Когда я вышел из «Ребийона», ледяной дождь немного привел меня в чувство. Небо словно обозлилось на людей. Ливень стоял стеной, молотя по фасадам. Народу на улицах было немного. Я, как мог, жался к стенам, прикрываясь обеими ладонями будто маленьким зонтиком. Вспомнил о Жозефине в каталажке, которая, должно быть, проклинала меня, обзывая по-всякому. Думаю, что при этой мысли я даже слегка улыбался.

Я добрался до станции, промокнув до нитки. Ноги замерзли, но мысли уже не путались. Несмотря на выпитое, голова перестала кружиться. Почтовая карета уже стояла на месте, и вокруг нее размахивало руками множество людей, явно злясь на капитана инженерных войск, который пытался что-то возразить. Я подошел поближе. Военный всех урезонивал. Мужчины грозили кулаками. Более покорные женщины терпеливо ждали, застыв столбом и не обращая внимания на дождь. Тут кто-то тронул меня за плечо. Оказалось, наш священник, отец Люран.

– Вернуться невозможно… Дорогу перекрыли из-за войск. Два полка отправляются на фронт сегодня ночью. Посмотрите сами…

Сначала я их и не заметил. Но стоило кюре указать рукой, видел уже только их: десятки, сотни человек, может, больше, которые молча ждали с винтовкой на плече и вещмешком на спине, словно окружив нас и почти теряясь в сгущавшейся темноте. Пустые глаза, ни слова, ни жеста. Казалось, они не замечали дождя. Словно армия теней. Хотя это были те же ребята, которые весь день бродили по В… от бистро к бистро, как животные в поисках водопоя, горланя песни, выкрикивая всякие мерзости, расстегиваясь в борделях, шатаясь с литровой бутылью в руке и поддерживая друг друга за локти. Теперь уже никто не смеялся. Все стояли как чугунные истуканы. Глаз не было видно, они словно превратились в черные дыры, глядящие на изнанку мира.

– Идемте, – сказал мне кюре, – здесь бесполезно оставаться.

Я последовал за ним, как автомат, а капитан все еще пытался успокоить озлобленных людей, которые сегодня вечером не могли вернуться домой и уткнуться животом в свою большую постель.

Штаб уже не в первый раз перекрывал дорогу. Надо сказать, что она была довольно узкой и в жалком состоянии, вконец разбитая за три года грузовиками и копытами множества кляч. А когда готовилось наступление, ее совсем перекрывали из-за движения колонн, которое порой длилось весь день и всю ночь, беспрерывно, безостановочно – процессия унылых муравьев по ухабам, медленно идущих к распотрошенным остаткам своего муравейника из земли и металла.

Отец Люран отвел меня к епархиальной резиденции. Нам открыл привратник. У него было желтое лицо и похожие на шерсть волосы. Кюре объяснил ситуацию, и привратник без лишних слов провел нас лабиринтом коридоров и лестниц, пахнувших воском и черным мылом, в большую комнату, где друг напротив друга стояли две убогие железные кровати.

Увидев эти узкие ложа, я вспомнил о нашем, таком широком и глубоком. Мне захотелось оказаться рядом с Клеманс, в ее объятиях, ища в них ту ласку, которую я всегда умел там находить. Я попросил разрешения предупредить жену, что всегда делал, когда мне случалось заночевать не дома. Я хотел позвонить мэру, чтобы тот послал свою служанку Луизетту предупредить Клеманс. Но привратник мне сказал, что нечего и пытаться, поскольку телефонную линию, как и дорогу, тоже заняли военные, на неопределенное время. Помню, как у меня защемило сердце. Мне бы хотелось, чтобы она знала, что я думаю о ней и ребенке.

Кюре без церемоний разделся. Снял накидку, потом сутану и остался передо мной в одних кальсонах и исподней рубашке. Размотал полосу фланели, которая поддерживала его живот, торчавший вперед, как большущая айва. Затем разложил промокшую одежду возле печки и тоже попытался обсохнуть, потирая озябшие руки над ее крышкой. Полуголый, без облачения, он показался мне моложе, чем я думал. Это был наверняка малый моего возраста, я словно увидел его впервые. Должно быть, он догадался обо всем, что я думаю. Священники ведь очень сообразительные, прекрасно умеют залезать в людские головы и примечать, что там творится. Он смотрел на меня, улыбаясь. От печного жара его мокрая накидка дымила, как локомотив, а от сутаны поднимался пар с запахом перегноя и горелой шерсти.

Вернулся привратник с двумя тарелками супа, ковригой пеклеванного хлеба, куском твердого, как дубовый чурбан, сыра и кувшинчиком вина. Оставил все на маленьком столике и пожелал нам доброй ночи. Я разделся и тоже разложил одежду возле огня. Запах горящих поленьев, смесь выпота и обугливания, тоненькие струйки дыма – все, как у кюре.

Мы плотно поели, не заботясь о хороших манерах. У отца Люрана были большие руки, безволосые, полные, с тонкой кожей и ногтями без зазубрин. Он долго пережевывал то, чем наполнял рот, и пил вино, закрыв глаза. Мы прикончили все. Не оставив ни крошек, ни корок, только вылизанные тарелки. Чистый стол. Полные животы. А потом говорили, долго, как никогда раньше. Говорили о цветах; это была страсть кюре, «если угодно, самое прекрасное доказательство существования Божия», заявил он. Говорили о цветах, сидя в комнате, в то время как нас окружала ночь и война, в то время как где-то рыскал убийца, задушивший десятилетнюю девочку, в то время как вдали от меня Клеманс истекала кровью, и никто ее не слышал, и никто к ней не пришел.

Я и не знал, что можно говорить о цветах. Я хочу сказать, не знал, что можно говорить о людях, всего лишь говоря о цветах, ни разу не произнеся слова «человек», «судьба», «смерть», «конец», «потеря». В тот вечер я это узнал. Кюре тоже умел обращаться со словами. Как Мьерк. Как Дестина. Но обращал их в нечто прекрасное. Перекатывал во рту с улыбкой, и вдруг какой-нибудь пустяк казался чудом. Должно быть, в семинариях этому учат: поразить воображение несколькими ловко сложенными фразами. Он рассказал мне про сад за домом священника, который никто никогда не видит из-за окружающих его высоких стен. Рассказал о пупавках, морознике, петуниях, турецкой и перистой гвоздике, о крючковатых анемонах, седумах, о резухе, которую называют «серебряными корзиночками», о гребенчатых пионах и «сирийских опалах», о разных видах дурмана, о цветах, которые живут всего один сезон, и о таких, что возвращаются из года в год, о тех, что распускаются только вечером и засыпают утром… А еще о розовых или фиалковых вьюнках, что красуются с зари до сумерек, раскрыв свои изящные венчики, но с наступлением ночи вдруг резко захлопываются, будто чья-то безжалостная рука стиснула, удушила их бархатистые лепестки.

Об этих цветах Кюре говорил другим тоном, нежели об остальных. Да при этом тоном священника. Да тоном цветовода. Тоном человека, познавшего и несчастья, и обиды. Я жестом остановил его, когда в темной комнате он чуть не произнес вслух название этого цветка. Я не хотел слышать это имя. Слишком хорошо его знал. Оно стучало в моей голове уже целых два дня, стучало и стучало. Лицо малышки вернулось ко мне, как пощечина. Кюре умолк. Дождь снаружи снова сменился снегом, снежинки стаями налетали на стекло. Словно потухшие и безжизненные ледяные светлячки, но которым на две-три секунды удавалось создать иллюзию жизни и света.

Потом я долгие годы старался, чтобы эти денные красавицы зацвели в нашем садике. Мне так и не удалось. Семена оставались в земле и упорно гнили, отказываясь подняться к небу, выйти из темной, сырой и клейкой массы. Процветали только чертополох с пыреем, которые вымахали на невероятную высоту, заполонили собой все на наших нескольких квадратных метрах, подавили всякую жизнь своим буйством. В конце концов, я позволил им победить.

Я не раз мысленно возвращался к фразе кюре о цветах, Боге и доказательстве. И решил, что в мире наверняка есть места, куда нога Бога никогда не ступала.

Отец Люран уехал в горы Индокитая, проповедовать евангелие племенам Аннама. Было это в двадцать пятом. Он зашел ко мне перед отъездом. Впрочем, не знаю, зачем ему это понадобилось. Может, потому что однажды мы долго проговорили, сидя в одних кальсонах и деля на двоих комнату и вино. Я не стал допытываться, почему он уезжает – вот так, вдруг. Все-таки он был уже далеко не молод. Просто спросил:

– А как же ваши цветы?

Он с улыбкой посмотрел на меня, опять этим своим священническим взглядом, о котором я недавно говорил, взглядом, что проникает в самую глубь нашего существа и вытягивает душу, как мы сами вытягиваем двузубой вилкой тушеных улиток из раковин. Потом сказал, что там, куда он едет, цветов множество, тысячи и тысячи, и все ему незнакомы, он такие никогда даже не видел, разве что некоторые, да и то лишь в книгах, но нельзя же вечно жить только по книгам, когда-нибудь надо самому почувствовать жизнь со всеми ее красотами.

Я чуть было не сказал, что для меня-то все скорее наоборот, жизнью я сыт по горло, каждый день, и если бы были книги, способные меня утешить, я бы ушел в них с головой. Но когда люди так далеки друг от друга, говорить ни к чему. Я промолчал. И мы пожали друг другу руки.

Не могу сказать, что впоследствии я часто о нем думал. Но иногда случалось. Эдмон Гашантар, мой старый сослуживец, кроме карабина, дал мне некоторое представление о желтой стране, в которую уехал кюре. Я говорю не о картинках на бумаге, а об образах, которые, запав в душу, там и остаются.

В юности Гашантар побывал в экспедиционном корпусе, отправленном в Тонкин. Привез оттуда лихорадку, из-за которой внезапно белел, как полотно, и дрожал, будто осиновый лист, банку с зеленым кофе, которую держал как реликвию у себя на столе в столовой, свой фотографический портрет в униформе на фоне рисовых полей, а главное, медлительность в глазах, какую-то рассеянность, накатывавшую на него, когда он думал о тех краях, обо всем, что рассказывал мне, о ночах под музыку лягушек и жаб-буйволов, о жаре, от которой тело делается липким, о большой грязной реке, уносящей и деревья, и трупы коз, о вырванных белых кувшинках и водяных вьюнках на берегу. Порой Гашантар даже изображал для меня танцы женщин, их грациозные движения руками с загнутыми пальцами, вращения глаз, а также насвистывал мелодии флейт, делая вид, будто играет на опиленном черенке метлы.

Иногда я представлял себе в этих декорациях нашего кюре с охапкой неведомых цветов в руках, в колониальной шляпе и светлой сутане, отороченной внизу коркой засохшей грязи, глазеющего на теплый ливень, который обрушивается на блестящие леса. И видел, как он улыбается. Всегда улыбается. Я не знал почему.

Проснувшись в комнате епархиальной резиденции, я сразу же подумал о Клеманс. Мне непременно надо было вернуться домой, чего бы это ни стоило, немедленно уехать, наплевать на дорогу, если она все еще забита военными, найти какой-нибудь объездной путь, но вернуться к ней. Как можно скорее. Не могу сказать, что это было предчувствие. Я не тревожился. Нет. Просто я желал ее кожи, ее глаз, поцелуев, хотел прижаться к ней, чтобы хоть немного забыть смерть, которая повсюду делает свое дело.

Я натянул толком не просохшую одежду. Протер себе лицо водой. Отец Люран еще спал, храпел, как лесопилка. Широкое лицо. Блаженное. Наверное, он даже во сне видел вокруг себя охапки цветов. Я ушел. В животе была сосущая пустота.

Берта – на кухне. Я не вижу ее, но чувствую, как она вздыхает и качает головой. Вздыхает, как только видит мои тетради. Какое ей дело, что я трачу свое время, марая их? Должно быть, ее пугают буквы, эти непонятные значки. Она никогда не умела читать. Для нее эти выписанные в ряд слова – великая тайна. Зависть и страх. Наконец я подхожу к точке, к которой подбираюсь уже месяцами. Как к ужасной линии горизонта, к какому-то уродливому холму, а за ним – омерзительное лицо, которое неизвестно что скрывает.

Я приступаю к этому гнусному утру. К остановке всех часов. К бесконечному падению. К смерти звезд.

В конечном счете Берта права. Слова пугают. Даже тех, кто с ними накоротке и умеет их расшифровывать. Я здесь, но мне это не удается. Я не знаю, как об этом сказать. Мои пальцы дрожат, сжимая перо. Мои внутренности завязываются узлом. Глаза щиплет. Мне больше пятидесяти лет, но я чувствую себя как мальчишка, охваченный ужасом. Выпиваю стакан вина. Потом другой, одним духом. Третий. Слова, слова, быть может, они выйдут из бутылки. Я допиваю прямо из горлышка. Ко мне приходит Клеманс. Наклоняется через мое плечо. Я ощущаю ее по-прежнему молодое дыхание на своем поседевшем затылке.

– Пить с утра, как не стыдно… Этак вы к полудню вдрызг напьетесь!

Это Берта. Я на нее ору. Велю ей убираться. Она пожимает плечами. Оставляет меня одного. Я как следует перевожу дух. И берусь за перо.

Мое сердце сильно забилось – я увидел наш дом. Он совершенно скрылся под снегом, блестевшим на ярком солнце, которое вовсю расхвасталось в небе. Тонкие ледяные свечки соединяли край крыши и побелевшую землю. Я вдруг забыл и холод, и голод, забыл свой вынужденный четырехчасовой марш-бросок по дороге, где тек нескончаемый поток людей, повозок, машин и грузовиков. Я обгонял сотни солдат, которые шагали с серьезным видом, бросая на меня недобрые взгляды – на меня, с ног до головы одетого в штатское и будто спешившего поскорее оказаться там, куда сами они шли скрепя сердце.

И наконец-то вот он, дом. Наш дом. Я постучал башмаками о его стену, не столько стряхивая снег, сколько чтобы наделать шума, знакомого шума, говорящего, что я уже здесь, в двух шагах, в нескольких секундах от нее. Я улыбался, воображая себе Клеманс, которая воображает меня. Взялся за ручку и толкнул дверь. На моем лице было счастье. Больше не было войны. Больше не было призрака, больше не было убитой девочки. Была только моя любовь, которую я собирался вновь обрести и заключить в свои объятия, прежде чем скользнуть руками по ее животу и почувствовать под кожей нашего будущего ребенка.

И я вошел.

Странная штука жизнь. Ни о чем не предупреждает. Все в ней вперемешку, даже не разберешь, и благодать вдруг сменяется чем-то кровавым. Так-то вот. Можно подумать, будто человек – один из валяющихся на дороге камешков, который целыми днями лежит себе на одном месте, пока нога бродяги не отшвырнет его без всякой причины. А что может поделать камешек?

В доме царила странная тишина, стершая мою улыбку. Мне показалось, что дом необитаем уже не первую неделю. Все вещи находились на своих местах, как обычно, но только стали как-то тяжелее и холоднее. А главное – мертвящая тишина, наполнившая пространство меж стен, от которой они почти растрескивались, тишина, в которой утонул мой голос, когда я окликнул Клеманс. И вдруг я почувствовал, как мое сердце екнуло. Дверь спальни наверху, перед лестницей, была полуоткрыта. Я сделал два шага. Думал, что не смогу сделать больше.

Я уже не помню, ни что я делал, ни сколько времени, ни в каком порядке. Клеманс лежала на постели. Ее лоб побледнел, губы были еще бледнее. Она потеряла много крови и все еще сжимала руками живот, словно пыталась без чужой помощи произвести на свет то, что носила в себе столько месяцев. Вокруг нее был настоящий разгром, который свидетельствовал о том, что она пыталась сделать, об ее падениях, ее усилиях. Ей не удалось открыть окно, чтобы позвать на помощь. А по лестнице она не осмелилась спуститься, наверняка из страха потерять ребенка. И, в конце концов, легла на кровать, на это ложе битвы и ран. Ее дыхание было ужасно замедленным, а щеки – едва теплыми. Цвет лица – как у тех, кого покидает жизнь. Я приник к ее губам, звал по имени, кричал, вдыхал воздух в ее рот, взяв ее лицо в свои руки… И хлестал себя по щекам. О ребенке я даже не думал. Думал только о ней. Тоже попытался открыть окно, но ручка осталась у меня в руке, тогда я ударил рукой по стеклу, оно разбилось, я порезался, мешал свою кровь с ее и заорал, завыл на всю улицу, громко, как собака, с яростью терзаемого зверя. Открылись двери, окна. Я упал на пол. Упал. И все еще падаю. Живу только в этом падении. По-прежнему.