Нам понадобилось четыре часа, чтобы добраться до В… Лошадь увязала в грязи. Рытвины превратились в настоящие колодцы. Местами талый снег полностью заливал дорогу, будто выплескивая на нее целые бочки воды, которая текла дальше, исчезая в канавах. Не говоря о колоннах, направлявшихся к линии фронта – пешим ходом, в повозках и грузовиках. Нам приходилось пропускать их, как можно ближе прижимаясь к обочине. Солдатики смотрели на нас грустными глазами. Никто не шевелился, никто не говорил. Они были похожи на бледных животных в синем, покорно позволявших вести себя на бойню.
Шелудивый, секретарь судьи Мьерка, усадил нас в передней, обтянутой красным шелком, потом оставил одних. Эту комнату я хорошо знал. Мне частенько доводилось размышлять тут о человеческой жизни. Скука, тягостность времени – часа, минуты, секунды… Закрыв глаза, я мог без колебаний и ошибок нарисовать на бумаге местоположение каждого предмета обстановки, каждой вещи, даже количество лепестков на каждом из засохших анемонов, что вздыхали в вазе на каминной полке. Жозефина дремала, сложив руки на коленях. Время от времени клевала носом и резко просыпалась, словно ее ударило током.
Наконец, примерно через час Шелудивый вернулся за нами, почесывая свою щеку. Тонкие чешуйки омертвевшей кожи сыпались на его черную и довольно засаленную на локтях и коленях одежду. Без единого слова он впустил нас в кабинет судьи.
Сначала мы не увидели ничего, но услышали смех. Двух человек. Один голос, густой, как плевок, я хорошо знал. Зато другой был мне совершенно незнаком, хотя вскоре я вполне научился его распознавать. Мы не знали, что делать. В воздухе клубился вонючий дым, отгораживая нас густой завесой от сидевшего за столом толстого судьи и человека, стоявшего рядом. Потом наши глаза мало-помалу привыкли к густому туману, и из него выплыли лица судьи и его собеседника. Это был Мациев. Он продолжал смеяться, и судья вместе с ним, словно мы не существовали, словно нас троих и не было. Полковник затягивался сигарой. Судья держался руками за брюхо. Потом оба позволили своему смеху угаснуть, но не слишком торопясь. Настало молчание, тоже затянувшееся, и только тогда Мьерк перевел на нас свои большие зеленые рыбьи глаза. Военный сделал то же самое, но, не вынимая изо рта сигару, сохранил на губах тонкую улыбку, превратившую нас за две секунды в кого-то вроде земляных червей.
– Ну? В чем дело? – раздраженно бросил судья, разглядывая Жозефину, словно какое-то животное.
Мьерку я не нравился, он мне тоже. Мы часто встречались по работе в силу наших профессий, но помимо этого не обменивались ни словом. Наши разговоры всегда были краткими и холодными, и при этом мы едва смотрели друг на друга. Я представил Жозефину и приступил к краткому изложению ее рассказа. Мьерк оборвал меня на полуслове, обратившись к ней:
– Профессия?
Жозефина поразмыслила две-три секунды, открыв рот, но это было уже слишком долго для нетерпеливого судьи:
– Она слабоумная или глухая? Профессия?
Жозефина прочистила горло, бросила на меня взгляд и наконец произнесла:
– Собирательница…
Мьерк посмотрел на полковника, и они обменялись улыбкой. Потом продолжил:
– И что она собирает?
Это была его манера – обратить того, с кем говорит, в ничто. Он не говорил им ни «ты», ни «вы», а только «он» или «она», словно их тут вообще не было, словно они не существовали, словно ничто не позволяло предположить их присутствия. Я уже упоминал, что он умел пользоваться словами.
Я заметил, что Жозефина покраснела как рак, и в ее глазах вспыхнул огонек – явный знак того, что она готова убить судью. Уверен, будь в ее руке нож или револьвер, Мьерка быстро вынесли бы оттуда ногами вперед. За день в мыслях и на словах многих убивают, даже толком не сознавая этого. И, если подумать хорошенько, все эти умозрительные преступления не так уж многочисленны по сравнению с подлинными убийствами. На самом деле только войны устанавливают равновесие между нашими порочными желаниями и абсолютной реальностью.
Жозефина набрала в грудь побольше воздуха и очертя голову бросилась в атаку. Четко и ясно описала свой грошовый промысел и заявила, что ничуть его не стыдится. Мьерк опять язвительно заметил:
– Ну надо же! В конечном счете она живет за счет трупов!
И рассмеялся фальшивым, раздутым, как опухоль, смехом, а Мациев, пыхтевший своей сигарой, будто от этого зависела судьба мира, его поддержал.
Я положил руку на плечо Жозефины и заговорил. Просто и во всех подробностях пересказал то, что узнал от нее накануне. Мьерк опять посерьезнел и слушал меня, не прерывая, а когда я закончил, повернулся к полковнику. Оба обменялись загадочным взглядом, потом судья взял нож для разрезания бумаги в правую руку и стал поигрывать им, довольно долго. Нож выплясывал на бюваре стола какой-то быстрый танец, что-то среднее между полькой и кадрилью, бодрый и проворный, как галоп породистого скакуна. Потом танец внезапно оборвался. И тут началась Жозефинина пытка.
Судья и полковник, не сговариваясь, повели совместное наступление. Когда двое слеплены из одного теста, то им и нет нужды в долгих речах, чтобы поладить. Жозефина держалась под их залпами, как могла, отстаивая свою версию, и только временами поглядывала на меня. И ее взгляд при этом словно говорил: «Какого черта я тебя послушала, зачем я здесь и когда эти сволочи оставят меня в покое?!» Но я ничем не мог ей помочь. Я присутствовал при подведении мины, заставившей Жозефину наивно признаться, что она несколько раз прикладывалась к фляжке с водкой для согрева. Мьерк и Мациев поджаривали ее на медленном огне с помощью язвительных замечаний. Когда они закончили ее изводить, она опустила голову, испустила долгий вздох и посмотрела на свои распухшие от холода и работы руки. За десять минут она постарела на двадцать лет.
Возникла некоторая заминка. Как после партии в карты. Мациев закурил очередную сигару и сделал несколько шагов. Мьерк откинулся на спинку кресла и засунул большие пальцы в кармашки жилета, обтягивавшего пузырь его брюха. Я не знал, что делать. И уже был готов заговорить, когда Мьерк вдруг вскочил на ноги.
– Я вас больше не задерживаю. Можете идти. Что касается ее, – и тут снова посмотрел на Жозефину, – то она останется в нашем распоряжении. На срок, необходимый для проверки ее слов.
Испуганная Жозефина повернулась ко мне. Мьерк показал на выход и встал, чтобы проводить меня к двери. Я положил руку на плечо Жозефины. Иногда пытаешься жестом заменить бесполезные слова, но судья уже увлек меня в переднюю, где дремал Шелудивый. Он знаком велел ему убираться, закрыл дверь и приблизил ко мне лицо, чего никогда прежде не делал – почти глаза в глаза, рот ко рту – и пока я был вынужден любоваться всеми омертвевшими жилками на его физиономии, складками, повреждениями кожи и маленькими бородавками, пока на меня вовсю несло дыханием этого живого сала вперемешку с луковой вонью, перегаром тонких вин, отрыжкой сожранного мяса, горького кофе, еле слышно прошипел:
– Ничего не было, вы меня слышите?.. Этой дуре все померещилось… Вздор, блажь, пьяный бред, галлюцинация! Повторяю вам: ничего не было. И, разумеется, я запрещаю вам беспокоить господина Прокурора, запрещаю! Впрочем, это вам уже было сказано. Расследование доверено полковнику Мациеву. Дальнейшие указания получите от него. Можете идти.
– А Жозефина Мольпа? – спросил я все-таки.
– Три дня в камере, и у нее проветрится в голове.
Он повернулся и вошел в свой кабинет. А я остался торчать там, как дурак.
– Ну да, как же, три дня! – подала голос Жозефина. – Этот боров целую неделю меня продержал на черством хлебе и гороховом супе. А приносила все это монашка, любезная, как рукоятка от кирки… Что за паскудство! Ты уверен, что он сдох?
– Уверен.
– Так ему и надо! Если ад существует, хоть на что-то сгодится! Надеюсь, он успел увидеть свою смерть, часами мучился… А тот, другой засранец, с сигарой, тоже помер?
– Понятия не имею. Может быть. А может, и нет.
Мы с Жозефиной еще долго просидели, перебрасываясь клубками наших жизней. Разговорами о давних делах мы создавали себе иллюзию, что еще не все кончено, что нам еще остается занять свое место в великой мозаике случая. А потом как-то незаметно слова привели нас к нашему детству, к запахам лугов, в которых мы играли в жмурки, к общим страхам, песням, воде источников. На колокольне прозвонили полдень, но мы уже не знали точно, полдень ли это нашего детства или же нашего настоящего, морщинистого и покрытого ржавчиной.
Уходя, Жозефина поцеловала меня в обе щеки. Раньше она никогда этого не делала. Мне очень понравился ее поцелуй. Это было как печать, как что-то, что нас объединяло – родством одиночества, родством давней, но все еще кровоточащей истории. Она свернула за угол улицы. Я опять остался один, в который раз. И снова подумал о Денной Красавице.
Малышка приезжала к нам каждое воскресенье с тех пор, как ей исполнилось восемь лет. Восемь лет в ту пору – это не то, что нынешние восемь лет! В восемь лет уже умели все делать, имели крепкие руки и кое-что в голове. Были почти взрослыми.
У Бурраша было чутье на деньги. Я это уже говорил. Всем своим дочерям он выбрал крестных, унюхав запах ассигнаций. Вот почему малышку несла к купели довольно дальняя родственница, обитавшая в нашем городке. Во времена Дела ей было уже почти восемьдесят лет. Звали ее Аделаида Сиффер. Высокая узловатая женщина, лицо будто вырублено топором, ручищи мясника, ножищи дровосека, старая дева и довольная этим, но весьма чувствительная.
Сорок лет она вела записи в мэрии, поскольку умела пользоваться пером и чернилами без ошибок и клякс. У нее была маленькая пенсия, которая позволяла ей жить без излишеств; впрочем, Аделаида частенько баловала себя мясцом и каждый вечер выпивала рюмочку портвейна.
В общем, каждое воскресенье Бурраш отправлял свою младшенькую с визитом к крестной. Девочка приезжала в полуденной почтовой карете, а уезжала в шестичасовой. Аделаида Сиффер готовила жаркое из свинины с зеленой фасолью (свежей в сезон и баночной в остальное время года), салат и яблочный пирог. Меню было неизменным. Я это знаю от нее самой. Малышка угощалась двумя кусками пирога. Это я тоже знаю от нее. Затем они проводили вторую половину дня за шитьем. Иногда Денная Красавица также немного хлопотала по хозяйству. В пять часов брала еще кусок пирога, выпивала чашку кофе с молоком, потом целовала крестную, а та давала ей пятифранковую купюру и смотрела, как она уходит. Старуха получала гостью в дом, а малышка – свои пять франков, которые Бурраш забирал у нее по возвращении. И все были довольны.
Когда погода была совсем уж плохой, шел проливной дождь или снег валил слишком густо, бывало, что малышка оставалась у крестной на ночь. Никто не беспокоился: Денная Красавица садилась в почтовую карету на следующее утро, в восемь часов.
В вечер убийства (а по словам Виктора Дешаре, врача, который залез в тело девочки своими грязными лапами, распоров ей живот, как рубашку, ее убили именно тогда) Аделаида пыталась удержать малышку: морозило уже не на шутку, камни чуть не лопались, а при дыхании казалось, что внутри все покрывается трещинами. Но девчушка и слышать ничего не хотела. «Мне в вашей накидке не холодно, крестная, а очень даже тепло!» И это польстило старухе, потому что подбитую кроликом накидку с капюшоном, яично-желтую, заметную издалека, она сама сшила из панбархата и подарила крестнице на день ее семилетия. Денная Красавица затянула покрепче завязки, надела варежки и вприпрыжку убежала. Будто ее ветром сдуло.
Горе убивает. Очень быстро. Чувство вины тоже. Особенно тех, у кого есть хотя бы малая толика совести. Вскоре Аделаида Сиффер последовала за крестницей на кладбище. Всего через двадцать два дня после похорон. Ни часом больше. И все эти три недели по ее щекам безостановочно текли слезы. Безостановочно. И днем – могу это засвидетельствовать, и ночью – готов в этом поклясться. Хорошие люди уходят быстро. Их все очень любят, смерть тоже. Только у мерзавцев крепкая шкура. Эти-то подыхают в основном от старости, а порой и в своей постели. Спокойные, как слоны.
Выйдя из кабинета Мьерка и оставив там Жозефину, я был не слишком горд собой. Немного поболтался по В… сунув руки в карманы и пачкая себе брюки грязищей, которая хлюпала под ногами на тротуарах.
У города кружилась голова. Как у пьяного. Множество новобранцев, приплясывая от холода, наполняли улицы своим хвастливым настроением и шуточками. Новая партия, и на этот раз значительная, готовилась попробовать бошей на зубок. А пока им еще было весело. Улицы и питейные заведения заполонили люди в форме. Река, поток новых гетр, дешевых пуговиц, ладно сработанных эполетов. Тут пели, там кричали, свистели редким девицам, бежавшим в лавки. Это было словно приближение поры большого гона – тупой, коллективный, дикий и кровавый напор скотской жизни. Чувствовалось, что она уже кипит и вот-вот прорвется наружу.
Я недоумевал, что делаю среди всех этих болванов, которые еще ничего не поняли и в большинстве своем скоро вернутся назад меж четырех плохих досок из лиственницы, и то если повезет отыскать какие-нибудь их останки на дне воронок или на колючей проволоке.
Вот так, бесцельно слоняясь по городу, я и добрел, словно слепой, до дверей «Ребийона». Это меня поразило. Но потом я подумал, что мог идти только туда, что мне надо было прийти туда, толкнуть дверь, увидеть темные глаза и высокий костяк Бурраша, чтобы пожать ему руку и промямлить глупые слова, которые говорят в таких случаях.
Никогда прежде я не видел большой зал таким пустым. Никакого шума. Ни одного накрытого стола. Ни одного голоса. Ни звяканья бокалов. Ни дымка из трубки. Ни запахов из кухни. Только тощий огонек в гигантском очаге. И перед ним – Бурраш на карликовом табурете, вытянувший ноги к тлеющим уголькам и склонивший голову в пустоту. Мертвый великан.
Он не слышал, как я подошел. Я постоял с ним рядом, что-то сказал. Он не шевельнулся, ничего не ответил. Я смотрел на огонь, трепыхавший крылом, смотрел, как извивались и уменьшались последние красивые языки пламени, как они еще боролись, чтобы держаться прямо, но, в конце концов, опадали и исчезали. И увидел тогда взгляд Клеманс, ее глаза и улыбку. Увидел ее живот. Увидел свое дерзкое счастье и лицо Денной Красавицы, но не мертвое и мокрое, а такое, каким я видел его здесь в последний раз – живым, розовым и полным жизни, словно зеленые хлеба, в этом самом зале, когда девочка пробиралась между столов, разнося выпивохам кувшинчики вина из Туля и Вика.
Языки пламени сменились серыми струйками едкого дыма, которые выползали из очага и пускались в пляс посреди зала, чтобы распластаться затем по бурому потолку. Тогда Бурраш медленно, словно утомленный бык, обратил ко мне лицо, на котором не было ничего, никакого выражения, встал, вытянул свои ручищи к моей шее и начал ее сжимать. Сжимал, сжимал все сильнее и сильнее, а я, как ни странно, даже не сопротивлялся, поскольку знал, что имею дело не с убийцей и даже не с безумцем, а всего лишь с отцом, который только что потерял ребенка и для которого солнце мира отныне померкло, покрылось черными пятнами. Я чувствовал, что задыхаюсь. Все во мне гудело. Я видел перед собой белые точки, вспышки и багровое лицо Бурраша, который дрожал, дрожал, и вдруг резко отдернул руки, словно обжегшись о раскаленное железо, а потом рухнул на пол и зарыдал.
Я отдышался, с головы до ног обливаясь потом. Приподнял Бурраша, потом помог ему сесть за ближайший стол. Он не сопротивлялся, не остановил меня ни словом, ни жестом. Только плакал и шмыгал носом. Я знал, где стояли бутылки со сливовой и мирабелевой водкой. Взял одну, потом наполнил до краев две стопки. Помог ему выпить, осушил свою, налил по второй. Бурраш выпил и третью, как автомат, тоже одним духом. Я видел, как его глаза мало-помалу вернулись в наш мир и удивленно уставились на меня, словно недоумевая, что я тут делаю. Какой-то дурак-солдатик постучал в окно, совсем рядом с нами. Он был весел и заглядывал в зал, прижимаясь носом к стеклу. Но при виде нас улыбка с его физиономии исчезла. Ушел. Я пробыл там четыре часа. Четыре часа и две бутылки сивухи. Четыре часа и едва ли три слова. Это было самое малое, что я мог сделать.
А в это время Клеманс начала стонать и корчиться. Одна. Без меня. И я не знал.