В тот день утром каждый нашел под своей дверью маленькую карточку, надушенную розовой водой. Там была очень элегантно написана фиолетовыми чернилами следующая фраза:
Сегодня в семь часов вечера
в трактире Шлосса
портреты и пейзажи.
Люди крутили карточку во все стороны, изучали, нюхали, читали и перечитывали эти несколько слов. В семь часов в трактире было черно от народа. Мужчины. Одни мужчины, разумеется, но некоторых послали за новостями их жены. Шлоссу было трудновато всех обслужить, столько к нему тянулось рук и пустых стаканов.
– Слушай, Шлосс, что это за цирк?
Соприкасаясь локтями в этой толкотне, каждый пил свое вино, пиво или schorick. Солнце снаружи уже изрядно припекало. А тут жались друг к другу и напрягали слух.
– Твой постоялец голову, что ли, ушиб?
– Что он затевает?
– Это Scheitekliche или что?
– Да говори же, Шлосс! Давай, рассказывай!
– Долго он тут будет еще ошиваться, этот придурок?
– Кем он себя возомнил со своей вонючей картонкой?
– Он что, за эфебов нас принимает?
– А что такое эфебы?
– Ну, не знаю, это не я сказал!
– Да ответь же, Шлосс, черт тебя дери! Скажи нам что-нибудь!
Град этих вопросов был хуже пулеметного обстрела. А Шлоссу все было нипочем, как с гуся вода. Они вызывали лишь хитрую ухмылку на его толстом лице. Он ничего не говорил. Позволял расти напряжению. Все это было на пользу его коммерции. От разговоров жажда только усиливается.
– Проклятье, ты до вечера, что ли, будешь в молчанку играть!
– Он наверху?
– Не толкайтесь!
– Ну же, Шлосс!
– Эй, эй, заткнитесь, Шлосс будет говорить!
Каждый затаил дыхание. Двоих-троих несознательных, продолжавших свои частные разговоры, быстро призвали к порядку. Все взгляды, некоторые уже довольно озадаченные, сошлись на трактирщике, который не торопился, готовя свой немного театральный эффект.
– Раз уж вы так настаиваете, скажу…
Его первые слова приветствовал громкий гул, выражавший радость и облегчение.
– Скажу все, что сам знаю, – продолжил Шлосс.
Шеи напряглись и вытянулись как можно ближе к нему. Он хлопнул тряпкой по стойке, положил на нее обе руки плашмя и среди мертвой тишины посмотрел на потолок. Все последовали его примеру, и если бы кто-нибудь вошел в этот момент в трактир, то наверняка недоуменно спросил, задался бы вопросом: что тут делают четыре десятка человек, молча задрав головы к потолку с черными, грязными, закопченными балками и лихорадочно пялясь на него, словно их мучает какой-то великий вопрос.
– Что я сам знаю, – повторил Шлосс доверительным тоном и понизив голос, и каждый впитывал его слова как самое драгоценное спиртное, – а сам я, клянусь, знаю не больно-то много!
Снова громкий ропот, но в этот раз полный разочарования, а также немного раздражения, и кулаки, ударившие по стойке, и вспорхнувшие ругательства, и все такое прочее. Шлосс поднял руки, пытаясь угомонить всех, но ему пришлось повысить голос, чтобы его услышали:
– Он у меня всего лишь попросил разрешения воспользоваться всем залом, начиная с шести часов, чтобы подготовиться.
– Да к чему подготовиться-то?
– Не знаю! Во всяком случае, хочу вам сказать, что он всем выставляет выпивку!
Смех возобновился. Перспективы промочить себе горло дармовой выпивкой вполне хватило, чтобы снять все вопросы. Мало-помалу трактир опустел, и я тоже двинулся к выходу, когда почувствовал чью-то руку на своем плече. Это оказался Шлосс.
– Ты ничего не сказал, Бродек?
– Пускай другие говорят…
– А сам-то ты ничего не хочешь спросить? Если у тебя нет вопросов, может, это потому, что у тебя есть ответы? Может, это потому, что ты держишь их в секрете…
– С какой стати?
– Я же видел, как ты поднимался в его комнату и несколько часов там пробыл. Вы ведь наверняка что-то друг другу рассказывали, чтобы чем-то занять все это время?
Шлосс приблизил свое лицо к моему. В этот час было так жарко, что он буквально таял со всех сторон, как кусок сала на раскаленной сковородке.
– Оставь меня в покое, Шлосс, мне есть чем заняться.
– Не надо бы тебе так со мной говорить, Бродек, ох не надо бы!
Тогда я воспринял его слова как угрозу, но с тех пор, как он подсел ко мне и со слезами рассказал о своем мертвом младенце, я уже не знаю. Люди порой так неуклюжи, что принимаешь их совсем не за то, чем они на самом деле являются.
Сходив в трактир, я узнал не так уж много, кроме того, что, благодаря этим надушенным кусочкам картона, Андереру удалось еще больше привлечь к себе всеобщее внимание. Еще не было семи часов, но уже не ощущалось ни малейшего движения воздуха. Даже ласточки в небе казались изнуренными и летали медленно. Только одно облачко, очень маленькое и почти прозрачное, похожее на лист падуба, фланировало очень высоко в небе. Не слышно было даже животных. Петухи не кричали. Куры притихли и неподвижно сидели, ища хоть какую-то прохладу в пыльных ямках, выкопанных в земле заднего двора. Кошки дремали в тени подворотен, валяясь на боку, вытянув лапы и чуть высунув язык из приоткрытой пасти.
Проходя мимо кузницы Готта, я услышал внутри дьявольский шум. Это Готт наводил там порядок. Заметив меня, он махнул рукой, чтобы я остановился, и направился ко мне. Кузница была на отдыхе. В горне не горел огонь, а сам Готт был вымыт, побрит, причесан. Сняв свой неизменный кожаный фартук с голых плеч, он облачился в чистую рубашку и длинные брюки с подтяжками.
– Что скажешь на все это, Бродек?
Я без большого риска пожал плечами, потому что и в самом деле не знал, что он имел в виду – то ли жару, то ли Андерера, то ли пахнущий розовой водой пригласительный билет, то ли что-то еще.
– Точно тебе говорю, это еще рванет, да так, что мало не покажется, можешь мне поверить!
Готт говорил, сжимая кулаки и играя желваками. Его растрескавшиеся губы двигались, словно напряженные мышцы, а огненная борода напоминала неопалимую купину. Он был выше меня головы на три, и ему приходилось наклоняться, чтобы говорить мне в ухо.
– Не может это дальше так продолжаться, и не один я так думаю! Ты ведь учиться ездил, смыслишь в этом больше нас, так как, по-твоему, это закончится?
– Не знаю, Готт, надо дождаться сегодняшнего вечера, тогда и посмотрим.
– Почему сегодняшнего вечера?
– Ты ведь тоже получил приглашение, как и все мы, ровно на семь часов.
Готт отступил и уставился на меня, как на сумасшедшего.
– С какой стати ты приплел сюда приглашение, когда я тебе о солнце толкую? Оно уже три недели жарит нам голову! Я даже работать не могу, так задыхаюсь, а ты меня морочишь какими-то приглашениями!
Чей-то стон, донесшийся из кузницы, заставил нас повернуть головы. Это потягивался, зевая, тощий, как гвоздь, Онмайст.
– Вот кто опять самый везучий, – заметил я Готту.
– Насчет самого везучего не знаю, но самый ленивый – это точно!
И словно подтверждая правоту кузнеца, у которого нашел себе пристанище, пес положил голову на лапы и преспокойно заснул.
Это был еще один день того лета, которое поджаривало нас на большом огне. Но день особенный, словно пустой внутри, словно его сердцевина и его часы не имели никакого значения, и только вечер стоил того, чтобы о нем думали, ждали его, тянулись к нему. Помню, что в тот день, вернувшись из трактира, я не выходил из дома. Работал, наводя порядок в своих записях, которые месяцами делал, об эксплуатации наших лесов, об их общей кубатуре, о рубках, уже сделанных и о тех, что предстоит сделать, об обновлении и лесопосадках, о строевых деревьях, которые неплохо бы вырубить в следующем году, о распределении прав на вырубку, о необходимых изменениях. Я устроился в подвале, чтобы найти хоть немного прохлады, но даже в этом месте, где обычно стены сочатся ледяной влагой, обнаружил только липкий спертый воздух, едва ли более прохладный, чем в комнатах. Временами я слышал над головой смех Пупхетты, которую Федорина посадила голышом в большую деревянную лохань, наполненную прохладной водой. Так она часами играла в рыбку, и ей не надоедало, а рядом с ней, положив руки на колени, сидела у окна, в котором ничего не видела, Эмелия и все тянула свой меланхоличный припев.
Когда я поднялся из подвала, Пупхетта, сухая, вытертая, вся розовая, ела из большой тарелки прозрачный суп, бульон из морковки и кервеля.
– Уходишь, папочка? Уходишь? – бросила мне Пупхетта, завидев, что я собираюсь уходить. Она слезла со своего стула и побежала ко мне, чтобы броситься в мои объятия.
– Я скоро вернусь. Поцелую тебя в постельке, будь умницей!
– Буду умницей! Буду! Буду! – повторяла она, смеясь и кружась, словно в вальсе.
О, малышка Пупхетта… Некоторые скажут тебе, что ты никчемный ребенок, дитя грязи, порождение ненависти и ужаса. Некоторые скажут тебе, что ты отвратительна и зачата в мерзости, что ты дитя позора и была осквернена еще до того, как появилась на свет. Не слушай их, умоляю тебя, моя малышка, не слушай их. Я говорю тебе, что ты мое дитя и что я тебя люблю. Говорю тебе, что гнусность порой рождается из красоты, чистоты и прелести. Говорю тебе, что я твой отец навсегда. Говорю тебе, что прекраснейшие розы вырастают порой на гноищах. Говорю тебе, что ты заря, завтрашний день, все завтрашние дни, и важно лишь то, что делает тебя обещанием. Говорю тебе, что ты моя удача и мое прощение. Говорю тебе, моя Пупхетта, что ты – вся моя жизнь.
Я закрыл дверь одновременно с Гёбблером, закрывавшим свою. И мы оба так этому удивились, что оба посмотрели на небо. Наши дома естественным образом темные. Они скроены для зимы, и, даже когда снаружи все залито солнцем, внутри приходится подчас зажигать одну-две свечки, чтобы что-то рассмотреть. И я ожидал, выйдя из своих потемок, обнаружить яркое солнце, которое уже не одну неделю было нашей неизменной повседневностью. Но небо выглядело так, словно на него накинули огромное, тусклое, серо-бежевое покрывало, изборожденное черноватыми разводами. На горизонте ближе к востоку гребни Хёрни тонули в густой металлической магме, вздувавшейся какими-то дряблыми гнойными нарывами и словно удушавшей все вокруг, постепенно спускаясь все ниже и грозя раздавить и леса, и крыши домов. Временами живые мраморные прожилки прочерчивали тестообразную массу и на мгновение освещали ее неестественным желтоватым светом, но эти неудавшиеся или сдержанные молнии не порождали никакого громыхания. Духота стала густой, вязкой и хватала за горло, словно рука злодея, желающего раздавить его наверняка.
Едва миновало это первое ошеломление, мы с Гёбблером оба пустились в путь. Как автоматы, одинаковым шагом мы двигались бок о бок по дороге, припорошенной пылью, которая в этом странном свете была похожа на березовую золу. Вокруг меня витал запах куриного помета и перьев, тошнотворный, гнилостный, напоминающий запах подгнивших цветов, забытых в вазе на многие дни.
У меня не было никакого желания говорить с Гёбблером, и это молчание меня не тяготило. Я был готов к тому, что он в любой момент может начать разговор, но ничего такого не произошло. Так мы шли по улицам, будто воды в рот набрав, будто направляясь в церковь на заупокойную службу перед похоронами, когда знаешь, что перед лицом смерти все слова тщетны.
По мере того как мы приближались к трактиру, из улиц, улочек, переулков, ворот выходили молчаливые силуэты и, присоединившись к нам, шли рядом. Впрочем, возможно, что это тягостное молчание было вызвано вовсе не перспективой обнаружить то, что будет нам показано в трактире, но внезапным изменением погоды, жирной металлической пеленой, затянувшей небо и засеявшей конец того дня зимней мглой.
В этом потоке тел, уплотнявшемся с каждым шагом, не было ни одной женщины. Тут были только мужчины, одни мужчины. Однако в деревне, как и повсюду, впрочем, были женщины – молодые, старые, красивые, уродины и которые думали, что-то знали. Эти женщины, которые производят нас на свет и смотрят, как мы его разрушаем, дарят нам жизнь и затем получают столько поводов пожалеть об этом. Не знаю, почему именно в тот момент, когда я молча шагал среди всех этих людей, тоже молча шагавших, я подумал об этом, а главное, о своей матери. О той, кто уже не живет, хотя я живу. О той, у кого нет лица, хотя у меня оно есть.
Иногда я смотрю на себя в маленькое зеркальце, висящее над каменной раковиной в нашем доме. Рассматриваю свой нос, форму и цвет глаз, оттенок волос, рисунок губ, ушей, смуглоту своей кожи. Пытаюсь на основе всего этого сочинить портрет отсутствующей, той, что однажды увидела, как меж ее бедер появилось маленькое тельце, которое она приложила к своей груди, ласкала, дарила ему свое тепло и молоко, говорила с ним, называла по имени и, конечно, улыбалась от счастья. Я знаю, что мои потуги напрасны. Мне никогда не удастся воссоздать ее черты, вытащить их из мрака, в который она так давно канула.
В трактире Шлосса все было вверх дном. Большой зал не узнать, словно у него появилась новая кожа. Мы вошли на цыпочках, почти оробев. Присмирели даже те, кто обычно были горазды поорать. Многие оборачивались к Оршвиру, считая, конечно, что мэр не такой, как они, и покажет им, что надо делать, как вести себя, что говорить или не говорить. Но Оршвир был такой же, как все. Ни более хитрый, ни более сведущий.
Столы были отодвинуты к стене и накрыты чистыми скатертями, и на них стояли в ряд, как солдаты перед битвой, десятки стаканов и бутылок. Были тут также большие тарелки с нарезанной колбасой, кусками сыра, ветчины, постного сала, хлеба и сдобных булочек – чем можно было накормить целый полк. Все глаза были сразу же прикованы к еде и напиткам, которые у нас встретишь разве что на некоторых свадьбах, когда зажиточные крестьяне женят своих детей и хотят произвести впечатление на публику. И только после этого заметили на стенах штук двадцать тряпиц, закрывающих, похоже, какие-то рамки. Все стали показывать на них подбородками, но еще никто не успел ни сказать об этом, ни что-нибудь с этим сделать, поскольку ступени лестницы заскрипели и появился Андерер.
Он был не в своих причудливых одежках, к которым в конце концов привыкли: рубашка с жабо, редингот, трубообразные панталоны. На нем было что-то вроде просторной белой хламиды, окутывавшей все его тело и ниспадавшей вниз от отверстия, до краев заполненного его толстой шеей, словно палач уже отрезал ножницами воротник.
Андерер спустился на несколько ступенек, и это произвело странное впечатление, поскольку одеяние было таким длинным, что в нем даже не видны были его ноги: казалось, что он скользит в нескольких дюймах над полом, словно призрак. Завидев его, никто не сказал ни слова, а он опередил всякую реакцию, заговорив своим негромким, довольно мелодичным голосом:
– Я долго думал, чем мне отблагодарить вас за ваш прием и гостеприимство. И решил, что должен сделать то, что умею: смотреть, слушать, постигать душу вещей и существ. Я много путешествовал по свету. Быть может, поэтому мой взгляд видит больше и мое ухо слышит лучше. Полагаю, без всякого самомнения, что понял большую часть из вас и пейзажей, среди которых вы обитаете. Примите же мои скромные труды, как дань признательности. Не стоит видеть в этом что-либо другое. Господин Шлосс, прошу вас!
Трактирщик, стоявший как по стойке «смирно», ждал только сигнала, чтобы перейти к действию. В два притопа три прихлопа он обежал весь зал по периметру, снимая тряпки, закрывавшие рамки, и тут, словно сцена не была еще достаточно странной сама по себе, раздался первый удар грома, сухой и резкий, похожий на щелчок кнута по крупу клячи.
Надушенное приглашение сказало правду: здесь действительно оказались портреты и пейзажи. Собственно говоря, это не было живописью, но всего лишь рисунками тушью, сделанными то кистью, широкими мазками, то крайне тонкими линиями, которые сближались, перекрывали друг друга, пересекались. Словно двигаясь странным крестным ходом, мы проходили перед всеми, пытаясь рассмотреть их получше. Некоторые, например подслеповатые Гёбблер и мэтр Кнопф, почти прижимались к ним носом; другие, наоборот, отступали, чуть не падая навзничь, чтобы оценить их в полной мере. Раздались первые удивленные восклицания и нервные смешки, когда некоторые узнали себя или других в этих портретах. Андерер сделал свой выбор. Как? Тайна. Тут были Оршвир, Хаузорн, священник Пайпер, Гёбблер, Дорха, Фуртенхау, Рёппель, церковный сторож Ульрих Якоб, Шлосс и я. Из пейзажей: площадь перед церковью, окруженная низкими домиками, скала Линген, ферма Оршвира, утес Тиценталь, мост Баптистербрюке с купой подстриженных шапкой ив на заднем плане, прогалина Лихмаль, большой зал трактира Шлосса.
Что на самом деле казалось любопытным, так это то, что лица и места были вполне узнаваемы, и все же нельзя было сказать, что рисунки совершенно похожи. Отчасти они словно сделали очевидными знакомые черточки и пришедшие на ум впечатления, чтобы дополнить портрет, который был нам всего лишь подсказан.
Едва выставка была осмотрена, все приступили к более серьезным вещам. Повернулись спиной к рисункам, словно они никогда и не существовали. И ринулись к столам, заставленным снедью. Можно было подумать, будто большинство давным-давно не ели, не пили. Прямо дикари. В мгновение ока исчезло все, что было приготовлено, но Шлосс, должно быть, получил распоряжение, чтобы ни тарелки, ни бутылки не пустели, поскольку буфет казался нетронутым. Щеки окрасились, лбы начали потеть, слова становились все крепче, и первые ругательства застучали по стенам. Многие наверняка уже забыли, зачем пришли сюда, и уже никто не смотрел на рамки. Важно было только набить себе брюхо. Что касается Андерера, то он исчез. Привлек мое внимание к этому Диодем:
– Сразу после своей маленькой речи поднялся к себе в комнату. И что ты об этом скажешь?
– О чем?
– Да обо всем этом…
Диодем обвел рукой стены. Кажется, я пожал плечами.
– Твой портрет странным вышел, не слишком на тебя похоже, хотя это точно ты. Я не очень-то знаю, как это высказать, сам посмотри…
Мне не хотелось быть неприятным с Диодемом, так что я последовал за ним. Мы протиснулись сквозь множество тел, сквозь запахи пота и их дыхания, отягощенного вином и пивом. Голоса разогревались, головы тоже, многие говорили громко. Оршвир снял с черепа свою кротовую шапку. Мэтр Кнопф насвистывал. Цунгфрост, обычно не пивший ничего, кроме воды, опьянел от трех стаканов, которые его силой заставили выдуть, и пустился в пляс. Три человека держали со смехом Луллу Карпака, желтоволосого поденщика с лицом цвета репы, который, надравшись, непременно хотел набить кому-нибудь морду.
– Присмотрись получше… – сказал мне Диодем.
Мы притиснулись к рисунку почти вплотную. Я сделал то, о чем он меня просил. Долго всматривался. Вначале не слишком фиксируя свое внимание на линиях, которые там переплел Андерер, а потом, мало-помалу, сам не понимая ни как, ни почему, стал все больше и больше погружаться в рисунок.
Увидев его в первый раз несколько минут назад, я ничего не заметил. Было мое имя внизу, и я, наверное, почувствовал некоторое смущение из-за того, что изображен на рисунке, поэтому быстро отвернулся и перешел к следующему. Но тут, остановившись перед ним снова и присмотревшись, я почувствовал, что он словно поглотил меня, словно ожил, и вместо штрихов, кривых линий, точек, маленьких мазков я увидел целые пласты своей жизни. Портрет, нарисованный Андерером, был, если можно так выразиться, живым. Он и был моей жизнью. Он сталкивал меня с самим собой, с моими муками, головокружениями, страхами, желаниями. Я увидел мое угасшее детство, долгие месяцы в лагере. Увидел немую Эмелию. Увидел в нем все. Он был туманным зеркалом, отражавшим все, чем я был, все, чем я стал. Вернул к реальности меня опять Диодем.
– Ну и как?..
– Странно, – сказал я.
– А если всмотреться хорошенько, по-настоящему, с остальными то же самое: не совсем точные, но очень верные по сути.
Быть может, это мания к романам заставляла Диодема всегда искать второе дно, иной смысл слов, а его воображение бежало в два раз быстрее, чем он сам. Но в тот день сказанное им отнюдь не было глупым. Я медленно обошел все рисунки, которые Андерер развесил на стенах трактира. И пейзажи, показавшиеся мне сперва посредственными, стали оживать, а лица рассказывали о своих секретах и муках, гнусностях, грехах, тревогах, низостях. Я не прикоснулся ни к вину, ни к пиву, и однако меня шатало, голова кружилась. В исполнении Гёбблерова портрета, например, была некая хитрость, из-за которой, если смотреть на него чуть слева, было видно лицо улыбающегося человека с рассеянными глазами и спокойными чертами; но, если глядеть на него чуть справа, те же самые линии очерчивали в выражении губ, взгляда, лба желчную ухмылку, ужасную, надменную и жестокую гримасу. Портрет Оршвира говорил о трусости, соглашательстве, слабоволии и нечистоплотности. Портрет Дорхи – о необузданности, кровожадности и о непоправимых поступках. Фуртенхау – о мелочности, глупости, зависти, злобе. Портрет Пайпера предполагал отрешенность, стыд, слабость. Со всеми лицами было то же самое. Портреты, нарисованные Андерером, были великолепными разоблачителями, которые вытаскивали на свет истинную сущность каждого. Это казалось галереей людей с содранной кожей.
Да к тому же там были еще и пейзажи! Хотя в пейзажах вроде бы нет ничего подозрительного. Пейзаж ведь ни о чем не говорит. В лучшем случае отсылает нас к самим себе, не более того. Но тут небрежно нарисованные Андерером пейзажи обретали голос. И рассказывали свои истории. Несли на себе следы того, что им было известно. Свидетельствовали о развернувшихся там сценах. Темное пятно на месте казни, устроенной на площади перед церковью, заставляло вспомнить обо всей крови, вытекшей из обезглавленного тела Алоиса Катора. А если присмотреться к окаймлявшим площадь домам, изображенным на том же рисунке, то становилось заметно, что все двери закрыты. Открыта единственная дверь, и это было видно очень четко – дверь, ведущая в амбар Отто Мишенбаума… Я ничего не выдумываю, клянусь! Например, в рисунке, изображавшем мост Баптистербрюке, если немного наклонить голову и посмотреть на него искоса, становилось заметно, что корни ив образуют контуры трех лиц, трех девичьих лиц. А еще эти же лица можно было обнаружить в ветвях дубов на изображении прогалины Лихмаль, если немного прищурить глаза. И если я не смог тогда увидеть в других рисунках Андерера то, что в них надо было увидеть, то просто потому, что события, на которые он намекал, еще не произошли. Как это было с утесом Тиценталь, который в то время был всего лишь утес как утес, ни красивый, ни уродливый, без всяких историй и легенд, но именно перед этим рисунком я обнаружил Диодема. Он стоял перед ним неподвижно, как межевой столб на поле. Словно окаменев. Пришлось трижды окликнуть его по имени, чтобы он обернулся и посмотрел на меня.
– Что ты тут видишь? – спросил я его.
– Всякое, всякое… – ответил он задумчиво.
И ничего больше не добавил. Позже, уже после его смерти, у меня было время поразмыслить. Тогда-то я и вспомнил о рисунке.
Можно было бы мне сказать, что у меня голова перегрелась и мозг разрушается. Что в этой истории с рисунками нет ни складу, ни ладу. Что надо иметь совершенно расстроенные ум и чувства, чтобы увидеть в обыкновенной мазне то, что я увидел. Это тем легче утверждать теперь, когда уже не осталось никаких доказательств, когда все рисунки уничтожены! Да, в том-то и дело, что все они уничтожены! И к тому же в тот самый вечер! А если это не доказательство, то что же еще? Они были изорваны в клочья, рассеяны, обращены в пепел, потому что по-своему рассказывали о том, что никогда не должно быть высказано, раскрывали задушенную правду.
С меня было довольно.
Я ушел из трактира, где пили все больше и горланили, как скоты, но пока это были еще жизнерадостные скоты, которым вино веселило кровь. Что касается Диодема, то он оставался до конца, это я знаю от него самого. Шлосс еще примерно час выставлял кувшинчики и бутылки, а потом вдруг резко прекратил – конец сражению, патроны кончились. Наверняка сумма, о которой они с Андерером договорились, была исчерпана. Это и стало началом недовольства. Сначала слова, потом жесты, но все беззлобно, немного битой посуды, но тут тоже пока ничего серьезного. А потом их брюзжание сменило природу, это как теленка отлучают от вымени: вначале он недовольно мычит, а затем смиряется и начинает искать себе другую забаву, маленький смысл существования. Тут-то все и вспомнили, зачем сюда пришли. Обратились к рисункам и рассмотрели их снова. Или иначе. Или открывшимися глазами. Как вам будет угодно. И увидели. Увидели себя. Вживую. Увидели, чем они были и что сделали. Увидели в рисунках Андерера все то, что увидели в них мы с Диодемом. И конечно же, они этого не выдержали. А кто бы выдержал?
– Настоящий разгром! Я не совсем понял, кто первым начал, да это, впрочем, и не имеет большого значения, потому что в этом участвовали все и никто не попытался сдерживать что бы то ни было. Священник был пьян как свинья и давно валялся под столом, посасывая край сутаны, как ребенок свой палец. Самые старые вскоре последовали твоему примеру и вернулись по домам, а что касается Оршвира, то он смотрел на спектакль, не принимая в нем участия, но с некоторым удовлетворением, а когда сын Кипофта бросил свой портрет в огонь, был очень доволен, можешь мне поверить! А потом, знаешь, все пошло очень быстро, никто и глазом моргнуть не успел, как на стенах уже ничего не осталось. Только у Шлосса был такой вид, будто ему немного досадно.
Когда Диодем рассказал мне это через день, дождь лил не переставая с того достопамятного вечера. Словно небу требовалось устроить большую стирку, отстирать людское белье, поскольку им самим это не удавалось. Казалось, будто стены наших домов плакали, улицы заливали ручьи, побуревшие от земли и навоза хлевов, несущие с собой мелкие камешки, соломинки, очистки и прочие нечистоты. Впрочем, он был странным, этот дождь, это не прекращавшееся извержение воды с неба, которого даже не было видно, настолько густая, грязная и мокрая завеса облаков скрывала его от глаз. Этого дождя ждали неделями. Неделями, пока деревня изнывала от зноя, и вместе с нею тела, нервы, мышцы, желания, силы, а потом разразилась эта гроза и залила все грязью, словно мощно отозвавшись на людскую грязь, на разнузданность в трактире Шлосса, на смехотворное истребление рисунков, потому что в тот самый момент, когда разыгрывалась эта умеренная репетиция Ereignies, когда сжигали изображения, прежде чем убить человека, небу стало слишком тяжко, и оно разорвалось пополам, с востока на запад, во всю ширь, извергая оттуда, словно кишки и требуху, потоки серой, тучной, густой и тяжелой как помои воды.
Шлосс выставил всех за дверь, включая мэра, и вся эта распрекрасная публика, изгнанная из его заведения, зашлепала под ливнем и вспышками молний, а некоторые даже растягиваясь во весь рост, изображая плавание в лужах, вопя, как безнадзорные школяры, и бросая другим в лицо полные пригоршни грязи, словно это были снежки.
Мне нравится думать, что Андерер любовался этим зрелищем из своего окна. Представляю себе его улыбочку. Так небо выражало ему свою благодарность, и все, что он видел у своих ног – этих промокших людей, которые переругивались, мямлили какие-то слова, перемежая их смехом и струями мочи, – делали уничтоженные портреты еще немного правдивее. В некотором роде это был его триумф. Коронование того, кто заварил всю эту кашу.
Но на этом свете лучше никогда не быть правым. За это вас потом заставят очень дорого заплатить.