Надо рассказать о приезде Андерера к нам, но я боюсь: боюсь потревожить призраки, и не только. Боюсь деревенских, которые ведут себя со мной уже не так, как прежде. Вчера, например, Фриц Ашенбах, которого я знаю больше двадцати лет, не ответил на мое приветствие, когда мы встретились на подъеме Йорнец. Он возвращался с рубки леса, а я шел посмотреть, смогу ли еще найти лисички. У меня опустились руки. Я остановился, обернулся, бросил ему: «Что, Фриц, больше не здороваемся?», но он даже не замедлил шаг, не обернулся, только смачно сплюнул в сторону, и все. Поди знай, может, он был так поглощен своими мыслями, что даже не увидел и не услышал меня. Но какими мыслями? О чем? Я же не безумец. С ума не схожу. Была ведь смерть Диодема. Еще одна смерть! Причем странная смерть, скоро я об этом расскажу. После лагеря я точно знаю, что волков на свете больше, чем ягнят.

Андерер появился у нас 13 мая, в конце дня; следующей весной тому будет уже год. Это был прелестный день, весь в золотистых тонах. Вечер приближался на цыпочках, словно не желая никого беспокоить. В полях, окружающих деревню, и на более высоких пастбищах, насколько хватало глаз, простиралось только бело-желтое колыхание. Молодая трава почти целиком исчезла под цветочным ковром из одуванчиков. Ветер по своему настроению то раскачивал их, то поглаживал, то пригибал к земле, а над ними подгоняемые ветром облака бежали чередой на запад, низвергались в горный проход Претце и совсем там исчезали. На верхних лугах несколько снежных проплешин еще сопротивлялись первому теплу, которое лизало их, уменьшая день ото дня, чтобы вскоре превратить в светлые холодные лужи.

Было, наверное, часов пять, пять с половиной, когда Гюнтер Бекенфюр, латавший крышу своей пастушьей хижины на противоположном склоне Буренкопфа, заметил на дороге, ведущей от границы, где по окончании войны вообще ничего не видели, по которой уже никто не ходил, да никому и в голову не пришло бы ходить, любопытный караван.

– Он еле-еле полз, – так он сам сказал мне по моей просьбе, чтобы я мог слово в слово записать все сказанное им в свой блокнот. Я точно говорю: слово в слово.

Мы у него дома. Он налил мне стакан пива. Я пишу. Он машинально пожевывает сигарету, которую только что свернул наполовину из табака, наполовину из лишайника и которая смердит в комнате жженым рогом. В углу сидит его старый отец, мать уже давно умерла. Старик говорит сам с собой; во рту у него, где осталось всего два-три зуба, что-то булькает, и он постоянно качает своей легкой, как у скворца, головой, на манер ангелочков в церкви, которые кланяются, когда им кладут монетку в мешочек. Снаружи пошел снег. Первый снег, радующий детвору и чья новая белизна ослепляет. Порой видно, как хлопья подлетают к окну, словно сотни обращенных к нам любопытных глаз, и вдруг уносятся дальше по улице испуганными стайками.

– Они еле тащились, словно этот малый гранитные тумбы вез. Я даже работу прервал, чтобы присмотреться получше, убедиться, что мне это не пригрезилось, но нет, не пригрезилось, я точно увидел кое-что, хотя еще не понял, что именно, сначала было подумал, что животные потерялись или люди заплутали, а может, это продавцы незнамо чего, потому как теперь-то я уже вполне сообразил, что дело-то тут все-таки малость человечье. Помню, вздрогнул даже, по-настоящему вздрогнул, и не от холода, а потому что о войне вспомнил, о военной дороге, об этой распаскудной дороге, которая привела к нам столько бед и несчастий, а он, этот человечишко со своими двумя скотинками, я ведь не знал тогда, то ли это лошадь, то ли корова, оказался как раз на этой дороге. Он мог притащиться только оттуда, только от Fratergekeime, от этих вонючих ублюдков, гнилого сучьего отродья, дерьма зеленого… Помнишь, что эти шлюхины выродки с Катором сделали?

Я кивнул. Катор занимался починкой фаянса. Был также шурином Бекенфюра. Когда Fratergekeime пришли в деревню, он захотел их обхитрить и проиграл. Я об этом еще расскажу, быть может.

– Меня это так заинтриговало, что я отложил свой молоток и плитняк. Протер глаза, зажмурился, попытался вглядеться в даль. Это было словно явление из каких-то других времен. Я аж рот разинул. Настоящий ярмарочный фигляр, вырядившийся так, как уже никто не делает, и трусивший со своими цирковыми клячами, словно на представление ехал или сбежал из кукольного театра.

Здесь лошадей давно поубивали и съели. А по окончании войны никому и в голову не приходило снова их завести. Никто не хотел. Предпочитали им ослов и мулов. Очень глупых животных, в которых нет ничего человеческого и никаких воспоминаний. Но увидеть, что кто-то приехал на лошади, неизбежно означало, что он явился очень издалека и ничегошеньки не знал о наших краях – ни о том, что здесь произошло, ни о наших бедах.

Ехать на лошади было не просто старомодным: после войны это казалось обращением времени вспять – вся посеянная ею нужда проросла, словно зерна благодатной весной. Из сараев достали орудия другой эпохи, сварганенные из того, что не было уничтожено или украдено, выкатили увечные двуколки, кое-как подлатанные тележки. Пахали лемехами, выкованными больше века назад. Ворошили сено вручную. Все вернулись назад, словно человеческое время поперхнулось и влепило людям чудовищный пинок под зад, заставив их снова начать с нуля.

Видение трусило медленно, поглядывая по сторонам и оглаживая рукой шею своей лошадки, и часто с ней разговаривая, поскольку его губы шевелились. К первому животному было привязано второе – старый, но еще крепкий осел с квадратными бабками, который шел уверенным шагом, не отставая и не проявляя слабости, хотя на его спине были навьючены три больших дорожных сундука, казавшиеся очень тяжелыми, а также разнообразные мешки, висевшие справа и слева наподобие вязанок лука на кухонных балках.

– В конце концов он доехал-таки до меня. Я смотрел на него, словно это какой-то дух или Teufeleuzeit, про которого отец рассказывал, когда я был совсем мальчишкой, чтобы придать мне храбрости, так вот он говорил, что тот живет в ущелье, в норах среди кротов и лис и питается потерявшимися птенцами и детьми. В общем, этот тип снял свою странную шляпу в виде котелка, у которого словно сгладили все округлости, и церемонно мне поклонился. Потом начал слезать со своей лошадки. Красивое животное, очень даже изящное, с чистой и лоснящейся шкурой. Он сползал вдоль ее круглого бока, при этом сильно сопел и почесывал себе пузо, которое у него чертовски выпирало, и, наконец, добрался до земли. Отряхнул от пыли свои опереточные одежки, что-то вроде редингота из сукна и бархата, с кучей всяких странных финтифлюшек и малиновых галунов. У него был настоящий пузырь вместо физиономии, пожалуй, чересчур надутый и заметно покрасневший на скулах. Осел слегка застонал. Лошадь ему ответила, замотав головой, и тут этот странный малый говорит мне с улыбкой: «Вы живете в прелестном краю, сударь, да, в прелестном краю…»

Я было подумал, что он надо мной издевается. Животные не шевелились, слишком воспитанные, как и их хозяин, даже не соблазнились прекрасной травой, которая была у них под самым носом, хотя другие полакомились бы ею без всякого стеснения. А эти только смотрели да обменивались какими-то словами на своем лошадином языке. Потом он вытащил часы и вроде бы удивился тому, который был час, отчего еще больше расплылся в улыбке и сказал мне просто, мотнув головой в сторону нашей деревни: «Мне надо добраться туда до темноты…»

Он никак ее не назвал, просто мотнул головой в ее сторону, а впрочем, он даже не стал дожидаться моего ответа, будто прекрасно знал, куда направляется. Знал! Как раз это и было самым странным: он вовсе не казался кем-то, кто заблудился в горах, а хотел добраться именно до нас, нарочно хотел!

Бекенфюр умолк и одним духом выдул пятый стакан пива. Потом тупо уставился на столешницу, где зарубки и царапины вычерчивали таинственные фигуры. Снег за окнами сыпал теперь совершенно отвесно и равномерно. Этак он за одну ночь может навалить на крыши и улицы целый метр. И тогда нас, и без того живущих за пределами мира, отрежет от него еще больше. Как раз это и ужасно – остаться в одиночестве, некоторых это может привести лишь к странным измышлениям, кривым и хромым построениям. А в этой игре я знаю многих, кому за несколько зимних вечеров удается показать себя весьма необычными архитекторами.