листков, самое большее десяток, на которых записал свидетельства и воссоздал некоторые моменты. Я все время смотрел на строчки, ни разу не подняв глаза на тех, кто сидел напротив и слушал меня. И постоянно соскальзывал со стула, сиденье которого было наклонено вперед. А что касается столика, то он был таким крошечным, что под ним еле помещались ноги. Сидеть было крайне неудобно, но именно этого они и добивались: чтобы мне стало не по себе в этом огромном зале, где все напоминало судилище.
Я читал неживым, отсутствующим голосом, еще не отойдя от удивления и жестокого разочарования, когда обнаружил там своего старого учителя. Мои глаза читали, но мысль была в другом месте. На меня нахлынули очень старые, связанные с ним воспоминания, о том, например, как я впервые переступил порог школы и увидел его большие, воззрившиеся на меня глаза – голубые, как ледник, как глубокая расселина. А также все те моменты (как же я их любил!), когда он задерживал меня вечерами после уроков, с терпением и добротой помогая наверстать отставание и продвинуться вперед. В эти моменты его голос звучал не так серьезно и веско. Мы были только вдвоем. Он мягко говорил со мной, без раздражения исправлял мои ошибки, подбадривал меня. Помню, что своими детскими ночами, пытаясь вновь обрести лицо своего отца, я часто ловил себя на том, что придаю ему черты учителя, и помню также, что эта мысль была мне приятна и утешительна.
Вернувшись домой, я снял гирлянды «труб смерти», подаренные Лимматом в тот день, когда я зашел к нему по поводу мертвых лис, и бросил в огонь.
– С ума сошел? Что они тебе сделали? – спросила Федорина, открыв глаз и заметив, что я сделал.
– Они-то? Ничего. Но руки, которые их собрали, оказались не очень чисты.
На ее коленях был моток грубой шерсти и вязальные спицы.
– Говоришь по-тибершойски, Бродек.
Тибершойский – это волшебный язык страны Тибипой, где происходит столько историй, рассказанных Федориной, язык, на котором говорят эльфы, гномы и тролли, но совершенно непонятный человеческим существам.
Я ничего не ответил. Взял литр водки, стакан и пошел в сарай. Мне понадобилось немало времени, чтобы отгрести от двери весь снег, который там навалило. И он все еще шел. Ночь была им полна. Ветер прекратился, и хлопья, предоставленные только своим собственным прихотям, падали, выписывая непредсказуемые и изящные спирали.
Когда я кончил читать, в зале совета стояла мертвая тишина. Все ждали, кто заговорит первым. Наконец я посмотрел на них. Кнопф посасывал свою трубку, словно от этого зависела судьба мира. Но ему удавалось извлечь из нее лишь тощий дымок, и это, похоже, его раздражало. Гёбблер, казалось, дремал. Оршвир что-то отмечал на клочке бумаги. И только Лиммат наблюдал за мной с улыбкой. Мэр поднял голову.
– Хорошо. Очень хорошо, Бродек. Это очень интересно и хорошо написано. Продолжай в том же духе.
Он повернулся к остальным, ища их одобрения или позволяя им сделать свои замечания. Первым на меня накинулся Гёбблер.
– Я ожидал большего, Бродек. Я столько времени слышал твою машинку. Отчет далеко не закончен, хотя мне казалось, что ты написал гораздо больше…
Я постарался скрыть свой гнев. Постарался спокойно ответить, ничему не удивляясь и не подвергая сомнению ни сам вопрос, ни даже присутствие того, кто его задал. Меня так и подмывало сказать ему, что лучше бы он озаботился пожаром, который тлеет в раскаленном передке своей жены, чем моей писаниной. Но ответил, что такой отчет для меня непривычен, что я старался найти верный тон и слова, что довольно трудно соединить воедино разные свидетельства, составить точный портрет, ухватить правду о том, что же тут происходило в последние месяцы. Да, я безостановочно печатал, но нелегко писать то так, то эдак, исправлять, вычеркивать, рвать написанное и начинать сызнова, вот почему я так недалеко продвинулся.
– Но я вовсе не хотел обидеть тебя своими словами, Бродек, это всего лишь так, маленькое замечание, уж ты извини, – сказал Гёбблер, якобы конфузясь.
Оршвира, казалось, мои объяснения удовлетворили. Он снова повернулся к тем, кто его окружал. Зигфрид Кнопф выглядел довольным, поскольку его трубка снова заурчала. Он ласково смотрел на нее и поглаживал ее головку обеими руками, не обращая ни малейшего внимания на окружающее.
– Может, у вас есть вопросы, господин Лиммат? – почтительно спросил мэр, повернувшись к старому учителю. Я почувствовал, что на моем лбу выступил пот, как в те времена, когда он спрашивал меня перед всем классом. Лиммат улыбнулся, сделал паузу, потер свои длинные руки.
– Нет, никаких вопросов, господин мэр, это скорее замечание, просто замечание… Я хорошо знаю Бродека. Даже очень хорошо знаю. И давно. Знаю, что он со всей добросовестностью выполнит задачу, которую мы ему поручили, но… как бы это сказать… он мечтатель, и я говорю это, не думая ничего плохого, поскольку считаю, что это большое достоинство – мечтать, но в данном случае не стоило бы ему все валить в одну кучу, мечты и реальность, то, что существует, и то, чего на самом деле нет… И я заклинаю его быть повнимательнее, заклинаю не отклоняться с намеченного пути, не позволять своему воображению управлять мыслями и словами.
В последующие часы я так и этак крутил в голове слова Лиммата. Что он под этим разумел? Не знаю.
– Не будем тебя дольше задерживать, Бродек. Полагаю, что ты торопишься домой.
Оршвир встал, и я тотчас же последовал его примеру. Коротко кивнул всем на прощание и быстро направился к двери. Как раз этот момент выбрал Кнопф, чтобы выйти из своей летаргии. Его блеющий, как у старой козы, голос догнал меня:
– Какая красивая у тебя шапка, Бродек, и теплая, наверное. Никогда ничего подобного не видел… Откуда она у тебя?
Я обернулся. Кнопф приближался ко мне, подпрыгивая на своих кривых ногах. И смотрел только на шапку Андерера, которую я снова надел на голову. Подойдя совсем близко, он протянул к ней свою крючковатую руку. Я почувствовал, как его пальцы пробежались по меху.
– Очень оригинально, и какая хорошая работа… Великолепно! Тебе, наверное, тепло в ней, особенно в такую погоду… Завидую тебе, Бродек…
Кнопф гладил шапку, весь дрожа. Я чувствовал его пропахшее табаком дыхание и видел, как в его глазах пляшет огонек безумия. И вдруг спросил себя, не сошел ли он с ума. К нам подошел Гёбблер.
– Ты не ответил, Бродек. Господин Кнопф спросил, кто тебе сделал эту шапку.
Я колебался. Колебался между молчанием и несколькими словами, которые мне хотелось бросить в него, как острые ножи. Гёбблер ждал. К нам подошел Лиммат, закрывая свою худую шею отворотами вельветовой куртки.
– Гёбблер, – сказал я в конце концов доверительно, – ты ни за что не поверишь, хотя это чистая правда. Но умоляю тебя, это секрет, так что никому не проболтайся. Представь себе, эту шапку мне сшила сама Пресвятая Дева, а принес Дух Святой!
Эрнст-Петер Лиммат расхохотался. Кнопф тоже. Один только Гёбблер насупился. Его почти мертвые глаза искали мои, словно чтобы выколоть их. Я оставил их всех и вышел.
Снег снаружи так и не перестал, и от траншеи, которую час назад прокопал Цунгфрост, уже не осталось и следа. На улицах деревни не было никого. Фонари на коньках крыш слегка качались вместе со своими ореолами. Снова подул ветер, но очень легко, заставляя хлопья порхать во все стороны. Вдруг я почувствовал, что рядом кто-то есть. Это оказался Онмайст, тыкавшийся холодным носом в мои штаны. Такая фамильярность меня удивила. Я подумал даже, не принял ли он меня за кого-то другого, за Андерера, например, единственного, кого он раньше жаловал своими вольностями.
Мы с псом шли бок о бок, окутанные запахом снежного мороза и пихтовых дров, порывами ветра, долетавшего из печных труб. Я уже не помню, о чем, собственно, я думал во время этой странной прогулки. Но знаю, что вдруг очутился очень далеко от этих улиц, очень далеко от деревни, очень далеко от знакомых варварских лиц. Я шел с Эмелией. Мы держались за руки. На ней было синее суконное пальтишко, отороченное на рукавах и воротнике каймой из серого кроличьего меха. Ее волосы, ее прекрасные волосы были спрятаны под красную шапочку. Было очень холодно. Мы сильно замерзли. Это был наш второй вечер. Я пожирал глазами ее лицо, каждый из ее жестов, маленькие руки, смеющиеся глаза.
– Так вы студент?
У нее был прелестный, скользивший по словам выговор, который придавал им всем, и красивым, и некрасивым, мягкую выпуклость. Мы уже трижды обошли озеро по променаду Эльзи. И не мы одни. Тут были и другие пары, похожие на нашу, которые часто переглядывались, мало говорили, смеялись по пустякам и снова умолкали. Я позаимствовал несколько монет у Улли Ретте. И купил горячий блин в киоске рядом с катком. Продавец вылил на него большую ложку меда и протянул нам со словами: «Для влюбленных!» Мы улыбнулись, но не осмеливались посмотреть друг на друга. Я протянул блин Эмелии. Она взяла его так, словно это было сокровище, разделила пополам и протянула мне половину. Приближалась ночь, а вместе с ней усиливался и мороз, от которого еще больше розовели скулы Эмелии и ярче блестели ее карие глаза. Мы съели блин. Посмотрели друг на друга. Мы были в самом начале нашей жизни.
Вдруг Онмайст протяжно завыл, вернув меня в деревню. Он еще раз потерся об меня головой, потом удалился, помахивая хвостом, словно говоря до свиданья. Я проводил его глазами, пока он не свернул за дровяной сарай, что тянется вдоль кузницы Готта. Наверняка нашел там себе прибежище на зиму.
Я и не заметил, какой путь мы проделали вместе с псом. Дошли до окраины деревни, церковь и кладбище уже совсем рядом. Снег по-прежнему густо валил. Лес начинался меньше чем в тридцати метрах, хотя его опушка была не видна. Увидев церковь, я и подумал о священнике Пайпере, а заметив свет на кухне, решил постучать в его дверь.
XIX
Пайпер выслушал меня, регулярно наполняя свой стакан. А я вываливал все чохом. Говорил долго. Почти все рассказал. Умолчал только о строчках, которые написал помимо Отчета. Но я сказал о своих сомнениях и своих усилиях. И еще об этом престранном чувстве: будто я угодил в силки, причем не могу точно понять, кто их сплел, кто их держит и зачем меня туда толкнули, а главное, каким образом мне оттуда выбраться? Когда я умолк, Пайпер помолчал. А я, выговорившись, почувствовал, что мне полегчало.
– Кому же ты доверяешься, Бродек, человеку или тому, что осталось от священника?
Я колебался с ответом, потому что попросту не знал, что ответить. Почувствовав мое замешательство, Пайпер продолжил:
– Я спрашиваю тебя, потому что это не одно и то же, ты ведь это знаешь, хотя и сознаю, что в Бога ты больше не веришь. Я тебе немного помогу, скажу откровенно: я тоже в Него больше не верю. Я долго с Ним говорил, годами и годами, и в течение этих лет мне казалось, что Он меня слушает и даже отвечает мне – знаками, мыслями, которые ко мне приходили, поступками, которые я совершал по Его наущению. А потом все кончилось. Теперь-то я знаю, что Его нет, или Он ушел навсегда, что, в сущности, приводит к одному и тому же: мы одни, вот и все. Однако я продолжаю обслуживать лавочку, плохо, разумеется, но она еще удерживает меня на ногах. От этого никто не в убытке, и тут найдется несколько старых душ, которые почувствовали бы себя еще более одинокими и покинутыми, если бы я бросил свое притворство. Видишь ли, каждое представление придает им чуть больше сил, чтобы тянуть эту волынку. Однако есть один принцип, который я не отвергаю: это тайна исповеди. Это мой крест, и я его влачу. И буду влачить до конца.
Вдруг он схватил меня за руку и сильно стиснул.
– Я знаю все, Бродек. Все. И ты даже не можешь себе представить, что значит это Все.
Он остановился, заметив, что его стакан пуст. Встал, дрожа, и бросил встревоженный взгляд на бутылки, загромождавшие кухню. Перебрал штук пять или шесть, прежде чем нашел одну, в которой еще оставалось немного вина. Улыбаясь, взял ее в руки, словно обнимая дорогое существо, встреченное после разлуки, вернулся к столу, сел и выпил.
– Люди такие странные. Совершают ужасные вещи, не слишком изводя себя вопросами, а потом не могут жить с воспоминанием о том, что сделали. Им надо от этого избавиться. И тогда они приходят ко мне, поскольку знают, что я единственный, у кого можно найти облегчение, вот они и рассказывают мне все. Я вместилище нечистот, Бродек. Я не священник, а человек-клоака. Тот, в чей мозг можно сливать все гадости, все помои, чтобы облегчиться, успокоить свою совесть. А потом они уходят как ни в чем не бывало. Совсем как новенькие. Чистенькие. Готовые начать снова. Зная, что из клоаки не выйдет ничего, что было ей доверено. Они никогда об этом ни слова не расскажут, никому. Они теперь могут спать спокойно, а тем временем я переполняюсь, Бродек, переполняюсь от избытка, я больше не могу, но держусь, пытаюсь держаться. Я умер бы от всех этих гадостей во мне. Видишь это вино? Ну так это мой единственный друг. Оно меня усыпляет и на несколько мгновений дает забыть о массе этой мерзости, которую я таскаю в себе, об этом гнилом бремени, которое они все мне доверили. Если я говорю тебе все это, то не для того, чтобы ты меня пожалел, а для того, чтобы понял… Ты чувствуешь, что ты один обязан высказать худшее, а я чувствую, что я один обязан отпустить грехи.
Он остановился, и я отчетливо увидел в дробном и колеблющемся свете свечей, что его глаза наполнились слезами.
– Я ведь не всегда пил, Бродек, ты же знаешь. До войны моим повседневным питьем была вода, и я знал, что Бог совсем рядом со мной. Война… Быть может, народы нуждаются в кошмарах. Они в одночасье разоряют то, что строили веками. Уничтожают то, что вчера восхваляли. Разрешают то, что запрещали. Поощряют то, что когда-то осуждали. Война – это огромная рука, которая сметает наш мир. Это место, где торжествует посредственность, преступник получает ореол святого, и все простираются пред ним, рукоплещут, восторгаются. Неужели жизнь кажется людям столь уныло монотонной, чтобы они так возжелали массовых истреблений и руин? Я видел, как они скачут на краю пропасти, идут по своему обрыву и зачарованно глядят в ужас пустоты, где кипят самые гнусные страсти. Разрушать! Осквернять! Насиловать! Резать! Если бы ты их видел…
Священник проворно схватил мое запястье и стиснул его.
– Почему, по-твоему, они терпят мои бессвязные проповеди, мои мессы с ругательствами и пьяным бредом? Почему никто никогда не требовал у епископа, чтобы меня отозвали? Да потому что они боятся, Бродек, просто потому что они боятся меня и того, что я о них знаю. Миром правит страх. Он держит людей за их мелкие яйца. И время от времени сжимает их рукой, чтобы напомнить, что может уничтожить их, если захочет. Проповедуя с кафедры, я вижу их лица. Вижу под напускным благодушием. Чувствую их едкий пот. Чувствую его. Это тебе не святая водица, которая сочится у них из задниц, можешь мне поверить! Они должны проклинать себя за то, что все рассказали… Помнишь, как ты помогал мне служить мессу, Бродек?
Я был тогда совсем маленьким, и священник Пайпер производил на меня сильное впечатление. У него был глубокий бархатный голос, который еще не испортила выпивка. Он никогда не смеялся. На мне была белая альба с алым воротничком. Я закрывал глаза, вдыхая запах ладана, и думал, что так Богу будет легче войти в меня. В моем блаженном счастье не было ни малейшего изъяна. Не было никаких рас и племен. Не было никакой разницы между людьми. Я забывал, кто я и откуда. Я никогда не обращал внимания на то, что между ног у меня отсутствует маленький кусочек плоти, да меня никогда за это и не упрекали. Мы все были народом Божьим. Рядом с алтарем в нашей маленькой церкви я стоял рядом со священником Пайпером. Он переворачивал страницы большой книги. Возносил к небу облатку и чашу. Я звонил в колокольчик. Подавал ему воду и вино, и белое полотно, чтобы он вытер губы. Я знал, что Рай для правых, а Ад для виноватых. Мне все казалось простым.
– Однажды он пришел ко мне…
Пайпер низко опустил голову, и его голос потускнел. Я подумал, что он опять говорит о Боге.
– Он пришел, но, думаю, я не сумел его услышать. Он был такой… непохожий… А я не сумел… Не сумел его услышать.
Но внезапно понял, что священник говорит об Андерере.
– Это могло закончиться только так, Бродек. Видишь ли, этот человек был как зеркало, ему не были нужны слова. Он отсылал каждому его отражение. Или, быть может, это был последний посланец Бога, прежде чем Он закрыл лавочку и выбросил ключи. Я – выгребная яма, но он был зеркалом. А зеркала, Бродек, могут только разбиваться.
Словно подкрепляя свои слова, Пайпер взял стоявшую перед ним бутылку и швырнул ее о стену. Потом еще одну, и еще, и еще, и, по мере того как бутылки разбивались, осыпая кухню тысячей стеклянных осколков, хохотал, хохотал, как проклятый, выкрикивая: «Ziebe Jarh vo Missgesck! Ziebe Jarh vo Missgesck! Ziebe Jarh vo Missgesck! – Семь лет несчастья! Семь лет несчастья! Семь лет несчастья!», а потом внезапно остановился, упал лицом в сцепленные на столе руки и зарыдал как ребенок. Я какое-то время сидел рядом, не осмеливаясь ни пошевелиться, ни сказать что бы то ни было. Он пару раз громко шмыгнул носом, потом настала тишина. Он так и лежал, навалившись на стол, уткнувшись лицом в свои руки. Одна за другой догорали свечи, и кухня мало-помалу погружалась в полутьму. От тела Пайпера исходило мирное похрапывание. На церкви пробило два часа. Я вышел как можно тише, прикрыв за собой дверь.
Оказавшись снаружи, я был удивлен светом. Снегопад прекратился, и небо полностью очистилось. Последние облака еще пытались зацепиться за Шникелькопф, но ветер, дувший теперь с востока, заканчивал уборку, разрывая их на тонкие полосы. Звезды достали свои серебряные уборы. Задрав голову и поглядев на них, я словно погрузился в море, темное и при этом искрящееся, в чьих чернильных глубинах сверкали бесчисленные светлые жемчужины. Они казались совсем близкими. Я даже сделал глупый жест, протянул к ним руку, словно мог схватить пригоршню и принести домой за пазухой, чтобы подарить Пупхетте.
Дым из труб стоял столбом. Воздух снова стал сухим, сугробы перед домами схватывало морозом, и на их поверхности застывала твердая блестящая корка. Я касался в кармане листков, которые несколько часов назад прочитал другим. Несколько тонких, очень легких листков, которые вдруг приобрели значительный вес и обжигали мне пальцы. Я опять подумал о том, что сказал мне Пайпер по поводу Андерера, хотя мне было довольно трудно отделить от пьяного бреда слова человека, привыкшего жонглировать притчами. Но больше всего я ломал голову, зачем Андерер приходил к священнику, тем более что все мы довольно быстро заметили, что он избегает церкви и никогда не ходит к мессе. Что же такого он мог ему сказать?
Проходя мимо трактира Шлосса, я увидел свет, еще горевший в большом зале. И тогда, сам не знаю почему, мне захотелось туда зайти.
Дитер Шлосс, стоя за своей стойкой, о чем-то говорил с Каспаром Хаузорном. Оба так близко наклонились друг к другу для разговора, что можно было подумать, будто они целуются. Я бросил им свой «привет», буквально пригвоздивший их к месту, потом направился в угол, чтобы сесть за столом возле камина.
– У тебя еще есть горячее вино?
Шлосс подтвердил кивком. Хаузорн повернулся ко мне и коротко мотнул головой, что могло сойти за «добрый вечер». Потом снова наклонился к уху Шлосса, прошептал ему что-то, с чем трактирщик, казалось, согласился, подобрал кепку, докончил одним глотком свое пиво и ушел, больше не посмотрев на меня.
Это было мое второе посещение трактира после Ereignies. И, как и в прошлый раз, мне было трудно поверить, что в этом вполне заурядном месте разыгралась сцена умерщвления. Трактир был похож на любой деревенский трактир: несколько столов, стулья, скамьи, литровые бутыли на полках, зеркала в рамах, такие закопченные, что уже давно ничего не отражали, шкафчик с двумя наборами шахмат и шашек, опилки на полу. Наверху были комнаты для постояльцев. Ровно четыре. Три давно пустовали. А что касается четвертой, самой большой, а также самой красивой, то там поселили Андерера.
На следующий день после Ereignies, сходив к Оршвиру, я почти час просидел у мамаши Пиц, приходя в себя, успокаивая свой рассудок и сердце, пока она переворачивала передо мной страницы своего гербария и рассказывала обо всех спящих в нем цветах. Потом, когда в моей голове мало-помалу прояснилось, я поблагодарил ее и ушел, направившись прямо к трактиру. И обнаружил его дверь и ставни закрытыми. Я в первый раз видел трактир Шлосса в таком состоянии. Я постучал в дверь, громко и торопливо. Подождал. Ничего. Я постучал снова, еще сильнее, и на этот раз ставень приоткрылся. Появился Шлосс, подозрительный и напуганный.
– Чего тебе надо, Бродек?
– Поговорить. Открой.
– Сейчас не лучшее время.
– Открой, Шлосс, сам прекрасно знаешь, что мне надо составить Отчет.
Слово само по себе сорвалось с языка. Я употребил его впервые, и мне это даже показалось странным, но произвело немедленный эффект на Шлосса. Он закрыл ставень, и я услышал его торопливо спускавшиеся шаги. Через несколько секунд он отодвинул засовы и приоткрыл большую дверь.
– Входи быстрее!
Он захлопнул ее за моей спиной с такой поспешностью, что я не удержался и спросил, уж не боится ли он, что к нему проскользнет призрак.
– Не шути с этим, Бродек… – Он дважды перекрестился. – Так чего тебе надо?
– Покажи мне комнату.
– Какую комнату?
– Не притворяйся, будто не понимаешь. Комнату.
Казалось, Шлосс размышлял и колебался.
– А зачем тебе на нее смотреть?
– Хочу видеть ее сейчас. Хочу быть точным. Не хочу ничего забыть. Я должен все рассказать.
Шлосс провел рукой по лбу, блестевшему, словно он натер его топленым свиным салом.
– Там особо не на что смотреть, но раз ты настаиваешь… Иди за мной.
Мы поднялись на второй этаж. Шлосс со своим большим телом загромождал всю лестницу, ступеньки под его весом прогибались. Он сильно пыхтел. Дойдя до верхней площадки, он достал ключ из карманчика на своем фартуке и протянул его мне.
– Можешь сам это сделать, Бродек.
Мне только с третьей попытки удалось повернуть его в замке – так тряслись руки. Шлоссс стоял чуть в стороне и пытался унять одышку. Наконец раздался тихий щелчок. Я открыл дверь. Мое сердце казалось мне затравленной птицей. Я боялся снова увидеть эту комнату, боялся встретиться тут со смертью, но то, что я увидел, так меня поразило, что все мои страхи разом улетучились.
Комната была совершенно пуста. Не было уже ни мебели, ни вещей, ни одежды, ни дорожных сундуков, ничего, за исключением большого, встроенного в стену шкафа. Я распахнул обе его створки. Он тоже был пуст. Не осталось больше ничего. Словно Андерера никогда здесь не было. Словно он никогда и не существовал.
– Куда подевались все его вещи?
– О чем ты говоришь, Бродек?
– Не издевайся надо мной, Шлосс.
Комната пахла мокрым деревом и мылом. Пол был обильно полит водой и выскоблен. Там, где раньше стояла кровать, на лиственничном полу виднелось большое темное пятно.
– Это ты пол отмыл?
– Надо же было кому-то это сделать.
– А пятно? Это что такое?
– А сам-то ты как думаешь, Бродек?
Я повернулся к Шлоссу.
– Сам-то как думаешь… – повторил он устало.
XX
Сегодня утром я проснулся очень поздно. И в моей голове стучали молотки. Похоже, вчера вечером я и в самом деле перебрал. Бутылка водки почти пуста. У меня во рту все пересохло, как трут, и мне невдомек, каким чудом я смог добраться до постели. Я писал допоздна и помню, что уже не чувствовал своих пальцев, так они закоченели от холода. Помню также, что клавиши машинки заедало все чаще и чаще. Все стекло покрылось изморозью, заросло ледяными папоротниками, а я был настолько пьян, что решил, будто это лес обступил сарай, чтобы задушить его, а заодно и меня вместе с ним.
Когда я встал, Федорина ни о чем меня не спросила. Приготовила мне какой-то отвар, в котором я узнал запах чабреца, медовой мяты и молодила. И просто сказала: «Выпей это, тебе полегчает». Я послушался, как в те времена, когда был ребенком. Потом она поставила передо мной корзинку, которую чуть раньше принес Альфред Вурцвиллер. Внутри оказался картофельный суп, серый хлеб, пол-окорока, яблоки и лук-порей. Но не деньги. Не похоже на почтовый перевод из S., показывающий, что Администрация не совсем меня забыла. Там, кроме денег, всегда бывает и три-четыре официальных документа, со множеством печатей, подписанных там и сям и удостоверяющих выплату. А тут, в корзине, было только съестное. И я не мог не увязать это с моим вчерашним выступлением перед мэром и прочими. Так мне заплатили. Немного. За Отчет. За то немногое, что я уже написал, а главное – за то, чего не написал.
Федорина затеяла купать Пупхетту в ушате. А та хлопала в ладоши и била ими по теплой воде. Заливисто смеялась и все повторяла: «Ма-нькая рыбка! Ма-нькая рыбка!» Я взял ее на руки, всю мокрую, прижал ее к себе и поцеловал ее голое тельце, мягкое и теплое, отчего она залилась еще пуще. Позади нас, сидя у окна и блуждая глазами по заснеженной необъятности ущелья, Эмелия все напевала свою песенку. Пупхетта стала вырываться, и я поставил ее на пол. Она взяла немного пены в ладошку, подбежала к своей матери и бросила в нее пену. Эмелия повернулась к малышке, не преставая напевать. Посмотрела мертвыми глазами на прелестную улыбку Пупхетты, потом снова стала смотреть на белизну.
Я чувствую себя слабым и ни на что не годным. Пытаюсь писать всякую всячину. Но кто это будет читать? Кто? Лучше уж мне взять на руки Пупхетту с Эмелией, взвалить на спину старую Федорину и узел, наполненный съестными припасами, одеждой да несколькими прекрасными воспоминаниями, и уйти отсюда подальше. Начать сначала. Все начать сначала. «По таким поступкам и узнают человека», – говаривал нам когда-то Нёзель. «Человек – животное, вечно начинающее сызнова». Нёзель сыпал сентенциями и ораторскими паузами, упершись обеими руками в свой широкий письменный стол и всегда оставляя после них мертвую тишину, которую каждый из нас заполнял по-своему.
«Человек – животное, вечно начинающее сызнова». Но что же он беспрестанно начинает сызнова? Свои собственные ошибки или возведение хрупких лесов, которым порой удается вознести его на два пальца к небу? Этого Нёзель никогда не говорил. Быть может, потому что знал, что жизнь, в которую мы еще не совсем вступили, в конце концов сама нас этому научит. А может быть, просто потому что и сам ничего в этом не смыслил, поскольку никогда не колебался и всегда сосал книжное млеко, забыв и настоящий мир, и тех, кто в нем пребывает.
Вчера вечером Шлосс, принеся мне горячее вино, без приглашения уселся напротив. Я прекрасно чувствовал, что он хотел мне что-то сказать, но мне самому сказать ему было нечего. Голова была еще слишком занята всем тем, что рассказал мне священник Пайпер. Да к тому же я хотел всего лишь выпить стакан горячего вина, почувствовать, как огонь вновь оживляет мое тело. И все. Ничего другого я не искал. В моем мозгу кишели вопросы без ответов вперемешку с сотнями маленьких деталек большого механизма, который мне оставалось изобрести, чтобы собрать их воедино.
– Я знаю, Бродек, ты меня не больно-то жалуешь, – вдруг пробормотал Шлосс, о чьем присутствии я начисто забыл. – Хотя, знаешь, я ведь не самый плохой.
Трактирщик внезапно показался мне еще более толстым и потным, чем обычно. Он выкручивал себе пальцы и покусывал свои жирные растрескавшиеся губы.
– Я делаю, что мне говорят, вот и все. Не хочу историй, хотя это не мешает мне думать… Я ведь всего лишь простой человек, и у меня нет твоего ума, но, что бы ты там себе ни думал, я и не подлец. Я не худший из всех. Правда, я подавал выпивку Fratergekeime, когда они заняли деревню. А что мне, по-твоему, было делать? Это же мое ремесло – выпивку подавать. Не дать же им укокошить себя за то, что отказал им в кружке пива! Я всегда сожалел о том, что случилось, Бродек, клянусь тебе, и я тут ни при чем, можешь мне верить… А насчет того, что они сделали с твоей женой… Господи…
Я чуть не плюнул ему в лицо, когда он приплел сюда Эмелию, но несколько слов, которые он затем произнес, вдруг остановили меня.
– Знаешь, я тоже любил свою жену. Может, тебе это покажется странным, потому что она была не очень красивой, если помнишь, но с тех пор, как ее больше нет, у меня впечатление, будто я жив только наполовину. Все потеряло значение. Может, если бы Герта была здесь во время войны, я бы никогда не подавал выпивку Fratergekeime? Рядом с ней я чувствовал себя сильным… Как знать, может, я плюнул бы им в морду? Может, схватил бы большой нож, которым режу лук, и вспорол им брюхо? Да к тому же, если бы она все еще была здесь, может… может, и Murmelner был бы еще жив, а я… может, я скорей бы дал убить себя, чем его, под своим-то кровом?..
Я почувствовал, как в моем животе заурчало. Меня немного подташнивало. Горячее вино не пошло. Оно меня не согревало, а разъедало, грызло мне внутренности, словно в моем животе завелся вдруг маленький зверек, который старается почти во все вонзить зубы. Я смотрел на Шлосса, словно никогда раньше его не видел. Словно пелена тумана разорвалась, постепенно открывая за собой неожиданный пейзаж, рельеф которого исполнен необычной гармонии. И в то же время я задавался вопросом, не пытается ли Шлосс заговорить мне зубы. Всегда просто потом сожалеть о случившемся. Это стоит немного и позволяет отмыть руки, а заодно и память, не жалея воды, чтобы сделать их чистыми и белыми. И все-таки в словах Пайпера об исповеди и выгребной яме что-то было! Они все должны были пройти через церковь, и Шлосс наверняка не был последним.
А потом я вспомнил его лицо и поведение в вечер Ereignies. Очень хорошо вспомнил. Непохоже, что он остался в стороне. Непохоже, что осуждал преступление, совершенное в его стенах, что бы потом мне ни говорил. И не был он похож на человека, охваченного ужасом и отвращением к тому, что тут только что произошло.
Я не знал, что и думать. И по-прежнему не знаю, что думать. Наверняка в том и состоит великая победа лагеря над узниками: одни погибли, а у других, вроде меня, которым удалось оттуда вырваться, в глубине души навсегда осталось грязное пятно. Они уже никогда не смогут смотреть на других без подозрения: а не таится ли во встречных взглядах желание травить, мучить, убивать? Мы стали вечной добычей, существами, которые, что бы они ни делали, всегда будут смотреть на занимающийся день как на долгое испытание, которое им предстоит пережить, а на спускающийся вечер со странным чувством облегчения. Есть в нас какие-то ферменты разочарованности и беспокойства. Думаю, что мы стали, вплоть до самой нашей смерти, уничтоженной памятью человечества. Стали ранами, которые никогда не затянутся.
– Может, ты не знаешь, но у нас был ребенок, – продолжил Шлосс. – Наверное, Федорина тебе об этом не писала. Ты тогда учился, был далеко от нас. Он прожил только четыре дня и четыре ночи. Это был мальчик, про него акушерка, старая Паула Бекенарт, упокой, Господи, ее душу, сказала, что он вылитый маленький Шлосс. Она вытащила его из Гертиного живота в седьмой день апреля. За окном птицы пищали, и шмели на лиственницах стали большущими, как сливы. В первый раз, когда мне дали его в руки, я думал, что не смогу его удержать. Боялся сдавить его слишком сильно, придушить его своими ручищами, а еще боялся на землю его уронить, думал, что он разобьется, как хрусталь. Герта смеялась надо мной, а малыш громко кричал, сучил ручками и ножками, но как только нашел грудь Герты и распробовал молоко, стал сосать не останавливаясь, словно хотел высосать все без остатка. Я заказал Гансу Дуде колыбель из ствола ореха, из прекрасного ореха, который он берег, чтобы сделать из него шкаф, но я выложил золотые монеты на его верстак, и мы договорились.
У Шлосса были толстые грязные ногти. Рассказывая мне про своего ребенка, он пытался их чистить, даже не глядя на них, но ему не удавалось убрать окаймлявшую их черноту.
– Он полностью занял эту колыбель. Колотил по ее днищу своими маленькими ножками. Вкладывал в это всю свою силу, и звук был приятный, как далекие топоры лесорубов в лесах. Герта хотела назвать его Штепаном, а я предпочитал – Райхарт. На самом деле нас это застало врасплох, мы оба были уверены, что ребенок может быть только девочкой. И этой девочке, которая так и не родилась, мы даже имя дали: Лизебет, потому что мою мать звали Лизе, а мать Герты Бетси. Но когда на свет появился маленький мужичок и акушерка подняла его к небу, у нас не оказалось для него имени. И все четыре дня его короткой жизни мы с Гертой не переставали в шутку переругиваться. Я говорил: «Райхарт», она отвечала: «Штепан». Это стало игрой, игрой, которая кончалась поцелуями и нежностями. Так что когда он умер, своего имени у него так и не было. Он умер без имени, и я с тех пор не переставал злиться на себя, будто это его отчасти и убило.
Шлосс умолк и опустил голову. Все в нем застыло. Словно он перестал дышать. А у меня во рту был вкус корицы и гвоздики, а в животе по-прежнему боль от укуса.
– Иногда он мне снится ночами. Тянет ко мне свои ручонки и удаляется, словно какая-то сила его уносит, а у меня нет имени, чтобы окликнуть его, мне нечего прокричать, чтобы попытаться удержать его.
Шлосс поднял голову и произнес эти слова, глядя своими большими глазами в мои. Этот взгляд занимал много места и переливался через край. Даже немного душил меня. Трактирщик наверняка ждал, что я заговорю в ответ, скажу хоть слово, но какое? Я же хорошо знал, что жизнь призраков бывает трудна и что порой они более реальны, чем живые.
– А однажды утром, проснувшись, я ничего не услышал. Герты в постели не было. Она сидела возле колыбели. Смотрела на ребенка и не шевелилась. Я ее окликнул. Она не отозвалась. Даже голову ко мне не повернула. Тогда я пошел к ней, напевая имена: Штепан, Райхарт… Герта вдруг вскочила и набросилась на меня, словно обезумевший зверь, попыталась ударить, разорвать мне рот, расцарапать щеки. И тут я увидел в колыбели ребенка. Он лежал с закрытыми глазами, а его лицо цветом стало как аспидный сланец.
Я уже не знаю, сколько еще времени я оставался со Шлоссом. Не помню также, продолжал ли он рассказывать мне о своем ребенке или просто молча сидел напротив. Огонь в камине догорал. Он не подкинул в него дров. Языки пламени погасли, а вслед за ними потускнели и угли. Становилось холодно. В какой-то момент я встал, и Шлосс проводил меня до двери. Долго жал мне руку, а потом поблагодарил. Дважды. За что?
На обратном пути в моей голове гудело, и мне казалось, что мои виски бьются друг о друга, как кимвалы. Я поймал себя на том, что беспрестанно твержу вслух имя дочери: Пупхетта, Пупхетта, Пупхетта… Словно звонкие, подброшенные в воздух камешки, которые должны были скорее привести меня домой. Я не мог помешать себе думать о мертвом ребенке Шлосса и обо всем, что он мне рассказал о нем, о нескольких его часах, проведенных в нашем мире. Человеческая жизнь – это так странно. Когда нас в нее бросают, мы частенько недоумеваем, что тут делаем. Наверное, поэтому некоторым, кто похитрей других, хватает только чуть-чуть приоткрыть дверь и выглянуть наружу. А заметив, что за ней, им хочется закрыть ее как можно скорее.
Может, как раз они-то и правы.
XXI
Я возвращаюсь к первому дню. Точнее, к первому вечеру. Вечеру прибытия Андерера в нашу деревню. Я уже рассказал о его встрече со старшим сынишкой Дёрферов, но еще не рассказал, как он через несколько мгновений после этого явился в трактир. Я трижды выслушал рассказ об этом от трех разных свидетелей: самого Шлосса, Менига Вирфрау, булочника, заглянувшего в трактир выпить стаканчик вина, и Дорис Кляттермайер, насквозь розовую девицу с бледными, как сено, волосами, которая в тот момент проходила по улице. Были и другие свидетели, как в трактире, так и за его пределами, но эти трое, расспрошенные мной, изложили факты совершенно одинаково, вплоть до мелочей, так что я решил не искать других.
Поговорив с сынишкой Дёрферов, Андерер слез со своей лошади и пошел по улицам, держа ее под уздцы, а ослик следовал за ними в нескольких шагах. Дойдя до трактира, он привязал поводья к кольцу, а потом вместо того, чтобы сделать как все, то есть толкнуть дверь, трижды постучал в нее и стал ждать. Такая практика оказалась настолько непривычной, что ждать ему пришлось долго.
– Я подумал, что это какой-то шутник забавляется, – сказал мне Шлосс, – или мальчишка!
Короче, ничего не происходит. Никто ему не открывает, и сам он тоже не открывает. Кое-кто уже остановился (среди них малышка Дорис), чтобы поглазеть на это необычное явление: на лошадь, на осла с поклажей и на чудака в странном наряде, стоящего перед дверью с улыбкой на круглом напудренном лице. Через несколько минут он снова трижды стукнул в дверь, но на сей раз громче и отрывистей.
– Тут я решил, что что-то неладное творится, и пошел взглянуть.
Итак, Шлосс открывает дверь и сталкивается нос к носу с Андерером.
– Я чуть язык не проглотил! Откуда его такого выкопали? Из цирка или из сказки?
Но Андерер не дает ему времени опомниться. Снимает шляпу, обнажив совершенно круглую лысую голову, отвешивает гибко и элегантно легкий поклон, держа в руке свою забавную шляпу, и говорит:
– Приветствую вас, сударь. Мои друзья, – тут он указал жестом на осла и лошадь, – и я сам проделали долгий путь и весьма устали. Не будете ли вы настолько любезны, чтобы оказать нам гостеприимство? Разумеется, у нас есть чем заплатить.
Шлосс уверен, что Андерер сказал: «Приветствую вас, господин Шлосс», но малышка Дорис и Вирфрау поклялись мне, что ничего подобного. Шлосс наверняка был так ошарашен странным появлением и просьбой, с которой к нему обратились, что на несколько мгновений у него помутилось в голове.
– Я понятия не имел, что на это ответить! К нам столько лет никто не заглядывал, кроме тех, кого ты знаешь! Да к тому же он сказал это на Deeperschaft – на «внутреннем языке», не на диалекте, а мое ухо к этому непривычно.
Мениг Вирфрау сказал, что Шлосс какое-то время стоял столбом, ничего не отвечая, глядел на Андерера и чесал голову. А что касается самого Андерера, то он так и застыл и только улыбался, будто все это было совершенно нормально и время, утекавшее капля за каплей через узкую трубку, не имело никакого значения.
– Даже его ослик с лошадью не шевелились, – это уже слова Дорис Кляттермайер. – Тоже смотрели на Шлосса, и можно было подумать, в глазах у них ум светится.
Рассказывая мне об этом, она немного вздрогнула, а потом дважды перекрестилась. Если для большинства из нас Бог – далекое существо из книг и ладана, то Дьявол – это сосед, и многие даже думают, что видели его в один прекрасный день. В конце концов Шлосс все-таки отозвался.
– Спросил у него, на сколько ночей он рассчитывает остаться.
К Вирфрау я зашел, когда тот месил тесто. Он был голым по пояс, грудь обсыпана мукой, края глаз тоже. Он обеими руками брал большое кольцо теста из квашни, поднимал, крутил, бросал обратно и начинал сызнова. Говорил со мной не глядя. Я пристроился между двумя мешками и запасом дров. Печь уже урчала, и небольшое помещение словно прокаливалось в запахе горящего дерева.
– Он вроде как поразмыслил немного и при этом все еще улыбался, посмотрел на лошадь с ослом, будто спрашивая их мнение, и наконец ответил своим потешным голосишком: «Думаю, что мы тут пробудем довольно долго». Тогда Шлосс, наверняка потому что не знал, что на это ответить, но не хотел выглядеть дураком, покивал головой и предложил ему войти.
Через пару часов Андерер вселился в комнату, которую Шлосс поспешно очистил от пыли. Его дорожные сундуки и прочий багаж были подняты на второй этаж, а лошади и ослу предоставили хорошую соломенную подстилку прямо напротив трактира, в конюшне папаши Зольцнера – старикана, любезного, как удар дубиной. Андерер попросил, чтобы рядом с животными поставили бадью с чистой водой и ведро овса. Он сходил удостовериться, что они хорошо устроились, обтер им бока пучком сена и шепнул на ухо слова, которые никто не расслышал. Потом сунул в руку папаши Зольцнера три золотых монеты, что обеспечивало животным много месяцев пансиона, и пожелал им спокойной ночи.
Тем временем трактир наполнялся, потому что многие сбежались, чтобы полюбоваться на это диво собственными глазами. Даже я, не любопытный по природе, должен признаться, что тоже зашел посмотреть. Новость разлетелась по улицам и домам со скоростью молнии, и вскоре, когда теплая ночь опустилась на крыши, в трактир набились добрых три десятка человек. Однако тем вечером все пришедшие остались с носом, поскольку Андерер, поднявшись в свою комнату, больше оттуда не спускался. Слова полились быстро. Вино и пиво тоже, Шлоссу уже не хватало двух его рук, чтобы удовлетворить всех жаждущих. Он наверняка должен был думать, что прибытие этого путешественника в итоге обернулось благом. Подстегнуло его коммерцию не хуже ярмарки или похорон. Мениг Вирфрау без передышки рассказывал о прибытии Андерера, о его нелепом наряде, о его лошади и осле, и мало-помалу, поскольку каждый угощал его стаканчиком, чтобы лучше развязать ему язык, он начал приукрашивать свой рассказ, спотыкаясь при этом на каждом слове.
Но время от времени на втором этаже слышались шаги, и весь зал умолкал, затаив дыхание. Взгляды устремлялись к потолку, словно чтобы пронзить его. Все воображали себе постояльца. Облекали его плотью, пытались проникнуть в извилины его мозга, хотя большинство загадочного гостя даже не видели.
В какой-то момент Шлосс поднялся наверх, чтобы спросить, все ли в порядке. Попытались расслышать, о чем они говорили, но напрасно: даже те, кто просунул свои большие уши на лестницу, остались ни с чем. Когда Шлосс спустился обратно, его окружили:
– Ну и что?
– Что «ну и что»?
– Ну, что он сказал-то?
– Сказал, что хочет чего-нибудь «на зубок».
– «На зубок»? А это что?
– Сказал, легкий ужин.
– И что ты ему подашь?
– То, что он заказал!
Каждому было любопытно взглянуть, на что похож этот ужин «на зубок». Большинство последовали за Шлоссом на кухню и стали смотреть, как он готовит большой поднос, на котором разместил три больших ломтя сала, сосиску, маринованные огурчики, горшочек сливок, фунт пеклеванного хлеба, кисло-сладкую капусту, козий сыр, кувшинчик вина и кружку пива.
Проходя между клиентами, он благоговейно держал поднос перед собой, и все умолкали и расступались, как при проносе святых мощей. Только голос Вирфрау нарушал тишину: он все еще рассказывал о прибытии Андерера к трактиру. Никто уже не слушал, но, учитывая его состояние, он этого даже не заметил. А вернувшись к себе, перепутал квашню со своей постелью: заснул в первой, приготовив тесто во второй. Следующий день обернулся для него похмельем, а для всех нас днем без хлеба.
Вернувшись домой, я обнаружит, что Федорина меня поджидала:
– В чем дело, Бродек?
Я пересказал ей все, что сам узнал. Она внимательно меня выслушала и покачала головой.
– Нехорошо все это, нехорошо…
Это были всего лишь несколько слов, но они вызвали мое раздражение, и я довольно сухо спросил, почему она это сказала.
– Когда стадо успокаивается, наконец, не стоит его снова тревожить, – ответила она.
Я пожал плечами. У меня было не слишком серьезное настроение. Только сегодня я осознал, что был, возможно, единственным в деревне, кого порадовало прибытие к нам незнакомца. Мне тогда показалось, что оно означает возрождение, возврат к жизни. Словно подняли наконец тяжелую железную плиту, годами закрывавшую подвал, и в его спертый воздух внезапно ворвался ветер и яркие солнечные лучи. Но я и подумать не мог, каким несносным порой бывает солнце и что его озаряющие мир лучи невольно обнаруживают также и то, что люди стараются скрыть.
Старая Федорина знала меня как свои пять пальцев и как карман, в который тысячу раз их засовывала. Встав передо мной, она заглянула мне в глаза и провела рукой по моей щеке. Погладила своей дрожавшей рукой.
– Я очень старая, малыш Бродек, такая старая… Скоро меня здесь не будет. Береги себя, один раз ты уже вернулся оттуда, откуда не возвращаются. Второго такого шанса не бывает, никогда не бывает. А ты теперь отвечаешь за живые души, подумай о них, подумай о них обеих…
Я не очень высок, но как раз в этот миг до меня дошло, какой маленькой стала Федорина. Она стала похожа на ребенка, ребенка со старческим личиком – сморщенное, сгорбленное, тщедушное и хрупкое создание с помятой морщинистой кожей, которое любой сквозняк может сдуть, словно пыль. Ее глаза блестели из-под беловатой пленки, а губы слегка шевелились. Я прижал ее к себе и долго стискивал в объятиях, думая о птицах, об этих маленьких потерянных пичужках, слабеньких, больных или отчаявшихся, которые не могут отправиться вместе с соплеменниками в большой перелет, а, нахохлившись, сидят в конце осени под застрехой или на нижних ветвях деревьев и безропотно, с тоской в сердце ждут морозов, которые их убьют. Я поцеловал Федорину много раз, сначала в волосы, потом в лоб и щеки, как в детстве, и снова ощутил ее запах, запах воска, печи и свежего белья, запах, которого почти с самого начала моей жизни было довольно, чтобы я успокоенно улыбнулся, даже во сне. Я долго прижимал ее к себе, а тем временем в моей голове проносились со скоростью молнии моменты моей жизни, склеивались между собой ее разрозненные часы, составляя из них странную мозаику с единственной целью – чтобы я чуть больше прочувствовал ушедшее время и мгновения, которые уже никогда не вернутся.
Федорина была здесь, совсем рядом, и я мог с ней говорить. Я ощущал ее запах, чувствовал, как бьется ее сердце – словно в ней билось мое собственное. Я снова вспомнил о лагере. Там наши умы занимала только мысль о смерти. Мы постоянно жили с убежденностью в своей смерти, а это наверняка многих сводило с ума. Человек, даже если он знает, что однажды умрет, не может долго вытерпеть во вселенной, которая отражает лишь его убежденность в собственной смерти, во вселенной, которая и задумывалась только ради этого.
«Ich bin nichts» – гласила табличка на груди повешенного. Мы хорошо знали, что мы ничто. Знали это даже слишком хорошо. Ничто. Отданное смерти ничто. Ее раб. Ее игрушка. Которая безропотно ее ждет. Странно, хоть я и был существом из небытия, населяющим небытие и населенный им, ему не удавалось ужаснуть меня. Я не боялся собственной смерти, точнее, если и боялся, то лишь в силу рефлекса, животного, мимолетного. И наоборот, мысль о смерти становилась мне невыносимой, когда я ассоциировал ее с Эмелией, с Федориной. Именно смерть других, наших любимых существ, а не наша собственная точит нас и может уничтожить. С ней-то я и должен бороться, потрясая перед ее черным светом лицами и фигурами.
XXII
Поначалу наша деревня отнеслась к Андереру, будто к королю. Впрочем, во всем этом была какая-то магия. Люди у нас по своей природе совсем не открытые. Наверняка все это отчасти объясняется нашим ландшафтом, состоящим из гор и ущелий, лесов и узких, зажатых между крутыми склонами долин, и нашим климатом с его дождями, туманами, морозами, метелями и ужасной жарой. Да к тому же война, конечно, ничего не улучшила. Она еще больше закрыла двери и души, тщательно замкнув их на замок и удерживая подальше от света их содержимое.
Но в первое время, когда миновало невероятное удивление от его приезда к нам, Андерер невольно сумел проявить такое обаяние, которое было способно улестить даже самых недружелюбных, потому что его хотели видеть все – дети, женщины, старики, а он отдавался этой игре без неудовольствия и улыбался всем подряд, приподнимая шляпу перед дамами и приветствуя кивком мужчин, хотя и не произнося ни единого слова, так что, если бы некоторые не слышали, как он говорил в первый вечер, его можно было бы принять за немого.
Он не мог пройти по улицам, чтобы за ним не увязалась смешливая стайка праздных ребятишек, которым он делал маленькие подарки, казавшиеся им сокровищами: ленты, стеклянные шарики, золоченые шнурки, листки разноцветной бумаги. Он доставал все это из своих карманов, словно они были постоянно этим набиты, словно весь его багаж был наполнен этим.
Когда он заходил в конюшню папаши Зольцнера, чтобы навестить своих животных, дети наблюдали за ним от двери, никогда не осмеливаясь войти, а он, впрочем, никогда и не приглашал их это сделать. Здоровался с лошадью и осликом, всегда величая их по именам и обращаясь на «вы», гладил их и просовывал меж их серых губ кусочки золотистого сахара, которые доставал из маленького бархатного мешочка цвета граната. Мальчишки смотрели на это зрелище, разинув рты и вытаращив глаза, и гадали: из какого языка были слова, которые он нашептывал на ухо своим животным? По правде сказать, он больше говорил со своей лошадью и ослом, чем с нами.
Шлосс получил от него предписание – стучать ему в дверь в шесть часов утра и, не входя, оставлять у порога поднос с неизменным завтраком: круглая сдобная булочка, заранее купленная Андерером у Вирфрау, сырое яйцо, кувшин с кипятком и большая чашка.
– Ведь не пьет же он пустой кипяток! – бросил однажды Рудольф Шёйлинг, с двенадцатилетнего возраста глотавший одну сивуху.
Андерер пил чай, крепкий чай, от которого на краю чашек оставались бурые следы. Я и сам однажды попробовал этот чай, когда он пригласил меня в свою комнату поболтать немного и показать мне кое-какие книги. Чай оставил во рту привкус кожи и дыма, а также солений. Я никогда не пил ничего подобного.
На обед он спускался в большой зал. Там всегда были любопытные, пришедшие поглазеть на него, особенно на его изысканные манеры, на то, как он изящно держит вилку и нож, вонзая их в белое цыплячье мясо или в плоть картофелины.
Вначале Шлосс честно пытался копаться в своей памяти, отыскивая там рецепты, достойные своего постояльца, но вскоре забросил это дело, причем по просьбе самого Андерера. Несмотря на свое совершенно круглое тело и румянец на щеках, он почти ничего не ел. После трапезы его тарелка никогда не была пустой. Там оставалась добрая половина порции. Но зато он беспрестанно пил воду полными стаканами, словно его постоянно томила сильная жажда. Это вынудило Маркуса Граца, тощего, как щепка, дохляка, заметить, что, по счастью, тот не отливает в Штауби, потому как иначе бы она из берегов вышла.
Вечерами он съедал только суп, впрочем, скорее бульон, чем суп, и еще что-нибудь легкое, потом поднимался в свою комнату, попрощавшись кивком головы с клиентами трактира. Свет в его окне горел допоздна. Некоторые утверждали даже, что видели его всю ночь. В любом случае все недоумевали, чем же таким он там занимается.
В первые дни своей жизни у нас он мерил шагами наши улицы, методично, словно производя осмотр территории по квадратам или делая топографическую съемку местности. Чего никто по-настоящему не сознавал, для этого надо было постоянно следовать за ним, а это делали одни ребятишки.
Вырядившись как персонаж старой басни, полной пыльной рухляди и забытых слов, он шагал, слегка раскидывая ноги носками в стороны и опираясь левой рукой на красивую трость с набалдашником из слоновой кости, а в правой довольно крепко держа маленький черный блокнот, двигавшийся в его пальцах туда-сюда, словно странный прирученный зверек.
Иногда он выводил подышать свежим воздухом одно из своих животных, лошадь или осла, и вел их под уздцы, оглаживая им бока, к берегу Штауби, чуть выше моста Баптистербрюке, чтобы они пощипали свежей сочной травы. Сам он пристраивал свои жирные ягодицы прямо на земле и сидел, не двигаясь, глядя на течение и прозрачные водовороты, словно собирался извлечь оттуда какое-то чудо. Дети оставались поодаль, немного выше по склону. Все уважали его молчание, и никто не бросал камешки в воду.
Через две недели после прибытия Андерера в нашей деревне произошло первое событие. Думаю, идея осенила мэра, хотя и не могу в том поклясться. Сам я никогда не спрашивал его об этом, поскольку это было совершенно неважно. Зато было важно, что это произошло тем вечером. Вечером 10 июня.
Каждый к тому времени понял, что хотя Андерер у нас всего лишь проездом, но он уже обзавелся своими привычками и наверняка собирается пробыть тут долго. И вот 10 июня разнеслась новость, что деревня с мэром во главе собирается принять гостя как положено. Будут приветственные речи, музыка и даже Schoppessenwass, что на диалекте означает что-то вроде большого стола, уставленного бутылками, стаканами и угощением, который накрывают по случаю некоторых народных торжеств.
Цунгфрост хлопотал с самой зари, возводя рядом с крытым рынком маленькую эстраду, на самом деле больше напоминавшую эшафот. Стук молотка и визг пилы послышались еще до того, как солнце съело небесную черноту, вытащив из постели отнюдь не одного ротозея. К восьми часам новость знали уже все. В десять часов народу на улице стало больше, чем в рыночный день. После полудня, пока Цунгфрост заканчивал выписывать на широком бумажном транспаранте, натянутом над эстрадой, приветствие большими дрожащими буквами: «Wi sund vroh wen neu kamme» (странная фраза, родившаяся в голове Диодема), два ушлых торговца вразнос, невесть как прознавших о событии, уже предлагали окружающим благословленные медальончики, крысомор, ножи, нитки, календари-справочники, семена, благочестивые картинки и фетровые шляпы. Я был немного с ними знаком, поскольку часто встречал их на горных или лесных тропах. Это были отец и сын – оба с чернильно-черными волосами и грязные, как парша. Никто даже не знал их имен. Все звали их De Runhgäre, то есть «Бегуны», потому что они были способны покрыть значительное расстояние всего за несколько часов. Отец поздоровался со мной.
– Кто вам сказал, что у нас праздник?
– Ветер.
– Ветер?
– Тому, кто умеет слушать, он много чего говорит.
И он посмотрел на меня с хитрым видом, сворачивая себе сигарету.
– Вернулся в S.?
– Не имею права, дорога по-прежнему закрыта.
– А как же ты запасаешься товаром? Опять ветер?
– Нет, не ветер… Ночь. Когда хорошо знаешь ночь, она тебе как сказочное покрывало – стоит набросить на себя, и пройдешь где захочешь!
Он громко рассмеялся, показав четыре последних зуба, торчащих в челюсти, как пеньки на пустынном холме. Чуть дальше Диодем наблюдал за работой Цунгфроста, который заканчивал выписывать буквы. Он коротко махнул мне рукой, но свой вопрос, немного беспокоивший меня, я задал ему позже, уже когда мы стояли бок о бок перед самым началом церемонии:
– Твоя идея?
– Идея чего?
– Фразы.
– Это Оршвир мне сказал.
– Что сказал?
– Придумать что-нибудь, какие-нибудь слова…
– Странная она, твоя фраза. Почему было не написать ее на Deeperschaft?
– Оршвир не захотел.
– Почему?
– Не знаю.
Тогда я тоже не знал. Но позже у меня было время поразмыслить над этим. Андерер был тайной. Никто не знал, кто он такой. Никто не знал, откуда он и почему оказался здесь. И никто также не знал, понимал ли он нас, когда мы говорили на диалекте. Возможно, написанная фраза и была способом выяснить это. Впрочем, довольно наивным способом, который и цели своей не достиг, потому что тем вечером, оказавшись перед эстрадой и увидев надпись, Андерер сделал паузу, пробежал ее глазами и как ни в чем не бывало продолжил свой путь к ступеням. Понял ли он ее хотя бы? Неизвестно. Сам он ничего об этом не сказал.
Странную фразу нашел Диодем, если только не придумал ее нарочно. Она означает или, скорее, может означать разные вещи, поскольку диалект похож на мягкую ткань: его можно растягивать во все стороны. «Wi sund vroh wen neu kamme» может означать «Мы рады, когда к нам прибывает кто-то новый». Но может означать также: «Мы рады, когда у нас случается что-нибудь новое», а это уже не то же самое. Любопытнее всего, что «vroh» тоже имеет двойной смысл и зависит от контекста, в котором употребляется: «рады», «счастливы», а также «внимательны», «бдительны». И если отдать предпочтение этому второму смыслу, фраза звучит уже довольно странно и внушает тревогу, чего никто тогда не заметил, но в моей голове она продолжала отдаваться неким предупреждением, содержавшим в своих недрах небольшой запасец угроз, вроде занесенного кулака или лезвия ножа, которое блестит на солнце, когда им поигрывают.
XXIII
В тот день я взял Эмелию и Пупхетту с собой. Мы поднялись к хижине Луца. Это бывшее пастушье убежище, заброшенное уже два десятилетия. Окрестные пастбища постепенно заросли ситником и цепкими лютиками. Трава отступила под натиском мха. Появились топи. Сначала это были просто лужи, но потом они превратили это место в некий призрак луга, еще не совсем переродившегося в болото. Я уже написал три отчета об этой метаморфозе, пытаясь ее понять, объяснить, и каждый год возвращаюсь сюда в одно и то же время, чтобы оценить размах и природу изменений. Хижина находится в двух часах ходьбы от деревни на запад. Ведущая туда тропа уже не так заметна, как прежде, когда каждый год сотни копыт придавали ей глубину и форму. Тропинки, как люди, – тоже умирают. Мало-помалу сглаживаются, стираются, осыпаются по краям, дробятся, зарастают травой и наконец исчезают. И не нужно много лет, чтобы от них не осталось ничего, кроме общего контура, и большинство существ про них забывают.
Сидевшая на моих плечах Пупхетта болтала с облаками. Говорила с ними, будто они могли ее понять. Призывала их пошевеливаться, подтянуть свои большие животы и не мешать солнышку на широком небе. Спускавшийся с гор воздух придавал ее щечкам удивительно свежий розовый цвет.
Я держал Эмелию за руку. Она шла хорошим шагом. Иногда ее взгляд утыкался в землю, а иногда забирался очень далеко, к закраине горизонта, изрезанного уступами гор Принцорни. Но в обоих случаях я прекрасно видел, что ее глаза по-настоящему не смотрят на пейзаж, хоть близкий, хоть далекий. Ее глаза казались мне мотыльками, подвижными чудесами, порхающими то туда, то сюда без особой причины, словно привлеченные ветром, прозрачным воздухом, но не думающие ни о чем из того, что делали или видели. Она шла молча. Наверное, короткий ритм дыхания мешал ей напевать свою вечную песенку. Ее губы были немного приоткрыты. Я держал ее за руку. Чувствовал ее тепло, но она ничего не замечала, а быть может, уже и не знала, как ее любит поводырь.
Когда мы добрались до хижины, я усадил Эмелию на каменную скамью возле двери. Рядом с ней опустил Пупхетту, велев быть умницей, пока я сделаю свои замеры, дескать, это у меня совсем ненадолго, а потом мы съедим Pressfrütekof и пирог с яблоками и орехами, который старая Федорина завернула нам в белую тряпицу.
И я начал замеры. Быстро нашел ориентиры, которыми пользовался каждый год: большие камни, некогда отмечавшие границы отдельных загонов и общих владений. Зато с гораздо большим трудом отыскал водопойную емкость из песчаника, почти совершенно точно обозначавшую центр пастбища. Высеченная из целой каменной глыбы, она в первый же раз, когда я увидел ее еще ребенком, напомнила мне какое-то судно, оставленное посреди суши, корабль для богов, отныне только мешающий людям, которым не хватает ни сметливости, чтобы им воспользоваться, ни силы, чтобы сдвинуть с места.
В конце концов я все-таки нашел эту поилку, посреди большой лужи, площадь которой, к моему удивлению, за год утроилась. Масса камня полностью исчезла под водой. Сквозь прозрачную призму волн она напоминала уже не корабль, а могилу, пустой гроб, примитивный и тяжеловесный, лишенный всякого обитателя или, быть может (и от этой мысли я вздрогнул), ожидающий того или ту, которым предстоит лечь в него навеки.
Вдруг я отвел глаза и стал искать вдалеке силуэты Пупхетты и Эмелии, но смог рассмотреть только полуобвалившиеся стены хижины. Видимо, они были по другую сторону, невидимые, исчезнувшие. Я бросил свои измерительные инструменты на краю лужи и помчался как угорелый к хижине, выкрикивая их имена, охваченный иррациональным, исступленным и глубоким страхом. Хижина была не очень далеко, но мне казалось, что я никогда не смогу до нее добежать. Земля выскальзывала из-под моих ног на каждом шагу. Я проваливался в мокрые ямы, увязал в рытвинах и бочажках, тина словно хотела поглотить меня, издавая звуки, напоминавшие стоны умирающих. Добравшись наконец до хижины, я окончательно обессилел и совершенно запыхался. Мои руки, брюки и подбитые гвоздями башмаки были в черной грязи, пахли трясиной, топкой утробой земли, мокрой травой. Я не мог даже выкрикнуть имена тех, ради кого так бежал. А потом увидел. Увидел, как маленькая рука, высунувшись из-за угла стены, взялась за лютик, сорвала его, зажала в ладошке и устремилась к другому цветку. Мой страх исчез так же внезапно, как и накатил. Появилось личико Пупхетты. Она посмотрела на меня. Я прочитал удивление в ее глазах. «Папочка грязный, папочка совсем грязный!» Она засмеялась. Я тоже засмеялся, очень громко, чтобы мой смех слышали все и всё – все, кто хотел свести меня в этом мире к безмолвию праха, и всё, что в том же мире замышляло мою погибель.
Пупхетта гордо держала букет, который собрала для своей матери, – лютики, маргаритки, водяные незабудки. Во всех этих цветах еще трепетала жизнь, словно они не успели осознать, что только что прошли вратами смерти.
Эмелия удалилась от хижины, направляясь к краю выгона, и остановилась на некоем отроге, где склон ломался и дробился, превращаясь в россыпь камней. Ее лицо было обращено к широким чужим равнинам, которые незримо дремали за лоскутьями тумана. Она развела руки в стороны, словно собираясь взлететь, и ее легкий силуэт вырисовывался на фоне этих голубоватых бледных далей с почти нечеловеческой грацией. Пупхетта подбежала к ней и приникла к ее бедрам, стараясь обхватить их своими слишком короткими ручками.
Эмелия не пошевелилась. Ее распущенные волосы колыхались на ветру, словно языки темного, холодного пламени. Я медленно приблизился к ней. Ветер донес до меня ее запах и обрывки ее песенки, которую она снова стала напевать. Пупхетте удалось, подпрыгнув, схватить одну из ее рук. Раскрыв ладонь своей матери, она вложила в нее букет. Цветы один за другим упорхнули из ее пальцев, а она даже не попыталась их удержать. Пупхетта бросилась ловить их, а я тем временем очень медленно приближался к Эмелии, чье тело вырисовывалось в небе и словно парило в нем.
Эмелия танцевала в моих объятиях. Под голыми январскими деревьями, в золотистом туманном свете парка мы были десятками опьяненных молодостью пар, что скользили под музыку укрывшегося в беседке маленького оркестрика, чьи музыканты, закутанные в меха, напоминали каких-то странных животных. Это был момент, предшествовавший первому поцелую. Несколько минут головокружения, которые привели к нему. Это было в другое время. Это было до хаоса. Была песнь первого поцелуя, песнь на старинном языке, прошедшая сквозь века, как путешественник сквозь границы. Песня любви, растаявшая в жестоких словах, песня из легенды, песня одного вечера и одной жизни, «Schon ofza prinzer, Gehtes so muchte lan», ставшая ужасным рефреном, в котором Эмелия замкнулась, как в тюрьме, и где она жила, по-настоящему не существуя.
Я прижал ее к себе. Целовал ее волосы, ее затылок. Говорил ей на ухо, что люблю ее и всегда буду любить, что я здесь ради нее, совсем близко к ней. Взял ее лицо в свои руки, повернул его к себе и увидел в ее глазах словно улыбку великого отсутствия. По моим щекам текли слезы.
XXIV
А вернувшись в деревню, я обнаружил возбуждение того особенного дня – 10 июня. Мужчины и женщины начали объединяться в группы, липнуть друг к другу на площади, становиться толпой.
Я давно сторонюсь толп. Избегаю их. Я знаю все или почти все, что от них исходит. Я хочу сказать, плохое, войну и все эти Kazerskwirs, которые из-за нее разверзлись в мозгах множества людей. Я-то видел этих людей в деле, когда они знают, что не одни, знают, что могут утонуть, раствориться в массе, которая объединяет их в одно целое и превосходит в массе тысяч лиц, высеченных по единому образцу. Всегда можно говорить, что вина лежит на том, кто увлекает их за собой, воодушевляет, заставляет плясать под свою дудку, и что толпы не сознают своих поступков. Все это ложь. Правда в том, что толпа сама по себе чудовище. Она сама себя порождает, создает огромное тело, состоящее из тысяч других наделенных сознанием тел. И я знаю также, что счастливых толп не бывает. Не бывает мирных толп. Даже за смехом, улыбками, музыкой, припевами песенок всегда есть кровь, которая разогревается, возбуждается, заводит сама себя и сходит с ума, ввергаясь в собственный водоворот.
Признаки этого проявились уже давно. Еще когда я был в Столице, куда меня отправили на учебу. Идея пришла в голову Лиммату. Он поговорил об этом с тогдашним мэром, Зибелиусом Краспахом, а потом со священником Пайпером. И все трое решили, что деревне требуется, чтобы по крайней мере один из ее молодых людей углубил свое образование в другом месте, немного посмотрел мир, а потом вернулся обратно и стал школьным учителем, или служащим здравоохранения, или, быть может, нотариусом, преемником Кнопфа, который уже начинал сдавать, и его документы и советы порой удивляли клиентов. Так что они выбрали меня.
Можно сказать, что в столицу меня некоторым образом отправила вся деревня. Хотя идея пришла в голову всего троим, за нее понемногу ухватились все. Все поддержали. В конце каждого месяца Цунгфрост ходил от двери к двери и собирал пожертвования, помахивая колокольчиком и повторяя одну и ту же фразу: «Fu Brodeck’s Erfosch! Fu Brodeck’s Erfosch! – На учебу Бродеку! На учебу Бродеку!» Каждый давал согласно своим средствам и пожеланиям. Это могло быть несколько монет, но также шерстяное пальто, шапка, носовой платок, банка варенья, мешочек чечевицы, какая-нибудь провизия для Федорины, поскольку, будучи на учебе, я не смог бы ей помогать. Таким образом, я стал получать маленькие денежные переводы и странные пакеты, которые моя квартирная хозяйка, Фра Хайтерниц, замучившись поднимать их на седьмой этаж, протягивала мне, подозрительно на меня поглядывая и жуя свой черный табак, от которого у нее темнели губы, а изо рта разило, как из преисподней.
Поначалу Столица меня оглушила. Никогда в своей жизни я не слышал столько шума. Улицы казались мне неистовыми потоками, а то, что они несли, людей, машины, с грохотом перемешивалось, вызывая у меня головокружение и вынуждая жаться к подъездам, чтобы меня не затянуло в этот непрерывный водоворот. Я ютился в каморке, перекосившееся окно которой могло открываться только на один палец. Там не было места ни для чего, кроме тюфяка, который я скатывал днем и клал на него доску, служившую мне письменным столом. Кроме нескольких ясных дней в разгаре лета или больших холодов зимой, город был постоянно окутан туманом из-за угольных дымов, которые лениво струились из множества труб, переплетались друг с другом и целыми днями дремали в небе, застилая нам солнце. Первое время такая жизнь казалась мне невыносимой. Я постоянно вспоминал нашу деревню и поросшее пихтами ущелье, к которому она приникла, словно к лону. Помню даже, что мне случалось плакать в постели.
Университет был большим барочным зданием, которое три века назад принадлежало в качестве дворца какому-то венгерскому князю. Во время революции его разграбили и разорили, потом продали крупному зерноторговцу, который переделал его под склад.
В 1831 году, когда по всей стране, словно собака, пущенная по следу ослабевшей дичи, рыскала эпидемия холеры, он был реквизирован и стал государственной больницей. Там немного лечили. И много умирали. И лишь позже, уже в конце века, там, по решению Императора, обосновался университет. Очистили общие залы, установили скамьи, кафедры. Морг стал библиотекой, а анатомический театр своего рода будуаром, где профессора и некоторые студенты из влиятельных семей могли курить трубки, беседовать и читать газеты, развалившись в больших креслах рыжеватой кожи.
Большинство студентов происходило из буржуазии. У них были розовые щеки, тонкие руки и чистые ногти. Они с детства ели досыта и носили одежду из прекрасных тканей. А мы, не имевшие ни гроша, были тут в меньшинстве. Мы сразу выделялись своими щеками, обветренными свежим воздухом, своей одеждой, неуклюжими манерами и вполне заметной робостью из-за того, что мы не на своем месте, из-за того, что мы постоянно ошибаемся местом. Мы приехали издалека. И мы были не из города, даже не из пригорода. Мы спали в холодных каморках под самой крышей. Мы почти никогда не ездили на каникулы к себе домой. Имевшие семью и деньги редко нас замечали. И все же не думаю, что они нас презирали. Просто они не могли представить себе, кто мы и откуда, среди каких пейзажей, унылых или величественных, мы выросли и какую жизнь ведем в большом городе. Часто они проходили мимо, даже не видя нас.
Через несколько недель город перестал меня ужасать. Я игнорировал его чудовищность и враждебность, сохранив в памяти лишь его уродство. А об этом уродстве мне было легко забыть на несколько часов, стоило погрузиться в книги – такую страсть к учебе я испытывал. По правде сказать, я не вылезал из библиотеки, разве что наведываясь в аудитории, где преподаватели читали лекции. Я нашел себе товарища в лице Улли Ретте, моего сверстника, который был беден, как и я, и тоже в некотором роде отправлен на учебу своей деревней, в надежде, что, вернувшись с образованием, он принесет пользу подавляющему большинству ее обитателей. Ретте был родом из холмистой области Галинек на окраине страны, и говорил на грубоватом наречии, полном непонятных мне выражений, отчего в глазах многих наших однокашников казался то ли чудаком, то ли дикарем. Когда мы не были в университетской библиотеке или в наших комнатах, то долго ходили по улицам, облекая в слова свои мечты и представления о будущей жизни.
У Улли была страсть к кафе, но не хватало денег, чтобы часто их посещать. Порой он увлекал меня за собой, чтобы полюбоваться на эти места, освещенные голубоватым газом и восковыми свечами, где женский смех вспархивал к потолку, затянутому дымом от сигар и трубок, где на мужчинах были элегантные костюмы, меховые пальто в зимние месяцы и шелковые шейные платки в теплую пору, где официанты, безупречно подпоясанные своими белыми передниками, казались солдатами безобидной армии, способной наполнить его ребяческой радостью.
– Эх, Бродек, мы тратим наше время на книги, а настоящая жизнь – вот она где!
В отличие от меня Улли чувствовал себя в городе как рыба в воде. Он знал все его улицы и все его каверзы. Ему нравились его пыль, шум, копоть, необуз-данность, необъятность. Ему нравилось все.
– Не думаю, что вернусь в деревню… – часто говорил он мне.
И напрасно я возражал, что он оказался здесь именно благодаря своей деревне, что его деревня рассчитывает на него, – он отметал это одним словом или взмахом руки.
– Сборище тупиц и пьяниц – вот что ждет меня дома. Неужели ты думаешь, что они отправили меня сюда из человеколюбия? Их толкала корысть, и ничто другое! Они хотят, чтобы я вернулся, наполненный знаниями, как животное после откорма, и заставят меня платить за это всю жизнь. Не забывай, Бродек, что торжествует всегда невежество, а не знание.
Хоть Улли Ретте и мечтал больше о кафе, чем об университетских скамьях, он был далеко не дурак. Порой ему случалось говорить фразы, достойные оказаться в книгах, но говорил он их как бы не всерьез, будто насмехаясь и над ними, и над самим собой, а потом заливался громким смехом, напоминавшим одновременно рев оленя и вокализ и который неизменно заставлял оборачиваться прохожих.
XXV
Как раз из-за этой истории со знанием и невежеством, одиночеством и множеством я и покинул Столицу до окончания учебы. Внезапно возникли, взволновав огромное тело города-спрута, всевозможные слухи и сплетни, рождавшиеся из ничего, из двух-трех разговоров, из неподписанной газетной заметки в несколько строчек, из болтовни ярмарочного фигляра на рынке, из песенки, взявшейся ниоткуда, но чей кровожадный припев подхватывали, подмигивая, все уличные певцы.
Все больше народу присутствовало на разных сборищах. Например, несколько человек останавливались у фонаря поговорить между собой, и вскоре к ним присоединялись другие, а потом еще и еще. За несколько минут в кучу сбивались десятка четыре тел, ссутулившихся плеч, которые время от времени слегка шевелились или соглашались коротким возгласом с обращенными к ним речами – кем именно, так и оставалось неизвестным. Потом, словно сметенные порывом ветра, все эти силуэты в мгновение ока рассеивались на все четыре стороны, а оголившийся тротуар опять продолжал свое монотонное ожидание.
С восточной границы приходили странные и противоречивые новости. Говорили, что по другую ее сторону по ночам, соблюдая строжайшую секретность, двигаются целые гарнизоны и что такие масштабные передвижения войск были прежде неизвестны. Говорили также, что там слышен шум машин, копающих рвы, подземные галереи, траншеи и прочие тайные ходы. Говорили, наконец, что в войска поступили орудия дьявольской мощи и дальнобойности, которые собираются пустить в дело, и что Столица полна шпионов, готовых открыть огонь, как только придет назначенное время. Голод терзал животы и управлял умами. Два предыдущих лета с их адской жарой сожгли на корню большую часть урожая с равнин, окружавших город. Каждый день прибывали толпы разоренных и отощавших крестьян, чьи блуждающие глаза смотрели на каждую вещь так, словно они собирались ее украсть. Дети цеплялись за юбки матерей. Это были мелкие, увядшие существа с желтоватой кожей, еле державшиеся на ногах и часто засыпавшие стоя, привалившись к стене или на коленях своих матерей, которые в изнеможении садились прямо на землю.
А в это время профессор Нёзель говорил нам о наших великих поэтах, которые много веков назад, в темные времена, когда Столица была всего лишь укрепленным селением, когда наши леса населяли медведи и стаи волков, туры и зубры, а являвшиеся из далеких степей орды несли смерть и огненную лаву, отчеканили в бесчисленных стихах красноречивые и основополагающие эпопеи. Нёзель читал на древнегреческом, латинском, кимврийском, арабском, арамейском, учикском, казахском, русском, но был не способен выглянуть в окно, оторвать свой нос от книги, когда шел по улице в свою квартиру на улице Йекенвайсс. Ученый среди книг, в мире он был слепцом.
А однажды состоялась первая манифестация. Сто человек, не больше, в основном разоренные крестьяне и безработные, сначала собрались у рынка на Альбертплац, где обычно ищут поденную работу; однако, ничего не найдя, быстро направились с криками к Парламенту. Там они наткнулись на солдат, стоявших в карауле перед оградой, и те рассеяли их без всякого насилия. Мы с Улли видели их проход, когда сами направлялись в университет. Это было похоже на шествие, какие устраивают порой студенты, отмечая получение своих дипломов, может, чуть более шумное, но не более того, да и лица тут были совсем не студенческие, а напряженные, землистые, с блестящими от затаенной злобы глазами.
– У них все это пройдет раньше, чем я попадусь, – бросил Улли Ретте насмешливо, после чего схватил меня за руку и потащил к новому кафе, которое обнаружил накануне и хотел мне показать. Мы удалились, но я время от времени оборачивался и видел, как все эти люди исчезали с улицы, словно хвост большой змеи, чью невидимую голову мое воображение увеличивало еще больше.
На следующий день явление повторилось (как и всю следующую неделю), с той только разницей, что народу каждый раз собиралось все больше, а ропот толпы становился все громче. К рабочим и крестьянам добавились и женщины, возможно, их жены, а также взявшиеся ниоткуда субъекты, каких никогда прежде не видели, но которые напоминали охраняющих стада пастухов, только у них были не дубинки, не пики, чтобы вести животных, но крики и слова. Ежедневно проливалось немного крови, когда солдаты, стоявшие перед парламентом, били некоторых своими саблями плашмя по головам. Газеты теперь выходили с заголовками, посвященными этим движениям толпы, а власть, что любопытно, отмалчивалась. В пятницу вечером один солдат был серьезно ранен камнем, вывороченным из мостовой. Через несколько часов по всему городу были расклеены объявления, что всякие собрания запрещены впредь до нового распоряжения и что любая манифестация будет подавлена с максимальной жесткостью.
Порох подпалило то, что на следующий день, на заре, возле церкви Изертингес обнаружили распухшее от побоев тело Вигерта Руппаха, безработного печатника, который, как говорили, стоял у истока первых шествий, поскольку был известен своими революционными взглядами; и правда, многие могли видеть его широкое, почти круглое и заросшее бородой лицо во главе своры и слышать его баритон, криком требовавший хлеба и работы. Полиция очень быстро установила, что он был убит ударами дубинки и что в последний раз его видели выходящим из кабака в квартале боен, где подают черные вина и контрабандное спиртное, – он был наполовину пьян и шагал с трудом. Лишившийся своих документов и без единого гроша в кармане, Руппах наверняка стал жертвой собутыльника или какого-нибудь уголовника, с которым столкнулся на улице. Но на это объяснение, данное полицией, город, который уже начинало лихорадить, ответил ропотом и угрозами. За несколько часов Руппаха превратили в святого, в жертву старчески бессильной власти, которая не умеет ни накормить своих детей, ни защитить их от чужеземной угрозы, которая совершенно безнаказанно усиливается на границах. В смерти Руппаха увидели руку чужака, руку предателя собственного народа. До правды уже никому не было дела. Большинство людей не было расположено ее слушать. За несколько предыдущих дней они вбили себе в голову много пороха, свили прекрасный фитиль, а теперь заполучили и свою искру.
Все взорвалось в понедельник, после воскресенья, во время которого город опустел – казался вымершим, покинутым жителями, пораженным странной и внезапной эпидемией. Накануне мы с Эмелией прогуливались, делая вид, будто не замечаем ничего из того, что предвещало вокруг нас какое-то небывалое событие.
Мы были знакомы уже пять недель. Я вступил в какой-то иной мир. Внезапно заметил, что земля и моя жизнь могут двигаться не только в моем ритме и что тихий равномерный звук, доносящийся из груди любимого существа, – это самое прекрасное, что только можно услышать. Мы всегда прогуливались по одним и тем же местам, по одним и тем же улицам. Словно не сговариваясь, определили маршрут своего рода паломничества – по местам, хранившим память о первых днях нашей любви. Проходили мимо театра «Штюпишпиль», потом по проспекту Ундер-де-Богель и далее, к променаду Эльзи, к музыкальной беседке и катку. Эмелия просила меня рассказать о моей учебе, о книгах, которые я читаю, о стране, откуда я приехал. «Мне бы очень хотелось узнать о ней побольше», – сказала она.
Она приехала в город годом раньше, с единственным богатством – своими руками, умевшими делать изящные вышивки, сложные стежки и тонкие, как нити инея, кружева. «Позади меня только чернота, ничего, кроме черноты» – эти слова, которые она сказала мне однажды вечером, когда я спросил ее о семье и о местах, откуда она родом, вернули меня самого к моему собственному прошлому, к разрушенным домам, обвалившимся стенам, дымящимся руинам, к тому, что я сам немного помнил и что знал из рассказов Федорины. Тогда я полюбил Эмелию еще и как сестру, как существо, пришедшее из тех же глубин, что и мои собственные, как существо, у которого, как и у меня, не было иного выбора, кроме как смотреть только вперед.
В понедельник утром мы слушали Нёзеля в Медальном зале. Я так и не смог узнать, почему это название дали залу без всяких украшений, с низким потолком и натертыми воском стенами, отсылавшими нам наши слегка затуманенные отражения. Лекция была о ритмической структуре первой части «Kant’z Theus», большой национальной поэмы, передававшейся из уст в уста около тысячи лет. Нёзель говорил, не глядя на нас. Думаю, что он говорил в основном для самого себя и большую часть времени вел этот разговор в один голос, не заботясь о нашем присутствии и еще того меньше о нашем мнении. Увлеченно разглагольствуя о пятисложниках и гекзаметрах, он подмазывал себе помадой волосы и усы, набивал трубку, методично оттирал пятна от еды, усеявшие лацканы его пиджака, выковыривал перочинным ножиком грязь из-под ногтей. Нас, внимательно его слушавших, был всего какой-то десяток, а большинство дремали или разглядывали трещины на потолке. Именно в тот момент, когда Нёзель встал, чтобы написать на доске две стихотворные строки, до сих пор оставшиеся в моей памяти, потому что старинный язык поэмы во многом похож на наш диалект:
дверь в аудиторию внезапно распахнулась, с силой грохнула о стену, и послышался громкий гул толпы. Мы все одновременно обернулись и увидели лица с вытаращенными глазами, потрясающие кулаками руки и оравшие нам рты:
– Все на улицу! Все на улицу! Отомстим за Руппаха! Предатели заплатят!
В дверном проеме виднелись только четверо-пятеро типов, наверняка студенты, чьи черты нам были смутно знакомы, но по гулу мы догадывались, что их подпирает, удерживая впереди, значительная толпа. Они исчезли так же внезапно, как появились, оставив дверь открытой. И в это отверстие, как в воронку от брошенного в воду камня, какой-то властной физической силой засосало почти всех, кто еще несколькими мгновениями ранее находился вокруг меня. Раздался оглушительный грохот опрокинутых стульев и скамей, воплей, ругательств, и вдруг – больше ничего. Волна ушла дальше, унося с собой свою дикость, чтобы излить ее где-то в городе.
Нас осталось в Медальном зале только четверо: Фриц Шёйфель, толстяк с очень короткими руками, который не мог подняться по ступеням лестницы, не запыхавшись; Юлиус Какенегг, никогда ничего не говоривший и всегда дышавший через пропитанный духами носовой платок; глухой, как пень, Бартелео Метца и я. Да еще Нёзель, конечно, который присутствовал при всем этом, подняв руку с мелом. Потом он слегка пожал плечами и продолжил свою лекцию как ни в чем не бывало.
XXVI
Весь этот необычный день я провел в стенах университета. Только там я чувствовал себя защищенным. И не хотел выходить оттуда. Я слышал доносившийся снаружи ужасный шум, а потом мертвую тишину, которая все тянулась, тянулась и, не кончаясь, порождала столь же сильную тревогу, как прежде шум. Весь день я не покидал библиотеку. Я знал, что Эмелия в надежном месте, у себя дома, в меблированной квартирке, которую она делила с другой вышивальщицей, краснолицей девушкой с волосами, похожими на овечью шерсть, которую звали Гудрун Остерик. Накануне я заставил их пообещать, что они не выйдут из дома весь день.
Очень хорошо помню книгу, которую пытался читать в эти странные часы в библиотеке. Это был медицинский труд д-ра Клауса Рейнгольда Месснера о распространении чумы на протяжении веков. Книга включала в себя таблицы, графики, цифры, а также поразительные иллюстрации, которые контрастировали с научной сдержанностью исследования, оживляя его каким-то зловещим и манерным романтизмом. На одной из них, от которой мне особенно стало не по себе, была изображена узкая и бедная улица какого-то города. Ее проезжая часть была замощена неровными камнями, а двери всех домов распахнуты настежь. Видны были десятки выбегающих оттуда крыс, больших, черных, с взъерошенной шерстью и гримасничающими мордами, а тем временем три человека в длинных одеяниях с остроконечными капюшонами, скрывавшими их лица, наваливали на ручную тележку одеревеневшие трупы. Вдалеке на горизонте виднелись столбы дыма, а на переднем плане, чуть не вылезая из картинки, прямо на земле сидел, закрыв лицо ладонями, ребенок в лохмотьях. Любопытно, что никто из троицы в капюшонах не обращал на него внимания, видимо, считая его уже обреченным, будущим мертвецом. Только одна крыса заинтересовалась им. Привстав на задних лапках, она словно изучала с хитрой иронией уткнувшееся в ладони лицо ребенка. Я долго смотрел на эту гравюру и недоумевал, какой же была истинная цель художника, а заодно и доктора, поместившего ее в своем труде.
Около четырех часов свет вдруг померк. Небо затянуло снежными тучами, и на город повалил снег. Я открыл одно из окон библиотеки. Крупные хлопья упали на мои щеки и тотчас же растаяли. Я видел какие-то силуэты, сновавшие по улицам взад-вперед обычным шагом. Казалось, город снова обрел свой обычный облик. Я взял свою куртку и покинул университет. Тогда я еще не знал, что уже никогда сюда не вернусь.
Чтобы добраться до своей каморки, мне предстояло пройти через площадь Зальцвах, затем по проспекту Зибелиус-Во-Рехт углубиться в старый квартал Колеш, наиболее старинную часть города, переплетение узких улочек с витринами бесчисленных лавок, и, наконец, пройти вдоль парка Вилем и мимо мрачных строений Терм. Я шел быстро, не слишком поднимая голову. Мне встретилось много теней, делавших то же самое, что и я, а еще несколько типов, которые громко говорили, чему-то смеялись и казались немного пьяными.
На площади Зальцвах и на проспекте Зибелиус-Во-Рехт снег уже пристал к земле, и немногочисленные прохожие оставляли там черные цепочки своих следов, похожих на следы насекомых. Глядя на эти места, можно было подумать, что ничего не случилось, что город просто пережил обычный понедельник, а ранняя сонливость улиц объясняется лишь плохой погодой и холодом, да еще слишком рано наступившей темнотой.
Но стоило оказаться в лабиринте квартала Колеш, как становилось ясно, что все совсем не так. Меня предупредил звук. Звук битого стекла под моими ногами. Улочка, в которую я свернул, была им буквально усыпана и, насколько хватало глаз, блестела всеми этими осколками, которые кое-где припорошил снег. Я не мог удержаться от мысли, что тут щедро разбросали драгоценные каменья. Это придавало улочке какое-то новое искрящееся измерение, чудесное и феерическое, которое было сродни убранству некоей сказки, для которой оставалось только подыскать канву и принцессу. Но это первое впечатление тотчас же испарилось, когда взгляд наткнулся на зияющие, словно пасти мертвых зверей, витрины, на внутренности разграбленных лавок, на загаженные прилавки и разбросанные товары, на разбитые бочки, откуда вылилось вино, вывалилась маринованная селедка, вяленое мясо, корнишоны. К звуку шагов по стеклянному ковру примешивались стоны и плач. Было непонятно, кто причитал, потому что нигде не видно было живых. И наоборот, перед портняжной мастерской лежали три трупа с безмерно распухшими и посиневшими от ударов головами. На двери, болтавшейся на одной петле, были намалеваны красной краской слова Schmutz Fremder – «подлый чужак», хотя слово Fremder двусмысленно, оно может означать также и «предатель» или в просторечье «сволочь», «подонок». На некоторых буквах были потеки краски. Казалось, что они кровоточат. На земле грудой валялись рулоны тканей – похоже, их пытались поджечь. Несколько осколков, еще державшихся в раме витрины, вычерчивали звезду с невероятно тонкими и хрупкими лучами.
Эта надпись, «Schmutz Fremder», попадалась во многих местах, сопровождаемая другой: «Rache für Ruppach» – «месть за Руппаха». Мои глаза все время возвращались к трем трупам. Я чувствовал, как меня охватывает головокружение, а их вид пробудил смутные воспоминания о других трупах, валявшихся, словно сломанные игрушки, и уже не имевших в своих чертах ничего человеческого. Я снова стал ребенком, блуждающим среди руин, покинутым среди обломков, мусора и огней, горящих почти повсюду, и уже не слишком хорошо знающим, оказался ли он игрушкой кошмара, от которого ему не удавалось избавиться, или же игрушкой эпохи, решившей позабавиться с ним, как кошка с мышью. И одновременно с появлением этих обрывков моей прежней жизни я видел и все подробности гравюры из труда д-ра Месснера, дымы, бесчисленных крыс, ребенка, людей в черном, груды трупов – словно на омерзительное зрелище разоренной улочки перед моими глазами внезапно наложились воспоминания о собственном раннем детстве и детали гравюры, соединив воедино все их ужасы. Я зашатался и чуть было не упал на землю, но вдруг услышал, как меня кто-то окликает слабым разбитым голосом, чем-то напоминавшим тысячи стеклянных осколков.
Это был старик, скрючившийся чуть дальше, в углу дверного проема. Он был очень худой, а длинная седая борода еще больше утончала ему лицо, будто вытягивая его. Он дрожал и тянул ко мне руку. Я быстро подошел и попытался поднять его на ноги, а он все твердил одни и те же слова: «Безумцы, безумцы, безумцы, совсем сошли с ума…» – на древнем языке, на языке Федорины.
– Где вы живете? Вы с этой улицы?
Его глаза зацепились за мои на несколько секунд, но он, казалось, не понял мои вопросы и снова завел свою заунывную жалобу. Его одежда была разорвана во многих местах, а левая окровавленная рука казалась безжизненной. Я взял старика за талию, чтобы поднять, но едва успел прислонить его к стене, как у меня за спиной раздались голоса:
– Гляди-ка, еще шевелятся! Издеваются над нами! Наш Руппах мертв, а они все еще на ногах!
Приближались три каких-то типа. Каждый был вооружен длинной палкой, а на левом рукаве у них была черная повязка с двумя переплетенными буквами:
«W. R.». Они громко говорили, смеялись. Лицо одного из них, насколько я смог рассмотреть, поскольку козырьки их каскеток затеняли черты, показалось мне знакомым, но я чувствовал, как меня охватывает страх, и мои мысли путались. Этих молодчиков можно было счесть пьяными, но от них не пахло спиртным. Впрочем, гнева и ненависти довольно, чтобы задурить мозги. Это будет посильнее шнапса. Увы, позже, в лагере, мне пришлось неоднократно удостовериться в этом.
Старик по-прежнему монотонно причитал. Впрочем, думаю, что он даже не заметил моего присутствия. Один из троих приставил свою палку к его груди:
– Будешь повторять за мной: «Я дерьмовый Fremder!» Ну-ка, повторяй!
Но старик не слышал, не видел.
– Думаю, он вас не понимает, он ранен…
Слова сами по себе сорвались с моих губ, и я сразу же пожалел о них. Теперь палка уперлась в мою грудь.
– Это ты сказал? Это ты осмелился заговорить? Да кто ты такой, со своей пархатой мордой? Ты же воняешь как Fremder! – И он так врезал мне по ребрам, что мне перехватило дух.
Тут вмешался его приятель, который кого-то мне напоминал:
– Нет, этого я знаю, его Бродеком зовут.
Он почти вплотную приблизил свое лицо к моему, и тут я его узнал. Это был студент третьего курса, часто приходивший в библиотеку, как и я. Его имени я не знал. Помнил только, что видел несколько раз, как он листал трактаты по астрономии и долго разглядывал звездные карты.
– Бродек, Бродек… – пробурчал тот, что казался их коноводом. – Имя совсем как у Fremder! Вы только взгляните на нос этого гада! Носище – вот что их всегда выдает! А еще лупоглазость, глаза прямо из башки вылезают, чтобы все заприметить, все заграбастать!
И он продолжил втыкать палку мне в ребра, будто строптивому животному.
– Феликс, брось его! Займемся лучше стариком, он-то точно сволочь, вон его лавка, я ее знаю! Настоящий ворюга, жирует, давая деньги в долг!
Вмешался третий из шайки, еще не подававший голоса:
– Это мой! Сейчас моя очередь! Вы уже каждый двоих прибили!
Он тоже вышел из тени, в которой до сих пор оставался, и я вдруг увидел ребенка лет тринадцати, не больше, наверное, с тонкой свежей кожей, который улыбался как безумный, блестя зубами в темноте.
– Вы только гляньте, малыш Ульрих хочет свою долю угощенья! Нежноват ты еще, братишка, молоко на губах не обсохло!
Старик, казалось, заснул. Его глаза были закрыты. Он уже не говорил. Мальчишка в бешенстве оттолкнул брата, отстранил меня концом своей палки и застыл перед немощным телом, скрючившимся на земле. Наступило долгое молчание. Ночь стала густой, как грязь. В улочку ворвалось дуновение ветра и слегка взметнуло снег. Никто не шевелился. Я убеждал себя, что все это мне снится или что я на сцене театрика «Штюпишпиль», где часто ставили столько гротескных, бессмысленных, а порой и жестоких спектаклей, однако всегда кончавшихся фарсом, как вдруг мальчишка снова оживился. Подняв свою палку над головой и завопив, он обрушил ее на старика. Тот не вскрикнул, но открыл глаза, вытаращил их и задрожал, словно его столкнули в ледяную реку. Мальчишка нанес ему второй удар, в лоб, потом третий, в плечо, потом четвертый, пятый… Он уже не останавливался и все смеялся. Товарищи подбадривали его, хлопая в ладоши и скандируя: «Ой! Ой! Ой! Ой!», чтобы задать ему ритм. Череп старика лопнул, издав сухой треск, как орех, который разбивают между двумя камнями. А мальчишка все лупил и лупил, как сумасшедший, все сильнее и по-прежнему вопя, но постепенно, даже еще не прекратив бить, еще смеясь и глядя на то, что осталось от жертвы, в то время как его товарищи по-прежнему хлопали в ладоши, его заляпанное кровью лицо изменилось. Ужас от содеянного словно проник в его вены, в каждый из его членов, мускулов, нервов, наполнил собою мозг и омыл его от всей его грязи. Удары замедлились, потом прекратились. Он в ужасе уставился на свою окровавленную, с налипшими осколками кости палку и на свои руки, словно они ему не принадлежали. Потом его глаза вернулись к старику, чье лицо не было похоже ни на что, к его закрытым и ужасно распухшим векам, каждое размером с яблоко.
Вдруг мальчишка уронил палку к своим ногам, словно она жгла ему ладони. Его скрутил сильнейший спазм, и он дважды выблевал струю желтой жидкости, а потом убежал, и ночь поглотила его в своем чреве. А его товарищи корчились от смеха, и вожак, его брат, бросил ему вдогонку:
– Отличная работа, малыш Ульрих! Старый хрыч получил свое! Вот ты и стал мужчиной!
Он толкнул ногой тело старика, повалившееся в снег, и преспокойно удалился, держа своего товарища под руку и насвистывая модный романсик.
Я не шелохнулся. Впервые на моих глазах убили человека. Я чувствовал себя пустым. Пустым от всякой мысли. Во рту было полно горькой желчи. Мне не удавалось отвести взгляд от тела старика. Кровь смешивалась со снегом. Как только она достигала земли, хлопья напитывались ее краснотой и рисовали узорчатые лепестки какого-то неведомого цветка. Снова раздавшиеся звуки шагов заставили меня вздрогнуть. Опять ко мне кто-то приближался. Я решил, что вернулись за мной. Чтобы убить.
– Сваливай отсюда, Бродек!
Это был голос того студента, что часами блуждал взглядом по созвездиям и галактикам, изображенным в больших книгах с огромным страницами. Я поднял на него глаза. Он смотрел на меня без ненависти, хотя с некоторым презрением. И говорил спокойно.
– Сваливай отсюда, Бродек! Я не всегда буду рядом, чтобы тебя спасать.
Потом плюнул на землю, повернулся и ушел.
XXVII
На следующий день разнесся слух, что на улицах подобрали шестьдесят семь трупов. Говорили, что полиция не помешала ни одному преступлению, хотя была вполне в состоянии сделать это. Новая манифестация ожидалась сегодня, после полудня. Город был готов вспыхнуть.
Я встал с рассветом после бессонной ночи, во время которой беспрестанно видел лица ребенка-убийцы и его вчерашней жертвы и слышал то вопли одного, то монотонную жалобу другого, а потом глухой звук ударов и более звонкий треск ломавшихся костей. Мое решение было принято. Я увязал в узел свои немногие вещи, отдал ключи от комнаты хозяйке, Фра Хайтерниц, которая взяла их, ничего не сказав и отозвавшись на мои прощальные слова лишь презрительной гнилозубой улыбкой. Она жарила на сковородке лук с салом. Ее закуток был полон жирного дыма, щипавшего глаза. Повесив ключ на гвоздь, она сделала вид, будто я не существую.
Я быстро шагал по улицам. Было немноголюдно. Кое-где еще виднелись следы вчерашнего. Люди с испуганными лицами что-то обсуждали, живо оборачиваясь на малейший шум. Двери некоторых домов были испачканы надписями «Schmutz Fremder», и многие тротуары скрипели под моими шагами из-за битого стекла, заставляя меня вздрагивать.
Я приготовил прощальное письмо для Улли Ретте, на случай, если не найду его в комнате. Я ошибся. Он там был, но такой пьяный, что заснул на своей постели, даже не раздевшись. Он еще держал в руке наполовину полную бутылку, и от него разило табаком, потом и хлебным самогоном. На правом рукаве было большое пятно. Кровь. Я решил, что мой товарищ ранен, но, оголив его руку, понял, что он цел. Вдруг мне стало очень холодно. Я не хотел думать. Принуждал себя не думать ни о чем. Улли спал с открытым ртом. Храпел. Громко. Я вышел из комнаты, оставив прощальное письмо в кармане его рубашки.
Я никогда больше не видел Улли Ретте.
Зачем я написал эту фразу, хотя она не совсем правдива?
Я видел Улли Ретте, или, точнее, мне показалось, что я видел его, один раз. В лагере. На другой стороне. Я хочу сказать, что видел его среди тех, кто нас охранял, а не с нашей, где были только страдание и покорность.
Это случилось морозным утром. Я был Псом Бродеком. Шайдеггер, мой хозяин, вывел меня на прогулку. На мне был ошейник с пристегнутым к нему поводком. Я должен был идти на четвереньках. Должен был нюхать по-собачьи, есть по-собачьи, мочиться по-собачьи. Шайдеггер шел рядом, все такой же невзрачный, как конторщик. В тот день он дошел до санитарного барака и, прежде чем войти туда, крепко привязал поводок к железному кольцу, вделанному в стену. Я свернулся в пыли, положил голову на руки и попытался забыть кусачий холод.
Именно в этот момент мне показалось, будто я вижу Улли Ретте. Я увидел его. Услышал его смех, его особенный смех, весь словно из пронзительных бубенцов и веселых трещоток. Он стоял ко мне спиной. Стоял вместе с двумя другими охранниками всего в нескольких метрах от меня. Все трое пытались согреться, хлопая руками, и Улли – или призрак Улли – рассказывал:
– Да я же вам говорю, настоящий райский уголок, хотя вполне на земле, неподалеку от Шайцерплац! Добрая печка урчит и посапывает, прохладное пиво с белой пеной, а приносит его кругленькая, как сарделька, подавальщица, и при этом вовсе не недотрога, если сунуть лишний грош! Можно там часами курить трубку, мечтать и забыть обо всех этих вшивых тварях, которые портят нам жизнь!
Он закончил свою фразу громким смехом, который остальные подхватили, потом начал оборачиваться, и тут я уткнулся лицом в руки. Не то чтобы я испугался, что он меня узнает, нет. Я сам не хотел его видеть. Не хотел встречаться с ним глазами. А главное, хотел сохранить в глубине души иллюзию, что этот большой, жирный человек, счастливый быть палачом, стоявший совсем рядом со мной, но был отныне в другом, не моем мире, в мире живых, мог и не быть Улли Ретте, моим Улли, вместе с которым мы провели когда-то столько хороших моментов, вместе с которым делили корки хлеба и тарелки картошки, счастливые часы, мечты, бесконечные прогулки под руку. Я предпочел сомнение правде, пусть даже самое крошечное, самое хрупкое, но сомнение. Да, предпочел, поскольку думал, что правда могла меня убить.
Странная штука жизнь. Я хочу сказать, течения жизни, которые скорее влекут нас, нежели мы сами им следуем, и которые после любопытного плавания выносят нас либо на правый, либо на левый берег. Я не знаю, как студент Улли Ретте стал одним из охранников лагеря, то есть деталью огромной, прекрасно смазанной и послушной машины смерти, в которую нас запихнули. Не знаю, как его довели или как он сам докатился до этого. Ведь я же знал Улли, знал, что он и мухи не обидит. Так как же он стал служителем системы, которая перемалывала людей и сводила их к такому состоянию, по сравнению с которым состояние мокрицы было завидным?
Лагерь имел единственное преимущество – он был огромен. Я никогда больше не видел того, кто мог бы оказаться Улли Ретте, и не слышал его смеха. Может, та сцена морозным утром была лишь одним из многочисленных кошмаров, которые меня тогда посещали? И все-таки этот казался таким реальным. Вплоть до того, что в день, когда лагерь был открыт всем ветрам, я обошел все дорожки, заваленные трупами узников, и обнаружил также нескольких охранников. Я перевернул их одного за другим, думая, быть может, что найду среди них Улли, но его там не оказалось. Я нашел только останки Цайленессенисс, на которые я долго смотрел, как смотрят на пропасть или на свидетельство бесконечных страданий.
Наутро после того, что было впоследствии названо Pürische Nacht – «Ночью Очищения», засунув свое прощальное письмо в карман Улли, я кинулся к Эмелии. Она спокойно вышивала, сидя у окна своей комнаты. Ее подруга Гудрун Остерик делала то же самое. Обе с удивлением на меня посмотрели. Вот уже два дня они по моей просьбе не выходили из дома и работали не покладая рук, чтобы вовремя закончить значительный заказ – большую скатерть, предназначенную для приданого невесты. Из белого льна. Эмелия и ее подруга усеяли ее сотнями маленьких лилий вперемешку с большими звездами, и, увидев эти звезды, я почувствовал, что мое тело оцепенело. Разумеется, они слышали шум толпы, вопли, крики, но их квартал был далеко от квартала Колеш, где случилось большинство грабежей и убийств. Она ничего не знала.
Я обнял Эмелию. Прижал к себе. Сказал ей, что ухожу отсюда, ухожу, чтобы никогда сюда больше не возвращаться, а главное, сказал, что пришел за ней, чтобы забрать ее с собой, к себе домой, в свою деревню, что там есть горы, это совсем другой мир, где мы будем защищены от всего, и что там, в окружении горных гребней, пастбищ и лесов, которые будут для нас самыми надежными стенами, я бы хотел, чтобы она стала моей женой.
Я почувствовал, как она вздрогнула, прижавшись ко мне. И это было так, словно меня пронзил трепет птицы, и этот трепет проник в самую глубь моего тела, сделав его еще более живым. Она повернула ко мне свое прелестное лицо, улыбнулась и поцеловала меня долгим поцелуем.
Через час мы покинули город. Шагали быстро, держась за руки. Мы были не одни. Вместе с нами бежали мужчины, женщины, целые семьи, дети и старики, толкая груженные сундуками тележки, сгибаясь под тяжестью плохо завязанных узлов и чемоданов, порой набитых до отказа и не закрывавшихся, отчего было видно их содержимое – напиханное туда белье и посуда. У всех был серьезный вид и страх в глазах, делавший их взгляды неуверенными. Никто не говорил. Каждый шагал торопливо, словно хотел поскорее и как можно дальше отбросить от себя то, что отныне осталось у нас за спиной.
Что гнало нас на самом деле? Другие люди или ход событий? Я все еще в самом расцвете лет. Я еще молод, хотя, когда думаю о своей жизни, она напоминает мне бутылку, в которую хочется налить больше, чем в нее помещается. Неужели так бывает с любой человеческой жизнью, или я просто родился в эпоху, которая отодвигает любой предел и обходится с жизнями, как с картами в большой азартной игре?
Я ведь не просил многого. И предпочел бы никогда не покидать деревню. Мне вполне хватило бы гор, лесов, рек. Я предпочел бы остаться в стороне от мира с его гулом, но вокруг меня слишком многие народы затеяли истреблять друг друга. Немало стран погибло, и от них остались только названия в книгах Истории. Некоторые пожрали других, выпотрошили, изнасиловали, испохабили. Справедливость не всегда побеждает грязь.
Почему же я, как и тысячи других людей, должен был влачить свой крест, который не выбирал, терпеть голгофу, не созданную для моих плеч и меня не касавшуюся? Кто же решил порыться в моей безвестной жизни, откопать мое тощее спокойствие, мою серую анонимность и швырнуть меня в огромную игру в кегли? Бог? Но тогда, если он существует, если он и в самом деле существует, пусть прячется. Пускай положит обе руки Свои на главу Свою и пусть склонит ее. Быть может, как учил нас когда-то Пайпер, многие люди недостойны Его; но сегодня я знаю также, что и он недостоин большинства из нас. Если создание смогло породить такой ужас, то единственно потому, что сам Создатель внушил ему рецепт.
XXVIII
Вскоре я перечитал свой рассказ с самого начала. Я говорю не об официальном Отчете, а о своей исповеди. В ней не хватает порядка. Я мечусь во все стороны. Но мне незачем оправдываться. Слова сами приходят мне в голову, как железные опилки притягиваются к магниту, и я выплескиваю их на бумагу, уже ни о чем не заботясь. Если мой рассказ кажется уродливым телом, то лишь потому, что он списан с моей жизни, которую я не смог сдержать и которая идет как придется.
10 июня, в день Schoppessenwass в честь Андерера, вся деревня с лишком собралась возле крытого рынка и ожидала, стоя перед маленькой эстрадой, возведенной Цунгфростом. Как уже было сказано, я давно не видел, чтобы столько людей сосредоточились на столь малом пространстве. Тут были только веселые, смеющиеся, благодушные лица, но я не смог помешать себе вспомнить толпы, с которыми столкнулся в те дни, когда Столицу охватило безумие перед Pürische Nacht, и все эти спокойные лица казались мне масками, за которыми скрываются кровавые рожи с безумными глазами и судорожно разинутыми ртами.
Аккордеон Виктора Хайдекирха играл знакомые всем мелодии, а в воздухе этого теплого тихого вечера витали запахи раскаленного масла, жареных сосисок, оладий, вафель, Wärmspeck, к которым примешивался более изысканный аромат сена, досыхавшего на лугах вокруг деревни. Пупхетта с наслаждением вдыхала все это и хлопала в ладоши на всех популярных песенках, вылетавших из мехов Хайдекирха. Эмелия осталась дома вместе с Федориной. Солнце не слишком торопилось скрыться за гребнями Хёрни. Словно тянуло время, растягивало день, тоже желая насладиться праздником.
Но вдруг все догадались, что церемония сейчас начнется. По толпе пробежала волна, заставившая ее шевелиться совсем тихо, как листья ясеня, колеблемые ветерком. Виктор Хайдекирх, которому, наверное, подали знак, заглушил свой инструмент. Тогда послышалось несколько кричащих и смеющихся голосов, которые стали стихать, пока не растворились в большой тишине. Тут я почувствовал за спиной запах курятника. Обернулся. В двух шагах от меня стоял Гёбблер. Приветствуя меня, он приподнял свой странный, сплетенный из соломы берет.
– Как тебе зрелище, сосед?
– Какое зрелище? – спросил я.
Гёбблер обвел рукой все, что нас окружало. И ухмыльнулся. Я ничего не ответил. Пупхетта дергала меня за волосы: «Черные кудряшки! Черные кудряшки моего папочки!» Справа от меня метрах в десяти вдруг случилось какое-то движение, послышалось шарканье обуви о землю, тела расступились. Показался высокий костяк Оршвира, раздвинувший толпу, а за ним – двигавшаяся вперед шляпа, которую мы уже научились узнавать за эти две недели, своего рода черный блестящий котелок без возраста и вне времени, мест и людей, потому что казалось, будто он плыл в воздухе сам по себе, словно под ним не было никакой головы. Мэр подошел к эстраде и поднялся на нее, не поколебавшись ни секунды, потом, добравшись до верха, церемонным жестом пригласил присоединиться к нему того, кого мы пока не видели, только шляпу.
С большими предосторожностями, потрескивая сырым деревом, Андерер забрался наверх и встал рядом с Оршвиром. По правде сказать, эстрада возвышалась над землей крытого рынка всего на несколько метров, меньше трех, а у лесенки, которую Цунгфрост приделал к ней, было всего шесть ступенек, но, видя, как по ней взбирается Андерер, можно было подумать, будто он карабкается на высочайший пик гор Хёрни, с такой медлительностью и трудом он это делал. Когда он наконец добрался до мэра, толпа удивленно зароптала, потому что большинство оказавшихся здесь людей впервые увидели, так сказать, «в одежде и во плоти» того, о ком столько говорили. Верхняя площадка эстрады оказалась не слишком велика в длину и ширину. Цунгфрост рассчитал ее на глазок, ориентируясь, конечно, на размеры собственного тела, которое не толще нащельника. Но Оршвир-то почти великан, высоченный и широченный, да и Андерер был кругл, как колобок.
Мэр красовался в своем праздничном костюме, который надевает три раза в год по большим поводам – на день деревни, на ярмарку в День св. Матфея и на День поминовения усопших. Он отличается от его повседневного только зеленым пиджаком, который обшит сутажем и десятью бранденбурами. У нас, чтобы выжить, лучше слиться с остальными, не позволять себе выделяться, быть таким же простым и незатейливым, как гранитный валун, торчащий посреди горного пастбища. Это Оршвир усвоил давно. И пышностью не увлекается.
Андерер, разумеется, совсем другое дело. Он свалился к нам прямо с луны, а может, и еще откуда подальше. Он не знал ни наших обычаев, ни непростого устройства наших мозгов. Может, будь на нем поменьше лент, духов и помады, он бы не раздражал нас так сильно. Может, облаченный в грубое сукно, вельвет и поношенное шерстяное пальто, он в конце концов и слился бы с нашими стенами, и тогда, мало-помалу деревня не то чтобы приняла его, для этого нужны по меньшей мере пять поколений, но стала бы терпеть, как терпят некоторых кошек или собак, взявшихся ниоткуда, из чащи леса, наверное, и оживляющих наши улицы своей тихой поступью и умеренным лаем или мяуканьем.
Но Андерер, особенно в этот день, был полной противоположностью этому: белое жабо, которое пенилось между лацканов черного атласа, часовые цепочки, ключи и бог знает что еще, в общем, куча золоченых побрякушек на пузе, ослепительные манжеты и подобранные к ним запонки, редингот цвета синей ночи, плетеный пояс, безупречная жибретка, панталоны с сутажем, гранатовые гетры, лаковые туфли, и не забудем про румяна на его щеках, на его толстых, круглых, как перезрелые яблоки, щеках, про его блестящие усишки, нафабренные бакенбарды и розовые губы.
Он и мэр, прижавшиеся друг к другу на тесной эстраде, представляли собой странную парочку, место которой было скорее под куполом цирка, чем на деревенской площади. Андерер снял шляпу с головы и держал ее обеими руками. Он улыбался. Улыбался ничему, ни на кого не глядя. Вокруг меня возобновились перешептывания:
– Teufläsgot! Это еще что за тип?
– Он человек или пузырь?
– Да уж, точно, толстая обезьяна!
– Может, там мода такая, откуда он явился!
– Это Dumkof, да, псих!
– Заткнитесь, мэр будет говорить!
– Ну и пускай себе говорит, это нам не мешает зрелищем любоваться!
С большим трудом Оршвир вытащил из своего кармана два сложенных в осьмушку листка бумаги. Долго расправлял их, чтобы придать себе значительности, потому что чувствовалось: он тоже несколько впечатлен. Одним словом, ему было не по себе. Речь, которую он прочитал, была на вес золота. Я собираюсь воспроизвести ее целиком. Разу-меется, я не запомнил ее дословно, просто через несколько дней попросил ее у самого Оршвира, поскольку знаю, что он хранит все, имеющее отношение к его должности.
– Что ты собираешься с ней делать?
– Это для Отчета.
– Зачем так углубляться? Тебя ведь об этом не просили.
Он сделал это замечание с недоверчивым видом, словно заподозрив ловушку.
– Я подумал, что было бы неплохо показать, как хорошо его приняла наша деревня.
Оршвир оттолкнул счетную книгу, которую держал перед собой, взял кувшин и два стакана, которые ему протянула Кайнауге, налил нам пива и пододвинул ко мне стакан. Я отлично видел, что моя просьба раздражает его, но в конце концов он согласился:
– Если считаешь, что так для нас будет лучше, валяй.
Он взял клочок бумаги, медленно написал несколько слов и протянул мне.
– Пойдешь в мэрию и покажешь это Хаузорну, он даст тебе речь.
– Ты сам ее сочинил?
Оршвир отставил свой стакан и посмотрел на меня досадливо, но при этом сочувственно. Потом обратился к Кайнауге с мягкостью, которой я за ним не знал:
– Не оставишь нас, Лиз? Пожалуйста.
Слепая девушка слегка кивнула и вышла. Оршвир подождал, когда она закроет дверь, и продолжил:
– Ты же видел этого ребенка, Бродек, увы, ее глаза мертвы. Она родилась с мертвыми глазами. Ничего из того, что ты можешь видеть вокруг – этот сундук, часы, мебель, которую мой прадед сделал своими руками, и этот угол леса Таннеринген, который виден из окна, – она не видит. Она знает, конечно, что все это существует, потому что чувствует запах, вдыхает это в себя, прикасается, но не может видеть. И даже если она попросит, чтобы ей это показали, все равно ничего не сможет увидеть. Так что она и не просит. Не тратит время на эту просьбу, поскольку знает, что никто не сможет ее исполнить.
Он прервался и сделал большой глоток.
– Тебе стоит попытаться брать с нее пример, Бродек. Надо просить только то, что можешь получить и что может быть для тебя полезно. А остальное ни к чему. Иначе будешь забивать себе голову всякой ерундой, пока она там не закипит и не сварится, и все понапрасну! Я тебе скажу кое-что. В тот вечер, когда ты согласился написать Отчет, ты сказал, что будешь писать «я», но что это будет значить «все мы». Ведь помнишь, верно? Ну так это то же самое: эту речь мы все придумали и написали. Может, произнес ее я, но сочинили мы все. Удовлетворись этим. Еще стаканчик, Бродек?
В мэрии, когда я протянул бумажку Каспару Хаузорну, тот скорчил гримасу. Хотел было сказать что-то, но сдержался в последний момент. Повернулся ко мне спиной и открыл два больших ящика. Перебрал кучу документов и наконец достал картонную папку, набитую десятками бумажек разного размера. Быстро пролистав их, он нашел листки с речью и протянул их мне без единого слова. Я хотел сунуть их в карман, но он резко меня остановил:
– В записке мэра сказано, что ты имеешь право прочитать эти листки и скопировать, но не уносить с собой!
Хаузорн указал мне кивком место в углу стола и стул. Потом поправил очки на носу, отошел от меня и продолжил что-то писать за своей конторкой. Я устроился за столом и начал переписывать речь, стараясь не пропустить ни слова. Время от времени Хаузорн поднимал голову и наблюдал за мной. Стекла его очков были такими толстыми, что видимые сквозь них глаза становились невероятно большими, размером с голубиные яйца, и он, чьи черты были тонкими и красиво очерченными, что женщины всегда ценят, становился похож на какое-то огромное насекомое, на большущую муху, укравшую обезглавленное человечье тело и злобно приставившую к нему собственную голову.
«Дорогие жительницы и дорогие жители нашей деревни и окрестностей, а также вы, дорогой господин, для нас большое удовольствие принимать вас в наших стенах».
Прежде чем пойти дальше и воспроизвести все то, что Оршвир прочитал в тот день с эстрады, в сладостной атмосфере того предзакатного часа, столь далекой от холода и ужаса в вечер Ereignies, мне надо описать состояние беспокойства, овладевшее мэром, когда, едва начав свою речь, он произнес «дорогой господин», посмотрел на Андерера и сделал паузу, ожидая, что тот дополнит фразу и назовет свое доселе никому не известное имя. Но Андерер, по-прежнему улыбаясь и не разжимая губ, даже ухом не повел, так что мэру, несколько раз повторившему с легкой вопросительной интонацией «господин?.. господин?..», пришлось продолжить, так ничего и не добившись.
«Вы первый и пока единственный, кто прибыл в нашу деревню с тех пор, как эти места в продолжение долгих и мучительных месяцев терзала война, оставив свой жестокий след. В прошлом через наш край на протяжении веков проходили путешественники, направлявшиеся по горной дороге с широких южных равнин к далеким северным берегам и портовым городам. Останавливаясь тут, они всегда находили здешнюю обстановку приятной и благожелательной, недаром в старинных хрониках это место называли Wolhwollend Trast – «Благоприятный привал». Мы не знаем, какова ваша цель. Как бы то ни было, вы оказали нам честь, решив погостить в лоне нашей скромной общины. Вы словно некая весна человечества, которая должна вернуться после слишком долгой зимы, и мы надеемся, что вслед за вами в гости к нам придут и другие, и таким образом мы снова мало-помалу восстановим связь с людским сообществом. Пожалуйста, дорогой господин… (тут Оршвир снова остановился и посмотрел на Андерера, оставляя ему время назвать свое имя, но имя так и не прозвучало, так что, прочистив горло еще раз, он опять взялся за свою бумажку) не судите о нас ни слишком плохо, ни слишком поспешно. Мы прошли через много испытаний, и наша изолированность сделала нас, конечно, людьми, живущими на самом краю цивилизации. Тем не менее для того, кто знает нас по-настоящему, мы сто́им больше, чем кажется. Мы познали страдания и смерть, и нам надо заново научиться жить. Надо также научиться не забывать прошлое, но превозмочь его, навсегда отбросить подальше от себя, сделав так, чтобы оно не выплескивалось через край на наше настоящее и, того меньше, на наше будущее. От имени всех нас, от имени нашей прекрасной деревни, администрацию которой я имею честь возглавлять, говорю вам: добро пожаловать, дорогой господин (на этот раз мэр не сделал никакой паузы), а теперь передаю вам слово».
Оршвир посмотрел на толпу, сложил листки со своей речью и пожал Андереру руку под аплодисменты, взмывшие к розово-голубому небу, где казавшиеся пьяными ласточки устроили беспорядочные гонки, соревнуясь в скорости. Аплодисменты мало-помалу стихли, и наступила гнетущая тишина. Андерер улыбался, но нельзя было понять, кому предназначена эта улыбка, то ли крестьянам в первом ряду, которые не слишком-то много поняли в мэровых словах и ждали лишь приглашения выпить вина и пива, то ли Оршвиру, который нервничал все больше по мере того, как молчание затягивалось, то ли небу, а может, и ласточкам. Он по-прежнему не произнес ни единого слова, и тут вдруг налетел сильный порыв ветра, очень мягкий, даже теплый, из тех, что заставляют нервничать скотину в хлеву и раздражают ее до того, что она беспричинно кидается на двери и стены. Подхватив приветственный транспарант и порвав его посредине, он поиграл с обрывками, путаясь и закручиваясь в них, и в конце концов вырвал бо́льшую часть, очень быстро взмывшую к птицам, облакам, закату. Ветер улетел так же, как прилетел, по-воровски. Остатки приветствия обвисли. Там было только: «Wi sund» – «Мы есть». Продолжение фразы исчезло в воздухе, испарилось, забылось, уничтожилось. Я опять почувствовал рядом с собой куриный запах. Это Гёбблер подобрался почти вплотную к моему уху:
– Мы есть! Бродек, а что это такое – мы есть?.. Я вот все ломаю себе голову…
Я ничего ему не ответил. Пупхетта что-то напевала, сидя на моих плечах. Во время аплодисментов она хлопала в ладоши изо всех сил. Происшествие с транспарантом позабавило толпу на несколько секунд, но потом она снова притихла и стала ждать. Оршвир тоже ждал, но когда знаешь его хоть немножко, то понимаешь, что ждать он уже не мог. Впрочем, наверное, Андерер понял это, поскольку слегка пошевелился, провел обеими руками по своим щекам, растягивая их, потом сложил ладони перед собой, будто собираясь помолиться, покачал головой, не переставая улыбаться, и сказал: «Спасибо». Просто «спасибо», и все. Потом церемонно поклонился, трижды, словно на сцене в конце спектакля. Все переглянулись. Некоторые так широко разинули рот, что туда можно было запросто запихнуть каравай хлеба. Остальные толкали друг друга локтями и спрашивали глазами. А третьи пожимали плечами или скребли себе голову. Потом нашелся один, кто начал аплодировать. Этот способ преодолеть замешательство не хуже любого другого. Его примеру последовали. Пупхетта опять была счастлива. «Праздник, папочка, праздник!»
Что касается Андерера, то он снова надел свою шляпу, спустился с эстрады так же медленно, как и поднялся, и затерялся в толпе на глазах у мэра, который остался стоять, опустив руки по швам, дурак дураком, под уцелевшим куском транспаранта, который ерошил шерсть на его шапке. А тем временем внизу все уже шли мимо него добрым шагом к столам с кружками, стаканами, кувшинами, колбасами и сдобными булочками.
XXIX
Кто-то входил в сарай! Кто-то входил в сарай! Я уверен, что это Гёбблер! Готов руку дать на отсечение! Это мог быть только он! Впрочем, остались следы, следы шагов на снегу, большие грязные следы, ведущие к его дому! Он даже не прятался! Они чувствуют себя такими сильными, что даже не пытаются скрывать, что все шпионят за мной и каждое мгновение не спускают с меня глаз.
Стоило мне отлучиться едва на час, купить шерсти для Федорины, три мотка в маленькой лавочке Фриды Перцер, которая продает всего понемногу: тесьму, иголки, нитки, сплетни, пуговицы, ткань метрами, как он забрался в сарай и все обыскал! Тут же все вверх дном! Все перевернуто, открыто, сдвинуто с места! И даже не постарался навести тут порядок, поставить на место все, что опрокинул! А еще выломал ящик письменного стола, стола Диодема, и оставил его разбитым на земле! Что он искал? То, что я пишу, конечно. Слишком часто слышит машинку, вот и опасается, что я пишу не Отчет, а что-то другое! Но он ничего не нашел. Да и не мог ничего найти! Мой тайник слишком надежен.
Обнаружив все это совсем недавно, я был в бешенстве. И долго не раздумывая, бросился по свежим следам к Гёбблеру и стал громко колотить ладонью в его дверь. Было уже темно, деревня спала, но у Гёбблера горел свет, и я был уверен, что он не спит. Открыла мне его жена. Она была в ночной рубашке и, увидев, что это я, улыбнулась мне. Против света угадывались ее толстые ляжки и огромные груди. У нее были распущены волосы.
– Здравствуй, Бродек, – сказала она, несколько раз облизав губы.
– Хочу видеть твоего мужа!
– Тебе нехорошо? Заболел?
Я так орал его имя, что чуть не сорвал голос. Кричал не переставая. На втором этаже послышалось какое-то движение, и вскоре появился Гёбблер, со свечой в руке и в ночном колпаке на голове.
– Да что творится, Бродек?
– Это ты мне скажи! Зачем ты рылся в моем сарае? Зачем разбил ящик стола?
– Клянусь тебе, это я не…
– Не держи меня за идиота! Я знаю, что это ты! Ты за мной постоянно шпионишь! Это остальные тебе велели? Следы же ведут к тебе!
– Следы? Какие следы? Бродек… Не хочешь ли зайти, выпить отвара… Думаю, что ты…
– Если снова начнешь, Гёбблер, клянусь, я…
– И что ты?
Он подошел ко мне почти вплотную. Его лицо было совсем близко от моего. Он пытался меня рассмотреть сквозь беловатую пленку, с каждым днем закрывавшую его глаза чуть больше.
– Будь рассудительным, уже ночь, я советую тебе лечь спать… Советую тебе…
Вдруг глаза Гёбблера меня напугали. В них не было ничего человеческого. Словно ледяные, замерзшие глаза, какие мне довелось увидеть однажды, в одиннадцатилетнем возрасте. Мужчины деревни отправились искать тела двух лесников с хутора Фрокскайм, которых унесло снежной лавиной под склоны Шникелькопфа. Они несли найденные тела в больших одеялах, привязанных к жердям. Я видел их, когда пошел за водой: они проходили как раз мимо нашей тогдашней лачуги. Рука одного из погибших свешивалась из одеяла и качалась в такт поступи носильщиков, а еще я видел через прореху лицо другого. Видел его взгляд, неподвижный и белый. Это была ровная матовая белизна, словно его глаза засыпало всем убившим его снегом. Я вскрикнул, уронил кувшин и бегом вернулся в хижину, чтобы прижаться к Федорине.
– Никогда не указывай мне, Гёбблер, что я должен делать.
Я ушел, не дав ему времени ответить.
Только что я потратил целый час, чтобы навести порядок в сарае. Ничего не украдено, оно и понятно: красть тут нечего. То, что я здесь пишу, слишком хорошо спрятано, этого никто и никогда не сможет найти. Я держу страницы в руках. Они еще теплые, и когда я подношу их к своему лицу, чтобы понюхать, чувствую запах бумаги, запах краски и еще запах кожи. Нет. Никто никогда не сможет найти мой тайник.
У Диодема тоже был свой тайник, и я только что его обнаружил, совершенно случайно, пытаясь вставить ящик в стол. Там что-то заедало; я перевернул его ножками кверху и увидел большой конверт, приклеенный к изнанке столешницы, как раз там, где ящик должен был его скрывать. Сам ящик был пуст, но над ним, не вызывая подозрений, был приклеен конверт.
Его содержимое было довольно разношерстным. Я его разобрал. Во-первых, тут имелся длинный список в две колонки, одна была озаглавлена Написанные романы, другая Планируемые романы. Первая включала пять названий: «Девушка у воды», «Влюбленный капитан», «Цветущая зима», «Букеты Мирны» и «Взволнованные сердца». Об этих романах я знал не только названия, а вообще все, поскольку Диодем читал мне их вслух в своей маленькой квартирке, заваленной книгами, ведомостями, списками и отдельными листками, которые в любой момент могли загореться от соприкосновения с пламенем свечей. Я боролся со сном, но Диодем был так страстно увлечен своими историями и словами, что даже не замечал, что я клюю носом.
Я улыбнулся, читая список, поскольку эти названия напомнили мне время, проведенное в обществе Диодема, и я снова увидел его красивое чеканное лицо, оживлявшееся во время чтения. Пробегая другой список, Планируемых романов, я не смог удержаться от смеха, представив себе, чего мне удалось избежать. Диодем выписал столбцом около шести десятков названий! Большинство из них были похожи друг на друга и перемешивали вымысел с розовой водой. Но были среди них два, разительно отличавшиеся от остального и которые Диодем несколько раз подчеркнул карандашом: «Предательство праведных» и «Угрызения совести». Впрочем, это последнее было написано четырежды, все более крупными буквами, словно карандаш Диодема заикался.
На другом листке было вычерчено генеалогическое древо его собственной семьи. Сюда же были вписаны имена его родителей, бабок и дедов, а также прародителей, с указанием даты и места их рождения. А также имена его дядьев, теток, кузенов и отдаленных предков. Но были там и большие пробелы, линии, внезапно обрывавшиеся пустотой или вопросительным знаком. Таким образом, древо располагало полными ветвями, перегруженными, почти ломавшимися от избытка имен, и другими, почти голыми, сведенными к простой черте, которые засыхали, так и не дав плодов. Тогда я представил себе странные леса символов и оборвавшихся жизней, которые могли бы образовать все наши генеалогические деревья, если их поставить рядом. Мое исчезло бы под слишком густыми ветвями многочисленных семейств, которые веками хранят свою память как самое ценное из наследств. Впрочем, мое даже не было бы деревом, а худосочным пеньком. Над моим именем были бы всего две веточки, поспешно обрезанных, голых, ободранных, решительно немых. Но, быть может, мне все же удастся найти место для Федорины, как порой можно привить к хилому растению более крепкий привой, чтобы дать ему силу и соки?
В конверте были также два письма, многократно читанные и перечитанные, поскольку их бумага превратилась чуть не в папиросную, а ее сгибы грозили порваться во многих местах. Они были подписаны именем Магдалена и были адресованы Диодему довольно давно, еще до того, как он поселился в нашей деревне. Это были два любовных письма, причем во втором говорилось об окончании любви. Оно было написано простыми словами, без трескучих фраз и слезливых оборотов, и вовсе не было рассчитано на эффект. Говорилось об окончании любви, как о некоей житейской истине, как о событии, с которым нельзя сладить, которое вынуждает людей склонить перед ним голову и принять свою судьбу.
Я не хочу здесь воспроизводить полностью или частично эти два письма. Они мне не принадлежат. Они не из моей истории. Читая их, я сказал себе, что, быть может, из-за них-то Диодем и приехал к нам, положив такое расстояние между своей прежней жизнью и той обыденностью, которую мало-помалу построил себе в деревне. Не знаю, удалось ли ему излечить эту рану. Не знаю также, хотел ли он этого на самом деле. Порой людям нравятся собственные шрамы.
Я держал в руках фрагменты Диодемовой жизни, важные кусочки, которые, будучи сложены вместе, проливали свет на его исчезнувшую душу. И думая о его жизни, о моей, о жизни Эмелии, Федорины, о жизни Андерера, о которой я не знал, по правде сказать, ничего и которую только воображал себе, деревня предстала предо мной в новом свете: я вдруг увидел ее как последнее место, куда добираются те, кто оставляет позади себя ночь и пустоту. Не то место, где можно заново начать что-нибудь, а просто место, где, быть может, все кончается, где все должно кончиться.
Но в буром конверте было и кое-что еще.
Еще одно письмо.
Письмо, предназначенное мне, которое я взял с гораздо бо́льшим любопытством, поскольку странно слышать, как с вами говорит мертвый. Письмо Диодема начиналось со слов: «Прости меня, Бродек, прости меня, пожалуйста…» и кончалось ими же.
Я только что прочитал это длинное письмо.
Да, только что его прочитал.
Не знаю, смогу ли я дать представление о том, что почувствовал, читая его. Впрочем, я и не уверен, что почувствовал что-либо. Во всяком случае, никакого страдания, могу в том поклясться: читая это письмо, которое на самом деле было долгой Диодемовой исповедью, я не страдал, потому что у меня нет для этого необходимых органов. Я ими уже не обладаю. У меня их изъяли один за другим в лагере. И с тех пор, увы, они во мне так и не выросли.
XXX
Я уверен, что Диодем полагал, будто, прочитав написанное им, я его решительно возненавижу. Он все еще считал, что я отношусь к разряду человеческих существ. Но он ошибался.
Вчера вечером, случайно найдя тайник во время наведения порядка в сарае и ознакомившись с содержимым коричневого конверта, я лег в постель к Эмелии. Было поздно. Она спала. Я прильнул к ней. Слился с формой ее тела и его теплом и быстро уснул. Даже не подумал о том, что только что прочел. Моя душа была до странности легка, а мое тело очень тяжело от усталости и разрешенных пут. Я с облегчением провалился в сон, как это делают в детстве каждый вечер. И я видел сны – не кошмары, которые обычно меня мучают, не черный колодец Kazerskwir, по краю которого я беспрестанно кружу, нет, я видел безмятежные сны.
Я снова был со студентом Кельмаром. Вполне живым и одетым в ту же самую белую льняную рубашку с вышитым витым узором. Она была чистой и незапятнанной и подчеркивала его загар и такую тонкую шею. Мы не ехали в лагерь. Мы даже были не в вагоне, где провели дни и ночи вповалку вместе с остальными. Мы были в месте, которое не напоминало мне ничего из виденного и про которое я даже не мог сказать, находится ли оно в доме или же снаружи. Кельмар был таким, каким я его никогда не знал. На нем не было ни следа от ударов. Свежие и выбритые щеки. Приятно пахнувшая одежда. Он улыбался. Говорил со мной. Говорил долго, а я слушал его, не прерывая. Потом он в какой-то момент встал, и я понял даже без слов, что ему пора уходить. Он посмотрел на меня, улыбнулся, и я очень четко запомнил последние слова, которыми мы обменялись:
– После того, что мы сделали в вагоне, Кельмар, я тоже должен был остановиться, как и ты. Больше не бежать, остановиться на дороге.
– Ты сделал то, что считал нужным, Бродек.
– Нет, это ты был прав. Мы с тобой оба это заслужили. Я был трусом.
– Я и сам не знаю, прав ли я был. Принесение в жертву одного человека, Бродек, никогда не искупается смертью другого. Это было бы слишком просто, да к тому же и не тебе судить об этом. И не мне тоже. Вообще не людям об этом судить. Они не созданы для этого.
– Кельмар, а ты не думаешь, что мне пора к тебе присоединиться?
– Пока оставайся с другой стороны, Бродек. Твое место еще не здесь.
Это последние слова, которые я запомнил. Я хотел приблизиться к нему, хотел обнять, прижать к себе, но обнял только ветер.
Не думаю, что сны предвещают что бы то ни было, как утверждают некоторые. Думаю просто, что они снятся в нужный момент и говорят нам в ночи то, в чем мы, возможно, не осмеливаемся признаться средь бела дня.
Я не собираюсь воспроизводить здесь все письмо Диодема. Впрочем, его у меня уже нет. Я оценил, чего ему стоило написать его.
Я ведь попал в лагерь не сам по себе. Меня туда отправили после ареста. Всего через неделю после прихода Fratergekeime в нашу деревню. И через три месяца после начала войны. Мы были отрезаны от мира и мало что знали. Горы часто защищают нас от лишнего шума, но они же порой изолируют нас и от некоей части жизни.
Однажды утром мы увидели их прибытие – длинную, пыльную и растянутую колонну, которая быстро двигалась по дороге от границы. Никто не пытался замедлить ее продвижение, да и в любом случае это было бы бесполезно. К тому же, думаю, все помнили смерть обоих Оршвировых сыновей и как раз этого хотели избежать – чтобы случились другие смерти. Впрочем, самое важное (и это облегчает понимание) состояло в том, что прибывшие к нам Fratergekeime, в касках, с оружием, гордые своими громкими победами над всеми войсками, с которыми сталкивались, были гораздо ближе обитателям нашего края, чем подавляющее большинство нашей собственной нации. Нация для здешних людей вообще не существовала. Она для них была похожа на женщину, время от времени напоминающую о себе то ласковым словом, то просьбой, но ни глаз, ни губ которой они не видели. А с этими солдатами, пришедшими как победители, у нас были общие обычаи, да и говорили они на языке, настолько близком к нашему, что почти не требовалось усилий, чтобы понимать его и говорить на нем. Вековая история нашего края перемешивалась с историей их страны. У нас были одни и те же легенды, песни, поэты, танцы, способы готовить мясо и супы. Нами владела одна и та же меланхолия, и даже пьянели мы одинаково. В конечном счете границы – всего лишь карандашные линии на карте. Они разрезают миры, но не разъединяют их. Порой о них можно забыть скорее, чем они были прочерчены.
Вступивший в деревню отряд состоял из сотни человек под командой капитана Адольфа Буллера. Я знаю о нем очень мало. Помню только, что это был очень худой человек маленького роста, из-за нервного тика резко дергавший подбородком влево примерно каждые двадцать секунд. Он ездил верхом на грязной лошади и никогда не расставался со своим коротким хлыстиком с плетеной петлей на конце. Оршвир и священник Пайпер встали на въезде в деревню, чтобы встретить победителей и умолять их о пощаде для обывателей и их жилищ, а тем временем все ждали, затаив дыхание за плотно закрытыми дверями и ставнями.
Капитан Буллер выслушал бормотание Оршвира, не слезая с лошади. Ехавший рядом с ним знаменосец держал древко с прицепленным к нему красно-черным штандартом. На следующий же день им заменили флаг на мэрии, на коньке ее крыши. Там значилось название полка, к которому относилось подразделение: Der unverwundbar Anlauf – «Неудержимый натиск», а также его девиз: Hinter uns, niemand – «После нас никто».
Буллер ничего не ответил Оршвиру, только несколько раз дернул подбородком, аккуратно отодвинул его с дороги своим хлыстиком и продолжил свой путь, а за ним его солдаты.
Все думали, что он потребует разместить своих людей в тепле, предоставив им постели за толстыми стенами домов. Ничего подобного. Отряд расположился на рыночной площади, распаковав свои большие палатки и поставив их в мгновение ока. Затем солдаты стали стучаться во все двери подряд, чтобы собрать и конфисковать все оружие, по большей части охотничьи ружья. И делали это без малейшего насилия, необычайно вежливо. Но зато когда Алоиз Катор, починщик фаянса, как всегда, захотел схитрить и сказал им, что у него в доме нет никакого оружия, они взяли его на прицел, обыскали сверху донизу кроличью клетку, в которой тот жил, и в конце концов нашли старый самопал. Они сунули находку ему под нос, а потом потащили его вместе с ружьем к капитану Буллеру, который пил водку перед своей палаткой, а денщик стоял сзади с бутылкой, готовый подливать. Солдаты объяснили дело. Катор держался насмешливо. Буллер смерил его взглядом с ног до головы, выпил одним духом стопку сливовой, нервно дернул подбородком, велел налить себе еще, подозвал, ткнув в него хлыстиком, лейтенанта с соломенными волосами и лицом цвета смородины и шепнул ему на ухо несколько слов. Тот кивнул, щелкнул каблуками, отдал честь и ушел, взяв с собой двух солдат и их пленника.
Через несколько часов по улицам прошел барабанщик, выкрикивая объявление: все население деревни без исключения должно собраться к семи часам возле церкви, дабы присутствовать при событии величайшей важности. Под страхом наказания присутствие обязательно для всех.
Незадолго до назначенного часа каждый вышел из своего дома. В молчании. И вскоре улицы заполнила странная процессия: люди не говорили ни слова, не осмеливались поднять глаз, осмотреться, встретиться взглядом с другими. Мы с Эмелией шли, крепко держась за руки. Нам было страшно. Всем было страшно. Капитан Буллер поджидал нас на паперти, с хлыстиком в руке, в окружении двух своих лейтенантов, того, о котором я уже упоминал, и другого, приземистого и черноволосого. Когда маленькая площадь перед церковью заполнилась и все застыли в неподвижности, он заговорил в мертвой тишине:
– Жители! Жители! Мы пришли сюда не для того, чтобы разрушать и осквернять. Никто не разрушает и не оскверняет то, что ему принадлежит, то, что он считает своим, если только не сошел с ума. А мы не сошли с ума. Вашей деревне в высшей степени повезло стать отныне частью Великой территории. Вы здесь дома, и ваш дом теперь наш дом. Отныне мы едины для тысячелетнего будущего. Наша раса – первая древняя и незапятнанная раса, и она будет также вашей, если вы согласитесь избавиться от нечистых элементов, которые еще есть среди вас. Так что нам надо жить в совершенном согласии и полной искренности. Нехорошо пытаться лгать нам. Нехорошо пытаться хитрить с нами. Один человек попытался сегодня это сделать. Мы надеемся, что его примеру больше никто не последует.
У Буллера был тонкий, почти женский, голос, и, что любопытно, когда он говорил, у него не наблюдалось это неконтролируемое подергивание подбородка, делавшее его похожим на неисправный автомат. Едва он закончил свою речь, как, следуя безупречному протоколу, словно все было отрепетировано много раз, два солдата привели на площадь и поставили перед ним Алоиза Катора. Следом за ними другой солдат нес что-то тяжелое, что именно, было не разобрать. Но когда он поставил свою ношу на землю, все увидели, что это деревянная колода высотой около метра, отпиленная от ствола пихты. Далее все произошло очень быстро: солдаты сграбастали Катора, поставили его на колени, пригнули его голову к плахе и отодвинулись. Подошел четвертый солдат, которого еще не видели. Его грудь и ноги были закрыты большим кожаным фартуком, в руках был большой топор. Остановившись очень близко к Катору, он поднял топор и, прежде чем кто-нибудь успел охнуть, с силой обрушил его на затылок починщика. Начисто отрубленная голова упала к подножию плахи. Поток крови хлынул из обезглавленного тела, которое, как у гуся с перерубленной шеей, несколько секунд беспорядочно сотрясалось, а потом безжизненно застыло. Голова Катора смотрела на нас с земли, широко открыв рот и глаза, словно задавая нам вопрос, на который мы не ответили.
Все произошло так быстро. От этой жуткой сцены все застыли. Из оцепенения нас вывел голос капитана, чтобы повергнуть в другое, еще большее:
– Вот что случается с теми, кто хочет хитрить с нами. Подумайте об этом, жители, подумайте хорошенько! А чтобы вы смогли получше об этом подумать, тело и голова этого Fremder останутся здесь! Запрещается их хоронить. Тех, кто ослушается, постигнет та же участь! И еще один совет: очистите вашу деревню! Не ждите, что мы сделаем это за вас. Очистите ее, пока есть время! А теперь разойдись, можете вернуться по домам. Желаю вам доброго вечера!
Его подбородок слегка дернулся влево, словно сгоняя муху, он щелкнул своим хлыстиком по шву своих галифе, развернулся и ушел вместе с обоими своими лейтенантами. Эмелия дрожала, прижавшись ко мне, и рыдала. Я прижимал ее к груди крепко, как только мог. Она все повторяла очень тихо:
– Это кошмар, Бродек, кошмар, правда?
Она не могла отвести глаз от безглавого тела Катора, лежавшего на плахе.
– Идем отсюда, – сказал я, закрывая ладонью ей глаза.
Позже, когда мы уже легли, в нашу дверь постучали. Я почувствовал, как Эмелия вздрогнула. Я хорошо знал, что ей не заснуть. Поцеловал ее в затылок и спустился. Федорина уже впустила гостя. Это оказался Диодем. Он ей очень нравился. Она называла его на своем старинном языке Klübeigge, «ученый». Мы оба уселись за стол. Федорина принесла нам две чашки и налила в них отвар, который приготовила из чабреца, мяты, мелиссы и пихтовых почек.
– Что собираешься делать? – спросил меня Диодем.
– Как это – что собираюсь делать?
– Не знаю. Ты же там был, как и я, и видел, что они сделали с Катором!
– Видел.
– И слышал, что сказал офицер.
– Что запрещено прикасаться к телу? Это мне напомнило одну греческую историю, которую Нёзель нам рассказывал в университете, – про принцессу, которая…
– Оставь в покое греческих принцесс! Не об этом я хотел поговорить, – оборвал меня Диодем, который не переставая ломал себе руки. – Когда он сказал, что надо «очистить деревню», как ты это понял?
– Эти люди сумасшедшие. Я видел их за работой, когда был в Столице. Как ты думаешь, почему я тогда вернулся в деревню?
– Быть может, они и сумасшедшие, но это не мешает им сегодня быть хозяевами, после того как они прогнали своего императора и взломали наши границы.
– Они уйдут, Диодем. В конце концов они уйдут. С чего бы, по-твоему, им оставаться у нас? Здесь же ничего нет. Это край света. Они хотели показать нам, что отныне они тут господа. И сделали это. Хотели нас запугать. Им это удалось. Они пробудут тут несколько дней, а потом уйдут дальше, в другое место.
– Но капитан угрожал нам. Сказал, что мы должны «очистить деревню».
– И что ты предлагаешь? Взять швабру, ведро воды и вымыть улицы?
– Не шути, Бродек! Думаешь, они шутят? Его фраза была не такой уж невинной, он употребил эти слова отнюдь не случайно, а нарочно их подобрал! Как это слово, Fremder, которым он обозвал беднягу Катора…
– Этим словом они обзывают всех, кто им не нравится. Fremder значит подонки, мразь. Я видел его на дверях во время Pürische Nacht.
– Ты же знаешь, что это слово значит также «чужак»!
– Катор был никакой не чужак! Его род такой же старый, как и сама деревня!
Диодем расстегнул воротник рубашки, который, казалось, душил его. Вытер тыльной стороной ладони лоб, покрытый потом, бросил на меня испуганный взгляд, перевел глаза на чашку, отпил из нее глоток, снова посмотрел на меня, бегло, опять опустил их и сказал почти шепотом:
– Но ты-то, Бродек… Ты-то?
XXXI
Я знаю, как страх может изменить человека.
Прежде мне это было неизвестно, но я узнал. В лагере. Я видел, как люди вопили, бились головой о каменную стену, бросались на колючую проволоку с острыми, как бритва, шипами. Видел, как они делают в штаны, блюют, полностью опустошают себя, извлекают из своего тела всякую жидкость, мокроты, газы. Я видел тех, кто молился, и других, кто отрекся от имени Божьего, осыпал его проклятьями, марал нечистотами. Я даже видел одного человека, умершего от страха. Однажды утром охранники, хорошенько позабавившись, выбрали его ближайшим кандидатом на повешение. И когда один из них остановился перед ним и сказал ему со смехом: «Du!», человек остался недвижим. Его лицо не выдало никакого волнения, никакого смятения, никакой мысли. А когда с лица охранника стала сползать ухмылка и он замахнулся своей палкой, человек рухнул замертво еще до того, как к нему прикоснулись.
Лагерь научил меня парадоксу: человек велик, но мы никогда не бываем на высоте самих себя. Эта невозможность неотделима от нашей природы. Совершая головокружительное путешествие вниз, преодолевая одну за одной ступени гнусной лестницы, ведущей в глубь Kazerskwir, я двигался не только к отрицанию собственной личности, но и к полному осознанию мотиваций моих палачей, равно и тех, кто им меня выдал. А это в некотором роде было уже наметкой прощения.
Превратил меня в жертву именно испытанный другими страх – гораздо более, нежели ненависть или любое другое чувство. Как раз потому, что страх схватил некоторых за горло, я и был отдан палачам, а этих самых палачей, этих людей, которые когда-то были такими же, как я, превратил в чудовищ тоже страх, заставив прорасти в них семена зла, которые они несли в себе – как и все мы.
Я наверняка недооценил последствия казни Алоиза Катора. До меня дошел ее ужас, ее гнусная жестокость, но я не понял, как она подействует на души и насколько слова капитана Буллера, пропущенные через десятки и десятки мозгов, потрясут их и подтолкнут к решению, жертвой которого стану я. А еще, конечно, было тело Катора и его голова на земле, в нескольких шагах от тела, и солнце над всем этим, и все насекомые-однодневки, которые в начале осени рождались утром и умирали вечером, слетались к трупу и проводили часы своей короткой жизни, жужжа вокруг него, приглашая друг друга на пир, кружа, носясь зигзагами и шалея от невообразимой массы этой разлагавшейся на жаре плоти.
Вся деревня была наполнена этим тошнотворным запахом. Казалось, что ветер стал сообщником Буллера. Он прилетал на площадь перед церковью, пропитывался трупными миазмами, а потом летел порывами по каждой улице, вихрился, пускался в пляс, залетал под двери, просачивался в щели неплотно закрытых окон и между разошедшихся черепиц, чтобы донести до нас зловонное свидетельство Каторовой смерти.
И все это время солдаты вели себя как ни в чем не бывало, с необычайной корректностью. Никакого воровства, никаких грабежей, никакого вымогательства, никаких требований. Они платили за все, что брали в лавках, приподнимали свои пилотки, когда встречали женщин или девушек, кололи дрова для старых вдов. Здоровались с мэром, священником и Диодемом. Пытались шутить с детьми, но те в ужасе убегали.
Капитан Буллер, все так же неразлучный со своим тиком и с парой лейтенантов, каждое утро и каждый вечер прогуливался по улицам на коротких тощих ножках. Шагал быстро, словно его где-то ждали, не обращая никакого внимания на тех, кто попадался ему на пути. Иногда стегал хлыстиком воздух или отгонял пчел.
Все жители ходили как одурманенные. Говорили друг с другом очень мало. Только о главном. Клонили голову. Питались своим оцепенением.
Я не видел Диодема с вечера казни. И все, о чем буду писать отныне, я узнал из длинного письма, которое он мне оставил.
Однажды вечером, на третий вечер постоя Fratergekeime в деревне, Буллер велел позвать к себе Оршвира и Диодема. Оршвира само собой, потому что тот был мэром, но вот почему Диодема? Это удивляло. Буллер предупредил вопрос, который Диодем все равно никогда не осмелился бы задать, заявив ему, что он, как учитель, должен быть не так глуп, как остальные, и, стало быть, в состоянии его понять.
Он принял их обоих в своей палатке. Внутри стояла походная раскладушка, письменный стол, стул, офицерский походный сундук и полотняный гардероб в виде одежного чехла, в котором угадывалась какая-то одежда. На столе была стопка бумаги с отпечатанным названием полка, чернила, ручки, бювар и фотография в рамке, на которой была изображена плотная женщина в окружении шести детей, из которых самому маленькому было, наверное, года два, а самому старшему примерно пятнадцать.
Буллер писал письмо, сидя к ним спиной. Он неспешно закончил его, перечитал, засунул в конверт и заклеил, положил на стол и, наконец, повернулся к тем, кто, разумеется, ждал его стоя и не шелохнувшись. Буллер молча на них воззрился, наверняка пытаясь понять, с кем имеет дело. Диодем чувствовал, что его сердце колотится во всю мочь, а ладони взмокли. И задавался вопросом, что он тут делает и сколько времени продлится эта пытка. Буллер дергал подбородком через равные промежутки времени. Взяв свой хлыстик, лежавший совсем рядом, на раскладушке, он погладил его – очень медленно и очень нежно, словно это было домашнее животное, к которому он очень привязан.
– Ну и как? – спросил он наконец.
Оршвир широко открыл рот, не зная, что отвечать, и посмотрел на Диодема, которому не удавалось даже сглотнуть слюну.
– Ну и как? – опять спросил Буллер, не выражая настоящего нетерпения.
Собрав все свое мужество, Оршвиру удалось спросить у него задушенным голосом:
– Что «ну и как», господин капитан?
Это вызвало улыбку у Буллера:
– Да очищение, господин мэр! О чем я, по-вашему, говорю? Как продвигается это очищение?
Оршвир опять посмотрел на Диодема, опустившего голову, пытаясь избежать его взгляда, а потом, обычно такой уверенный в себе, как человек богатый и влиятельный, которого ничто не могло впечатлить и чьи слова подчас щелкали, как удары кнута, вдруг начал что-то мямлить, растеряв все свои преимущества перед этим коротышкой в мундире, чуть не вдвое ниже его ростом и с гротескным тиком, по-женски ласкавшим свой хлыстик.
– Э… господин капитан… дело в том, что мы… мы не совсем поняли… что вы… что вы имели в виду.
Оршвир ссутулился, его плечи опали, словно после непомерного усилия. Буллер издал тихий смешок, встал и начал ходить по своей палатке взад-вперед, словно размышляя, потом остановился перед ними.
– Вы когда-нибудь наблюдали за бабочками, господин мэр, и вы, господин учитель? Да, за бабочками, за какой угодно группой бабочек? Нет? Никогда? Досадно… Очень досадно! А я вот посвятил бабочкам всю свою жизнь. Некоторые всецело поглощены химией, медициной, минералогией, философией, а я посвятил свою жизнь изучению бабочек. Они вполне этого заслуживают, хотя немногие из людей способны это понять. Что весьма печально, ведь если бы люди больше интересовались этими великолепными и хрупкими созданиями, то извлекли бы из этого поразительные уроки для рода человеческого. Представьте себе, например, что у одной разновидности чешуекрылых, известной под названием Rex flammæ, можно наблюдать поведение, которое на первый взгляд кажется лишенным смысла, но после многочисленных исследований обнаруживает свою совершенную логику и, можно даже сказать, замечательные умственные способности, если бы это выражение имело смысл применительно к бабочкам. Rex flammæ живут группами примерно десятка по два особей. Считается, что их побуждает собираться вместе некая солидарность, благодаря которой вся группа может пользоваться пищей, когда одна особь находит ее в достаточном количестве. Они довольно часто терпят в своей среде бабочек других видов, отличных от них, но, стоит появиться хищнику, Rex flammæ словно предупреждают друг друга на неизвестном другим языке и прячутся в безопасное укрытие. А посторонних бабочек, которые мгновением раньше казались включенными в их группу, но не получили информацию об опасности, поедает птица. Доставляя хищнику добычу, Rex flammæ гарантируют собственное выживание. Когда у них все хорошо, присутствие одной или нескольких посторонних особей их не беспокоит, впрочем, возможно, они этим даже пользуются так или иначе; но как только целостности и выживанию группы грозит опасность, они без колебаний жертвуют чужаками.
Буллер умолк, потом опять стал расхаживать, поглядывая на Оршвира и Диодема, с которых пот лил ручьем.
– Может, некоторые ограниченные умы найдут, что поведение этих бабочек аморально, но что такое мораль, чему она служит? Единственная мораль, которая имеет значение, – это жизнь. Мертвые всегда сами виноваты.
Капитан снова уселся за стол, перестав обращать внимание на мэра и Диодема. Те бесшумно выскользнули наружу.
Через несколько часов моя судьба была решена.
Erweckens’Bruderschaf – то «Братство Пробуждения», о котором я уже упоминал, – собралось в маленьком закрытом помещении в глубине трактира Шлосса. Диодем тоже там был. В своем письме он клянется, что не состоял в этом обществе, что его пригласили впервые. Какая разница? Первый раз, последний раз, что это меняет? Диодем не называет имен тех, кто при этом присутствовал. Называет лишь количество участников. Кроме него, их там было шестеро. Он этого не говорит, но я предполагаю, что одним из них наверняка был Оршвир и что именно он пересказал монолог Адольфа Буллера о бабочках. Они взвесили слова капитана. Поняли то, что им следовало понять, или, скорее, поняли то, что хотели понять. Убедили себя, что они сами – Rex flammæ, пресловутые бабочки, о которых говорил капитан, и чтобы выжить, им надо удалить из общины тех, кто не принадлежит к их виду. Каждый взял клочок бумаги, чтобы написать там имена паршивых бабочек. Предполагаю, что это мэр собрал бумажки и прочитал написанное.
На всех бумажках значились всего два имени: мое и Симона Фриппмана. Диодем клянется, что не написал мое, но я ему не верю. И даже если это правда, остальные наверняка легко убедили учителя в необходимости вставить его туда.
Нас с Фриппманом объединяло лишь то, что мы оба родились не в деревне и не походили на местных: у нас были слишком темные глаза, слишком черные волосы, слишком смуглая кожа. Мы оба прибыли издалека, и наше темное прошлое осеняла многовековая скорбная история странствий. Я уже рассказывал, как попал в деревню на тележке Федорины, после блужданий среди руин, среди мертвых, лишившись и родителей, и своей памяти. Что касается Фриппмана, то он появился здесь через десять лет, невнятно лопоча несколько слов на диалекте, пришитых к старинному языку, которому меня научила Федорина. Поскольку большинство его не понимали, меня попросили быть переводчиком. Можно было подумать, что Фриппман получил сильный удар по голове. Он без конца повторял свои имя и фамилию, но, кроме этого, знал о себе немного. Он казался безобидным, так что люди его не прогнали. Нашли ему место для ночлега в риге, относившейся к ферме Фуртенхау. Он был полон воодушевления. Помогал то одному, то другому – сенокос, вспашка, дойка, колка дров – и, казалось, никогда не уставал. Ему платили едой. Он не жаловался и насвистывал незнакомые нам мелодии. Его приняли. Он легко позволил приручить себя.
Так что мы с Симоном Фриппманом стали Fremder – «сволочами» и «чужаками» – бабочками, которых терпят во времена благополучия, но кого делают искупительной жертвой, когда все плохо. Странно, что те, кто решил выдать нас Буллеру (то есть отправить нас на смерть – не могли же они не знать этого!), согласились пощадить Федорину и Эмелию, хотя те тоже были плохими бабочками. Не знаю, стоит ли говорить о доле мужества в этой забывчивости, в этом желании уберечь их. Думаю, в этом жесте было скорее что-то вроде искупления. Те, кто донес на нас, нуждались в том, чтобы сохранить в своей совести некую чистую область, хотя бы частичку, свободную от всякого зла, что позволило бы им забыть совершенное ими или по крайней мере позволило бы жить с этим, несмотря ни на что.
Солдаты вышибли дверь нашего дома незадолго до полуночи. Вскоре после того, как доносчики сходили к капитану Буллеру и назвали ему два имени. Диодем тоже был при этом. Как он утверждает в своем письме, он плакал, но был там.
Еще до того, как я успел осознать, что происходит, солдаты уже вломились в нашу спальню. Схватили меня за руки, поволокли наружу, а Эмелия кричала, цепляясь за меня и пытаясь колотить их своими слабыми кулачками. Они даже не обратили на нее внимания. По старым щекам Федорины текли слезы. У меня возникло чувство, будто я снова стал потерянным ребенком, и я знал, что Федорина думала то же самое. Мы были уже на улице. Я увидел Симона Фриппмана со связанными за спиной руками, который ждал между двух солдат. Он улыбнулся, как ни в чем не бывало, и пожелал мне доброго вечера, добавив, что сегодня не очень жарко. Эмелия попыталась обнять меня, но ее оттолкнули, и она упала на землю.
– Ты вернешься, Бродек! Ты вернешься! – крикнула она, и эти слова рассмешили солдат.
XXXII
У меня нет никакой ненависти к Диодему. Я на него не злюсь. Читая его письмо, я больше представлял себе его муки, нежели вспоминал о своих собственных. А также я понял. Понял, почему он с такой теплотой занимался Федориной и Эмелией в мое отсутствие, навещая их каждый день и беспрестанно помогая, помогая еще больше после того, как Эмелия вступила в великое безмолвие. И понял также, почему после первого ошеломления при виде меня – живого, вернувшегося из лагеря – он позволил так прорваться своему счастью, сжал меня в объятиях и закружил со смехом, кружил еще и еще, пока я не почувствовал, что теряю сознание. Я вернулся, и теперь он снова мог ожить.
«Бродек, всю свою жизнь я пытался быть человеком, но мне это так и не удалось. И хочу я не Божьего прощения, а твоего. Ты найдешь это письмо. Я знаю, что, если покину этот мир, ты оставишь себе на память обо мне этот стол, в котором я его прячу. Я это знаю, потому что ты так часто говорил о нем, говорил, что за ним, наверное, так хорошо пишется, раз я беспрестанно это делаю. Так что рано или поздно ты его найдешь. И узнаешь все. Все. Узнаешь также про Эмелию, Бродек. Теперь-то я знаю, кто это сделал. В этом участвовали не только солдаты. Были также Dörfermesch – деревенские. Их имена на обороте этого листка. Никакой ошибки. Делай с этим, что захочешь. И прости меня, Бродек, умоляю…»
Я несколько раз перечитал конец письма, натыкаясь на последние слова, но так и не смог сделать то, о чем просил меня Диодем – перевернуть листок и взглянуть на имена. На имена людей, которые наверняка мне знакомы, ведь наша деревня так мала. Я знал, что в нескольких десятках метров от меня спят Эмелия и Пупхетта. Моя Эмелия и моя обожаемая Пупхетта.
И вдруг вспомнил об Андерере. Я рассказал ему кое-что.
Это было через две недели после того, как я встретил его на скале Линген, откуда он любовался пейзажем и делал его набросок. Я возвращался после долгой ходьбы – проверял состояние троп, связывавших верхние пастбища между собой. Выйдя на заре, я проделал большой путь и был рад снова очутиться в деревне, поскольку проголодался и хотел пить. Мы с ним столкнулись, когда он выходил из конюшни Зольцнера, куда заглядывал проведать своих ослика и лошадь. Мы поздоровались. Я уже почти прошел мимо, но тут он обратился ко мне:
– Так вы примете сейчас приглашение, которое я вам недавно сделал?
Я чуть было не ответил ему, что изрядно устал и спешу вернуться домой, увидеться с женой и дочерью, но мне только хватило взглянуть на него, увидеть, как он ждет с широченной улыбкой на своем круглом лице, и я вдруг сказал прямо противоположное. Казалось, это его обрадовало, и он пригласил меня следовать за собой.
Когда мы пришли в трактир, Шлосс мыл полы, залив их водой. В зале не было никого. Он хотел было спросить меня, чего мне тут надо, но передумал, сообразив, что я пришел вместе с Андерером и поднимаюсь вслед за ним по лестнице. Он оперся на свою швабру, странно на меня посмотрел, потом схватил ведро, словно рассердившись, и в сердцах выплеснул остатки воды на деревянный пол.
В комнате Андерера витал удушающий запах ладана и розовой воды. В углу стояли раскрытые сундуки с множеством книг в переплетах, изукрашенных золотом и разными тканями – шелком, бархатом, парчой, газом; впрочем, некоторые из них были расставлены на стенных полках, скрывая таким образом тусклую, растрескавшуюся штукатурку и придавая этому месту вид стоянки восточного кочевника. Стоявшие рядом две большие папки для рисунков наверняка содержали немало импозантных листов, поскольку были очень раздуты, но их тщательно завязанные завязки не позволяли что-либо увидеть. На маленьком столике, служившем письменным, были разложены карты, старинные раскрашенные карты, не имевшие ничего общего с нашим краем, поскольку изображали совершенно незнакомые горы, равнины и реки. Рядом с ними лежал большой медный компас, подзорная труба и какой-то другой измерительный прибор, похожий на теодолит, но миниатюрного размера, а также закрытый черный блокнот.
Андерер усадил меня в единственное кресло, имевшееся в комнате, убрав с него три толстенных тома, видимо, энциклопедии. Из шкатулки черного дерева достал две необычайно тонкие чашки с изображением вооруженных луками и стрелами воинов и коленопреклоненных принцесс, должно быть, китайских или индийских, и поставил их на два таких же блюдца. У изголовья его кровати стоял большой самовар из серебристого металла, кран которого напоминал лебединую шею. Андерер налил оттуда кипятка в чашки, потом бросил в нее сморщенные сушеные листики бурого, почти черного цвета, которые раскрылись в воде в виде звезд, на мгновение всплыли на поверхность, потом медленно утонули, опустившись на дно. До меня вдруг дошло, что я смотрю на все это, будто зачарованный каким-то волшебством; а заодно дошло, что мой гостеприимец наблюдает за мной, словно забавляясь.
– Такая малость и такой эффект… Можно дурачить народы даже меньшими средствами, – сказал он, протянув мне одну из чашек, потом сел лицом ко мне на стул, который оказался таким крошечным, что его толстые ляжки свешивались с сиденья по обе стороны. Он поднес чашку к губам, подул, чтобы остудить питье, и стал пить маленькими глотками, с явным наслаждением. Потом отставил чашку, встал, порылся в самом большом сундуке, содержавшем самые большие книги, и вернулся с томом in folio, чей потрепанный переплет свидетельствовал о том, что им часто пользовались. Впрочем, из всех лежавших в сундуке томов, блиставших своей позолотой, он был самым тусклым. Андерер протянул мне его.
– Взгляните, я уверен, что это вас заинтересует.
Я открыл и не поверил своим глазам. Эта книга была Liber floræ montanarum брата Абигаэля Штуренса, напечатанная в 1702 году в Мюнсе и иллюстрированная сотнями раскрашенных гравюр, собранных в конце тома. Я искал ее во всех библиотеках столицы, но так и не нашел. По слухам, существовало всего четыре экземпляра. Ее стоимость была огромной: многие просвещенные богачи отдали бы целое состояние, только бы обладать ею. Что касается ее научной ценности, то она была неизмерима, поскольку описывала всю горную флору, вплоть до самых редких и любопытных видов, сегодня уже исчезнувших.
Наверняка Андерер заметил мое ошеломление, которое, впрочем, я и не старался скрыть.
– Пожалуйста, вы вполне можете полистать ее, смотрите, смотрите…
Тогда, словно ребенок, которому дали великолепную игрушку, я схватил книгу и начал переворачивать страницы.
У меня возникло впечатление, будто я нырнул в сокровищницу. Сделанные братом Штуренсом описания отличались необычайной точностью, а заметки, сопровождавшие каждый цветок, каждое растение, не только резюмировали все известные сведения о них, но и добавляли немало подробностей, которые я прежде нигде не встречал.
Однако самым невероятным в этом труде было изящество и красота гравюр, сопровождавших комментарии, – они-то и составили его славу. Гербарии мамаши Пиц были для меня ценным источником, они часто помогали мне дополнить мои отчеты, заметить некоторые ошибки, а порой и скорректировать выводы. Тем не менее то, что я находил там, уже утратило всякую жизнь, свои цвета и прелесть. Приходилось напрягать воображение и память, чтобы весь этот заснувший сухой мир вновь стал таким, каким был когда-то, полным соков, гибкости, красок. Тогда как здесь, в Liber floræ, возникало ощущение, что разуму вкупе с дьявольским талантом удалось поймать правду каждого цветка. Поразительная точность их облика и окраски создавали впечатление, будто эти растения всего несколько секунд назад положила на страницу та же рука, что недавно сорвала их. Альпийский амариллис, венерин башмачок, горечавка, кошачий аконит, мать-и-мачеха, янтарная лилия, радужный колокольчик, пастуший молочай, альпийская полынь, снежная манжетка, рябчик, лапчатка, восьмилепестная дриада, очиток, черный морозник, проломник, серебристая сольданелла – этот хоровод был бесконечен и кружил голову.
Я забыл про Андерера. Забыл, где нахожусь. Но вдруг мое головокружение резко прекратилось. Я только что перевернул страницу, и вот тут-то он и предстал перед моими глазами: хрупкий, как летучая паутинка бабьего лета, и такой миниатюрный, что казался почти нереальным, с синими бахромчатыми лепестками, отороченными бледно-розовой каемкой, которые окружали и защищали, подобно крошечным заботливым рукам, венчик золотых тычинок, – ручейковый барвинок.
Наверняка я вскрикнул. Изображение этого цветка было тут, передо мной, свидетельствуя о его реальности в этой древней роскошной книге, лежащей на моих коленях, а еще было лицо студента Кельмара, заглядывавшего через мое плечо, который столько говорил мне о нем и заставил меня пообещать найти его.
– Интересно, правда?
Голос Андерера отвлек меня от созерцания.
– Я уже так давно ищу этот цветок… – услышал я свой ответ, но не признал своим голос, произнесший эти слова.
Андерер смотрел на меня со своей тонкой, неизменной улыбкой, которая всегда казалась мне не от мира сего. Допив свой чай, он отставил чашку, а потом сказал почти легкомысленным тоном:
– Не все, что есть в книгах, существует на самом деле. Порой книги лгут, вы так не думаете?
– Я их уже не читаю.
Меж нами повисло молчание, которое никто из нас не пытался нарушить. Я закрыл книгу и еще прижимал ее к себе. Думал о Кельмаре, снова видел, как мы выпрыгивали из вагона. Слышал крики наших товарищей по несчастью, крики охранников и лай их собак. А передо мной предстало лицо Эмелии, ее прекрасное бессловесное лицо, ее губы, напевающие бесконечный припев. Я чувствовал на себе доброжелательный взгляд Андерера. Тогда это произошло само собой. Я начал говорить ему об Эмелии. Зачем я заговорил с ним о ней? Зачем рассказал ему, которого знал меньше, чем кого угодно на свете, о вещах, которые никогда никому не доверял? Конечно, я нуждался, и даже больше, чем мог в этом признаться, в том, чтобы освободить свое сердце от всего, что его тяготило. Если бы священник Пайпер остался прежним, если бы не стал по окончании войны этим пропитанным сивухой пугалом, поди знай, может, я и открылся бы ему. Но я не так уж уверен в этом.
Я сказал, что у Андерера была улыбка словно не от мира сего. Просто потому что он сам был не от мира сего. Он был не из нашей истории. Он вообще был вне Истории. Он явился ниоткуда, и сегодня, когда от него не осталось ни следа, кажется, будто он никогда и не существовал. Кому же, как не ему, мог я все это рассказать? Он не был ни на чьей стороне.
Я рассказал ему, как меня уводили меж двумя солдатами, и об Эмелии, плакавшей и кричавшей на земле. Рассказал ему и о хорошем настроении Фриппмана, о его неспособности осознать случившееся с нами и то, что нас неминуемо ждет.
Нас вывели из деревни тем же вечером, пешком, связанными вместе за руки длинной веревкой, под охраной двух конных солдат. Это путешествие длилось четыре дня, за время которых наши охранники давали нам только воду и свои объедки. Фриппман ничуть не отчаивался. Говорил на ходу об одном и том же, давал советы касательно сева, рассуждал о форме луны, о кошках, которые, по его словам, всюду следуют за ним по улицам. И все это на своем жаргоне, смеси небольшого количества диалекта и древнего языка. И только за эти дни, проведенные с ним, до меня дошло, что он просто дурачок, хотя раньше считал его всего лишь немного чудаковатым. Его все восхищало, движения лошадей наших охранников, их начищенные сапоги, блестевшие на солнце пуговицы их униформы, пейзаж, пение птиц. Оба солдата не издевались над нами, просто тянули нас за собой, как узлы с тряпьем. Не обмолвились с нами ни словом, но и ни разу нас не побили.
Когда добрались до S., где все было перевернуто вверх дном и наполовину выпотрошено, а на улицах полно обломков и обугленных руин, нас согнали в кучу в огороженное на вокзале место и держали там целую неделю. Среди нас было все что угодно: мужчины, женщины, целые семьи, некоторые бедные, и другие, еще носившие на себе символы своего былого богатства, которые смотрели на первых свысока. Нас тут были сотни. И все мы были Fremder. Впрочем, это название стало нашим именем. Солдаты называли нас только так, всех без различия. Мало-помалу мы перестали существовать как личности. Мы все носили одно и то же имя и должны были подчиняться этому имени, которое и именем-то не было. Мы не знали, что нас ждет. Фриппман по-прежнему был рядом. Не расставался со мной. Часто держал меня за руку, подолгу, сжав ее в своих ладонях, словно робкий ребенок. Я ему не мешал. Смотреть в лицо неизвестности всегда лучше вдвоем. Однажды утром нас отсортировали и построили. Фриппман попал в левую колонну, а я в правую.
– Schussa Brodeck! Au baldiegeï en Dörfe! – Пока, Бродек, до скорой встречи в деревне! – бросил мне Фриппман, просияв лицом, когда колонна двинулась. Я не смог ему ответить. Просто махнул рукой, чтобы он ничего не заподозрил о том небытии, что я предчувствовал и навстречу которому нас погнали ударами дубин, сначала его, потом меня. Он отвернулся и пошел вперед бодрым шагом, насвистывая.
Больше я никогда не видел Фриппмана. В деревню он не вернулся. Баеренсбург, дорожный рабочий, высек его имя на монументе. В отличие от моего, его не пришлось стесывать.
Эмелия и Федорина остались одни в доме. Деревня их избегала. Словно они вдруг заразились чем-то вроде чумы. Диодем был единственным, кто заботился о них из дружбы и стыда, как я уже сказал. Как бы то ни было, он этим занялся.
Эмелии почти не заказывали приданое, скатерки, занавески, носовые платки. Не имея заказов на вышивки, она тем не менее не сидела сложа руки. Надо было чем-то питаться, обогреваться. Я показал ей все, что можно добыть в лесах и на горных лугах: ветви, коренья, ягоды, грибы, травы, дикие салаты. Федорина научила ее ловить птиц на клей или в силки, ставить ловушки на кроликов, сманивать белок вниз с высоких пихт и сбивать броском камня. С голоду они не умирали.
Каждый день Эмелия писала в маленькой тетрадке, которую я нашел, несколько предназначенных для меня слов. Всякий раз это были простые и нежные фразы, в которых говорилось обо мне, о ней, о нас, словно я вернусь в следующее мгновение. Она рассказывала о том, как прожила день, начиная всегда с одних и тех же слов: «Милый мой Бродек…» И в том, что она писала, не было никакой горечи. Она не упоминала Fratergekeime. Уверен, что она делала это нарочно. Это был прекрасный способ отрицать их существование. Тетрадка по-прежнему у меня. Я часто перечитываю пассажи оттуда. Это долгий и волнующий рассказ о днях разлуки. Это наша с Эмелией история. Это слова света, служащие контрапунктом для всех сторон моего мрака. Я хочу сохранить их для себя, для себя одного, как последний след голоса Эмелии перед ее уходом в ночь.
Оршвир не потрудился заглянуть к ней. Но однажды прислал половину свиной туши, которую они нашли утром перед дверью. Раза два-три ее проведал Пайпер, но Федорина с трудом его выносила, потому что он часами сидел возле печки, опустошая бутылку сливовой настойки, которую она доставала для него, и все больше заговариваясь. И в конце концов однажды она прогнала его метлой.
Адольф Буллер и его отряд по-прежнему стояли в деревне. Через неделю после нашего с Фриппманом ареста он дал наконец разрешение похоронить Катора. У того не было другой родни, кроме Бекенфюра, женившегося на его сестре. Он-то и занялся погребением. «Жуть, Бродек… Не больно-то красиво… Голова распухла раза в два, стала похожа на какой-то странный пузырь, кожа почернела и полопалась, а потом еще остальное… Господи, не будем больше об этом…»
Кроме этой казни и нашего ареста, Fratergekeime вели себя с населением самым учтивым образом, так что оба события быстро забылись, вернее, люди сделали все, чтобы об этом забыть. Тогда-то и вернулся в деревню Гёбблер вместе со своей толстой женой. Снова поселился в своем доме, который оставил пятнадцать лет назад, и был принят с распростертыми объятиями всей деревней, особенно Оршвиром, поскольку оба вместе проходили военную службу.
Я готов поклясться, что именно по советам Гёбблера деревня мало-помалу изменила отношение к оккупантам. Он дал заметить всем, насколько выгодно быть оккупированными войсками, ведь в них нет никакой враждебности, а совсем даже наоборот, они обеспечивают спокойствие и безопасность, делая деревню и ее окрестности свободной от массовых убийств зоной. Впрочем, ему было легко убедить людей, что всем выгодно, если Буллер и его люди останутся в деревне как можно дольше. Ведь сотне человек надо есть, пить, курить, стирать и отдавать в починку белье – на самом деле это приносит немало денег.
Гёбблер стал своего рода заместителем мэра с согласия всей деревни и с благословения Оршвира. Его часто видели в палатке Буллера, который сначала отнесся к нему с недоверием, но затем, поняв всю выгоду, которую мог извлечь из этого безвольного человека и от сближения, которому тот способствовал, стал относиться к нему почти как к соратнику. Что касается Буллы, жены Гёбблера, то ее ляжки широко раскрылись для всего отряда, и она одаряла своими милостями как военных в чинах, так и простых рядовых.
– А чего ты хочешь, все привыкли, – сказал мне Шлосс в тот день, когда решил поплакаться в жилетку и подсел к моему столу. – Вроде так и надо, что они здесь. В конце концов, они ведь такие же люди, как и мы, из того же теста. Говорили об одном и том же и почти на том же языке. Да мы их и знали почти всех по именам. Многие оказывали услуги старикам, другие играли с малышами. Каждое утро десяток из них подметал улицы. Другие занимались дорогами, рубили дрова, убирали навозные кучи. Деревня никогда не была чище! Что я, по-твоему, должен еще сказать? Когда они приходили сюда, я наполнял стаканы, а не собирался плевать им в морду! Да к тому же, думаешь, много было таких, кто хотел кончить, как Катор, или сгинуть, как ты и Фриппман?
Fratergekeime оставались в деревне почти десять месяцев. Но в последние недели атмосфера изменилась. Позже узнали почему. Война была уже не та, что прежде; изменились ее место, ее дух. Как едкий дым весеннего костра мечется на ветру, резко меняя направление, так и победы теперь стали доставаться другим. Однако никакие новости до деревни не доходили – для местных, разумеется. Пока их удерживали в неведении, они не могли стать опасными. Но что касается Буллера, то он знал все. И мне нравится думать о его лице, которое все чаще и чаще искажалось тиком, по мере того как приходили донесения о разгроме, катастрофе, о развале Великой территории, которая должна была распространить свое господство над всем миром на тысячи лет.
Отряд, словно собака, почувствовал раздрай в душе своего командира и с каждым днем становился все раздражительнее. Маски снова были сброшены. Вернулись прежние рефлексы. Мясника Брохирта отдубасили на глазах Диодема лишь потому, что тот пошутил по поводу пристрастия капрала к требухе. Лиммата, который не дал себе труда поздороваться с двумя солдатами, попавшимися ему навстречу, сбили с ног и только благодаря вмешательству проходившего мимо Гёбблера не избили палками. Десяток инцидентов такого рода дал понять всем, что чудовища никуда и не девались, а просто заснули на какое-то время, но отныне намерены проснуться. И тогда вернулся страх. А вместе с ним и желание заклясть его.
Как-то под вечер, должно быть, накануне ухода отряда, Dörfermesch – «деревенские», которые отправились в лес Боренсфаль спускать бревна с гор на салазках, обнаружили рядом с прогалиной Лихмаль под грудой пихтовых веток, наваленных вроде шалаша, трех девушек, испуганно жавшихся друг к другу при виде дровосеков. На них была не крестьянская одежда. И обувь тоже не имела ничего общего с деревянными башмаками. У них были при себе маленькие чемоданчики. Наверняка они бежали уже несколько недель и очутились, бог знает как, в этом лесу, в самом центре этой странной вселенной, где совершенно заблудились.
Dörfermesch накормили их и напоили. Те набросились на еду так, будто ничего не ели несколько дней. Потом доверчиво спустились с лесорубами в деревню. Диодем полагал, что тогда они еще не знали, как поступят с девушками. Хочу ему верить. Но, как бы то ни было, они сообразили, что имеют дело с Fremder, а потому каждый шаг, каждый метр, сделанный по тропинке и приближавший девушек к деревне, прояснял их судьбу. Гёбблер, как я уже сказал, стал важным человеком и на самом деле единственным, кого принимал капитан Буллер. К нему-то и привели девушек. И это он уговорил сдать потеряшек Fratergekeime, чтобы снискать их признательность, а тем временем успокоить и приручить их, пока они ждали перед домом под частым, неожиданно начавшимся дождем.
Небо играет нами. Я часто говорил себе, что не будь того дождя, который сильно застучал по черепице, Эмелия, возможно, никогда бы и не выглянула в окно. Не увидела бы этих трех девушек, промокших, дрожащих, исхудавших и усталых. Не вышла бы, чтобы предложить им зайти и погреться у огня. И не оказалась бы тогда вместе с ними, когда два солдата, предупрежденные деревенскими, пришли за девушками. Она тогда не протестовала бы. Не кричала бы, уверен в этом, в лицо Гёбблеру, что сделанное им бесчеловечно, и не дала бы ему пощечину. Солдаты не схватили бы ее. Не увели бы вместе с тремя девушками. И она бы тогда не сделала свой первый шаг к пропасти.
Из-за дождя. Просто из-за дождя, стучавшего по черепицам и окнам.
Андерер слушал меня. Время от времени подливал кипятка в свою чашку и бросал несколько листиков чая. Рассказывая, я сжимал в руках старинную Liber floræ montanarum, словно какого-то человека. Доброжелательное молчание Андерера и его улыбка поощрили меня продолжать. Это меня успокаивало – впервые рассказывать обо всем этом незнакомцу со странной физиономией и в странном наряде, в месте, так мало походившем на комнату.
Продолжение я рассказал в немногих словах. Что тут еще сказать? Буллер и его люди снимали лагерь. На рыночной площади царило возбуждение, как в стаде во время грозы. Приказы, крики, бутылки, выпитые до дна и разбитые о землю, десятки пьяных мужчин, которые хохотали, шатались, переругивались, и все это на глазах у Буллера, застывшего столбом под навесом своей палатки, все чаще и чаще дергая подбородком. Но в этот парадоксальный миг Fratergekeime еще были господами, хотя уже знали, что проиграли. Это были падшие боги, властители, предчувствующие, что скоро лишатся своего оружия и доспехов. Все еще увязая ногами в своей грезе, они уже знали, что повешены вниз головой.
И вот среди всего этого прибывает маленький кортеж – три девушки и Эмелия, ведомые Dörfermesch и двумя солдатами. На них набросились, как на добычу, и очень быстро всех четверых окружили, повалили, ощупали. Они исчезли среди раскатов хохота в центре сомкнувшегося над ними круга, круга пьяных и необузданных мужчин, которые под похабные слова и шуточки дотолкали их до амбара Отто Мишенбаума, старого, почти столетнего крестьянина, так и не оставившего потомства – «Hab nie Zei gehab, nieman Zei gehab!» – Все некогда было, все некогда! – и оставшегося с тех пор заточенным на своей кухне.
Там они и исчезли.
Сгинули.
И больше ничего.
На следующий день площадь была пуста, только усеяна бесчисленными осколками стекла. Fratergekeime ушли. От них остался только кислый запах вина, водочной блевотины, густые лужи пролитого пива. Двери всех домов были закрыты после этой ночи тошноты, во время которой солдаты и несколько деревенских с немого благословения Буллера калечили тела и души. Еще никто не осмеливался выйти. И во все эти двери Федорина стучала, стучала, стучала. Пока не дошла до амбара.
– Я вошла туда, Бродек.
Это слова старой Федорины, которая рассказывает мне все, кормя меня с ложечки. Мои руки изранены. Болят губы. Мои сломанные зубы причиняют мне такую боль, словно их осколки все еще врезаются в десны. Я только что вернулся, проведя почти два года вне мира. Я выбрался из лагеря. Я шел по дорогам и тропам. Я снова здесь. Но я еще наполовину мертв. И так слаб. Несколькими днями ранее я толкнул дверь своего дома. Обнаружил там Федорину. Завидев меня, она уронила большое фаянсовое блюдо, которое вытирала, и его красные цветы разлетелись по всем четырем углам комнаты. Я нашел Эмелию еще более красивой, да, еще более красивой, чем во всех моих воспоминаниях, и это не пустые слова, Эмелию, сидевшую возле печки, которая, несмотря на звон разбившегося блюда, несмотря на мой голос, окликнувший ее, несмотря на мою руку на ее плече, не подняла ко мне свои глаза и продолжала напевать песенку, всколыхнувшую мое сердце, «Schöner Prinz so lieb, Zu weit fortgegangen», песнь нашей зарождавшейся любви. А я все повторял и повторял ее имя, произносил его вновь и вновь с огромной радостью, потому что вновь обрел ее, и мои руки ласкали ее плечи, гладили ее щеки, волосы, как вдруг я понял, что ее глаза меня не видят, понял, что она меня не слышит, понял, что передо мной лишь тело и чудесное лицо Эмелии, но не ее душа, блуждавшая где-то, я не знал где, в каком-то неведомом месте, но куда я поклялся дойти, чтобы вернуть ее. И как раз в этот миг, когда я произносил эту клятву, я услышал слабенький, незнакомый мне голосок, детский голосок, донесшийся из нашей спальни, который постукивал слогами друг о друга, как бьют по кремню, чтобы высечь огонь, и это звучало как мелодия веселого, свободного, растрепанного водопада, чей игривый лепет, как я знаю отныне, наверняка очень близок к языку ангелов.
– Я вошла в амбар, Бродек. Вошла туда. Там стояла мертвая тишина. Я увидела что-то продолговатое, лежавшее кучкой на земле, какие-то небольшие, неподвижные силуэты. Я опустилась рядом с ними на колени. Мне слишком хорошо знакома смерть, чтобы не узнать ее. Это были те три малышки, такие молоденькие, им еще и двадцати лет не было, и у всех глаза были открыты. Я закрыла им веки. И еще была Эмелия. Она единственная еще дышала, слабо. Они приняли ее за мертвую, но она не хотела умирать, Бродек, не хотела, потому что знала, что однажды ты вернешься, она это знала, Бродек… Когда я добралась до нее и прижала ее лицо к своему животу, она стала напевать песню, которая с тех пор ее уже не оставляет… А я все баюкала ее и баюкала, долго баюкала…
Воды в самоваре больше не осталось. Я осторожно положил Liber floræ рядом с собой. Снаружи было почти темно. Андерер встал и слегка приоткрыл окно. В комнату ворвался запах горячей смолы и сухого перегноя. Я говорил долго, наверняка несколько часов, но он меня не прерывал. Я был готов извиниться перед ним за то, что без стыда и его позволения открыл перед ним самую глубину моего сердца, как вдруг прямо за моей спиной раздался перезвон. Я резко обернулся, словно на выстрел. Это были странные часы, какие делали некогда для карет. Раньше я их не заметил. Своими тонкими золотыми стрелками они показывали ровно восемь часов. Футляр был из черного дерева с золотом, на циферблате слоновой кости синие эмалевые цифры. И под осью стрелок часовых дел мастер, чье имя Бенедик Фюрстенфельдер, начертал прекрасными наклонными, переплетавшимися друг с другом буквами девиз: «Alle verwunden, eine tödtet» – «Все ранят, одна убивает».
Вставая, я произнес девиз вслух. Андерер тоже встал. Я много говорил. Слишком много, наверное. Пора возвращаться домой. Я был смущен, ему не следовало думать, что… Он прервал меня, быстро вскинув свою короткую и пухлую, как у полноватой женщины, руку:
– Не извиняйтесь, – сказал он еле слышным, как дыхание, голосом, – я знаю, что выговориться – вернейшее лекарство.
XXXIII
Я не знаю, прав ли был Андерер.
Не знаю, можно ли излечить некоторые вещи. В сущности, может, выговориться не такое уж верное лекарство. Может, наоборот, выговориться – значит, не давать ранам затягиваться так же, как не позволить потухать огню в очаге, чтобы, когда мы этого пожелаем, он мог разгореться пуще прежнего.
Я сжег письмо Диодема. Конечно же, сжег. Ничего бы не изменилось, если бы я увидел имена Dörfermesch, написанные на обороте листа. Совсем ничего. Нет во мне духа мщения. В чем-то я всегда останусь Псом Бродеком, существом, которое предпочитает пресмыкаться в пыли, нежели укусить, да так, наверное, и лучше.
Сегодня вечером я не сразу вернулся домой. Сделал большой крюк. Ночь была тихой. Небо исчезало среди множества звезд, вбивавших свои серебряные гвоздики в черноту ночи. Бывают на земле часы, когда все приобретает невыносимую красоту, которая кажется столь громадной и безмятежной единственно для того, чтобы подчеркнуть гнусность нашего удела. Я дошел до берега Штауби, выше по течению от моста Баптистербрюке, где растет купа подстриженных шапкой ив, которые Баеренсбург мучает каждый январь, подрезая им все ветви. Здесь похоронены три девушки. Я знаю это. Диодем мне сказал. И показал точное место. Там нет могилы. Нет креста. Нет ничего. Но я знаю, что под травой лежат три девушки: Мариза, Терна и Юдит. Имена – это важно. Это их имена. Имена, которые я сам дал им. Потому что Dörfermesch не только убили их, они истребили всякое упоминание о них, так что никто не знает ни как их звали, ни откуда они, ни кем были на самом деле.
Штауби в этом месте красива. Катит свои светлые воды по руслу, устланному серой галькой и голышами. Лепечет и шепчет. Словно человеческим голосом. Изысканная музыка для того, кто готов присесть в траву на какое-то время и вслушаться.
Андерер часто приходил сюда, тоже садился в траву, делал заметки в своем блокнотике, рисовал. Думаю, что кое-кто из видевших его именно здесь были убеждены, что он задерживается на этом месте, рядом с немыми могилами трех девушек, отнюдь не случайно. И наверняка как раз во время этих остановок Андерер, сам того не зная, и стал обреченным, потому что Dörfermesch мало-помалу решили его смерть. Нельзя, даже не нарочно, даже вовсе того не желая, выкапывать из земли ужас, иначе он вновь оживет и завладеет вами. Вонзится в мозг, прорастет в нем и снова породит сам себя.
Диодем тоже нашел свою смерть неподалеку от того места. Странное выражение, если вдуматься, «найти свою смерть», но думаю, что Диодему оно подходит: чтобы найти что-то, надо это искать. А я склонен думать, что Диодем искал свою смерть.
Я уже не считаю, как считал вначале и особенно с тех пор, как прочитал письмо, что его убили остальные, как и Андерера. Нет. Теперь я убежден, что правда не в этом.
Я знаю, что Диодем вышел из своего жилища. Знаю, что вышел из деревни. Знаю, что шел по берегу Штауби и, поднимаясь против ее течения, двигался заодно в глубь собственной жизни. Вспоминал о наших долгих прогулках, обо всех наших беседах, о нашей дружбе. Он только что закончил свое письмо и шел вдоль потока, думая об этом. Проходя мимо подстриженных шапкой ив, подумал о девушках, пошел дальше, продолжал идти, пытаясь отогнать от себя призраки, пытаясь в последний раз поговорить со мной, да, я уверен, что он произнес мое имя, затем поднялся на утес Тиценталь, и этот короткий подъем пошел ему на пользу, потому что чем выше он поднимался, тем более легким себя чувствовал. А добравшись до вершины, он посмотрел на крыши деревни, посмотрел на луну, отражавшуюся меж речных берегов, в последний раз окинул взглядом свою жизнь, почувствовал, как ночной ветерок треплет его бороду и волосы. Он закрыл глаза и шагнул в пустоту. Его падение длилось долго. Впрочем, возможно, что там, где Диодем оказался, оно все еще продолжается.
В вечер Ereignies Диодема в трактире не было. Он покинул деревню вместе с начальником почтового отделения Альфредом Вурцвиллером и его заячьей губой и отправился в S., куда его послал Оршвир, чтобы отнести какие-то важные бумаги. Думаю, мэр нарочно спровадил его из деревни. Когда он вернулся через три дня, я хотел было рассказать ему о происшествии, но он поспешно меня прервал:
– Ничего не хочу слышать, Бродек, оставь все это при себе. Впрочем, ты и сам ни в чем не уверен, может, он ушел, ничего никому не сказав, может, сделал ручкой и откланялся, исчез так же, как появился, ведь ты же ничего не видел, сам говоришь! Да и существовал ли он вообще, твой Андерер?
У меня аж дыхание перехватило.
– Но, Диодем, ведь не можешь же ты все-таки в конце концов…
– Замолчи, Бродек, не говори мне, что я должен или не должен делать. Оставь меня в покое! Довольно уже несчастий в этой деревне!
Потом он торопливо ушел, оставив меня одного на углу улицы Зильке. Думаю, что в тот вечер Диодем и начал писать мне свое письмо. Смерть Андерера разворошила слишком много всего, гораздо больше, чем он мог выдержать.
Я починил ящик стола. Думаю, вышло неплохо. Потом натер его пчелиным воском. Он блестит при свете свечи. А я снова здесь и пишу. В сарае холодно, но листки долго хранят тепло живота Эмелии. Потому что я прячу все эти слова прямо на ее животе. Каждое утро я умываю и одеваю Эмелию и каждый вечер раздеваю ее. Каждое утро, просидев за машинкой почти всю ночь, я кладу листки в мешочек из тонкого льна и привязываю ей на живот под рубашкой. Каждый вечер, укладывая ее, снимаю еще теплый мешочек, пропитанный ее запахом.
Я говорю себе, что в животе Эмелии росла Пупхетта и что история, которую я пишу, тоже в некотором смысле выходит из ее живота. Мне нравится эта параллель, она придает мне мужества.
Я почти закончил Отчет, который Оршвир и остальные ждут от меня. На самом деле для его завершения осталось мало что добавить. Но я не хочу отдавать его им раньше, чем закончу свою собственную историю. Мне еще нужно пройтись по некоторым тропинкам. Собрать несколько деталей. Открыть несколько дверей. Но не сейчас, не сразу.
Потому что перед этим нужно восстановить последовательность событий, которые привели к Ereignies. Представьте себе, как натягивается тетива лука, с каждым часом все сильнее. Представьте себе это, чтобы получить представление о неделях, предшествовавших Ereignies, потому тогда вся деревня напрягалась, словно лук, еще не догадываясь ни какая стрела слетит с него, ни какой будет ее настоящая цель.
Лето томило нас, как в духовке. Старики говорили, что и не упомнят такой жары. Даже в чаще леса среди скал, где обычно в разгаре августа все-таки чувствовалось исходящее из глубин дыхание скрытых ледников, теперь дули только обжигающие ветры. Насекомые кружили как безумные, скрипя своими надкрыльями над сухим мхом, и это нудное гудение расстроенной скрипки до такой степени проникало в головы людей, занятых рубкой леса, что те пребывали в состоянии постоянного раздражения. Источники пересыхали. Вода в колодцах уходила все ниже. Даже Штауби стала похожа на тощий, задыхающийся ручей, в котором десятками дохли форели и гольцы. Животные с трудом дышали. Из их иссохшего вымени сочилось лишь жидкое, едкое молоко, да и то мало. Их держали в стойлах и выпускали только с наступлением темноты. Лежа на боку, они прикрывали тяжелыми веками блестящие глаза и высовывали белые, как гипс, языки. Чтобы найти хоть немного прохлады, приходилось подниматься высоко, на самые верхние пастбища, и наиболее удачливыми были, конечно, стада коз и овец, и их пастухи, которые на высотах вволю пили свежие ветры. А внизу, на улицах, в домах, все разговоры крутились вокруг солнца, на чей восход и стремительный подъем в совершенно пустое синее небо, которое таким и оставалось весь день, люди с отчаянием смотрели каждое утро. Двигались мало. Больше размышляли. Малейший стаканчик вина ударял мужчинам в голову, которые и не нуждались в предлоге, чтобы злиться по пустякам. Никто не был виноват в засухе. Некому было предъявить счет. Но ведь надо же было сорвать зло – на ком-то или на чем-то.
Не стоит заблуждаться. Я не говорю, что Ereignies случилось, потому что перед ним у нас неделями стояла ужасная жара, от которой мозги кипели, как вода на большом огне. Думаю, что оно случилось бы и после долгого дождливого лета. Конечно, это заняло бы больше времени. Наверняка не было бы той поспешности, этого натягивавшегося лука, который я недавно описал. Это случилось бы иначе, но обязательно случилось.
Люди боятся того, кто молчит. Кто ничего не говорит. Кто смотрит и ничего не говорит. Как узнать, что думает тот, кто остается безмолвным? То, что Андерер ответил одним, всего лишь одним словом на речь мэра, никому не понравилось. На следующий день, когда прошло удовольствие от праздника, дармового вина и танцев, все опять заговорили о его поведении, о его улыбке, о его шмотках, о румянах на его щеках, о его осле и лошади, об именах, которые он им дал, и о том, почему он притащился к нам и почему остался.
И нельзя сказать, что в последующие дни Андерер исправил положение. Думаю, что я наверняка был единственным, с кем он говорил больше всего (за исключением священника Пайпера, но тут мне ничего не удалось узнать, ни кто из них двоих больше говорил, ни о чем именно), и что бы об этом ни думали, все сказанное им я уже пересказал на этих страницах. Это заняло всего строчек десять, не больше. Встретив кого-нибудь, он никогда его не игнорировал. Снимал шляпу, наклонял свою большую голову с редкими, очень длинными и слегка вьющимися волосами, улыбался, но губ не разжимал.
И к тому же, конечно, был его черный блокнот и все заметки, наброски, рисунки, которые он делал на глазах у всех. Ведь не выдумал же я разговор, подслушанный как-то рыночным днем между Дорхой, Пфимлингом, Фогелем и Хаузорном? А ведь он выводил из себя не только этих четверых! С какой целью он разводил всю эту пачкотню? Для чего? Куда клонил?
В конце концов мы все узнали.
24 августа.
И это действительно стало началом его конца.
XXXIV
В тот день утром каждый нашел под своей дверью маленькую карточку, надушенную розовой водой. Там была очень элегантно написана фиолетовыми чернилами следующая фраза:
Сегодня в семь часов вечера
в трактире Шлосса
портреты и пейзажи.
Люди крутили карточку во все стороны, изучали, нюхали, читали и перечитывали эти несколько слов. В семь часов в трактире было черно от народа. Мужчины. Одни мужчины, разумеется, но некоторых послали за новостями их жены. Шлоссу было трудновато всех обслужить, столько к нему тянулось рук и пустых стаканов.
– Слушай, Шлосс, что это за цирк?
Соприкасаясь локтями в этой толкотне, каждый пил свое вино, пиво или schorick. Солнце снаружи уже изрядно припекало. А тут жались друг к другу и напрягали слух.
– Твой постоялец голову, что ли, ушиб?
– Что он затевает?
– Это Scheitekliche или что?
– Да говори же, Шлосс! Давай, рассказывай!
– Долго он тут будет еще ошиваться, этот придурок?
– Кем он себя возомнил со своей вонючей картонкой?
– Он что, за эфебов нас принимает?
– А что такое эфебы?
– Ну, не знаю, это не я сказал!
– Да ответь же, Шлосс, черт тебя дери! Скажи нам что-нибудь!
Град этих вопросов был хуже пулеметного обстрела. А Шлоссу все было нипочем, как с гуся вода. Они вызывали лишь хитрую ухмылку на его толстом лице. Он ничего не говорил. Позволял расти напряжению. Все это было на пользу его коммерции. От разговоров жажда только усиливается.
– Проклятье, ты до вечера, что ли, будешь в молчанку играть!
– Он наверху?
– Не толкайтесь!
– Ну же, Шлосс!
– Эй, эй, заткнитесь, Шлосс будет говорить!
Каждый затаил дыхание. Двоих-троих несознательных, продолжавших свои частные разговоры, быстро призвали к порядку. Все взгляды, некоторые уже довольно озадаченные, сошлись на трактирщике, который не торопился, готовя свой немного театральный эффект.
– Раз уж вы так настаиваете, скажу…
Его первые слова приветствовал громкий гул, выражавший радость и облегчение.
– Скажу все, что сам знаю, – продолжил Шлосс.
Шеи напряглись и вытянулись как можно ближе к нему. Он хлопнул тряпкой по стойке, положил на нее обе руки плашмя и среди мертвой тишины посмотрел на потолок. Все последовали его примеру, и если бы кто-нибудь вошел в этот момент в трактир, то наверняка недоуменно спросил, задался бы вопросом: что тут делают четыре десятка человек, молча задрав головы к потолку с черными, грязными, закопченными балками и лихорадочно пялясь на него, словно их мучает какой-то великий вопрос.
– Что я сам знаю, – повторил Шлосс доверительным тоном и понизив голос, и каждый впитывал его слова как самое драгоценное спиртное, – а сам я, клянусь, знаю не больно-то много!
Снова громкий ропот, но в этот раз полный разочарования, а также немного раздражения, и кулаки, ударившие по стойке, и вспорхнувшие ругательства, и все такое прочее. Шлосс поднял руки, пытаясь угомонить всех, но ему пришлось повысить голос, чтобы его услышали:
– Он у меня всего лишь попросил разрешения воспользоваться всем залом, начиная с шести часов, чтобы подготовиться.
– Да к чему подготовиться-то?
– Не знаю! Во всяком случае, хочу вам сказать, что он всем выставляет выпивку!
Смех возобновился. Перспективы промочить себе горло дармовой выпивкой вполне хватило, чтобы снять все вопросы. Мало-помалу трактир опустел, и я тоже двинулся к выходу, когда почувствовал чью-то руку на своем плече. Это оказался Шлосс.
– Ты ничего не сказал, Бродек?
– Пускай другие говорят…
– А сам-то ты ничего не хочешь спросить? Если у тебя нет вопросов, может, это потому, что у тебя есть ответы? Может, это потому, что ты держишь их в секрете…
– С какой стати?
– Я же видел, как ты поднимался в его комнату и несколько часов там пробыл. Вы ведь наверняка что-то друг другу рассказывали, чтобы чем-то занять все это время?
Шлосс приблизил свое лицо к моему. В этот час было так жарко, что он буквально таял со всех сторон, как кусок сала на раскаленной сковородке.
– Оставь меня в покое, Шлосс, мне есть чем заняться.
– Не надо бы тебе так со мной говорить, Бродек, ох не надо бы!
Тогда я воспринял его слова как угрозу, но с тех пор, как он подсел ко мне и со слезами рассказал о своем мертвом младенце, я уже не знаю. Люди порой так неуклюжи, что принимаешь их совсем не за то, чем они на самом деле являются.
Сходив в трактир, я узнал не так уж много, кроме того, что, благодаря этим надушенным кусочкам картона, Андереру удалось еще больше привлечь к себе всеобщее внимание. Еще не было семи часов, но уже не ощущалось ни малейшего движения воздуха. Даже ласточки в небе казались изнуренными и летали медленно. Только одно облачко, очень маленькое и почти прозрачное, похожее на лист падуба, фланировало очень высоко в небе. Не слышно было даже животных. Петухи не кричали. Куры притихли и неподвижно сидели, ища хоть какую-то прохладу в пыльных ямках, выкопанных в земле заднего двора. Кошки дремали в тени подворотен, валяясь на боку, вытянув лапы и чуть высунув язык из приоткрытой пасти.
Проходя мимо кузницы Готта, я услышал внутри дьявольский шум. Это Готт наводил там порядок. Заметив меня, он махнул рукой, чтобы я остановился, и направился ко мне. Кузница была на отдыхе. В горне не горел огонь, а сам Готт был вымыт, побрит, причесан. Сняв свой неизменный кожаный фартук с голых плеч, он облачился в чистую рубашку и длинные брюки с подтяжками.
– Что скажешь на все это, Бродек?
Я без большого риска пожал плечами, потому что и в самом деле не знал, что он имел в виду – то ли жару, то ли Андерера, то ли пахнущий розовой водой пригласительный билет, то ли что-то еще.
– Точно тебе говорю, это еще рванет, да так, что мало не покажется, можешь мне поверить!
Готт говорил, сжимая кулаки и играя желваками. Его растрескавшиеся губы двигались, словно напряженные мышцы, а огненная борода напоминала неопалимую купину. Он был выше меня головы на три, и ему приходилось наклоняться, чтобы говорить мне в ухо.
– Не может это дальше так продолжаться, и не один я так думаю! Ты ведь учиться ездил, смыслишь в этом больше нас, так как, по-твоему, это закончится?
– Не знаю, Готт, надо дождаться сегодняшнего вечера, тогда и посмотрим.
– Почему сегодняшнего вечера?
– Ты ведь тоже получил приглашение, как и все мы, ровно на семь часов.
Готт отступил и уставился на меня, как на сумасшедшего.
– С какой стати ты приплел сюда приглашение, когда я тебе о солнце толкую? Оно уже три недели жарит нам голову! Я даже работать не могу, так задыхаюсь, а ты меня морочишь какими-то приглашениями!
Чей-то стон, донесшийся из кузницы, заставил нас повернуть головы. Это потягивался, зевая, тощий, как гвоздь, Онмайст.
– Вот кто опять самый везучий, – заметил я Готту.
– Насчет самого везучего не знаю, но самый ленивый – это точно!
И словно подтверждая правоту кузнеца, у которого нашел себе пристанище, пес положил голову на лапы и преспокойно заснул.
Это был еще один день того лета, которое поджаривало нас на большом огне. Но день особенный, словно пустой внутри, словно его сердцевина и его часы не имели никакого значения, и только вечер стоил того, чтобы о нем думали, ждали его, тянулись к нему. Помню, что в тот день, вернувшись из трактира, я не выходил из дома. Работал, наводя порядок в своих записях, которые месяцами делал, об эксплуатации наших лесов, об их общей кубатуре, о рубках, уже сделанных и о тех, что предстоит сделать, об обновлении и лесопосадках, о строевых деревьях, которые неплохо бы вырубить в следующем году, о распределении прав на вырубку, о необходимых изменениях. Я устроился в подвале, чтобы найти хоть немного прохлады, но даже в этом месте, где обычно стены сочатся ледяной влагой, обнаружил только липкий спертый воздух, едва ли более прохладный, чем в комнатах. Временами я слышал над головой смех Пупхетты, которую Федорина посадила голышом в большую деревянную лохань, наполненную прохладной водой. Так она часами играла в рыбку, и ей не надоедало, а рядом с ней, положив руки на колени, сидела у окна, в котором ничего не видела, Эмелия и все тянула свой меланхоличный припев.
Когда я поднялся из подвала, Пупхетта, сухая, вытертая, вся розовая, ела из большой тарелки прозрачный суп, бульон из морковки и кервеля.
– Уходишь, папочка? Уходишь? – бросила мне Пупхетта, завидев, что я собираюсь уходить. Она слезла со своего стула и побежала ко мне, чтобы броситься в мои объятия.
– Я скоро вернусь. Поцелую тебя в постельке, будь умницей!
– Буду умницей! Буду! Буду! – повторяла она, смеясь и кружась, словно в вальсе.
О, малышка Пупхетта… Некоторые скажут тебе, что ты никчемный ребенок, дитя грязи, порождение ненависти и ужаса. Некоторые скажут тебе, что ты отвратительна и зачата в мерзости, что ты дитя позора и была осквернена еще до того, как появилась на свет. Не слушай их, умоляю тебя, моя малышка, не слушай их. Я говорю тебе, что ты мое дитя и что я тебя люблю. Говорю тебе, что гнусность порой рождается из красоты, чистоты и прелести. Говорю тебе, что я твой отец навсегда. Говорю тебе, что прекраснейшие розы вырастают порой на гноищах. Говорю тебе, что ты заря, завтрашний день, все завтрашние дни, и важно лишь то, что делает тебя обещанием. Говорю тебе, что ты моя удача и мое прощение. Говорю тебе, моя Пупхетта, что ты – вся моя жизнь.
Я закрыл дверь одновременно с Гёбблером, закрывавшим свою. И мы оба так этому удивились, что оба посмотрели на небо. Наши дома естественным образом темные. Они скроены для зимы, и, даже когда снаружи все залито солнцем, внутри приходится подчас зажигать одну-две свечки, чтобы что-то рассмотреть. И я ожидал, выйдя из своих потемок, обнаружить яркое солнце, которое уже не одну неделю было нашей неизменной повседневностью. Но небо выглядело так, словно на него накинули огромное, тусклое, серо-бежевое покрывало, изборожденное черноватыми разводами. На горизонте ближе к востоку гребни Хёрни тонули в густой металлической магме, вздувавшейся какими-то дряблыми гнойными нарывами и словно удушавшей все вокруг, постепенно спускаясь все ниже и грозя раздавить и леса, и крыши домов. Временами живые мраморные прожилки прочерчивали тестообразную массу и на мгновение освещали ее неестественным желтоватым светом, но эти неудавшиеся или сдержанные молнии не порождали никакого громыхания. Духота стала густой, вязкой и хватала за горло, словно рука злодея, желающего раздавить его наверняка.
Едва миновало это первое ошеломление, мы с Гёбблером оба пустились в путь. Как автоматы, одинаковым шагом мы двигались бок о бок по дороге, припорошенной пылью, которая в этом странном свете была похожа на березовую золу. Вокруг меня витал запах куриного помета и перьев, тошнотворный, гнилостный, напоминающий запах подгнивших цветов, забытых в вазе на многие дни.
У меня не было никакого желания говорить с Гёбблером, и это молчание меня не тяготило. Я был готов к тому, что он в любой момент может начать разговор, но ничего такого не произошло. Так мы шли по улицам, будто воды в рот набрав, будто направляясь в церковь на заупокойную службу перед похоронами, когда знаешь, что перед лицом смерти все слова тщетны.
По мере того как мы приближались к трактиру, из улиц, улочек, переулков, ворот выходили молчаливые силуэты и, присоединившись к нам, шли рядом. Впрочем, возможно, что это тягостное молчание было вызвано вовсе не перспективой обнаружить то, что будет нам показано в трактире, но внезапным изменением погоды, жирной металлической пеленой, затянувшей небо и засеявшей конец того дня зимней мглой.
В этом потоке тел, уплотнявшемся с каждым шагом, не было ни одной женщины. Тут были только мужчины, одни мужчины. Однако в деревне, как и повсюду, впрочем, были женщины – молодые, старые, красивые, уродины и которые думали, что-то знали. Эти женщины, которые производят нас на свет и смотрят, как мы его разрушаем, дарят нам жизнь и затем получают столько поводов пожалеть об этом. Не знаю, почему именно в тот момент, когда я молча шагал среди всех этих людей, тоже молча шагавших, я подумал об этом, а главное, о своей матери. О той, кто уже не живет, хотя я живу. О той, у кого нет лица, хотя у меня оно есть.
Иногда я смотрю на себя в маленькое зеркальце, висящее над каменной раковиной в нашем доме. Рассматриваю свой нос, форму и цвет глаз, оттенок волос, рисунок губ, ушей, смуглоту своей кожи. Пытаюсь на основе всего этого сочинить портрет отсутствующей, той, что однажды увидела, как меж ее бедер появилось маленькое тельце, которое она приложила к своей груди, ласкала, дарила ему свое тепло и молоко, говорила с ним, называла по имени и, конечно, улыбалась от счастья. Я знаю, что мои потуги напрасны. Мне никогда не удастся воссоздать ее черты, вытащить их из мрака, в который она так давно канула.
В трактире Шлосса все было вверх дном. Большой зал не узнать, словно у него появилась новая кожа. Мы вошли на цыпочках, почти оробев. Присмирели даже те, кто обычно были горазды поорать. Многие оборачивались к Оршвиру, считая, конечно, что мэр не такой, как они, и покажет им, что надо делать, как вести себя, что говорить или не говорить. Но Оршвир был такой же, как все. Ни более хитрый, ни более сведущий.
Столы были отодвинуты к стене и накрыты чистыми скатертями, и на них стояли в ряд, как солдаты перед битвой, десятки стаканов и бутылок. Были тут также большие тарелки с нарезанной колбасой, кусками сыра, ветчины, постного сала, хлеба и сдобных булочек – чем можно было накормить целый полк. Все глаза были сразу же прикованы к еде и напиткам, которые у нас встретишь разве что на некоторых свадьбах, когда зажиточные крестьяне женят своих детей и хотят произвести впечатление на публику. И только после этого заметили на стенах штук двадцать тряпиц, закрывающих, похоже, какие-то рамки. Все стали показывать на них подбородками, но еще никто не успел ни сказать об этом, ни что-нибудь с этим сделать, поскольку ступени лестницы заскрипели и появился Андерер.
Он был не в своих причудливых одежках, к которым в конце концов привыкли: рубашка с жабо, редингот, трубообразные панталоны. На нем было что-то вроде просторной белой хламиды, окутывавшей все его тело и ниспадавшей вниз от отверстия, до краев заполненного его толстой шеей, словно палач уже отрезал ножницами воротник.
Андерер спустился на несколько ступенек, и это произвело странное впечатление, поскольку одеяние было таким длинным, что в нем даже не видны были его ноги: казалось, что он скользит в нескольких дюймах над полом, словно призрак. Завидев его, никто не сказал ни слова, а он опередил всякую реакцию, заговорив своим негромким, довольно мелодичным голосом:
– Я долго думал, чем мне отблагодарить вас за ваш прием и гостеприимство. И решил, что должен сделать то, что умею: смотреть, слушать, постигать душу вещей и существ. Я много путешествовал по свету. Быть может, поэтому мой взгляд видит больше и мое ухо слышит лучше. Полагаю, без всякого самомнения, что понял большую часть из вас и пейзажей, среди которых вы обитаете. Примите же мои скромные труды, как дань признательности. Не стоит видеть в этом что-либо другое. Господин Шлосс, прошу вас!
Трактирщик, стоявший как по стойке «смирно», ждал только сигнала, чтобы перейти к действию. В два притопа три прихлопа он обежал весь зал по периметру, снимая тряпки, закрывавшие рамки, и тут, словно сцена не была еще достаточно странной сама по себе, раздался первый удар грома, сухой и резкий, похожий на щелчок кнута по крупу клячи.
Надушенное приглашение сказало правду: здесь действительно оказались портреты и пейзажи. Собственно говоря, это не было живописью, но всего лишь рисунками тушью, сделанными то кистью, широкими мазками, то крайне тонкими линиями, которые сближались, перекрывали друг друга, пересекались. Словно двигаясь странным крестным ходом, мы проходили перед всеми, пытаясь рассмотреть их получше. Некоторые, например подслеповатые Гёбблер и мэтр Кнопф, почти прижимались к ним носом; другие, наоборот, отступали, чуть не падая навзничь, чтобы оценить их в полной мере. Раздались первые удивленные восклицания и нервные смешки, когда некоторые узнали себя или других в этих портретах. Андерер сделал свой выбор. Как? Тайна. Тут были Оршвир, Хаузорн, священник Пайпер, Гёбблер, Дорха, Фуртенхау, Рёппель, церковный сторож Ульрих Якоб, Шлосс и я. Из пейзажей: площадь перед церковью, окруженная низкими домиками, скала Линген, ферма Оршвира, утес Тиценталь, мост Баптистербрюке с купой подстриженных шапкой ив на заднем плане, прогалина Лихмаль, большой зал трактира Шлосса.
Что на самом деле казалось любопытным, так это то, что лица и места были вполне узнаваемы, и все же нельзя было сказать, что рисунки совершенно похожи. Отчасти они словно сделали очевидными знакомые черточки и пришедшие на ум впечатления, чтобы дополнить портрет, который был нам всего лишь подсказан.
Едва выставка была осмотрена, все приступили к более серьезным вещам. Повернулись спиной к рисункам, словно они никогда и не существовали. И ринулись к столам, заставленным снедью. Можно было подумать, будто большинство давным-давно не ели, не пили. Прямо дикари. В мгновение ока исчезло все, что было приготовлено, но Шлосс, должно быть, получил распоряжение, чтобы ни тарелки, ни бутылки не пустели, поскольку буфет казался нетронутым. Щеки окрасились, лбы начали потеть, слова становились все крепче, и первые ругательства застучали по стенам. Многие наверняка уже забыли, зачем пришли сюда, и уже никто не смотрел на рамки. Важно было только набить себе брюхо. Что касается Андерера, то он исчез. Привлек мое внимание к этому Диодем:
– Сразу после своей маленькой речи поднялся к себе в комнату. И что ты об этом скажешь?
– О чем?
– Да обо всем этом…
Диодем обвел рукой стены. Кажется, я пожал плечами.
– Твой портрет странным вышел, не слишком на тебя похоже, хотя это точно ты. Я не очень-то знаю, как это высказать, сам посмотри…
Мне не хотелось быть неприятным с Диодемом, так что я последовал за ним. Мы протиснулись сквозь множество тел, сквозь запахи пота и их дыхания, отягощенного вином и пивом. Голоса разогревались, головы тоже, многие говорили громко. Оршвир снял с черепа свою кротовую шапку. Мэтр Кнопф насвистывал. Цунгфрост, обычно не пивший ничего, кроме воды, опьянел от трех стаканов, которые его силой заставили выдуть, и пустился в пляс. Три человека держали со смехом Луллу Карпака, желтоволосого поденщика с лицом цвета репы, который, надравшись, непременно хотел набить кому-нибудь морду.
– Присмотрись получше… – сказал мне Диодем.
Мы притиснулись к рисунку почти вплотную. Я сделал то, о чем он меня просил. Долго всматривался. Вначале не слишком фиксируя свое внимание на линиях, которые там переплел Андерер, а потом, мало-помалу, сам не понимая ни как, ни почему, стал все больше и больше погружаться в рисунок.
Увидев его в первый раз несколько минут назад, я ничего не заметил. Было мое имя внизу, и я, наверное, почувствовал некоторое смущение из-за того, что изображен на рисунке, поэтому быстро отвернулся и перешел к следующему. Но тут, остановившись перед ним снова и присмотревшись, я почувствовал, что он словно поглотил меня, словно ожил, и вместо штрихов, кривых линий, точек, маленьких мазков я увидел целые пласты своей жизни. Портрет, нарисованный Андерером, был, если можно так выразиться, живым. Он и был моей жизнью. Он сталкивал меня с самим собой, с моими муками, головокружениями, страхами, желаниями. Я увидел мое угасшее детство, долгие месяцы в лагере. Увидел немую Эмелию. Увидел в нем все. Он был туманным зеркалом, отражавшим все, чем я был, все, чем я стал. Вернул к реальности меня опять Диодем.
– Ну и как?..
– Странно, – сказал я.
– А если всмотреться хорошенько, по-настоящему, с остальными то же самое: не совсем точные, но очень верные по сути.
Быть может, это мания к романам заставляла Диодема всегда искать второе дно, иной смысл слов, а его воображение бежало в два раз быстрее, чем он сам. Но в тот день сказанное им отнюдь не было глупым. Я медленно обошел все рисунки, которые Андерер развесил на стенах трактира. И пейзажи, показавшиеся мне сперва посредственными, стали оживать, а лица рассказывали о своих секретах и муках, гнусностях, грехах, тревогах, низостях. Я не прикоснулся ни к вину, ни к пиву, и однако меня шатало, голова кружилась. В исполнении Гёбблерова портрета, например, была некая хитрость, из-за которой, если смотреть на него чуть слева, было видно лицо улыбающегося человека с рассеянными глазами и спокойными чертами; но, если глядеть на него чуть справа, те же самые линии очерчивали в выражении губ, взгляда, лба желчную ухмылку, ужасную, надменную и жестокую гримасу. Портрет Оршвира говорил о трусости, соглашательстве, слабоволии и нечистоплотности. Портрет Дорхи – о необузданности, кровожадности и о непоправимых поступках. Фуртенхау – о мелочности, глупости, зависти, злобе. Портрет Пайпера предполагал отрешенность, стыд, слабость. Со всеми лицами было то же самое. Портреты, нарисованные Андерером, были великолепными разоблачителями, которые вытаскивали на свет истинную сущность каждого. Это казалось галереей людей с содранной кожей.
Да к тому же там были еще и пейзажи! Хотя в пейзажах вроде бы нет ничего подозрительного. Пейзаж ведь ни о чем не говорит. В лучшем случае отсылает нас к самим себе, не более того. Но тут небрежно нарисованные Андерером пейзажи обретали голос. И рассказывали свои истории. Несли на себе следы того, что им было известно. Свидетельствовали о развернувшихся там сценах. Темное пятно на месте казни, устроенной на площади перед церковью, заставляло вспомнить обо всей крови, вытекшей из обезглавленного тела Алоиса Катора. А если присмотреться к окаймлявшим площадь домам, изображенным на том же рисунке, то становилось заметно, что все двери закрыты. Открыта единственная дверь, и это было видно очень четко – дверь, ведущая в амбар Отто Мишенбаума… Я ничего не выдумываю, клянусь! Например, в рисунке, изображавшем мост Баптистербрюке, если немного наклонить голову и посмотреть на него искоса, становилось заметно, что корни ив образуют контуры трех лиц, трех девичьих лиц. А еще эти же лица можно было обнаружить в ветвях дубов на изображении прогалины Лихмаль, если немного прищурить глаза. И если я не смог тогда увидеть в других рисунках Андерера то, что в них надо было увидеть, то просто потому, что события, на которые он намекал, еще не произошли. Как это было с утесом Тиценталь, который в то время был всего лишь утес как утес, ни красивый, ни уродливый, без всяких историй и легенд, но именно перед этим рисунком я обнаружил Диодема. Он стоял перед ним неподвижно, как межевой столб на поле. Словно окаменев. Пришлось трижды окликнуть его по имени, чтобы он обернулся и посмотрел на меня.
– Что ты тут видишь? – спросил я его.
– Всякое, всякое… – ответил он задумчиво.
И ничего больше не добавил. Позже, уже после его смерти, у меня было время поразмыслить. Тогда-то я и вспомнил о рисунке.
Можно было бы мне сказать, что у меня голова перегрелась и мозг разрушается. Что в этой истории с рисунками нет ни складу, ни ладу. Что надо иметь совершенно расстроенные ум и чувства, чтобы увидеть в обыкновенной мазне то, что я увидел. Это тем легче утверждать теперь, когда уже не осталось никаких доказательств, когда все рисунки уничтожены! Да, в том-то и дело, что все они уничтожены! И к тому же в тот самый вечер! А если это не доказательство, то что же еще? Они были изорваны в клочья, рассеяны, обращены в пепел, потому что по-своему рассказывали о том, что никогда не должно быть высказано, раскрывали задушенную правду.
С меня было довольно.
Я ушел из трактира, где пили все больше и горланили, как скоты, но пока это были еще жизнерадостные скоты, которым вино веселило кровь. Что касается Диодема, то он оставался до конца, это я знаю от него самого. Шлосс еще примерно час выставлял кувшинчики и бутылки, а потом вдруг резко прекратил – конец сражению, патроны кончились. Наверняка сумма, о которой они с Андерером договорились, была исчерпана. Это и стало началом недовольства. Сначала слова, потом жесты, но все беззлобно, немного битой посуды, но тут тоже пока ничего серьезного. А потом их брюзжание сменило природу, это как теленка отлучают от вымени: вначале он недовольно мычит, а затем смиряется и начинает искать себе другую забаву, маленький смысл существования. Тут-то все и вспомнили, зачем сюда пришли. Обратились к рисункам и рассмотрели их снова. Или иначе. Или открывшимися глазами. Как вам будет угодно. И увидели. Увидели себя. Вживую. Увидели, чем они были и что сделали. Увидели в рисунках Андерера все то, что увидели в них мы с Диодемом. И конечно же, они этого не выдержали. А кто бы выдержал?
– Настоящий разгром! Я не совсем понял, кто первым начал, да это, впрочем, и не имеет большого значения, потому что в этом участвовали все и никто не попытался сдерживать что бы то ни было. Священник был пьян как свинья и давно валялся под столом, посасывая край сутаны, как ребенок свой палец. Самые старые вскоре последовали твоему примеру и вернулись по домам, а что касается Оршвира, то он смотрел на спектакль, не принимая в нем участия, но с некоторым удовлетворением, а когда сын Кипофта бросил свой портрет в огонь, был очень доволен, можешь мне поверить! А потом, знаешь, все пошло очень быстро, никто и глазом моргнуть не успел, как на стенах уже ничего не осталось. Только у Шлосса был такой вид, будто ему немного досадно.
Когда Диодем рассказал мне это через день, дождь лил не переставая с того достопамятного вечера. Словно небу требовалось устроить большую стирку, отстирать людское белье, поскольку им самим это не удавалось. Казалось, будто стены наших домов плакали, улицы заливали ручьи, побуревшие от земли и навоза хлевов, несущие с собой мелкие камешки, соломинки, очистки и прочие нечистоты. Впрочем, он был странным, этот дождь, это не прекращавшееся извержение воды с неба, которого даже не было видно, настолько густая, грязная и мокрая завеса облаков скрывала его от глаз. Этого дождя ждали неделями. Неделями, пока деревня изнывала от зноя, и вместе с нею тела, нервы, мышцы, желания, силы, а потом разразилась эта гроза и залила все грязью, словно мощно отозвавшись на людскую грязь, на разнузданность в трактире Шлосса, на смехотворное истребление рисунков, потому что в тот самый момент, когда разыгрывалась эта умеренная репетиция Ereignies, когда сжигали изображения, прежде чем убить человека, небу стало слишком тяжко, и оно разорвалось пополам, с востока на запад, во всю ширь, извергая оттуда, словно кишки и требуху, потоки серой, тучной, густой и тяжелой как помои воды.
Шлосс выставил всех за дверь, включая мэра, и вся эта распрекрасная публика, изгнанная из его заведения, зашлепала под ливнем и вспышками молний, а некоторые даже растягиваясь во весь рост, изображая плавание в лужах, вопя, как безнадзорные школяры, и бросая другим в лицо полные пригоршни грязи, словно это были снежки.
Мне нравится думать, что Андерер любовался этим зрелищем из своего окна. Представляю себе его улыбочку. Так небо выражало ему свою благодарность, и все, что он видел у своих ног – этих промокших людей, которые переругивались, мямлили какие-то слова, перемежая их смехом и струями мочи, – делали уничтоженные портреты еще немного правдивее. В некотором роде это был его триумф. Коронование того, кто заварил всю эту кашу.
Но на этом свете лучше никогда не быть правым. За это вас потом заставят очень дорого заплатить.
XXXV
Следующий день стал днем похмелья. Состояния, когда трещит голова и уже не разобраться в воспоминаниях: то ли это привиделось, то ли было на самом деле. Думаю, что большинство буйствовавших накануне очутились в довольно глупом положении: испытывая, быть может, некоторое облегчение, они при этом чувствовали себя круглыми дураками. Не то чтобы они стыдились этого перед Андерером, нет, с этой стороны их вера была тверда и ничто не поколебало бы ее, но вспоминать, как они ярились против простых бумажек, – нет, как-то все это не слишком по-мужски. Ливень их вполне устраивал. Незачем было выходить из дома, встречаться друг с другом, видеть в чужих взглядах, что они натворили. Только мэр не побоялся порывов ветра пополам с дождем, налетавших один за другим, как в апреле. Выйдя вечером, он направился прямиком в трактир. Явился туда, вымокнув до нитки, и Шлосс изрядно удивился, увидев, как открывается его дверь, поскольку весь день она оставалась неизменно закрытой. Впрочем, сам-то он вовсе не желал, чтобы она открылась. Ему понадобился отнюдь не один час на уборку следов вчерашнего разгула – пришлось все перемыть, поддерживая в очаге большое пламя, чтобы высушить плиты пола и выжечь прогорклый воздух. И это ему как раз только что удалось. Все снова приобрело свой обычный вид, зал, столы, стены. Словно вчера ничего и не было. И тут вдруг вваливается Оршвир. Шлосс смотрит на него, как на чудовище, на намокшее чудовище, но все-таки чудовище. Мэр снимает большую пастушескую накидку, в которую вырядился, вешает ее возле камина, достает большой помятый и довольно грязный носовой платок, вытирает себе лицо, сморкается, складывает его, засовывает в карман и, наконец, поворачивается к Шлоссу, который ждет, опираясь локтем о свою швабру.
– Мне надо с ним поговорить. Сходи за ним.
Очевидно, это был приказ. Шлоссу незачем было уточнять, что да почему. В трактире были только он и Андерер. Как и каждое утро, Шлосс ставил ему поднос перед дверью комнаты – круглая сдобная булочка, сырое яйцо, кувшин горячей воды. И каждый день рано или поздно слышал шаги на лестнице и звук открывшейся маленькой задней двери. Именно этим путем его постоялец выходил, чтобы проведать своих животных в конюшне Зольцнера, у которой была общая стена с трактиром. А потом еще через какое-то время маленькая дверь снова открывалась, снова скрипела лестница, и все.
Мэр в такой деревне, как наша, – важная персона. И уж не трактирщик будет оспаривать его требования. Так что Шлосс поднялся наверх. Постучал в дверь комнаты. И столкнулся нос к носу с улыбкой Андерера и изложил ему просьбу. Андерер улыбнулся еще чуть шире, ничего не ответил и закрыл дверь. Шлосс спустился.
– Вроде придет.
Вот что он сказал мэру. На что Оршвир ответил:
– Хорошо, Шлосс, а теперь, думаю, тебе есть чем заняться на кухне, верно?
Трактирщик, который не идиот, мямлит, что да. Мэр достает из кармана маленький серебряный ключик, тщательно сработанный и замысловатый, которым открывает замок двери, ведущей в маленький зал, зал Erweckens’Bruderschaf.
– Этот ключ не у тебя? – спросил я Шлосса, когда он рассказал мне все это.
– Нет, конечно! Я в эту комнату даже не заходил никогда! И не знаю, на что она похожа. Не знаю даже, сколько всего от нее ключей и у кого они есть кроме мэра, да еще Кнопфа, и наверняка Гёбблера, хотя насчет него я ни в чем не уверен.
Шлосс только что приходил к нам. Поскребся в дверь, как животное. Дождался, когда темнота сгустится, как гороховая размазня. Наверное, жался к стенам домов и старался не шуметь. Главное – не хотел, чтобы его видели. Он впервые переступил наш порог. Я недоумевал, чего ему надо. Федорина посмотрела на него, как на крысиный помет. Он ей не нравится. Для нее он вор, который всегда продает втридорога съестное, которое сам покупает задешево. Она зовет его Schlocheikei, что является непереводимой игрой слов на ее старинном языке, помесью фамилии трактирщика и слова, означающего «рвач», «шкурник». Она сразу же оставила нас одних под тем предлогом, что пора укладывать Пупхетту. Когда она упомянула имя дочки, я увидел, как во взгляде Шлосса вспыхнул печальный огонек. Наверняка он подумал о своем маленьком мертвеце, но потом огонек погас, очень быстро.
– Хочу поговорить с тобой, Бродек. Мне надо с тобой поговорить, чтобы доказать тебе еще раз, что я не против тебя и что я не плохой человек. Я же чувствую, что в тот раз ты мне по-настоящему не поверил. Я скажу тебе все, что знаю. Сделаешь с этим, что захочешь, но предупреждаю, никому не говори, что узнал это от меня, я от всего отопрусь. Скажу, что ты врешь. Скажу, что никогда тебе ничего такого не говорил. Скажу даже, что никогда у тебя не был. Понятно?
Я ничего не ответил Шлоссу. Я его ни о чем не просил. Он сам ко мне пришел. Так что ему и продолжать, не пытаясь добиться чего бы то ни было.
В конце концов Андерер спустился из своей комнаты, и мэр проводил его в маленький зал братства. Потом закрыл за собой дверь.
– Я остался на кухне, как мне велел Оршвир. Но надо, чтобы ты знал: тот шкаф, где я держу ведра и швабры, выдолблен в стене, и задняя стенка у него дощатая, сделана всего-навсего из довольно плохо подогнанных планок, которые с годами разошлись еще больше, так что в щели вполне можно подглядеть. И эта задняя стенка выходит прямо в малый зал. Герта это знала. И я знаю, что некоторыми вечерами она подслушивала, что там говорится и делается, хоть никогда мне не признавалась, из страха, что я осерчаю.
В тот день Шлосс сделал то, чего никогда себе не позволял. Почему? Людские поступки – штука очень странная, и порой можно долго копаться в головах, да так и не найти подходящего объяснения. Может, у Шлосса возникло впечатление, что так он становится мужчиной, пренебрегает запретом и проходит испытание, окончательно переходит на другую сторону, делает то, что считает правильным или просто удовлетворяет любопытство, которое слишком долго сдерживал? Как бы там ни было, втиснув свое большое тело среди швабр, лопат, ведер и старых тряпок для вытирания пыли, он приник ухом к доскам.
– Знаешь, Бродек, ну и странный у них был разговор! Очень странный… Вначале можно было подумать, что они очень хорошо друг друга понимают, что им и слов-то много не нужно, что они на одном языке говорят. Мэр начал с того, что пришел якобы не извиниться, дескать, то, что произошло вчера, было, конечно, досадно, но, в сущности, этого почти следовало ожидать. Андерер и бровью не повел.
«Видите ли, здешние люди немного грубоваты, – продолжил мэр. – Если у них есть маленькая ранка, а вы на нее сыплете перец, они начинают больно пинаться, а ведь ваши рисунки и были полными пригоршнями перца, да?
– Рисунки не имеют никакого значения, выбросьте их из головы, господин мэр, – ответил Андерер. – Если бы ваши люди их не уничтожили, я бы сам это сделал…»
На этом месте своего рассказа, который Шлосс будто заучил наизусть, он сделал паузу:
– Надо тебе сказать раз и навсегда, Бродек, что между каждым словом они надолго замолкали. На вопросы отвечали не сразу, а наоборот. Эти двое наверняка друг друга прощупывали. Их маленькая игра напомнила маневры, которые устраивают друг другу игроки в шахматы, кроме того что задумывают и исполняют свои удары. Я не знаю, ты хорошо меня понял?
Я кивнул, что меня ни к чему не обязывало. Шлосс посмотрел на свои сцепленные руки и продолжил:
– Оршвир задал вопрос:
«Могу я спросить вас, почему вы приехали именно к нам?»
– Ваша деревня мне показалась достойной интереса.
– Но она так далека от всего.
– Быть может, как раз из-за этого. Мне хотелось взглянуть, какие они, люди, далекие от всего.
– Война свирепствовала здесь, как и повсюду.
– Война свирепствует и разоблачает…
– Что вы хотите этим сказать?
– Ничего, господин мэр, это перевод одного очень древнего стиха.
– В войне нет никакой поэзии.
– Конечно, конечно…
– Думаю, вам лучше уехать отсюда. Вы разбудили, может, сами того не желая, кое-что заснувшее, а это не приведет ни к чему хорошему. Уезжайте, прошу вас…»
Продолжение он дословно не запомнил, потому что Оршвир оставил короткие фразы и перешел к бесконечным обинякам, извилистым и туманным речам, в которых Шлосс запутался. Но я знаю, что мэр достаточно себе на уме, чтобы не продвигаться вслепую, и, прикидываясь неуверенным и смущенным, он взвешивал свои фразы и мысли одну за другой.
– Это было хитро, – признался мне Шлосс, – потому что в конечном счете это хотя и угрозы, но как бы и не совсем. Можно было понять его и так, и эдак. И если бы Андерер вдруг его в этом упрекнул, он всегда мог сказать, что тот его плохо понял. И эта маленькая игра длилась еще какое-то время, но у меня все затекло в шкафу и не хватало воздуха. В ушах гудело. Казалось, что вокруг меня вьются пчелы. У меня слишком много крови в голове, и иногда она сильно давит. Как бы там ни было, в какой-то момент я услышал, что они встают и направляются к двери. Но прежде чем открыть ее, мэр сказал еще несколько слов, а потом задал последний вопрос, тот, который меня поразил больше всего, потому что его голос изменился, и, хотя его почти ничем было не пронять, я почувствовал в его тоне немного страха.
«Мы ведь даже не знаем вашего имени…
– Какая теперь разница… Имя – ничто, я мог бы быть никем или кем угодно, – ответил Андерер.
– Я хотел бы спросить вас еще кое о чем, – продолжил Оршвир через несколько секунд, – о том, что мне давно не дает покоя…
– Прошу вас, господин мэр.
– Вас сюда кто-то направил?
Андерер засмеялся своим тоненьким, почти женским смехом. В конце концов он ответил, после очень-очень долгого молчания:
– Все зависит от вашей веры, господин мэр, так что оставляю вас единственным судьей…»
И снова засмеялся. И от этого смеха, клянусь тебе, Бродек, у меня холодок побежал по спине.
Шлосс закончил свой рассказ. У него был изнуренный вид, но в то же время ему явно полегчало после этой исповеди. Я пошел за бутылкой водки и двумя стаканами.
– Веришь мне, Бродек? – спросил он меня с легким беспокойством, пока я наполнял стаканы.
– С чего бы мне не верить тебе, Шлосс?
Он очень быстро опустил голову и выпил свою порцию. Рассказал ли мне Шлосс правду или нет, состоялся ли переданный мне разговор именно в тех выражениях, которые я записал, или в других, более-менее похожих, не знаю, но неоспоримый факт состоит в том, что Андерер не уехал из деревни. И точно так же неоспоримо, что через пять дней, когда прекратился дождь, на небе снова появилось солнце и люди опять начали выходить из домов, во всех их разговорах всплывал последний кусок беседы между мэром и Андерером. А это было похуже, чем сухой трут, все только и ждало, чтобы воспламениться! Если бы у нас был священник, у которого все дома, он бы ведрами плескал святую воду, лишь бы все это загасить. Но пьяные бредни Пайпера, наоборот, только подлили масла в огонь, когда в следующее воскресенье он нес с кафедры околесицу об Антихристе и Страшном суде. Не знаю, кто первым произнес слово «Дьявол», то ли он, то ли другие, но большинство оно устраивало, и его подхватили все. Раз Андерер не захотел сказать, как его зовут, деревня сама нашла ему имя. Сшитое как по мерке. Хорошо служившее веками, но неистребимое и всегда привлекающее к себе внимание. Эффективное. Окончательное.
Идиотизм – болезнь, которая хорошо сочетается со страхом. И то, и другое взаимно друг друга подпитывают, порождая заразу, которая только и ждет, чтобы распространиться. Проповедь Пайпера, смешанная со словами самого Андерера, – прекрасная смесь!
А он еще ни о чем не подозревал. Продолжал свои маленькие прогулки до вторника 3 сентября и не казался удивленным, что отныне никто не откликается на его приветствия и большинство крестится за его спиной. Уже ни один ребенок не следовал за ним. Детей так отчитали, что они разбегались, едва заметив его за сотню метров. Самые храбрые даже бросались в него камнями.
Поутру он, как обычно, шел в конюшню проведать своих лошадь и ослика. Но, несмотря на обязательства и суммы, заплаченные авансом папаше Зольцнеру, он заметил, что животные предоставлены самим себе. Поилка была пуста. Кормушка тоже. Он не стал жаловаться и сам сделал все необходимое, обтер их, почистил, говорил на ухо, успокаивал. Мадемуазель Жюли показывала желтые зубы, а Господин Сократ качал головой и помахивал своим коротким хвостом. Это было в понедельник вечером. Я сам видел сцену, когда возвращался домой, проведя день в лесах. Андерер меня не видел. Стоял ко мне спиной. Я чуть было не зашел в конюшню, перекинуться словечком, но не сделал этого. Остался на пороге. Животные-то меня увидели. Посмотрели своими большими кроткими глазами. Я задержался там на какое-то время. Надеялся, что они как-нибудь дадут знать о моем присутствии, слегка взбрыкнут или подадут голос, но ничего. Совсем ничего. Андерер продолжал их гладить, повернувшись ко мне спиной. Я пошел дальше.
XXXVI
На следующий день ко мне прибежал Диодем. Задыхаясь, рубашка расхристана, брюки криво застегнуты, волосы взъерошены.
– Идем! Идем скорей!
Я выстругивал деревянные башмачки для Пупхетты из брусков черной пихты. Было одиннадцать часов утра.
– Идем же, говорю тебе, идем, только взгляни, что они наделали!
У него был такой напуганный вид, что я не стал спорить. Отложил свое долото, смахнул рукой свежую стружку, которой был обсыпан, как гусиным пухом при ощипке, и последовал за ним.
За всю дорогу Диодем не сказал мне ни слова. Торопился так, словно от этого зависела судьба мира, и я с трудом поспевал за его длинными ногами. Я догадался, что он направляется к излучине Штауби, которая окружает огороды Себастьяна Уренхайма, самого крупного производителя капусты, репы и лука-порея в нашем ущелье, хотя еще и не понимал почему. Но как только мы миновали угол последнего дома, я увидел. Увидел большую толпу на берегу реки. Там было полно народу, человек сто, наверное, дети, женщины, мужчины, и все стояли к нам спиной, глядя в воду. Тогда мое сердце бешено заколотилось, и я довольно глупо подумал о Пупхетте и Эмелии. Я говорю «глупо», поскольку знал, что они дома. Они были там, когда Диодем прибежал за мной. Так что они не могли иметь отношения к случившемуся тут несчастью. Образумив себя, я подошел поближе.
Вся эта толпа стояла молча, и на лицах тех, среди кого я протискивался, постепенно приближаясь к берегу, не было никакого выражения. Что, впрочем, было очень странно – эти ничего не выражавшие черты, эти глаза, которые только смотрели, не моргая, эти закрытые рты, эти тела, которые я расталкивал и даже проходил сквозь них, словно они были совершенно бесплотными, после чего к ним возвращались первоначальные форма и позиция, словно к куклам-неваляшкам.
Я был, наверное, всего в трех-четырех метрах от берега, когда услышал чьи-то стенания. Это было словно печальная и монотонная песня без слов, которая лезла в уши и леденила кровь, однако Богу ведомо, как было жарко тем утром, потому что после большой стирки, карнавала потоков воды и молний солнце снова вступило в свои права. Наконец я прошел сквозь все скопище. Передо мной оставался только старший сын Дёрфера, а рядом с ним его младший братишка Шмутти, дурачок, у которого на кривоватых плечах сидит непомерно большая, как тыква, и пустая, как ствол сгнившего дерева, голова. Я осторожно отодвинул их и увидел.
Там, где теснилась эта толпа, Штауби глубже всего. Метра три, наверное, хотя судить трудновато, поскольку вода там такая прозрачная и чистая, что дна словно можно коснуться пальцем.
Я в своей жизни видел многих плакавших людей. Видел много пролитых слез. Видел столько раздавленных существ – как орехи, которые разбивают большими камнями, после чего от них остается лишь горстка шелухи. В лагере это было нашей повседневностью. Но несмотря на все, что я мог видеть из печали и горя, если бы мне когда-либо довелось выбирать в бесконечной галерее лиц, выражающих страдание, лиц людей, внезапно осознавших, что потеряли все, что у них отняли все, что у них больше ничего нет и что они сами обратились в ничто, то передо мной снова предстало бы лицо Андерера в то утро, в то сентябрьское утро на берегу Штауби.
Он не плакал. Не делал напыщенных жестов. Он был словно разделен надвое. С одной стороны был его голос, его беспрерывное причитание, похожее на какую-то погребальную песнь, на нечто, находящееся по ту сторону слов, по ту сторону языка, что идет из глубин тела и души, – голос боли. А с другой стороны были его сотрясения и содрогания, его круглая голова, качавшаяся то от толпы к реке, то от реки к толпе, и его тело, затянутое в роскошный халат из парчи с тысячами лье пейзажей, полы которого – намокшие в грязи и воде – сочились влагой и хлопали по его коротким ногам.
Я не сразу понял, почему Андерер был в таком состоянии, почему казался автоматом, замкнувшимся в беспрерывном движении великого безумия. Я так пристально всматривался в него, надеясь что-нибудь понять, смотрел на его лицо, на его приоткрытый рот, на халат полномочного посла, что не сразу обратил внимание на то, что он держал в своей правой руке. А это было похоже на длинную густую и несколько увядшую белокурую шевелюру.
Это был хвост его лошади, и длинные конские волосы уходили в воду, словно швартовы корабля, утонувшего возле причала вместе со всем своим грузом и командой. Сквозь поверхность воды были видны два больших безжизненных, казавшихся огромными тела, которые течение плавно покачивало. Картина была нереальна, почти безмятежна: пара утопленников с открытыми глазами, крупная лошадь и ослик, слегка колыхавшиеся между двух вод. Шкуру осла украшали, уж не знаю в силу какого феномена, тысячи крошечных воздушных пузырьков, гладких и блестящих, как жемчужины, а широкая и мягкая грива лошади переплеталась с водорослями, которые в этом месте густо росли длинными лентами, и можно было поклясться, что смотришь на пару мифологических существ, танцующих ирреальный балет. Они медленно кружились в водовороте, словно вальсируя под неуместную и внезапно ставшую непристойной песню дрозда, что ковырял своим бурым клювом мягкую землю склона, вытягивая из нее толстых красных червяков. Поначалу я подумал было, что последний рефлекс заставил осла и лошадь подогнуть все четыре ноги и как бы сжаться в комок, подставляя опасности или холоду только выпуклую спину. Но потом заметил, что на самом деле их ноги были крепко опутаны и связаны веревками.
Я не знал ни что сказать, ни что сделать. И даже если бы я заговорил, не уверен, что Андерер услышал бы меня, настолько он казался погруженным в свои причитания. Он все пытался вытянуть лошадь из воды, безуспешно, разумеется, потому что вес животного был непомерным в сравнении с его силами. Никто не помог ему. Никто и пальцем не шевельнул ради него. Единственным движением собравшейся толпы было отхлынуть обратно. Она видела уже довольно. Люди начали расходиться. Вскоре не осталось никого, кроме мэра, который пришел после всех вместе с Цунгфростом. Тот привел упряжку быков и равнодушно смотрел на зрелище. Было непохоже, что оно его удивило; либо он уже видел его раньше, либо его ввели в курс дела, либо он сам был в этом замешан. Я не пошевелился. Оршвир с подозрением посмотрел на меня.
– Что собираешься делать, Бродек?
Я не понял, почему он задал мне этот вопрос и что я на него мог ответить. Мэр говорил со мной, даже не обращая внимания на присутствие Андерера.
«Лошади и ослу ноги в одиночку не свяжешь», – чуть было не отозвался я, но предпочел промолчать.
– Лучше тебе сделать как остальные, вернуться домой, – продолжил Оршвир.
В сущности, он был прав. Поэтому я последовал его совету, но уже через несколько шагов он меня окликнул.
– Бродек! Отведи его в трактир, пожалуйста.
Цунгфросту удалось, не знаю как, разжать пальцы Андерера. А тот неподвижно стоял на берегу, бессильно опустив руки, и смотрел, как заика привязывает хвост его лошади к большому кожаному ремню, соединенному с ярмом быков. Я положил руку ему на плечо, но он не отреагировал. Тогда я протиснул свою ладонь под руку Андерера и повел его. А он позволял вести себя, как ребенок. Умолкнув, наконец.
Одному человеку с двумя животными не справиться. Даже двум. Это сделали несколько человек. Да еще надо было чертовски постараться, чтобы провернуть такое дело! Конечно, войти в конюшню ночью можно было запросто. Вывести отсюда животных тоже не представляло особого труда, они ведь были совсем не дикие, а скорее приветливые и послушные. Но вот потом, у реки (поскольку это наверняка должно было произойти там), их надо было завалить и уложить на бок, взять за ноги и крепко связать, а потом либо отнести, либо подтащить к самому краю и столкнуть в воду, а это вам не пустяк. И если хорошенько подумать, думаю, что понадобилось не меньше пяти-шести дюжих мужиков, да к тому же не боявшихся получить удар копытом или быть укушенными.
Жестокость этого убийства никого не поразила. Некоторые убеждали себя, что такие зверюги могли быть только демоническими созданиями. Некоторые даже шушукались, что будто бы слышали, как те говорили человечьими голосами. Но большинство в основном думало, что, наверное, это был единственный способ избавиться от Андерера, увидеть, как он свалит от нас подальше и вернется туда, откуда явился, то есть в место, о котором никто даже слышать не хотел. Впрочем, в этой идиотской дикости был заключен изрядный парадокс, потому что, убив его животных, чтобы он убрался отсюда, его тем самым лишили единственного средства быстро покинуть деревню. Но убийцы, хоть люди, хоть животные, редко обдумывают свои поступки.
XXXVII
Я никогда не убивал ни ослов, ни лошадей.
То, что я сделал, гораздо хуже.
Да, гораздо хуже.
Ночами я только и делаю, что блуждаю по краю пропасти, которую назвал Kazerskwir.
А еще снова вижу вагон.
Снова вижу все шесть дней, проведенных в этом вагоне.
И шесть ночей, а среди них, словно никогда не ослабевающий кошмар, пятую ночь.
Нас загнали в вагоны на вокзале S., разделив на две колонны, как я уже говорил. Мы все тут были Fremder. Некоторые богатые, некоторые бедные. Некоторые городские, некоторые деревенские. Различия быстро стерлись. Нас затолкали в большие вагоны без окон. На деревянном полу валялось немного соломы, но эта подстилка была уже грязной. В обычное время там могли разместиться сидя человек тридцать, потеснившись, конечно. Охранники запихнули туда в два раза больше. Слышались крики, стоны, протесты, плач. Какой-то старик упал. Некоторые из тех, кто был рядом, попытались его поднять, но охранники продолжали заталкивать других узников, из-за чего по толпе прокатывались неритмичные, непредсказуемые и очень сильные судороги, так что старика затоптали те самые люди, которые пытались его спасти.
Это был первый мертвец в вагоне.
Через несколько минут, загрузив вагон, охранники задвинули железную дверь и закрыли ее на засов. На нас обрушилась темнота. Дневной свет сочился только сквозь тонкие щели. Потом поезд тронулся. Сильным рывком нас еще сильнее придавило друг к другу. Путешествие началось.
В таких вот обстоятельствах я и познакомился со студентом Кельмаром. Случай поместил нас бок о бок. Кельмар был от меня справа, а слева молодая женщина, очень молодая женщина с ребенком всего нескольких месяцев от роду, которого она все время прижимала к себе. Мы чувствовали других, чувствовали все: их тепло, их запахи, чем пахнет их кожа, волосы, пот, одежда. Нельзя было пошевелиться, чтобы не потревожить другого. Нельзя было ни встать, ни сдвинуться с места. Толчки вагона еще сильнее прижимали нас друг к другу. Вначале люди говорили тихо, потом вообще перестали говорить. Порой слышался плач, но плакали тут очень мало. Изредка доносился детский голосок, напевавший песенку, но большую часть времени слышна была только тишина да стук осей и трение железных колес о рельсы. Иногда вагон ехал часами. А иногда останавливался, и никто не знал ни где, ни почему. За шесть дней большая дверь приоткрылась только раз, утром пятого дня, но не для того, чтобы нас выпустить, а чтобы руки без лиц выплеснули на нас несколько ведер теплой воды.
В противоположность другим, более предусмотрительным, у нас с Кельмаром не было ни еды, ни воды. Но, что любопытно, во всяком случае, в первые дни мы от этого не слишком страдали. Тихонько говорили между собой. Перебирали свои воспоминания, связанные со Столицей. Рассказывали о прочитанных книгах, о своих товарищах в университете, о кафе, мимо которых я проходил с Улли Ретте и где Кельмар, происходивший из обеспеченной семьи, бывал со своими друзьями, чтобы выпить там пылающей водки, или пива, или большую чашку густого шоколада. Кельмар говорил мне о своих родных, об отце, торговавшем мехами, о матери, дни напролет игравшей на фортепьяно в их большом доме на берегу реки, и о своих шести сестрах, которым было от десяти до восемнадцати лет. Он называл мне их имена, но я не запомнил. А я рассказывал ему об Эмелии и Федорине, о нашей деревне, о ее пейзажах, источниках, лесах, цветах и животных.
Так мы целых три дня утоляли словами свой голод и жажду в темноте и зловонной духоте вагона. Ночами нам иногда удавалось немного поспать, но, когда не могли заснуть, возобновляли свои разговоры. Ребенок, которого молодая женщина прижимала к себе, не издавал никаких звуков. Брал грудь, когда ему давали, но сам никогда ее не требовал. Когда сосок оказывался в его крошечном рту, я видел, как он втягивал свои худые щеки, пытаясь высосать немного молока, но грудь выглядела дряблой и пустой, и младенец быстро уставал сосать то, чего не было. Тогда мать вливала ему в рот немного воды из стеклянной бутылки, оплетенной соломой. У остальных в вагоне тоже были такие сокровища, немного хлеба, немного сыра, сухое печенье, колбаса, вода, которую они ревниво хранили под одеждой, прижимая ее к голому телу.
Поначалу очень хотелось пить. Во рту все горело. У меня было впечатление, что язык стал огромным и сухим, как старый пень, и что он заполняет весь мой рот, чуть не разрывая его. У меня иссякла слюна. Зубы казались раскаленными угольями, вонзавшими свои маленькие кинжалы в мои десны. Мне чудилось, что оттуда течет кровь. Я прикасался к ним пальцами, но это была всего лишь иллюзия. Мало-помалу жажда исчезла. Я чувствовал себя все слабее, но жажды больше не было. Голод едва чувствовался. Мы с Кельмаром продолжали говорить.
Молодая женщина не обращала на нас никакого внимания. Хотя она должна была нас слышать, чувствовать, как я сам чувствовал ее бедро, ее плечо, иногда ее голову, которая натыкалась на мою или приваливалась к ней во сне. Она не сказала нам ни слова. Только прижимала к себе своего ребенка. И так же бережно, как и ребенка, прижимала бутылку, из которой методично отмеряла воду для себя и для младенца.
А мы теряли представление о времени и пространстве. Я говорю не о пространстве вагона, но о том, сквозь которое он ехал. Навстречу чему катил он со своей тяжеловесной медлительностью? Каким был пункт его назначения? Через какие края мы проезжали? Были ли они отмечены на картах?
Сегодня я знаю, что они не существовали ни на одной карте, но рождались по мере того, как вагон проезжал через них. Наш вагон и все прочие вагоны, похожие на наш, в которых, как и в нашем, десятки женщин, детей и мужчин мучились от жажды, горячки, голода, где они задыхались, были притиснуты друг к другу, порой мертвые к живым. Этот вагон и все прочие минута за минутой измышляли страну бесчеловечности, страну отрицания всякой человечности, сердцем которой стал лагерь. Это путешествие мы и совершали, путешествие, которое до нас не совершал ни один человек, я хочу сказать, с такой методичностью, серьезностью, результативностью, которая не оставляла для непредвиденного ни малейшего места.
Мы перестали считать часы, ночи, появление солнца в щелях меж досок. Вначале тщательный подсчет нам помогал так же, как нам помогал сам факт, что мы пытались сориентироваться, сказать себе, что мы едем на восток, или скорее к югу, или же к северу. А потом мы забросили то, что было лишь источником боли. Мы уже ничего не знали. Не думаю даже, что мы надеялись куда-то приехать. Это желание покинуло нас.
Только гораздо позже, снова думая об этом и пытаясь вновь пережить эту ужасную поездку, я пришел к шести дням и шести ночам. И с тех пор часто говорил себе, что эти цифры были отнюдь не случайными. Наши палачи верили в Бога. И они знали, что, согласно Писанию, Он потратил на создание мира шесть дней. И они наверняка решили, что им тоже понадобится шесть дней, чтобы начать его разрушать. Разрушать его в нас. И если седьмой день был днем Его отдыха, то для нас, когда палачи открыли двери вагонов и стали выгонять нас оттуда ударами палок, он стал днем нашего конца.
Но для меня с Кельмаром был еще пятый день. Утром двери приоткрылись, и на нас выплеснули ведра теплой, мутной воды, которая обрушилась на наши грязные, иногда мертвые, лежавшие вперемешку тела и не только не освежила и не утешила их, но, наоборот, стала для них сильнейшим ожогом. Словно эта затхлая вода, вместо того чтобы успокоить нас, напомнила нам обо всех чистых, ясных, прозрачных, жадно выпитых водах, которые мы пили когда-то.
Вернулась жажда. Но в этот раз наверняка потому, что наши тела были уже близки к угасанию, а наши души слишком ослабли и впали в бред, эта жажда стала безумием и превратила нас в безумцев. Не заблуждайтесь: я не ищу оправданий тому, что мы сделали.
Молодая женщина рядом со мной была еще жива и ее ребенок тоже. Во всяком случае, они дышали, слабо, но дышали. Их жизнь поддерживала бутылка с водой, и в этой бутылке, которая нам с Кельмаром казалась неисчерпаемой, еще оставалась вода. Мы слышали, как позвякивают ее стеклянные бока при каждом движении вагона. Это была прекрасная и невыносимая музыка, напоминавшая ручейки, журчание в источниках, мелодию фонтанов. Измученная молодая женщина все чаще закрывала глаза, позволяя себе забыться похожим на обморок сном, из которого она, внезапно вздрогнув, выходила через несколько мгновений. За несколько дней ее лицо постарело на десять лет, и лицо ее младенца тоже, приобретя странные черты маленького старичка с пропорциями новорожденного.
Мы с Кельмаром давно перестали разговаривать. Каждый пытался ужиться с толчками в своем мозгу и, как мог, сшивал свою историю со своим настоящим. Вагон вонял разлагавшейся плотью, экскрементами, едким потом и мочой, а когда ход замедлялся, его брали приступом бесчисленные мухи, покидавшие мирную сельскую местность, зеленую траву и отдохнувшую землю ради того, чтобы пролезть меж досок, добраться до нас и обсуждать нашу агонию, потирая себе крылышки.
Думаю, мы увидели это одновременно. И одновременно посмотрели друг на друга. В этом обмене взглядами было все. Молодая женщина еще раз впала в забытье, но на этот раз ее бессильные руки разжались, выпустили и младенца, и бутылку с водой. Ребенок был таким легким, что остался возле тела матери, а вот бутылка под действием собственного веса подкатилась к моей левой ноге. Мы с Кельмаром поняли друг друга без единого слова. Я не знаю, размышляли ли мы, а главное, были ли в состоянии это сделать. Не знаю, что в нас, в самой глубине наших душ, приняло решение. Наши руки одновременно схватили бутылку. Не было никаких колебаний. Всего лишь взгляд, которым мы с Кельмаром обменялись напоследок, прежде чем выпить по очереди эту теплую воду, заключенную в стеклянных стенках, выпить ее до последней капли, закрыв глаза, жадно, словно никогда раньше не пили воды, с уверенностью, что влага, текшая в наши глотки, – это жизнь, да, сама жизнь, и у этой жизни был божественно-гнилостный, прекрасно-пресный, мучительно-счастливый вкус, который я с ужасом буду помнить до своего последнего часа.
Молодая женщина умерла к вечеру, после долгих криков. Ее ребенок, это маленькое существо со сморщенным бледным тельцем, озабоченным лобиком и набрякшими веками, пережил ее на насколько часов. Она умерла после того, как колотила кулаками всех, кто находился с ней рядом. Обзывала нас ворами и убийцами. Ее кулачки были такими слабыми, что, когда они меня касались, было впечатление, что они меня ласкают. Я притворился, будто сплю. Кельмар тоже. Та малость воды, которую мы выпили, придала нам довольно сил и столько же трезвости ума. Достаточно, чтобы пожалеть о нашем поступке, чтобы счесть его гнусным, чтобы уже не осмелиться открыть глаза, посмотреть на нее, посмотреть друг на друга. Наверняка молодая женщина и ее ребенок умерли бы в любом случае, но этой мысли, сколь бы логичной она ни была, не хватало, чтобы забыть о совершенной нами подлости. Наш поступок стал великой победой наших палачей. Мы это поняли. Быть может, Кельмар в эти мгновения понял больше меня, поскольку позже решил не бежать, выбрал быструю смерть. Решил покарать себя.
А я выбрал жизнь, и моя кара – это моя жизнь. Именно так я смотрю на вещи. Моя кара – это все муки, которые я с тех пор вытерпел. Это Пес Бродек. Это молчание Эмелии, которое я порой воспринимаю как самый большой из упреков. Это кошмары каждую ночь. А главное, постоянное ощущение, будто я живу в теле, которое украл когда-то благодаря нескольким каплям воды.
XXXVIII
Вчера вечером я покинул сарай, обливаясь по́том, несмотря на окутавший крыши всех домов холод, туман и Graufrozt – легкий иней, не белый, но серый, который встречается только у нас. Мне нужно было пройти всего-то с десяток метров, чтобы вновь увидеть Федорину на кухне, Пупхетту в своей постели и Эмелию в нашей, но они показались мне какими-то бесконечными. У Гёбблера не было света. Может, он следил за мной? Может, опять приходил слушать под дверью сарая неравномерный стук машинки? На это мне было совершенно наплевать. Я вернулся в свой вагон. Я высказал все.
В нашей спальне я, как и каждый вечер, уложил листки в льняной мешочек, прежде чем проскользнуть в теплую постель, а сегодня утром привязал свою исповедь на живот Эмелии. Я делаю так уже не первую неделю. Эмелия не мешает мне, не обращает на это никакого внимания, но сегодня утром, когда я уже убирал руку с ее живота, я почувствовал, как ее ладонь легла на мою и слегка сжала ее. Это длилось не слишком долго. И я не очень хорошо видел, потому что в спальне было еще темно. Но мне это не пригрезилось. Я уверен. Быть может, это был непроизвольный жест, но, может, это было что-то похожее на ласку, на начало или возобновление ласки?
Сейчас чуть больше двенадцати, и сегодня бес-цветный день. Ночь по-настоящему так и не ушла. День лениво цедит свой свет, и иней все еще покрывает коньки крыш и деревья. Пупхетта тянет во все стороны кожу на лице Федорины, а та, улыбаясь, позволяет ей это делать. Эмелия на своем месте, у окна, смотрит наружу. И напевает.
Я наконец дописал Отчет. Через несколько часов отнесу его Оршвиру, и все будет кончено, по крайней мере надеюсь на это. Я поступил просто. Попытался рассказать, никого не выдавая. Но и ничего не приукрашивал. Ничего не подправлял. Держался как можно ближе к следу. И только в последнем дне Андерера, дне, который предшествовал Ereignies, мне пришлось затыкать кое-какие дыры. Никто не захотел говорить со мной об этом. Никто не захотел это рассказать.
Итак, в то утро, когда нашли трупы утонувших осла и лошади, я отвел Андерера в трактир. Дверь нам открыл Шлосс. Мы с ним переглянулись, не сказав ни слова. Андерер поднялся в свою комнату. И не выходил оттуда весь день. Не прикоснулся к еде, поднос с которой Шлосс оставил ему под дверью.
Все вернулись к своим обычным делам. Ослабевшая жара позволила людям выйти в поля и леса. Животные тоже немного подняли голову. На берегу реки разложили костер и сожгли останки Господина Сократа и Мадемуазель Жюли. Мальчишки наслаждались зрелищем весь день, время от времени подбрасывая ветки в огонь, а вечером вернулись домой с запахом горелого мяса и дерева в волосах и одежде. Потом настала ночь.
Через час после захода солнца послышались первые крики. Довольно пронзительный, ясный и скорбный голос выкрикивал у каждой двери: «Убийцы! Убийцы!» Это был голос Андерера, который, словно необычный ночной сторож, напоминал всем, что они сделали или чему не помешали. Никто его не видел, но слышали все. Никто не открыл дверь. Никто не открыл ставни. Затыкали уши. Забивались поглубже в свои постели.
На следующий день в лавках, в кафе, в трактире, на углах улиц и в полях об этом немного поговорили. Я сказал – немного. Быстро перешли к другому. Андерер по-прежнему оставался невидим. Заточен в своей комнате. Словно исчез или испарился. Но вечером, через два часа после захода солнца, на каждой улице, перед каждой дверью снова послышался тот же зловещий рефрен: «Убийцы! Убийцы!»
Я молился, чтобы он перестал. Знал, чем все это закончится. Лошадь и осел были только прелюдией. Этого хватило, чтобы на некоторое время успокоить разгоряченную кровь, но, если он снова начнет трепать им нервы, они вобьют себе в голову кое-что похуже. Я попытался его предуп-редить. Сходил в трактир. Постучал в дверь его комнаты. И не получил ответа. Приложил ухо к замочной скважине. Ничего не услышал. Попытался открыть дверь. Она была заперта на ключ. За этим меня и застал Шлосс.
– Что ты тут делаешь, Бродек? Я не видел, как ты пришел!
– Где он?
– Кто?
– Да Андерер!
– Кончай, Бродек, кончай…
В тот день это были его единственные слова. Он повернулся ко мне спиной и ушел.
С наступлением темноты его ночной обход возобновился, а вместе с ним и крики. И в этот раз захлопали ставни, полетели камни, ругательства. Что не помешало Андереру продолжить свой путь, крича во мраке: «Убийцы! Убийцы!» Я не мог заснуть. Как раз в такие ночи я и узнал, что мертвые никогда не оставляют живых. Они встречаются с нами, не будучи узнаны. Собираются вместе. Приходят по ночам и садятся на край нашей постели. Смотрят на нас и не дают нам покоя. Иногда гладят нас по лбу, иногда проводят своими бесплотными руками по нашим щекам. Пытаются открыть нам веки, но, когда это им удается, мы никого не видим.
Весь следующий день я раскидывал мозгами, не двигаясь с места. Думал о большой Истории и о своей, о нашей истории. Знакома ли эта вторая тем, кто пишет первую? Как память некоторых может удерживать то, что другие забыли или никогда не видели? И кто прав: тот, кто не решается оставить в темноте прошедшие моменты, или же тот, кто сталкивает во тьму все, что его не устраивает? Жить, продолжать жить, быть может, это значит решить, что реальность не совсем реальна, быть может, это значит выбрать другую реальность, когда известная нам становится невыносимым бременем? Впрочем, разве не это я делал в лагере? Разве не выбрал жить в воспоминаниях и настоящем Эмелии, отбросив свою повседневность в нереальность кошмара? Является ли История большой правдой, сделанной из миллионов индивидуальных неправд, сшитых друг с другом, как старые покрывала, которые изготавливала Федорина, чтобы прокормить нас, когда я был маленьким? Они казались мне великолепными из-за радужности своих красок, хотя были набраны из обрезков ткани, из разношерстных лоскутков, из тряпок сомнительного качества и неизвестного происхождения.
Когда солнце село, я по-прежнему сидел на стуле. В темноте. Федорина не стала зажигать свечу. Мы сидели все вчетвером в потемках и молчании. Я ждал. Ждал, когда снова послышатся в ночи крики Андерера, его зловещая укоризна, но ничего не происходило. Снаружи была ночь. И тишина. Тогда я испугался. Почувствовал, как страх проник в меня, в мой живот, под мою кожу, во все мое существо, чего не было уже так давно. Пупхетта напевала. У нее был небольшой жар. Сиропам и отварам Федорины не удавалось его сбить. Чтобы малышке стало полегче, старуха рассказывала ей всякие истории. А начав рассказ про Билисси, бедного портняжку, попросила меня принести немного масла из трактира Шлосса, дескать, хочет испечь для Пупхетты песочное печенье, чтобы та нашла его утром и стала макать в молоко. Несколько мгновений я никак не реагировал. Не хотел выходить из дома, но Федорина настаивала. В конце концов я встал со стула. Взял свою куртку и ушел, слыша голос старухи, начавшей свою сказку, а тем временем моя Пупхетта, раскрасневшись и блестя глазами от жара, тянула ко мне ручки со словами:
– Возвращайся, папочка, возвращайся!
Странная история про этого Билисси. Из всех, что рассказывала мне в детстве Федорина, она интриговала меня больше всего, потому что, когда я ее слушал, мне казалось, что земля уходит у меня из-под ног и я ни за что не могу ухватиться. И что все, видимое моими глазами, быть может, не совсем существует.
«Билисси был маленьким и очень бедным портняжкой, который жил со своей матерью, женой и маленькой дочкой в ветхой лачуге в воображаемом городе Питопой. И вот приехали к нему однажды три рыцаря. Выступил вперед первый рыцарь и заказал для своего государя короля одеяние из красного бархата. Билисси исполнил заказ и принес самое прекрасное одеяние из всех, что когда-либо шил. Рыцарь взял его и говорит Билисси:
– Король будет рад. Через два дня получишь награду.
И через два дня мать Билисси умирает на его глазах.
Опечалился Билисси и подумал: “Неужели это и есть моя награда?”
На следующей неделе выступил вперед второй рыцарь и постучал в его дверь. И заказал ему для своего государя короля одеяние из синего шелка. Билисси исполнил заказ и принес самое прекрасное одеяние из всех, что когда-либо шил, гораздо прекраснее красного бархатного. Рыцарь взял его и говорит Билисси:
– Король будет рад. Через два дня получишь свою награду.
И через два дня жена Билисси умирает на его глазах.
Опечалился Билисси и подумал: “Неужели это и есть моя награда?”
На следующей неделе выступил вперед третий рыцарь и постучался в его дверь. И заказал ему для своего государя короля платье из зеленой парчи. Заколебался Билисси, попробовал отказаться, сказал, что у него много работы, но рыцарь уже вытащил меч из ножен. Билисси в конце концов согласился взять заказ. Исполнил его и принес самое прекрасное одеяние, которое когда-либо шил, гораздо прекраснее красного бархатного и синего шелкового. Рыцарь взял его и говорит Билисси:
– Король будет рад. Через два дня получишь награду.
Но Билисси отвечает:
– Пусть король заберет свое одеяние и оставит награду себе, я ничего не хочу. Я и так счастлив, такой, как есть.
Удивленный рыцарь посмотрел на Билисси.
– Ты ошибаешься, Билисси, король властен над жизнью и смертью, он хотел сделать тебя счастливым отцом, подарив тебе маленькую дочку, о которой ты всегда мечтал.
– Но у меня уже есть маленькая дочка, – отвечает Билисси, – и она моя единственная отрада.
Рыцарь посмотрел на портняжку и сказал:
– Мой бедный Билисси, король лишил тебя всего, что ты имел, матери, жены, но ты не очень горевал. Однако он захотел дать тебе то, чего у тебя нет: дочку, потому что дочь, чьим отцом ты себя считаешь, – это всего лишь химера, а ты совершенно не в себе. Неужели ты и в самом деле думаешь, что грезы ценнее жизни?
Рыцарь не стал дожидаться ответа Билисси, а тот, впрочем, ничего и не ответил, потому что решил, что рыцарь посмеялся над ним. Он вернулся в дом, взял свою дочурку на руки, спел ей песенку, покормил и поцеловал напоследок, не сознавая, что его губы касались всего лишь ветра и что никогда, никогда у него не было ребенка».
Я не собираюсь возвращаться к тому, что уже сообщил в начале этого длинного рассказа – о моем приходе в трактир Шлосса, о немом сборище всех мужчин деревни, об их лицах, о моем испуге и ужасе, когда я понял, что они натворили, и о том, как круг их тел вокруг меня разомкнулся, и об их требовании, и о моем обещании написать Отчет на старой машинке.
Как я уже сказал, Отчет закончен. Я сделал то, что они требовали от меня. Остается лишь отнести его мэру. Пускай делает с ним что хочет, это уже не моя забота.
XXXIX
Вчера – хотя вправду ли это было вчера? – я отдал Отчет Оршвиру. Взял под мышку пачку листков и отправился к нему, не предупредив. Прошел через всю деревню. Не встретил никого, кроме Цунгфроста.
– Нн… нн… нне жарко, Бродек!
Я коротко с ним поздоровался и продолжил свой путь.
Вошел на ферму Оршвира. Встретил работников, встретил свиней. Ни люди, ни животные на меня даже не взглянули.
Я нашел Оршвира за большим столом, как и на следующий день после Ereignies, когда пришел повидаться с ним. Но вчера он ничего не ел. Просто сидел, сложив вместе руки на столе, и, казалось, о чем-то размышлял. Заслышав мой приход, он поднял на меня глаза. И слегка улыбнулся.
– А, вот и ты, Бродек. Как дела? Представь себе, я тебя ждал… Знал, что ты придешь сегодня утром.
В другой раз я, быть может, и спросил бы его, откуда он мог узнать об этом, но, что любопытно, тем утром обнаружил, что мне это совершенно безразлично. Вернее, я равнодушен – равнодушен ко многим вопросам и к ответам на них. Оршвир и остальные достаточно играли со мной. В каком-то смысле мышь научилась больше не обращать внимание на кошек, а если тем не удалось позабавиться, что ж, пускай дерут когтями друг друга. Пускай больше на меня не рассчитывают. Они дали мне поручение. Теперь мы в расчете. Я высказался.
Я положил перед мэром листки, на которых изложил факты.
– Вот Отчет, о котором вы все меня просили.
Оршвир взял листки рассеянной рукой. Никогда я не видел его таким далеким, таким задумчивым. Даже его лицо утратило привычно грубые черты. Какая-то печаль немного смягчила его безобразие.
– Отчет… – сказал он, рассыпав листки по столу.
– Я хочу, чтобы ты прочел его прямо сейчас, в моем присутствии, и чтобы высказался. Мне торопиться некуда. Я подожду.
Оршвир улыбнулся и просто сказал:
– Если хочешь, Бродек, если хочешь… Я тоже никуда не тороплюсь…
И мэр начал читать, с самого начала, с самого первого слова. Стул был удобным. Я устроился получше и попытался угадать по выражению его лица, что он может чувствовать, но Оршвир читал, не проявляя ни малейшей реакции. Только иногда проводил своей большой рукой по лбу, тер себе глаза, словно не выспался, или покусывал губы, даже не сознавая, с какой силой он их кусает.
Снаружи слышалось, как просыпается большая ферма. Звуки шагов, крики, хрюканье, плеск воды, пролившейся из ведер на землю, голоса, скрип осей – целая жизнь, возобновлявшая свой ход в этот день, как, собственно, и во все прочие, за время которого люди будут рождаться и умирать по всему миру в беспрестанном круговороте.
Чтение растянулось на несколько часов. Не смогу сказать точно, на сколько именно. Мой рассудок словно отдыхал. Я предоставил ему свободу, как после большого усилия, позволил двигаться туда, куда ему заблагорассудится, немного расслабиться и поблуждать в пустоте.
Прозвонили часы. Оршвир закончил чтение. Трижды прочистил горло, потом собрал листки в довольно аккуратную стопку, стараясь, чтобы ни один не торчал, и перевел свои большие, тяжелые глаза на меня.
– Ну что? – спросил я.
Он немного помедлил, прежде чем ответить. Встал, ничего не говоря, и начал медленно расхаживать вокруг большого стола, сворачивая листки в трубку, напоминающую скипетр.
– Я мэр, Бродек, ты это знаешь. Зато, думаю, тебе неизвестно, что это значит для меня. Ты хорошо пишешь, Бродек, мы не ошиблись, выбрав тебя, и тебе нравятся образы, немного чересчур, быть может, но в конце концов… Я сам буду говорить с тобой образами. Ты часто видел наших пастухов на горных пастбищах, они тебе знакомы. Любят ли они животных, которых им доверяют, или нет, я не знаю. Впрочем, любят ли они их или нет, это не мое дело, да и не их, думаю. Животных доверяют пастуху. Он должен найти им обильную траву, чистую воду, защищенные от ветра места. Он должен оберегать их от всякой опасности, держать подальше от слишком крутых склонов и обрывов, с которых они могли бы упасть и переломать себе кости, от некоторых растений, из-за которых они могут опухнуть и сдохнуть, от некоторых вредителей или хищных птиц, которые могут напасть на самых слабых, и, конечно, от волков, когда те рыскают возле стад. Хороший пастух знает и делает все это независимо от того, любит он своих животных или нет. А скажи-ка, по-твоему, животные любят своего пастуха? Я задаю тебе вопрос.
На самом деле Оршвир не задавал мне никакого вопроса. Он расхаживал вокруг большого стола и продолжал говорить, опустив голову и похлопывая левой рукой по Отчету, который держал в правой руке.
– Впрочем, знают ли животные, что у них есть пастух, который делает для них все это? Знают ли они о нем? Не думаю. Я думаю, что они интересуются только тем, что видят под своими ногами и прямо перед собой, – травой, водой, соломой, на которой спят. Это все. Наша деревня такая маленькая. И такая хрупкая. Ты это знаешь. Прекрасно знаешь. Она чуть было не погибла. Война прокатилась по ней, как огромный мельничный жернов, но не для того, чтобы смолоть зерно, а чтобы смять ее и уничтожить. Все же нам удалось немного отвести от себя этот жернов. Он не все раздавил. Не все. И с тем, что осталось, деревне требовалось снова воспрянуть.
Оршвир остановился рядом с большой зелено-голубой изразцовой печкой, занимавшей весь угол комнаты. Наклонился и взял полено в маленькой кучке дров, аккуратно сложенной у стены. Открыл дверцу печки и подложил туда полено. Вокруг него заплясали красивые языки пламени, короткие и подвижные. Мэр все не закрывал дверцу. Долго смотрел на огонь. А тот весело гудел, как гудит иногда среди осени теплый ветер в ветвях и сухой листве некоторых дубов.
– Пастух всегда должен думать о завтрашнем дне. Все, что связано с вчерашним днем, связано со смертью, а важна только жизнь, ты это и сам прекрасно знаешь, Бродек, ты ведь вернулся оттуда, откуда не возвращаются. А я должен сделать так, чтобы остальные тоже могли жить и смотрели на свет так, чтобы…
Тут я все понял.
– Ты ведь не можешь так поступить… – сказал я.
– И почему же, Бродек? Я пастух. Стадо рассчитывает на меня, чтобы я уберег его от всех опасностей, а из всех опасностей память – одна из самых ужасных. И не мне тебя этому учить, ведь ты помнишь все, даже слишком много помнишь?
Оршвир слегка похлопал меня по груди Отчетом, удерживая меня на расстоянии или чтобы вбить в меня свою мысль, как гвоздь в доску:
– Пора забыть, Бродек. Люди нуждаются в забвении.
После этих слов Оршвир очень осторожно засунул Отчет в печку. За секунду прижатые друг к другу листки раскрылись, как лепестки огромного, странного, взлохмаченного цветка, потом стали скручиваться, раскалились, почернели, посерели и осыпались друг на друга, смешивая свои фрагменты в раскаленной пыли, вскоре поглощенной пламенем.
– Гляди, – шепнул мне на ухо Оршвир, – не осталось ничего, совсем ничего. Ты стал несчастнее от этого?
– Ты сжег бумагу, а не то, что у меня в голове!
– Ты прав, это всего лишь бумага, но на этой бумаге было все то, что деревня хочет забыть и забудет. Не все такие, как ты, Бродек.
Вернувшись домой, я все рассказал Федорине. Она держала Пупхетту на коленях. Малышка дремала. Ее щечки были нежными, как лепестки цветов персика, что распускаются в нашем саду, первыми оживляя начало наших весен. Их называют Blumparadz – райский цвет. Если подумать, довольно странное название, будто бы Рай может существовать на этой земле. Впрочем, будто бы он может существовать вообще где бы то ни было. Эмелия сидела у окошка.
– Что ты об этом думаешь, Федорина? – спросил я ее в конце концов.
Она ничего не ответила, разве что пробормотала какие-то обрывки слов, не имевших смысла. Потом все-таки сказала через несколько минут:
– Это тебе решать, Бродек, только тебе. Мы сделаем, как ты решишь.
Я посмотрел на них, на всех троих: на маленькую девочку, молодую женщину и старую бабушку. Одна спала, словно еще не родилась, вторая напевала, словно была не здесь, а третья говорила со мной так, словно уже была не здесь.
Тогда я сказал каким-то странным, совсем чужим голосом:
– Мы уйдем завтра.
XL
Я выкатил старую тележку. Ту, вместе с которой я и Федорина пришли сюда, довольно давно. Вот уж не думал, что она снова пригодится нам когда-нибудь. Не думал, что снова придется уйти. Но, возможно, таким, как мы, тем, кто создан по нашему образу, уготован лишь вечный уход?
Отныне я далеко.
Далеко от всего.
Далеко от других.
Я покинул деревню.
Впрочем, возможно, я уже нигде. Может, я покинул историю? Может, я всего лишь путешественник из притчи, раз уж настало время притчей?
Я оставил пишущую машинку дома. Она мне больше не нужна. Отныне я пишу в своем мозгу. Нет более сокровенной книги. Ее никто не сможет прочитать. Мне не придется ее прятать. Ее ни за что не найти.
Сегодня утром, проснувшись очень рано, я почувствовал рядом с собой Эмелию, а в колыбели увидел еще спящую Пупхетту с большим пальцем во рту. Я взял их обеих на руки. Федорина на кухне была уже готова. Ждала нас. Узлы были увязаны. Мы вышли бесшумно. Федорину я тоже взял на руки. Она такая старая и такая легкая. Жизнь так ее истончила. Она как белье, стиранное миллион раз. Я двинулся в путь, неся три своих сокровища и таща тележку. Кажется, был когда-то путник, который тоже ушел из своего сожженного города, неся на плечах старого отца и маленького сына. Должно быть, я где-то вычитал этот рассказ. Да, должно быть, где-то вычитал. Я прочитал столько книг. Хотя, быть может, это Нёзель рассказывал? Или Кельмар, или Диодем.
На улицах было тихо, дома́ спали. Как и их обитатели внутри. Наша деревня похожа на саму себя, на стадо, как сказал Оршвир, да, на стадо домов, которые мирно жмутся друг к другу под еще черным, но беззвездным небом, безжизненным и пустым, как камни ее стен. Я миновал трактир Шлосса. В его кухне брезжил тусклый свет. Миновал кафе мамаши Пиц, кузницу Готта, булочную Вирфрау и услышал, как он месит там свое тесто. Миновал крытый рынок, церковь, скобяную лавку Рёппеля, мясную Брохирта. Я прошел мимо всех источников и выпил немного воды в знак прощания. Все эти места были живыми, целыми, нетронутыми. Я на мгновение остановился перед памятником павшим и прочитал то, что всегда читал: имена обоих сыновей Оршвира и имя Йенкинса, нашего полицейского, погибшего на войне, имена Катора и Фриппмана, и свое собственное, наполовину стертое. Я задержался, потому что почувствовал на своей шее руку Эмелии, которая наверняка пыталась сказать мне, чтобы я уходил, потому что ей никогда не нравилось, если я задерживался возле памятника и читал имена вслух.
Это была прекрасная ночь, холодная и ясная, а впрочем, было не похоже, что она хочет кончиться, ей нравилось медлить в своей чернильной черноте, крутиться в ней туда-сюда, как некоторые любят порой понежиться утром в постели, в пропитанных теплом простынях. Я обогнул ферму мэра. Слышал свиней, копошащихся в своих загородках. Видел также, как Лиз Кайнауге проходит через двор, держа в руке ведро, наполненное молоком, которое выплескивалось через край в такт ее шагам, оставляя позади немного своей белизны.
Я шел. Пересек Штауби по старому каменному мосту. Остановился на какое-то время, чтобы в последний раз услышать ее голос. Река ведь много всего рассказывает, надо только уметь слушать. Но люди никогда не слушают то, что им рассказывают реки, что им рассказывают леса, животные, деревья, небо, скалы в горах, другие люди. Однако нужно время, чтобы говорить, и время, чтобы слушать. Пупхетта еще не проснулась, а Федорина задремала. Только у Эмелии были широко открыты глаза. Я нес их всех троих без труда. Не чувствовал никакой усталости. Вскоре после моста я заметил метрах в пятидесяти от себя Онмайста. Словно он ждал меня, словно хотел показать дорогу. Он двинулся мелкой трусцой и так бежал впереди больше часа. Мы поднимались по тропинке к плато Ханек. Прошли через большой хвойный лес. Хорошо пахло мхом и пихтовыми иголками. Корни больших деревьев окружали светлые венчики снега, а ветер раскачивал верхушки и слегка поскрипывал стволами. Когда мы добрались до верхней границы леса и пошли через верховые пастбища Буренкопфа, Онмайст забежал вперед и взобрался на скалу. И когда его осветили первые лучи зари, я заметил, что это вовсе не Онмайст, ничейный пес, ходивший по нашим улицам и домам, словно все это было его владением, но лис, очень красивый и очень старый лис, насколько я мог об этом судить, который застыл, повернув ко мне голову и глядя на меня долгим взглядом, а потом одним проворным и грациозным прыжком исчез среди дрока.
Я шагаю без устали. Я счастлив. Да, я счастлив.
Вершины вокруг – мои сообщники. Они укроют нас. Несколько мгновений назад я обернулся возле распятия с прекрасным и странным Христом, чтобы бросить последний взгляд на нашу деревню. Обычно отсюда открывается такой красивый вид. Видишь все уменьшенным. Дома кажутся игрушечными. Стоит вытянуть руку, и кажется, будто они все поместятся в горсти. Но сегодня утром я ничего этого не увидел. Напрасно смотрел. Я ничего не видел. Хотя не было ни тумана, ни облаков, ни дымки. Но внизу не было никакой деревни. Не было больше деревни. Деревня, моя деревня, совершенно исчезла. А вместе с ней и все остальное: фигуры и лица, река, живые существа, страдания, тропинки, которыми я только что шел, леса, скалы. Словно пейзаж и все, что он содержал в себе, стерлось под моими шагами. Словно по мере моего продвижения вперед разбирали декорации, складывали раскрашенное полотно, гасили свет. Но за это я, Бродек, не в ответе. В этом исчезновении я не повинен. Не я его вызвал. Я этого не желал. Клянусь.
Меня зовут Бродек, и я тут ни при чем.
Бродек – это мое имя.
Бродек.
Запомните, пожалуйста.
Бродек.
* * *
Вы найдете на этих страницах россыпь фраз, которые я умышленно позаимствовал у нескольких авторов, впрочем, без их ведома. Да извинят они меня за это и примут мою благодарность:
«Alle verwunden, eine tödtet» (Все ранят, одна убивает) – девиз, написанный на немецких каретных часах XVII века, изготовленных Бенедиком Фюрстенфельдером, часовым мастером из Фридберга, которые несколько лет назад были выставлены на аукцион во Франции.
«Выговориться – вернейшее лекарство» – фраза из Примо Леви, извлеченная из его произведения «Вызов молекулы».
«Раз уж настало время притчей» – принадлежит Андре Дотелю, в его «Баснословной хронике».
«Я узнал, что мертвые никогда не оставляют живых» – чуть измененная цитата из Фади Стефана, которую я нашел в его прекрасной книге «Колыбель мира».
«Я пишу в своем мозгу» – это, если память меня не подводит, замечание Жан-Жака Руссо из его «Исповеди».
Благодарности
Хочу сердечно поблагодарить Мари-Шарлотту д’Эспуи, Лоранс Тардьё и Ива Леона, которым удалось своими объединенными усилиями уберечь «Бродека» от информационной ночи.
Да будет мне также позволено приобщить к этой книге людей, которые в разные моменты моей жизни много значили для меня, а исчезнув на два года, пока я писал этот роман, постоянно сопровождали мою мысль и ее движение: Мари-Клод де Брюнофф, Лорана Бонелли, Марка Вильружа, Рене Лобьеса, Жан-Кристофа Лафая, Патрика Беро, Жака Вильре.
Наконец, спасибо всему коллективу издательства «Сток», который под руководством Жан-Марка Робертса свидетельствует мне свое доверие и дружбу; и Микаэле Хайнц, верной читательнице с того берега Рейна за ее неоценимые советы.
[1] Игра в обруч, распространенная во Франции: дети гоняют его по улице, подкидывают и ловят его палочкой ( cerceau, фр .).
[2] Долгополый сюртук.
[3] Обкатанный водой камень.
[4] Длинное белое литургическое облачение католических и лютеранских клириков, препоясанное веревкой (от лат . alba – «белая»).
[5] Кора, сухая трава, деревянные стружки, вата и любой другой материал, который загорается от одной искры.
[6] Многолетние мясистые травы, которые растут почти по всей Европе, на Кавказе, в Малой и Юго-Восточной Азии.
[7] Нижний свисающий край крыши.
[8] Книга горной флоры ( лат .).
[9] От фр . Éphèbe – красавчик, с явным гомосексуальным подтекстом.
[10] Отсылка к «Энеиде» римского поэта Вергилия. Когда в Трое начался пожар, главный герой Эней вынес из гибнущего города на плечах своего отца Анхиза и вывел сына Аскания.
[11] Писатель, эссеист, выходец из семьи итальянских евреев (1919–1987); написал несколько книг о своей жизни в Освенциме.
[12] Французский романист, эссеист, автор литературных биографий, поэт (1900–1991). «Баснословная хроника» – один из романов, которым писатель создал образ арденнского региона Франции, который его предшественники и современники раньше обходили стороной.
[13] Профессор археологии (р. 1946). Его книга «Колыбель мира» посвящена истории и легендам Ливана.