Пайпер выслушал меня, регулярно наполняя свой стакан. А я вываливал все чохом. Говорил долго. Почти все рассказал. Умолчал только о строчках, которые написал помимо Отчета. Но я сказал о своих сомнениях и своих усилиях. И еще об этом престранном чувстве: будто я угодил в силки, причем не могу точно понять, кто их сплел, кто их держит и зачем меня туда толкнули, а главное, каким образом мне оттуда выбраться? Когда я умолк, Пайпер помолчал. А я, выговорившись, почувствовал, что мне полегчало.
– Кому же ты доверяешься, Бродек, человеку или тому, что осталось от священника?
Я колебался с ответом, потому что попросту не знал, что ответить. Почувствовав мое замешательство, Пайпер продолжил:
– Я спрашиваю тебя, потому что это не одно и то же, ты ведь это знаешь, хотя и сознаю, что в Бога ты больше не веришь. Я тебе немного помогу, скажу откровенно: я тоже в Него больше не верю. Я долго с Ним говорил, годами и годами, и в течение этих лет мне казалось, что Он меня слушает и даже отвечает мне – знаками, мыслями, которые ко мне приходили, поступками, которые я совершал по Его наущению. А потом все кончилось. Теперь-то я знаю, что Его нет, или Он ушел навсегда, что, в сущности, приводит к одному и тому же: мы одни, вот и все. Однако я продолжаю обслуживать лавочку, плохо, разумеется, но она еще удерживает меня на ногах. От этого никто не в убытке, и тут найдется несколько старых душ, которые почувствовали бы себя еще более одинокими и покинутыми, если бы я бросил свое притворство. Видишь ли, каждое представление придает им чуть больше сил, чтобы тянуть эту волынку. Однако есть один принцип, который я не отвергаю: это тайна исповеди. Это мой крест, и я его влачу. И буду влачить до конца.
Вдруг он схватил меня за руку и сильно стиснул.
– Я знаю все, Бродек. Все. И ты даже не можешь себе представить, что значит это Все.
Он остановился, заметив, что его стакан пуст. Встал, дрожа, и бросил встревоженный взгляд на бутылки, загромождавшие кухню. Перебрал штук пять или шесть, прежде чем нашел одну, в которой еще оставалось немного вина. Улыбаясь, взял ее в руки, словно обнимая дорогое существо, встреченное после разлуки, вернулся к столу, сел и выпил.
– Люди такие странные. Совершают ужасные вещи, не слишком изводя себя вопросами, а потом не могут жить с воспоминанием о том, что сделали. Им надо от этого избавиться. И тогда они приходят ко мне, поскольку знают, что я единственный, у кого можно найти облегчение, вот они и рассказывают мне все. Я вместилище нечистот, Бродек. Я не священник, а человек-клоака. Тот, в чей мозг можно сливать все гадости, все помои, чтобы облегчиться, успокоить свою совесть. А потом они уходят как ни в чем не бывало. Совсем как новенькие. Чистенькие. Готовые начать снова. Зная, что из клоаки не выйдет ничего, что было ей доверено. Они никогда об этом ни слова не расскажут, никому. Они теперь могут спать спокойно, а тем временем я переполняюсь, Бродек, переполняюсь от избытка, я больше не могу, но держусь, пытаюсь держаться. Я умер бы от всех этих гадостей во мне. Видишь это вино? Ну так это мой единственный друг. Оно меня усыпляет и на несколько мгновений дает забыть о массе этой мерзости, которую я таскаю в себе, об этом гнилом бремени, которое они все мне доверили. Если я говорю тебе все это, то не для того, чтобы ты меня пожалел, а для того, чтобы понял… Ты чувствуешь, что ты один обязан высказать худшее, а я чувствую, что я один обязан отпустить грехи.
Он остановился, и я отчетливо увидел в дробном и колеблющемся свете свечей, что его глаза наполнились слезами.
– Я ведь не всегда пил, Бродек, ты же знаешь. До войны моим повседневным питьем была вода, и я знал, что Бог совсем рядом со мной. Война… Быть может, народы нуждаются в кошмарах. Они в одночасье разоряют то, что строили веками. Уничтожают то, что вчера восхваляли. Разрешают то, что запрещали. Поощряют то, что когда-то осуждали. Война – это огромная рука, которая сметает наш мир. Это место, где торжествует посредственность, преступник получает ореол святого, и все простираются пред ним, рукоплещут, восторгаются. Неужели жизнь кажется людям столь уныло монотонной, чтобы они так возжелали массовых истреблений и руин? Я видел, как они скачут на краю пропасти, идут по своему обрыву и зачарованно глядят в ужас пустоты, где кипят самые гнусные страсти. Разрушать! Осквернять! Насиловать! Резать! Если бы ты их видел…
Священник проворно схватил мое запястье и стиснул его.
– Почему, по-твоему, они терпят мои бессвязные проповеди, мои мессы с ругательствами и пьяным бредом? Почему никто никогда не требовал у епископа, чтобы меня отозвали? Да потому что они боятся, Бродек, просто потому что они боятся меня и того, что я о них знаю. Миром правит страх. Он держит людей за их мелкие яйца. И время от времени сжимает их рукой, чтобы напомнить, что может уничтожить их, если захочет. Проповедуя с кафедры, я вижу их лица. Вижу под напускным благодушием. Чувствую их едкий пот. Чувствую его. Это тебе не святая водица, которая сочится у них из задниц, можешь мне поверить! Они должны проклинать себя за то, что все рассказали… Помнишь, как ты помогал мне служить мессу, Бродек?
Я был тогда совсем маленьким, и священник Пайпер производил на меня сильное впечатление. У него был глубокий бархатный голос, который еще не испортила выпивка. Он никогда не смеялся. На мне была белая альба с алым воротничком. Я закрывал глаза, вдыхая запах ладана, и думал, что так Богу будет легче войти в меня. В моем блаженном счастье не было ни малейшего изъяна. Не было никаких рас и племен. Не было никакой разницы между людьми. Я забывал, кто я и откуда. Я никогда не обращал внимания на то, что между ног у меня отсутствует маленький кусочек плоти, да меня никогда за это и не упрекали. Мы все были народом Божьим. Рядом с алтарем в нашей маленькой церкви я стоял рядом со священником Пайпером. Он переворачивал страницы большой книги. Возносил к небу облатку и чашу. Я звонил в колокольчик. Подавал ему воду и вино, и белое полотно, чтобы он вытер губы. Я знал, что Рай для правых, а Ад для виноватых. Мне все казалось простым.
– Однажды он пришел ко мне…
Пайпер низко опустил голову, и его голос потускнел. Я подумал, что он опять говорит о Боге.
– Он пришел, но, думаю, я не сумел его услышать. Он был такой… непохожий… А я не сумел… Не сумел его услышать.
Но внезапно понял, что священник говорит об Андерере.
– Это могло закончиться только так, Бродек. Видишь ли, этот человек был как зеркало, ему не были нужны слова. Он отсылал каждому его отражение. Или, быть может, это был последний посланец Бога, прежде чем Он закрыл лавочку и выбросил ключи. Я – выгребная яма, но он был зеркалом. А зеркала, Бродек, могут только разбиваться.
Словно подкрепляя свои слова, Пайпер взял стоявшую перед ним бутылку и швырнул ее о стену. Потом еще одну, и еще, и еще, и, по мере того как бутылки разбивались, осыпая кухню тысячей стеклянных осколков, хохотал, хохотал, как проклятый, выкрикивая: «Ziebe Jarh vo Missgesck! Ziebe Jarh vo Missgesck! Ziebe Jarh vo Missgesck! – Семь лет несчастья! Семь лет несчастья! Семь лет несчастья!», а потом внезапно остановился, упал лицом в сцепленные на столе руки и зарыдал как ребенок. Я какое-то время сидел рядом, не осмеливаясь ни пошевелиться, ни сказать что бы то ни было. Он пару раз громко шмыгнул носом, потом настала тишина. Он так и лежал, навалившись на стол, уткнувшись лицом в свои руки. Одна за другой догорали свечи, и кухня мало-помалу погружалась в полутьму. От тела Пайпера исходило мирное похрапывание. На церкви пробило два часа. Я вышел как можно тише, прикрыв за собой дверь.
Оказавшись снаружи, я был удивлен светом. Снегопад прекратился, и небо полностью очистилось. Последние облака еще пытались зацепиться за Шникелькопф, но ветер, дувший теперь с востока, заканчивал уборку, разрывая их на тонкие полосы. Звезды достали свои серебряные уборы. Задрав голову и поглядев на них, я словно погрузился в море, темное и при этом искрящееся, в чьих чернильных глубинах сверкали бесчисленные светлые жемчужины. Они казались совсем близкими. Я даже сделал глупый жест, протянул к ним руку, словно мог схватить пригоршню и принести домой за пазухой, чтобы подарить Пупхетте.
Дым из труб стоял столбом. Воздух снова стал сухим, сугробы перед домами схватывало морозом, и на их поверхности застывала твердая блестящая корка. Я касался в кармане листков, которые несколько часов назад прочитал другим. Несколько тонких, очень легких листков, которые вдруг приобрели значительный вес и обжигали мне пальцы. Я опять подумал о том, что сказал мне Пайпер по поводу Андерера, хотя мне было довольно трудно отделить от пьяного бреда слова человека, привыкшего жонглировать притчами. Но больше всего я ломал голову, зачем Андерер приходил к священнику, тем более что все мы довольно быстро заметили, что он избегает церкви и никогда не ходит к мессе. Что же такого он мог ему сказать?
Проходя мимо трактира Шлосса, я увидел свет, еще горевший в большом зале. И тогда, сам не знаю почему, мне захотелось туда зайти.
Дитер Шлосс, стоя за своей стойкой, о чем-то говорил с Каспаром Хаузорном. Оба так близко наклонились друг к другу для разговора, что можно было подумать, будто они целуются. Я бросил им свой «привет», буквально пригвоздивший их к месту, потом направился в угол, чтобы сесть за столом возле камина.
– У тебя еще есть горячее вино?
Шлосс подтвердил кивком. Хаузорн повернулся ко мне и коротко мотнул головой, что могло сойти за «добрый вечер». Потом снова наклонился к уху Шлосса, прошептал ему что-то, с чем трактирщик, казалось, согласился, подобрал кепку, докончил одним глотком свое пиво и ушел, больше не посмотрев на меня.
Это было мое второе посещение трактира после Ereignies. И, как и в прошлый раз, мне было трудно поверить, что в этом вполне заурядном месте разыгралась сцена умерщвления. Трактир был похож на любой деревенский трактир: несколько столов, стулья, скамьи, литровые бутыли на полках, зеркала в рамах, такие закопченные, что уже давно ничего не отражали, шкафчик с двумя наборами шахмат и шашек, опилки на полу. Наверху были комнаты для постояльцев. Ровно четыре. Три давно пустовали. А что касается четвертой, самой большой, а также самой красивой, то там поселили Андерера.
На следующий день после Ereignies, сходив к Оршвиру, я почти час просидел у мамаши Пиц, приходя в себя, успокаивая свой рассудок и сердце, пока она переворачивала передо мной страницы своего гербария и рассказывала обо всех спящих в нем цветах. Потом, когда в моей голове мало-помалу прояснилось, я поблагодарил ее и ушел, направившись прямо к трактиру. И обнаружил его дверь и ставни закрытыми. Я в первый раз видел трактир Шлосса в таком состоянии. Я постучал в дверь, громко и торопливо. Подождал. Ничего. Я постучал снова, еще сильнее, и на этот раз ставень приоткрылся. Появился Шлосс, подозрительный и напуганный.
– Чего тебе надо, Бродек?
– Поговорить. Открой.
– Сейчас не лучшее время.
– Открой, Шлосс, сам прекрасно знаешь, что мне надо составить Отчет.
Слово само по себе сорвалось с языка. Я употребил его впервые, и мне это даже показалось странным, но произвело немедленный эффект на Шлосса. Он закрыл ставень, и я услышал его торопливо спускавшиеся шаги. Через несколько секунд он отодвинул засовы и приоткрыл большую дверь.
– Входи быстрее!
Он захлопнул ее за моей спиной с такой поспешностью, что я не удержался и спросил, уж не боится ли он, что к нему проскользнет призрак.
– Не шути с этим, Бродек… – Он дважды перекрестился. – Так чего тебе надо?
– Покажи мне комнату.
– Какую комнату?
– Не притворяйся, будто не понимаешь. Комнату.
Казалось, Шлосс размышлял и колебался.
– А зачем тебе на нее смотреть?
– Хочу видеть ее сейчас. Хочу быть точным. Не хочу ничего забыть. Я должен все рассказать.
Шлосс провел рукой по лбу, блестевшему, словно он натер его топленым свиным салом.
– Там особо не на что смотреть, но раз ты настаиваешь… Иди за мной.
Мы поднялись на второй этаж. Шлосс со своим большим телом загромождал всю лестницу, ступеньки под его весом прогибались. Он сильно пыхтел. Дойдя до верхней площадки, он достал ключ из карманчика на своем фартуке и протянул его мне.
– Можешь сам это сделать, Бродек.
Мне только с третьей попытки удалось повернуть его в замке – так тряслись руки. Шлоссс стоял чуть в стороне и пытался унять одышку. Наконец раздался тихий щелчок. Я открыл дверь. Мое сердце казалось мне затравленной птицей. Я боялся снова увидеть эту комнату, боялся встретиться тут со смертью, но то, что я увидел, так меня поразило, что все мои страхи разом улетучились.
Комната была совершенно пуста. Не было уже ни мебели, ни вещей, ни одежды, ни дорожных сундуков, ничего, за исключением большого, встроенного в стену шкафа. Я распахнул обе его створки. Он тоже был пуст. Не осталось больше ничего. Словно Андерера никогда здесь не было. Словно он никогда и не существовал.
– Куда подевались все его вещи?
– О чем ты говоришь, Бродек?
– Не издевайся надо мной, Шлосс.
Комната пахла мокрым деревом и мылом. Пол был обильно полит водой и выскоблен. Там, где раньше стояла кровать, на лиственничном полу виднелось большое темное пятно.
– Это ты пол отмыл?
– Надо же было кому-то это сделать.
– А пятно? Это что такое?
– А сам-то ты как думаешь, Бродек?
Я повернулся к Шлоссу.
– Сам-то как думаешь… – повторил он устало.