У меня нет никакой ненависти к Диодему. Я на него не злюсь. Читая его письмо, я больше представлял себе его муки, нежели вспоминал о своих собственных. А также я понял. Понял, почему он с такой теплотой занимался Федориной и Эмелией в мое отсутствие, навещая их каждый день и беспрестанно помогая, помогая еще больше после того, как Эмелия вступила в великое безмолвие. И понял также, почему после первого ошеломления при виде меня – живого, вернувшегося из лагеря – он позволил так прорваться своему счастью, сжал меня в объятиях и закружил со смехом, кружил еще и еще, пока я не почувствовал, что теряю сознание. Я вернулся, и теперь он снова мог ожить.

«Бродек, всю свою жизнь я пытался быть человеком, но мне это так и не удалось. И хочу я не Божьего прощения, а твоего. Ты найдешь это письмо. Я знаю, что, если покину этот мир, ты оставишь себе на память обо мне этот стол, в котором я его прячу. Я это знаю, потому что ты так часто говорил о нем, говорил, что за ним, наверное, так хорошо пишется, раз я беспрестанно это делаю. Так что рано или поздно ты его найдешь. И узнаешь все. Все. Узнаешь также про Эмелию, Бродек. Теперь-то я знаю, кто это сделал. В этом участвовали не только солдаты. Были также Dörfermesch – деревенские. Их имена на обороте этого листка. Никакой ошибки. Делай с этим, что захочешь. И прости меня, Бродек, умоляю…»

Я несколько раз перечитал конец письма, натыкаясь на последние слова, но так и не смог сделать то, о чем просил меня Диодем – перевернуть листок и взглянуть на имена. На имена людей, которые наверняка мне знакомы, ведь наша деревня так мала. Я знал, что в нескольких десятках метров от меня спят Эмелия и Пупхетта. Моя Эмелия и моя обожаемая Пупхетта.

И вдруг вспомнил об Андерере. Я рассказал ему кое-что.

Это было через две недели после того, как я встретил его на скале Линген, откуда он любовался пейзажем и делал его набросок. Я возвращался после долгой ходьбы – проверял состояние троп, связывавших верхние пастбища между собой. Выйдя на заре, я проделал большой путь и был рад снова очутиться в деревне, поскольку проголодался и хотел пить. Мы с ним столкнулись, когда он выходил из конюшни Зольцнера, куда заглядывал проведать своих ослика и лошадь. Мы поздоровались. Я уже почти прошел мимо, но тут он обратился ко мне:

– Так вы примете сейчас приглашение, которое я вам недавно сделал?

Я чуть было не ответил ему, что изрядно устал и спешу вернуться домой, увидеться с женой и дочерью, но мне только хватило взглянуть на него, увидеть, как он ждет с широченной улыбкой на своем круглом лице, и я вдруг сказал прямо противоположное. Казалось, это его обрадовало, и он пригласил меня следовать за собой.

Когда мы пришли в трактир, Шлосс мыл полы, залив их водой. В зале не было никого. Он хотел было спросить меня, чего мне тут надо, но передумал, сообразив, что я пришел вместе с Андерером и поднимаюсь вслед за ним по лестнице. Он оперся на свою швабру, странно на меня посмотрел, потом схватил ведро, словно рассердившись, и в сердцах выплеснул остатки воды на деревянный пол.

В комнате Андерера витал удушающий запах ладана и розовой воды. В углу стояли раскрытые сундуки с множеством книг в переплетах, изукрашенных золотом и разными тканями – шелком, бархатом, парчой, газом; впрочем, некоторые из них были расставлены на стенных полках, скрывая таким образом тусклую, растрескавшуюся штукатурку и придавая этому месту вид стоянки восточного кочевника. Стоявшие рядом две большие папки для рисунков наверняка содержали немало импозантных листов, поскольку были очень раздуты, но их тщательно завязанные завязки не позволяли что-либо увидеть. На маленьком столике, служившем письменным, были разложены карты, старинные раскрашенные карты, не имевшие ничего общего с нашим краем, поскольку изображали совершенно незнакомые горы, равнины и реки. Рядом с ними лежал большой медный компас, подзорная труба и какой-то другой измерительный прибор, похожий на теодолит, но миниатюрного размера, а также закрытый черный блокнот.

Андерер усадил меня в единственное кресло, имевшееся в комнате, убрав с него три толстенных тома, видимо, энциклопедии. Из шкатулки черного дерева достал две необычайно тонкие чашки с изображением вооруженных луками и стрелами воинов и коленопреклоненных принцесс, должно быть, китайских или индийских, и поставил их на два таких же блюдца. У изголовья его кровати стоял большой самовар из серебристого металла, кран которого напоминал лебединую шею. Андерер налил оттуда кипятка в чашки, потом бросил в нее сморщенные сушеные листики бурого, почти черного цвета, которые раскрылись в воде в виде звезд, на мгновение всплыли на поверхность, потом медленно утонули, опустившись на дно. До меня вдруг дошло, что я смотрю на все это, будто зачарованный каким-то волшебством; а заодно дошло, что мой гостеприимец наблюдает за мной, словно забавляясь.

– Такая малость и такой эффект… Можно дурачить народы даже меньшими средствами, – сказал он, протянув мне одну из чашек, потом сел лицом ко мне на стул, который оказался таким крошечным, что его толстые ляжки свешивались с сиденья по обе стороны. Он поднес чашку к губам, подул, чтобы остудить питье, и стал пить маленькими глотками, с явным наслаждением. Потом отставил чашку, встал, порылся в самом большом сундуке, содержавшем самые большие книги, и вернулся с томом in folio, чей потрепанный переплет свидетельствовал о том, что им часто пользовались. Впрочем, из всех лежавших в сундуке томов, блиставших своей позолотой, он был самым тусклым. Андерер протянул мне его.

– Взгляните, я уверен, что это вас заинтересует.

Я открыл и не поверил своим глазам. Эта книга была Liber floræ montanarum брата Абигаэля Штуренса, напечатанная в 1702 году в Мюнсе и иллюстрированная сотнями раскрашенных гравюр, собранных в конце тома. Я искал ее во всех библиотеках столицы, но так и не нашел. По слухам, существовало всего четыре экземпляра. Ее стоимость была огромной: многие просвещенные богачи отдали бы целое состояние, только бы обладать ею. Что касается ее научной ценности, то она была неизмерима, поскольку описывала всю горную флору, вплоть до самых редких и любопытных видов, сегодня уже исчезнувших.

Наверняка Андерер заметил мое ошеломление, которое, впрочем, я и не старался скрыть.

– Пожалуйста, вы вполне можете полистать ее, смотрите, смотрите…

Тогда, словно ребенок, которому дали великолепную игрушку, я схватил книгу и начал переворачивать страницы.

У меня возникло впечатление, будто я нырнул в сокровищницу. Сделанные братом Штуренсом описания отличались необычайной точностью, а заметки, сопровождавшие каждый цветок, каждое растение, не только резюмировали все известные сведения о них, но и добавляли немало подробностей, которые я прежде нигде не встречал.

Однако самым невероятным в этом труде было изящество и красота гравюр, сопровождавших комментарии, – они-то и составили его славу. Гербарии мамаши Пиц были для меня ценным источником, они часто помогали мне дополнить мои отчеты, заметить некоторые ошибки, а порой и скорректировать выводы. Тем не менее то, что я находил там, уже утратило всякую жизнь, свои цвета и прелесть. Приходилось напрягать воображение и память, чтобы весь этот заснувший сухой мир вновь стал таким, каким был когда-то, полным соков, гибкости, красок. Тогда как здесь, в Liber floræ, возникало ощущение, что разуму вкупе с дьявольским талантом удалось поймать правду каждого цветка. Поразительная точность их облика и окраски создавали впечатление, будто эти растения всего несколько секунд назад положила на страницу та же рука, что недавно сорвала их. Альпийский амариллис, венерин башмачок, горечавка, кошачий аконит, мать-и-мачеха, янтарная лилия, радужный колокольчик, пастуший молочай, альпийская полынь, снежная манжетка, рябчик, лапчатка, восьмилепестная дриада, очиток, черный морозник, проломник, серебристая сольданелла – этот хоровод был бесконечен и кружил голову.

Я забыл про Андерера. Забыл, где нахожусь. Но вдруг мое головокружение резко прекратилось. Я только что перевернул страницу, и вот тут-то он и предстал перед моими глазами: хрупкий, как летучая паутинка бабьего лета, и такой миниатюрный, что казался почти нереальным, с синими бахромчатыми лепестками, отороченными бледно-розовой каемкой, которые окружали и защищали, подобно крошечным заботливым рукам, венчик золотых тычинок, – ручейковый барвинок.

Наверняка я вскрикнул. Изображение этого цветка было тут, передо мной, свидетельствуя о его реальности в этой древней роскошной книге, лежащей на моих коленях, а еще было лицо студента Кельмара, заглядывавшего через мое плечо, который столько говорил мне о нем и заставил меня пообещать найти его.

– Интересно, правда?

Голос Андерера отвлек меня от созерцания.

– Я уже так давно ищу этот цветок… – услышал я свой ответ, но не признал своим голос, произнесший эти слова.

Андерер смотрел на меня со своей тонкой, неизменной улыбкой, которая всегда казалась мне не от мира сего. Допив свой чай, он отставил чашку, а потом сказал почти легкомысленным тоном:

– Не все, что есть в книгах, существует на самом деле. Порой книги лгут, вы так не думаете?

– Я их уже не читаю.

Меж нами повисло молчание, которое никто из нас не пытался нарушить. Я закрыл книгу и еще прижимал ее к себе. Думал о Кельмаре, снова видел, как мы выпрыгивали из вагона. Слышал крики наших товарищей по несчастью, крики охранников и лай их собак. А передо мной предстало лицо Эмелии, ее прекрасное бессловесное лицо, ее губы, напевающие бесконечный припев. Я чувствовал на себе доброжелательный взгляд Андерера. Тогда это произошло само собой. Я начал говорить ему об Эмелии. Зачем я заговорил с ним о ней? Зачем рассказал ему, которого знал меньше, чем кого угодно на свете, о вещах, которые никогда никому не доверял? Конечно, я нуждался, и даже больше, чем мог в этом признаться, в том, чтобы освободить свое сердце от всего, что его тяготило. Если бы священник Пайпер остался прежним, если бы не стал по окончании войны этим пропитанным сивухой пугалом, поди знай, может, я и открылся бы ему. Но я не так уж уверен в этом.

Я сказал, что у Андерера была улыбка словно не от мира сего. Просто потому что он сам был не от мира сего. Он был не из нашей истории. Он вообще был вне Истории. Он явился ниоткуда, и сегодня, когда от него не осталось ни следа, кажется, будто он никогда и не существовал. Кому же, как не ему, мог я все это рассказать? Он не был ни на чьей стороне.

Я рассказал ему, как меня уводили меж двумя солдатами, и об Эмелии, плакавшей и кричавшей на земле. Рассказал ему и о хорошем настроении Фриппмана, о его неспособности осознать случившееся с нами и то, что нас неминуемо ждет.

Нас вывели из деревни тем же вечером, пешком, связанными вместе за руки длинной веревкой, под охраной двух конных солдат. Это путешествие длилось четыре дня, за время которых наши охранники давали нам только воду и свои объедки. Фриппман ничуть не отчаивался. Говорил на ходу об одном и том же, давал советы касательно сева, рассуждал о форме луны, о кошках, которые, по его словам, всюду следуют за ним по улицам. И все это на своем жаргоне, смеси небольшого количества диалекта и древнего языка. И только за эти дни, проведенные с ним, до меня дошло, что он просто дурачок, хотя раньше считал его всего лишь немного чудаковатым. Его все восхищало, движения лошадей наших охранников, их начищенные сапоги, блестевшие на солнце пуговицы их униформы, пейзаж, пение птиц. Оба солдата не издевались над нами, просто тянули нас за собой, как узлы с тряпьем. Не обмолвились с нами ни словом, но и ни разу нас не побили.

Когда добрались до S., где все было перевернуто вверх дном и наполовину выпотрошено, а на улицах полно обломков и обугленных руин, нас согнали в кучу в огороженное на вокзале место и держали там целую неделю. Среди нас было все что угодно: мужчины, женщины, целые семьи, некоторые бедные, и другие, еще носившие на себе символы своего былого богатства, которые смотрели на первых свысока. Нас тут были сотни. И все мы были Fremder. Впрочем, это название стало нашим именем. Солдаты называли нас только так, всех без различия. Мало-помалу мы перестали существовать как личности. Мы все носили одно и то же имя и должны были подчиняться этому имени, которое и именем-то не было. Мы не знали, что нас ждет. Фриппман по-прежнему был рядом. Не расставался со мной. Часто держал меня за руку, подолгу, сжав ее в своих ладонях, словно робкий ребенок. Я ему не мешал. Смотреть в лицо неизвестности всегда лучше вдвоем. Однажды утром нас отсортировали и построили. Фриппман попал в левую колонну, а я в правую.

– Schussa Brodeck! Au baldiegeï en Dörfe! – Пока, Бродек, до скорой встречи в деревне! – бросил мне Фриппман, просияв лицом, когда колонна двинулась. Я не смог ему ответить. Просто махнул рукой, чтобы он ничего не заподозрил о том небытии, что я предчувствовал и навстречу которому нас погнали ударами дубин, сначала его, потом меня. Он отвернулся и пошел вперед бодрым шагом, насвистывая.

Больше я никогда не видел Фриппмана. В деревню он не вернулся. Баеренсбург, дорожный рабочий, высек его имя на монументе. В отличие от моего, его не пришлось стесывать.

Эмелия и Федорина остались одни в доме. Деревня их избегала. Словно они вдруг заразились чем-то вроде чумы. Диодем был единственным, кто заботился о них из дружбы и стыда, как я уже сказал. Как бы то ни было, он этим занялся.

Эмелии почти не заказывали приданое, скатерки, занавески, носовые платки. Не имея заказов на вышивки, она тем не менее не сидела сложа руки. Надо было чем-то питаться, обогреваться. Я показал ей все, что можно добыть в лесах и на горных лугах: ветви, коренья, ягоды, грибы, травы, дикие салаты. Федорина научила ее ловить птиц на клей или в силки, ставить ловушки на кроликов, сманивать белок вниз с высоких пихт и сбивать броском камня. С голоду они не умирали.

Каждый день Эмелия писала в маленькой тетрадке, которую я нашел, несколько предназначенных для меня слов. Всякий раз это были простые и нежные фразы, в которых говорилось обо мне, о ней, о нас, словно я вернусь в следующее мгновение. Она рассказывала о том, как прожила день, начиная всегда с одних и тех же слов: «Милый мой Бродек…» И в том, что она писала, не было никакой горечи. Она не упоминала Fratergekeime. Уверен, что она делала это нарочно. Это был прекрасный способ отрицать их существование. Тетрадка по-прежнему у меня. Я часто перечитываю пассажи оттуда. Это долгий и волнующий рассказ о днях разлуки. Это наша с Эмелией история. Это слова света, служащие контрапунктом для всех сторон моего мрака. Я хочу сохранить их для себя, для себя одного, как последний след голоса Эмелии перед ее уходом в ночь.

Оршвир не потрудился заглянуть к ней. Но однажды прислал половину свиной туши, которую они нашли утром перед дверью. Раза два-три ее проведал Пайпер, но Федорина с трудом его выносила, потому что он часами сидел возле печки, опустошая бутылку сливовой настойки, которую она доставала для него, и все больше заговариваясь. И в конце концов однажды она прогнала его метлой.

Адольф Буллер и его отряд по-прежнему стояли в деревне. Через неделю после нашего с Фриппманом ареста он дал наконец разрешение похоронить Катора. У того не было другой родни, кроме Бекенфюра, женившегося на его сестре. Он-то и занялся погребением. «Жуть, Бродек… Не больно-то красиво… Голова распухла раза в два, стала похожа на какой-то странный пузырь, кожа почернела и полопалась, а потом еще остальное… Господи, не будем больше об этом…»

Кроме этой казни и нашего ареста, Fratergekeime вели себя с населением самым учтивым образом, так что оба события быстро забылись, вернее, люди сделали все, чтобы об этом забыть. Тогда-то и вернулся в деревню Гёбблер вместе со своей толстой женой. Снова поселился в своем доме, который оставил пятнадцать лет назад, и был принят с распростертыми объятиями всей деревней, особенно Оршвиром, поскольку оба вместе проходили военную службу.

Я готов поклясться, что именно по советам Гёбблера деревня мало-помалу изменила отношение к оккупантам. Он дал заметить всем, насколько выгодно быть оккупированными войсками, ведь в них нет никакой враждебности, а совсем даже наоборот, они обеспечивают спокойствие и безопасность, делая деревню и ее окрестности свободной от массовых убийств зоной. Впрочем, ему было легко убедить людей, что всем выгодно, если Буллер и его люди останутся в деревне как можно дольше. Ведь сотне человек надо есть, пить, курить, стирать и отдавать в починку белье – на самом деле это приносит немало денег.

Гёбблер стал своего рода заместителем мэра с согласия всей деревни и с благословения Оршвира. Его часто видели в палатке Буллера, который сначала отнесся к нему с недоверием, но затем, поняв всю выгоду, которую мог извлечь из этого безвольного человека и от сближения, которому тот способствовал, стал относиться к нему почти как к соратнику. Что касается Буллы, жены Гёбблера, то ее ляжки широко раскрылись для всего отряда, и она одаряла своими милостями как военных в чинах, так и простых рядовых.

– А чего ты хочешь, все привыкли, – сказал мне Шлосс в тот день, когда решил поплакаться в жилетку и подсел к моему столу. – Вроде так и надо, что они здесь. В конце концов, они ведь такие же люди, как и мы, из того же теста. Говорили об одном и том же и почти на том же языке. Да мы их и знали почти всех по именам. Многие оказывали услуги старикам, другие играли с малышами. Каждое утро десяток из них подметал улицы. Другие занимались дорогами, рубили дрова, убирали навозные кучи. Деревня никогда не была чище! Что я, по-твоему, должен еще сказать? Когда они приходили сюда, я наполнял стаканы, а не собирался плевать им в морду! Да к тому же, думаешь, много было таких, кто хотел кончить, как Катор, или сгинуть, как ты и Фриппман?

Fratergekeime оставались в деревне почти десять месяцев. Но в последние недели атмосфера изменилась. Позже узнали почему. Война была уже не та, что прежде; изменились ее место, ее дух. Как едкий дым весеннего костра мечется на ветру, резко меняя направление, так и победы теперь стали доставаться другим. Однако никакие новости до деревни не доходили – для местных, разумеется. Пока их удерживали в неведении, они не могли стать опасными. Но что касается Буллера, то он знал все. И мне нравится думать о его лице, которое все чаще и чаще искажалось тиком, по мере того как приходили донесения о разгроме, катастрофе, о развале Великой территории, которая должна была распространить свое господство над всем миром на тысячи лет.

Отряд, словно собака, почувствовал раздрай в душе своего командира и с каждым днем становился все раздражительнее. Маски снова были сброшены. Вернулись прежние рефлексы. Мясника Брохирта отдубасили на глазах Диодема лишь потому, что тот пошутил по поводу пристрастия капрала к требухе. Лиммата, который не дал себе труда поздороваться с двумя солдатами, попавшимися ему навстречу, сбили с ног и только благодаря вмешательству проходившего мимо Гёбблера не избили палками. Десяток инцидентов такого рода дал понять всем, что чудовища никуда и не девались, а просто заснули на какое-то время, но отныне намерены проснуться. И тогда вернулся страх. А вместе с ним и желание заклясть его.

Как-то под вечер, должно быть, накануне ухода отряда, Dörfermesch – «деревенские», которые отправились в лес Боренсфаль спускать бревна с гор на салазках, обнаружили рядом с прогалиной Лихмаль под грудой пихтовых веток, наваленных вроде шалаша, трех девушек, испуганно жавшихся друг к другу при виде дровосеков. На них была не крестьянская одежда. И обувь тоже не имела ничего общего с деревянными башмаками. У них были при себе маленькие чемоданчики. Наверняка они бежали уже несколько недель и очутились, бог знает как, в этом лесу, в самом центре этой странной вселенной, где совершенно заблудились.

Dörfermesch накормили их и напоили. Те набросились на еду так, будто ничего не ели несколько дней. Потом доверчиво спустились с лесорубами в деревню. Диодем полагал, что тогда они еще не знали, как поступят с девушками. Хочу ему верить. Но, как бы то ни было, они сообразили, что имеют дело с Fremder, а потому каждый шаг, каждый метр, сделанный по тропинке и приближавший девушек к деревне, прояснял их судьбу. Гёбблер, как я уже сказал, стал важным человеком и на самом деле единственным, кого принимал капитан Буллер. К нему-то и привели девушек. И это он уговорил сдать потеряшек Fratergekeime, чтобы снискать их признательность, а тем временем успокоить и приручить их, пока они ждали перед домом под частым, неожиданно начавшимся дождем.

Небо играет нами. Я часто говорил себе, что не будь того дождя, который сильно застучал по черепице, Эмелия, возможно, никогда бы и не выглянула в окно. Не увидела бы этих трех девушек, промокших, дрожащих, исхудавших и усталых. Не вышла бы, чтобы предложить им зайти и погреться у огня. И не оказалась бы тогда вместе с ними, когда два солдата, предупрежденные деревенскими, пришли за девушками. Она тогда не протестовала бы. Не кричала бы, уверен в этом, в лицо Гёбблеру, что сделанное им бесчеловечно, и не дала бы ему пощечину. Солдаты не схватили бы ее. Не увели бы вместе с тремя девушками. И она бы тогда не сделала свой первый шаг к пропасти.

Из-за дождя. Просто из-за дождя, стучавшего по черепицам и окнам.

Андерер слушал меня. Время от времени подливал кипятка в свою чашку и бросал несколько листиков чая. Рассказывая, я сжимал в руках старинную Liber floræ montanarum, словно какого-то человека. Доброжелательное молчание Андерера и его улыбка поощрили меня продолжать. Это меня успокаивало – впервые рассказывать обо всем этом незнакомцу со странной физиономией и в странном наряде, в месте, так мало походившем на комнату.

Продолжение я рассказал в немногих словах. Что тут еще сказать? Буллер и его люди снимали лагерь. На рыночной площади царило возбуждение, как в стаде во время грозы. Приказы, крики, бутылки, выпитые до дна и разбитые о землю, десятки пьяных мужчин, которые хохотали, шатались, переругивались, и все это на глазах у Буллера, застывшего столбом под навесом своей палатки, все чаще и чаще дергая подбородком. Но в этот парадоксальный миг Fratergekeime еще были господами, хотя уже знали, что проиграли. Это были падшие боги, властители, предчувствующие, что скоро лишатся своего оружия и доспехов. Все еще увязая ногами в своей грезе, они уже знали, что повешены вниз головой.

И вот среди всего этого прибывает маленький кортеж – три девушки и Эмелия, ведомые Dörfermesch и двумя солдатами. На них набросились, как на добычу, и очень быстро всех четверых окружили, повалили, ощупали. Они исчезли среди раскатов хохота в центре сомкнувшегося над ними круга, круга пьяных и необузданных мужчин, которые под похабные слова и шуточки дотолкали их до амбара Отто Мишенбаума, старого, почти столетнего крестьянина, так и не оставившего потомства – «Hab nie Zei gehab, nieman Zei gehab!» – Все некогда было, все некогда! – и оставшегося с тех пор заточенным на своей кухне.

Там они и исчезли.

Сгинули.

И больше ничего.

На следующий день площадь была пуста, только усеяна бесчисленными осколками стекла. Fratergekeime ушли. От них остался только кислый запах вина, водочной блевотины, густые лужи пролитого пива. Двери всех домов были закрыты после этой ночи тошноты, во время которой солдаты и несколько деревенских с немого благословения Буллера калечили тела и души. Еще никто не осмеливался выйти. И во все эти двери Федорина стучала, стучала, стучала. Пока не дошла до амбара.

– Я вошла туда, Бродек.

Это слова старой Федорины, которая рассказывает мне все, кормя меня с ложечки. Мои руки изранены. Болят губы. Мои сломанные зубы причиняют мне такую боль, словно их осколки все еще врезаются в десны. Я только что вернулся, проведя почти два года вне мира. Я выбрался из лагеря. Я шел по дорогам и тропам. Я снова здесь. Но я еще наполовину мертв. И так слаб. Несколькими днями ранее я толкнул дверь своего дома. Обнаружил там Федорину. Завидев меня, она уронила большое фаянсовое блюдо, которое вытирала, и его красные цветы разлетелись по всем четырем углам комнаты. Я нашел Эмелию еще более красивой, да, еще более красивой, чем во всех моих воспоминаниях, и это не пустые слова, Эмелию, сидевшую возле печки, которая, несмотря на звон разбившегося блюда, несмотря на мой голос, окликнувший ее, несмотря на мою руку на ее плече, не подняла ко мне свои глаза и продолжала напевать песенку, всколыхнувшую мое сердце, «Schöner Prinz so lieb, Zu weit fortgegangen», песнь нашей зарождавшейся любви. А я все повторял и повторял ее имя, произносил его вновь и вновь с огромной радостью, потому что вновь обрел ее, и мои руки ласкали ее плечи, гладили ее щеки, волосы, как вдруг я понял, что ее глаза меня не видят, понял, что она меня не слышит, понял, что передо мной лишь тело и чудесное лицо Эмелии, но не ее душа, блуждавшая где-то, я не знал где, в каком-то неведомом месте, но куда я поклялся дойти, чтобы вернуть ее. И как раз в этот миг, когда я произносил эту клятву, я услышал слабенький, незнакомый мне голосок, детский голосок, донесшийся из нашей спальни, который постукивал слогами друг о друга, как бьют по кремню, чтобы высечь огонь, и это звучало как мелодия веселого, свободного, растрепанного водопада, чей игривый лепет, как я знаю отныне, наверняка очень близок к языку ангелов.

– Я вошла в амбар, Бродек. Вошла туда. Там стояла мертвая тишина. Я увидела что-то продолговатое, лежавшее кучкой на земле, какие-то небольшие, неподвижные силуэты. Я опустилась рядом с ними на колени. Мне слишком хорошо знакома смерть, чтобы не узнать ее. Это были те три малышки, такие молоденькие, им еще и двадцати лет не было, и у всех глаза были открыты. Я закрыла им веки. И еще была Эмелия. Она единственная еще дышала, слабо. Они приняли ее за мертвую, но она не хотела умирать, Бродек, не хотела, потому что знала, что однажды ты вернешься, она это знала, Бродек… Когда я добралась до нее и прижала ее лицо к своему животу, она стала напевать песню, которая с тех пор ее уже не оставляет… А я все баюкала ее и баюкала, долго баюкала…

Воды в самоваре больше не осталось. Я осторожно положил Liber floræ рядом с собой. Снаружи было почти темно. Андерер встал и слегка приоткрыл окно. В комнату ворвался запах горячей смолы и сухого перегноя. Я говорил долго, наверняка несколько часов, но он меня не прерывал. Я был готов извиниться перед ним за то, что без стыда и его позволения открыл перед ним самую глубину моего сердца, как вдруг прямо за моей спиной раздался перезвон. Я резко обернулся, словно на выстрел. Это были странные часы, какие делали некогда для карет. Раньше я их не заметил. Своими тонкими золотыми стрелками они показывали ровно восемь часов. Футляр был из черного дерева с золотом, на циферблате слоновой кости синие эмалевые цифры. И под осью стрелок часовых дел мастер, чье имя Бенедик Фюрстенфельдер, начертал прекрасными наклонными, переплетавшимися друг с другом буквами девиз: «Alle verwunden, eine tödtet» – «Все ранят, одна убивает».

Вставая, я произнес девиз вслух. Андерер тоже встал. Я много говорил. Слишком много, наверное. Пора возвращаться домой. Я был смущен, ему не следовало думать, что… Он прервал меня, быстро вскинув свою короткую и пухлую, как у полноватой женщины, руку:

– Не извиняйтесь, – сказал он еле слышным, как дыхание, голосом, – я знаю, что выговориться – вернейшее лекарство.