Ну, вот и конец. Конец истории и мой тоже. Могилы, как и рты, давно сомкнулись, а мертвые — это только полустертые имена на камнях: Дневная Красавица, Лизия, Дестина, Сыч, Барб, Аделаида Сиффер, маленький бретонец и рабочий-типограф, Мьерк, Гашентар, жена Бурраша, Ипполит Люси, Мазерюль, Клеманс… Я часто представляю себе их под землей, в холоде и полной темноте. Я знаю, что их глазницы провалились и давно уже пусты, а на сложенных руках нет плоти.

Если бы кто-нибудь захотел узнать, чем я занимался все эти годы, все то время, которое привело меня к сегодняшнему дню, я не сумел бы ответить. Я не заметил этих лет, хотя они и показались мне очень долгими. Я поддерживал огонь и вопрошал тьму, но получал только обрывки ответов, неполные и немногословные.

Вся моя жизнь держалась на разговорах с несколькими умершими. Этого оказалось достаточно, чтобы я просуществовал и достиг конца. Я говорил с Клеманс. Вспоминал других. По пальцам можно пересчитать дни, когда я не вызывал их мысленно к себе, чтобы проникнуть в их поступки и слова, и спрашивал себя, хорошо ли, правильно ли я их услышал.

Когда мне казалось, что я, наконец, вышел к свету, сразу находилось что-то, гасившее этот свет, пепел засыпал мои глаза. И приходилось начинать все сначала.

Но, возможно, это и помогало мне выжить, этот разговор одного голоса, всегда того же, всегда моего, и непроницаемость этого преступления, может быть без преступника, непроницаемого, как наша жизнь. Любопытная это штука — жизнь. Кто знает, для чего мы приходим в мир и для чего остаемся? Раскапывать Дело, как это делал я, стало способом не задавать себе главного вопроса, того, который отказываешься произнести и губами, и мысленно, в душе, которая, это правда, не белая и не черная, но серая, «еще какая серая», как сказала мне когда-то Жозефина.

Я здесь. Я не жил. Только доживал. Меня бросает в дрожь. Откупориваю бутылку и пью, перебирая лоскуты потерянного времени.

Думаю, я все сказал. Обо всем, что, мне казалось, было. Все, или почти все. Осталось только одно, самое трудное, то, о чем я никогда даже Клеманс не прошептал. Надо еще выпить, чтобы осмелиться сказать это, сказать тебе, Клеманс, потому что для тебя одной я говорю и пишу, с самого начала и всегда.

Ты знаешь, маленького, нашего малыша, я ведь так никак и не назвал его и не рассмотрел. Даже не поцеловал, как должен был бы сделать отец.

Сестра в чепце, высокая и сухая, как осенний фрукт, забытый на печке, принесла мне его через неделю после твоей смерти. Она сказала: «Это ваш ребенок. Ваш. Вам надо его вырастить». Положила мне на руки белый сверток и ушла. Ребенок спал. Он был теплый и пах молоком. Должно быть, мягкий. Его лицо виднелось между пеленок, в которые он был укутан, как Иисус в яслях. Веки были сомкнуты, а щеки такие круглые, что рта не было видно. Напрасно я искал в его чертах твое лицо, надеясь увидеть знак, посланный тобой из-за смертного рубежа. Он ни на кого не был похож, во всяком случае, не на тебя. Он был похож на всех младенцев, появляющихся на свет после долгой уютной ночи, проведенной в месте, которое все забывают. Да, это был один из них. Как говорится, невинный. Будущее мира. Человеческий детеныш. Продолжение рода. Но я ничего этого не видел, я видел перед собой твоего убийцу, маленького убийцу, без совести и ее угрызений, с которым мне придется жить, а тебя не будет, потому что он убил тебя, чтобы прийти ко мне, продираясь локтями и всем остальным, чтобы быть один на один со мной. Я больше никогда не увижу твоего лица, не поцелую твою кожу, а он будет каждый день расти, у него появятся зубы, чтобы все пожирать, у него будут руки, чтобы хватать ими предметы, и глаза, чтобы их видеть, а позже придут слова, чтобы лгать тем, кто захочет слушать, что он тебя никогда не знал, что ты умерла при его рождении, в то время как истина проста: для того чтобы родиться, он тебя убил.

Я не раздумывал. Это само пришло. Я взял большую подушку, накрыл ею его лицо. И ждал. Долго. Он не двигался. Выражаясь языком тех, кто нас здесь судит, это даже нельзя назвать умышленным убийством. Я сделал то единственное, что мог сделать. Потом я снял подушку и заплакал. Я плакал, думая о тебе, а не о нем.

Затем я пошел за доктором, Ипполитом Люси, чтобы сказать ему, что ребенок не дышит. Когда мы вернулись, у ребенка лежавшего на кровати, было все то же лицо невинного спящего, спокойное и чудовищное.

Доктор раздел его. Приложил щеку к его закрытому рту. Послушал сердце, которое уже не билось. Он ничего не сказал. Закрыл свой чемоданчик и повернулся ко мне. Мы долго смотрели друг на друга. Он знал. И я знал, что он знает, но он ничего не сказал. Молча ушел, оставив меня одного с маленьким телом.

Я похоронил ребенка рядом с тобой. Остран говорил, что новорожденные исчезают в земле, как запах в дуновении ветра, прежде чем успеешь его заметить. Он сказал это, не имея в виду ничего плохого. Его это изумляло.

Я не написал на могиле никакого имени.

Самое ужасное, что даже сегодня я не раскаиваюсь и снова сделал бы то же без всякого потрясения, как и тогда. Я не горжусь этим. Но и не стыжусь. Не горе заставило меня сделать это, а пустота. Пустота, в которой я оказался и где хотел остаться один. Он был бы несчастен, если бы жил и рос рядом со мной, ведь для меня жизнь превратилась в пустоту, пропитанную одним вопросом, бездонную черную пропасть, по краю которой я кружил, разговаривая с тобой, и все мои слова были стеной, за которую я пытался ухватиться.

Вчера я прошелся по Воровскому мосту. Помнишь? Сколько нам было лет? Немножко меньше двадцати? На тебе было платье цвета красной смородины. У меня все сжималось внутри. Мы стояли на мосту и смотрели на реку. Поток, говорила ты, течет, как наша жизнь, смотри, как далеко он уходит, смотри, как он прекрасен, среди водяных лилий и длинноволосых водорослей, между глинистых берегов. Я не осмеливался обнять тебя за талию. Все мои внутренности узлом завязались, я дышал с трудом. Ты смотрела вдаль. А я смотрел на твой затылок. Я вдыхал исходивший от тебя аромат гелиотропа, река пахла свежестью и скошенной травой. Неожиданно для меня ты повернулась, улыбнулась и поцеловала меня. Это было в первый раз. Вода бежала под мостом. Мир сверкал, как в прекраснейшее воскресенье. Время остановилось.

Я долго простоял вчера на Воровском мосту. Река все та же. До сих пор остались водяные лилии, водоросли с длинными волосами и глинистые берега. Тот же запах свежести и скошенной травы, но другого запаха уже не было.

Ко мне подошел ребенок. Светлоглазый мальчик. Он спросил меня: «Ты на рыб смотришь?» И продолжил, немного разочарованно: «Их там полно, но мы их никогда не видим». Я не ответил. Есть столько вещей, которых мы никогда не видим. Мы вместе постояли какое-то время, слушая рулады лягушек и плеск водоворотов. Он и я. Начало и конец. Я ушел. Мальчик сначала шел за мной, а потом куда-то свернул.

Сегодня кончилось все. Я исчерпал свое время, и пустота меня больше не пугает. Ты, может быть, думаешь, что я тоже мерзавец, что я не лучше других. Ты права. Конечно, ты права. Прости меня за все, что я сделал, и, главное, за то, чего я не сделал.

Надеюсь, скоро ты сможешь судить меня лицом к лицу. Я внезапно стал надеяться на то, что существует Бог со всем своим барахлом и вздором, которым нам набивали головы, когда мы были маленькими. Если это так, то тебе будет трудно узнать меня. Ты покинула молодого человека, а встретишь почти старика, изношенного и израненного. Ты-то, я знаю, не изменилась. Это свойство мертвых.

Только что я снял с гвоздя карабин Гашентара. Я разобрал его, смазал, почистил, опять собрал, зарядил. Я знал, что сегодня моя история закончится. Теперь карабин рядом со мной. На улице светлая и легкая погода. Сегодня понедельник. Утро. Ну вот. Больше сказать нечего. Я все сказал, во всем исповедался. Время пришло.

Теперь я могу к тебе присоединиться.