Прошли недели, и наступила весна. Каждый день я по два раза ходил на могилу Клеманс, утром и перед самым закатом. Я рассказывал ей о каждом часе моей жизни, как будто она все еще была рядом со мной, говорил простым обыденным языком, — слова любви не нуждаются в пышных декорациях и особых ухищрениях, чтобы сиять, как золотые монеты.

Я подумывал все бросить, работу, дом, и уехать. Но вспомнил, что земля круглая и что я все равно вернусь к тому же и таким же глупцом. Отчасти я рассчитывал, что Мьерк зашлет меня в некие отдаленные места. Говорил себе, что он захочет отомстить и найдет способ избавиться от меня. По правде говоря, я был трусом и перекладывал на чужие плечи решение, которое не мог принять сам. Но Мьерк не сделал ничего, во всяком случае, ничего кардинального.

Шел восемнадцатый год. Появилось предчувствие скорого конца войны. Сегодня, когда я пишу это, мне легко говорить, ведь я знаю, что она кончилась в восемнадцатом, но я не выдумываю. Конец чувствовался, и это делало еще более отвратительными и ненужными последние эшелоны с ранеными и убитыми, прибывавшие к нам. Маленький городок по-прежнему был полон искалеченными и изуродованными, зашитыми на скорую руку. Клиника не пустела — не хуже престижного отеля на курорте, который рекомендуют друг другу светские люди. С той разницей, что здесь бархатный сезон продолжался четыре года подряд, не снижая своего накала. Иногда я замечал вдали мадам де Флер и ощущал удар в сердце, как будто она может увидеть меня, подойти, как когда-то, и проводить к изголовью Клеманс.

А еще почти каждый день я ходил на берег маленького канала и продолжал рыться там, как упрямая собака или полный дурак, не столько для того, чтобы найти важную деталь, сколько для того, чтобы помешать предать все забвению. Часто за стенами парка угадывался высокий силуэт Дестина, и я знал, что он меня тоже видит. Со времени своей отставки он практически никуда не выходил и никого не принимал. Он проводил дни в безмолвии, даже не читал, — сидел за письменным столом сложа руки, — это Барб мне рассказала, — и смотрел в окно или кружил по парку, как одинокое животное. По существу, мы не очень-то отличались друг от друга.

Однажды, 13 июня этого же года, когда я в очередной раз брел вдоль берега, проходя мимо «Колбасы», я услышал за спиной шорох травы. Я обернулся. Это был он. Еще более высокий, чем в моем представлении, с почти седыми волосами, зачесанными со лба назад, в черном костюме и безупречно начищенных ботинках, с тростью, увенчанной набалдашником из слоновой кости. Он смотрел на меня, не приближаясь. Думаю, он поджидал меня и вышел из калитки в глубине парка.

Долгое мгновение мы смотрели друг на друга. Так оценивают противника хищники, прежде чем ринуться в схватку, так всматриваются друг в друга старые друзья, не видавшиеся целую вечность. Я выглядел неважно. Время согнуло меня и изменило мои черты за последние месяцы так, как и за десять лет не смогло бы.

Дестина заговорил первый:

— Я частенько вас здесь вижу, знаете ли…

Фраза повисла в воздухе, он не захотел ее закончить или не смог. А я не знал, что говорить. Я так давно с ним не разговаривал, что вообще забыл, как это делается.

Он поковырял кончиком своей трости мох, обрамлявший берег, подошел поближе и стал рассматривать меня, без злобы, но с болезненным интересом. Самое странное, что этот взгляд не смущал меня, он скорее создавал благостное состояние, умиротворял и успокаивал, как будто тебя осматривает, чтобы найти причину болезни, старенький доктор, которого знаешь с детства.

— Вы меня никогда не спрашивали…

И опять он замолчал на полуслове. Я увидел, как дрогнули его губы, и на секунду, как от яркого света, зажмурились глаза. Я знал, о чем он хотел говорить. Мы прекрасно понимали друг друга.

— А я получил бы ответ? — спросил я, растягивая слова, как он.

Дестина глубоко вздохнул, заставил прозвонить в своей руке карманные часы, висевшие на цепочке с прикрепленным к ней забавным маленьким черным ключиком, потом посмотрел вдаль, на прекрасное голубое небо, но быстро снова перевел глаза на меня и так уперся взглядом в мои, что я непроизвольно заморгал.

— Надо остерегаться ответов, они никогда не дают того, чего ждешь. Вы так не думаете?

Носком левого ботинка он сбросил в воду клочок мха, который отковырял своей тростью. Нежный мох цвета молодой зелени провальсировал в водовороте, перед тем как уплыть к середине канала и пойти ко дну.

Я повернулся к Дестина. Он исчез.

Как говорится, жизнь возобновилась, война кончилась. Клиника мало-помалу опустела, так же как и наши улицы. В кафе дела пошли хуже, у Агаты Блашар поубавилось клиентов. Вернулись сыновья, мужья. Некоторые целые и невредимые, другие искалеченные. Многие вообще не вернулись, но, несмотря на очевидность, кое-кто хранил надежду, что они вот-вот покажутся из-за поворота, войдут в дом, сядут за стол и попросят налить им вина. Семьи тех, кто работал на Заводе, прошли сквозь войну без особых забот и лишений. Другие пережили четыре страшных года. Пропасть между ними, особенно с каждыми очередными похоронами, становилась все глубже. Некоторые друг с другом не разговаривали. Бывало, доходило и до открытой ненависти.

Басспен начал торговать памятниками. Один из первых был поставлен у нас: солдат со знаменем в левой руке, с винтовкой в правой, весь устремленный вперед, одно колено согнуто, рядом с ним — галльский петух, громадный и очень гордый, запечатленный в момент, когда он, поднявшись на шпорах, горланит свою песню.

Мэр открыл памятник 11 ноября 1920 года. Он произнес речь, с дрожью и взлетами в голосе, вращая глазами, потом прочел имена сорока трех несчастных ребят маленького городка, отдавших жизнь за родину. После каждого имени он давал возможность Эмэ Ляшпо, полевому сторожу, выбить торжественную барабанную дробь. Женщины, все в черном, плакали, а маленькие дети, которых они держали за ручки, тянули их к лавке Марго Ганьер, что была в двух шагах, — там продавались разные мелочи, в том числе лакричные палочки и медовые леденцы.

Потом подняли флаг. Труба вывела траурный мотив, который выслушали выпрямившись, с неподвижным взглядом. Но как только отзвучал последний такт, все бросились в мэрию, чтобы выпить в память о погибших. Под шампанское и бутерброды с паштетом о них забыли. Поговорили. Даже посмеялись. И через час расстались, готовые из года в год так же разыгрывать комедию воспоминаний и разбитых сердец.

Дестина присутствовал на церемонии в первом ряду. Я стоял в двух метрах позади него. Но в мэрии его не было, он пошел в свой Замок, очень медленно.

Будучи уже четыре года в отставке, он время от времени все-таки ездил в В. Сыч запрягал карету без десяти десять. Ровно в десять Дестина спускался, усаживался в карету и — погоняй, кучер. Приехав в город, прокурор прогуливался по улицам, всегда одним и тем же маршрутом: улица Марвиль, площадь префектуры, аллея Батист-Вильмо, улица Пласси, улица д’Отэн, сквер Фидон, улица де Бурель. Сыч следовал за ним в карете, в двадцати метрах, успокаивая рукой лошадей, у которых была привычка приплясывать, украшая мостовую навозом. Встречные здоровались с Дестина. Он слегка наклонял голову, ни с кем не обмениваясь словами.

В полдень он входил в «Ребийон», где его встречал Бурраш. За бывшим прокурором оставался все тот же столик, он ел те же блюда и пил то же вино, что и во времена, когда по его приговору рубили головы. Разница состояла в том, что теперь он засиживался после кофе. Зал пустел, а Дестина оставался. И делал знак Буррашу присоединиться к нему. Тогда трактирщик брал бутылку коньяка, лучшего, две рюмки и садился напротив прокурора. Он наполнял рюмки, опустошал свою. Дестина нюхал спиртное, но не прикасался к нему губами.

Потом мужчины разговаривали.

— Но о чем же? — осмелился я спросить у Бурраша однажды, но много, много позже.

Его взгляд потерялся. Можно было подумать, что он рассматривает далекую сцену или нечеткую картинку. У него заблестели глаза.

— О моей маленькой… — сказал он, и крупные слезы покатились по его небритым щекам. — Все больше прокурор говорил, а я слушал. Можно подумать, что он ее знал лучше, чем я, а ведь когда она была еще с нами, она с ним никогда не разговаривала, может, одно слово какое-нибудь, если хлеб ему подавала или графин с водой. Но он все про нее знал. Он прямо картину создавал, говорил про ее румянец, про волосы, про птичий голосок, форму рта и цвет губ, он называл имена старинных художников, которых я не знаю, говорил, что они могли бы ее нарисовать. А потом он задавал мне всевозможные вопросы про ее характер, про привычки, детские словечки, болезни, ранние годы, и я рассказывал и рассказывал, а ему все было мало.

Каждый раз, когда он приходил, было одно и то же: «Поговорим о ней, Бурраш, милый…» — так он начинал. Мне-то этого не надо было, у меня сердце разрывалось, и эта боль продолжалась до конца дня и вечером тоже, но я не осмеливался ослушаться прокурора, и приходилось говорить. Час, два часа… думаю, если бы я целыми днями говорил, ему и тогда бы не надоело. Я удивлялся такому его интересу к моей маленькой покойнице, но убеждал себя, что сказывается возраст, что прокурор понемногу выживает из ума, вот и все. И то, что он одинок и у него не было детей, мучает его.

Однажды он у меня даже попросил дать ему фотографию малышки. Фотографироваться дорого, сами понимаете, так что мы этим не баловались. У меня были только три карточки, и на одной из них все мои дочки. Это крестная Красавицы захотела иметь их фотографию, она же и заплатила. Она отвела девочек к Исидору Копейке, знаете, русскому с улицы дэз Эта. Он их разместил красиво, старшие сидят на фоне декораций из травы и цветов, а Красавица стоит между ними и улыбается, такая милая, прямо Святая Дева. У меня было три экземпляра этой фотографии, по одной для каждой девочки. Я отдал прокурору ту, что принадлежала Красавице. Вы бы его видели, можно было подумать, что я ему подарил золотые копи! Он затрясся всем телом, не переставая благодарил меня, и так жал руку, что чуть не оторвал ее.

В последний раз он пришел за неделю до своей смерти. Все происходило в том же порядке: обед, кофе, коньяк и разговоры. Опять вопросы про маленькую, почти одни и те же, а потом, после долгого молчания, он мне сказал шепотом, как будто приговор выносил: «Она не знала зла, она ушла, не узнав его, а нас зло сделало такими уродливыми…» Потом он медленно поднялся и долго жал мне руку. Я помог ему надеть пальто, он взял шляпу и внимательно оглядел зал, как будто мерку снимал. Я открыл перед ним дверь и сказал ему: «До следующего раза, господин прокурор», он улыбнулся, но ничего не ответил. И ушел.

Писать больно. Я это чувствую постоянно в течение тех месяцев, что занимаюсь этим. И руке больно, и душе. Человек не создан для такой работы, и, главное, для чего все это? Зачем мне это нужно? Если бы Клеманс была рядом со мной, я никогда не исписал бы столько страниц, даже после смерти Дневной Красавицы и ее тайны, даже после смерти маленького бретонца, которая оставила позорное пятно на моей совести. Да, одного ее присутствия было бы достаточно, чтобы сделать меня сильным и избавить от прошлого. По-настоящему я пишу для нее, для нее одной, чтобы сделать вид, обмануть, убедить себя, что она все еще ждет меня, где бы ни была. И чтобы она услышала все, что я должен ей сказать.

Для меня писать — значит быть вдвоем.

Если долго жить в одиночестве, можно начать разговаривать вслух, с вещами и стенами. То, что я делаю, не намного от этого отличается. Я часто спрашивал себя, чем занимался прокурор? Как он проводил время, кому посвящал свои мысли, свои воображаемые разговоры? Мне кажется, один вдовец понимает другого. Очень многое могло бы нас сблизить.