К Клеманс меня отвела госпожа де Флер. Я знал ее в лицо. Она принадлежала к очень старинному роду В… К высшему обществу. К миру Дестина. Ее муж, майор, погиб в сентябре четырнадцатого года. Помню, что злился на нее, думая, что вдовство пойдет ей, как вечернее платье, что она начнет играть в него, чтобы еще больше возвыситься на вечерах у префекта и благотворительных распродажах. Я порой бываю так глуп и несправедлив, во всяком случае, веду себя не лучше других. А она вскоре захотела стать полезной. Покинула В… Бросила свой дом, огромный, как Версаль, и приехала к нам, в госпиталь. Некоторые говорили: «Она тут и трех дней не протянет, от вида крови и дерьма в обморок хлопнется!»

Она осталась. Несмотря на кровь и дерьмо, заставив людей забыть о своей знатности и богатстве благодаря безграничной доброте и простым поступкам. Спала в комнате для прислуги и все время, дни и ночи, проводила у изголовья умирающих и выживших. Война устраивает бойню, калечит людей, оскверняет их, марает, разлучает, потрошит, кромсает и убивает, но порой ставит некоторые часы на верное время.

Госпожа де Флер взяла меня за руку и повела. Я не сопротивлялся. Она извинилась:

– У нас в палатах больше нет мест…

Мы вошли в огромную общую палату, заполненную хрипами, где витал кисловатый запах повязок, гноя и грязи. Это был запах ран и страдания, но не запах смерти, которая чище и отвратительней. Там было, наверное, коек тридцать, может, сорок, все занятые, на них иногда можно было различить только какие-то неясные продолговатые, слегка шевелившиеся контуры под повязками. В самом центре с потолка свисали четыре белые простыни, образуя некий легкий и зыбкий альков. Там-то и находилась Клеманс, недоступная взорам солдат и не знавшая об их присутствии.

Госпожа де Флер раздвинула простыни, и я ее увидел. Она лежала лицом вверх, глаза были закрыты, руки сложены на груди. Дышала с величавой медлительностью, ее грудь поднималась и опускалась, но черты оставались совершенно безучастными. Рядом с койкой стоял стул. Я скорее упал на него, чем сел. Госпожа де Флер мягко положила руку мне на лоб и погладила, потом сказала:

– С ребенком все хорошо.

Я посмотрел на нее, не понимая.

Она добавила:

– Я вас покидаю, оставайтесь сколько захотите. – Она отодвинула простыню, как делают иногда в театре. И исчезла за этой белизной.

Я просидел с Клеманс всю ночь. Смотрел на нее. Не отрывая глаз. Не осмеливался говорить с ней, чтобы кто-нибудь из раненых, окружавших ее, словно приближенные телохранители, не услышал мои слова. Касался рукой, чтобы ощутить ее тепло и поделиться своим, потому что убеждал себя, что она почувствует мое присутствие и это даст ей силы – силы вернуться ко мне. Она была красива. Быть может, немного бледнее, чем накануне, когда мы расстались, но зато более кроткая, безмятежная, словно глубокий сон, в котором она блуждала, изгнал все тревоги, заботы и огорчения дня. Да, она была красива.

Я никогда не знал ее ни подурневшей, ни дряхлой, ни морщинистой. Все эти годы я живу с женщиной, которая так и не постарела. Сам-то я сутулюсь, кашляю, растрескиваюсь и разрушаюсь, но она остается прежней, без малейшей морщинки и изъяна. Хоть это оставила мне смерть. И это уже ничто не сможет у меня отнять, даже если время украло у меня ее лицо, которое я упорно пытаюсь вновь обрести, таким, каким оно было на самом деле. Порой я все-таки бываю вознагражден, и мне удается мельком увидеть его в отсветах вина, которое пью.

Всю ночь солдат, лежавший слева от Клеманс и скрытый от моих глаз натянутой простыней, бормотал какую-то историю без начала и конца. Иногда напевал, иногда выходил из себя. Но, несмотря ни на что, его голос по-прежнему оставался ровным. Я не очень-то понял, к кому он обращался – к приятелю, к родственнику, к подружке или к самому себе. В его монологе смешалось все на свете: война, конечно, а также спор из-за наследства, покосные луга, требующая починки крыша, свадебный обед, утопленные котята, побитые гусеницами деревья, приданое для ребенка, плуг, маленькие певчие, наводнение, колка дров, кому-то одолженные, но так и не возвращенные матрасы. Это была какая-то мельница для слов, которая безостановочно перемалывала эпизоды жизни раненого и вываливала их один за другим без всякого порядка, превращая в бесконечное, лишенное всякого смысла повествование – в сущности, по образу самой жизни. Время от времени он повторял одно имя: «Альбер Живональ». Предполагаю, что оно было его собственное, и ему требовалось произносить его вслух, чтобы доказать самому себе, что он еще жив.

Его голос был главным инструментом в звучавшей вокруг меня симфонии умирающих. Натужное дыхание, хрипы, свист в продырявленных газом легких, стоны, плач, смех сошедших с ума, имена жен и матерей, которые они лепетали на разные лады, – и вдобавок литания Живоналя. Из-за всего этого мне казалось, что нас с Клеманс куда-то сносит, что я, бдящий над ней, и она, замкнутые в полотняной каюте незримого корабля, дрейфуем по реке мертвых, как это бывает в чудесных историях, рассказанных нам в школе учителями, которые мы слушали, округлив глаза и замирая от страха, отчего покалывало в жилах и стыла кровь, а тем временем за окном уже опускалась ночь, словно черная шерстяная мантия на плечи гиганта.

Ближе к утру Клеманс слегка шевельнулась, хотя, может, эту иллюзию внушила мне усталость. И все же думаю, что ее лицо чуть-чуть повернулось ко мне. Но я точно уверен в том, что она сделала более полный вдох и долгий выдох, нежели прежде. Да, это было похоже на прекрасный глубокий вздох, когда думаешь про себя, что вот, это случилась наконец, и хочешь показать своим вздохом, что ждал этого и счастлив, что оно произошло. Я положил руку ей на грудь. Я знал. Иногда ловишь себя на том, что знаешь что-то, чему никогда не учился. Я знал, что этот вздох был последним и что никакой другой за ним не последует. Надолго прижался головой к ее голове, ощущая, как мало-помалу остывает ее тело. И молил Бога и святых, чтобы очнуться от этого сна.

Альбер Живональ умер вскоре после Клеманс. Умолк. Я знал, что он умер, и ненавидел его, потому что воображал, что, скончавшись, он окажется рядом с ней в некоей бесконечной очереди и наверняка сможет увидеть ее всего в нескольких метрах перед собой. Да, я его не знал, но злился на него. Ревновал к мертвецу. Хотел очутиться на его месте.

В семь часов пришла дневная сиделка. Закрыла глаза Клеманс, которые она неожиданно открыла перед смертью. Я еще долго сидел возле нее. Никто не осмеливался мне сказать, чтобы я уходил. Я ушел сам, позже. Вот.

Похороны Денной Красавицы состоялись через неделю после убийства. Я на них не присутствовал. У меня была своя боль. Потом мне рассказывали, что церковь была набита битком, что на паперти тоже толпилась добрая сотня человек, несмотря на секущий дождь. Был там Прокурор. А также судья с Мациевым. И, разумеется, семья: Бурраш, его жена, которую пришлось поддерживать, две их дочки, сестры Алина и Роза, словно не понимавшие, что случилось. Была и тетушка Аделаида Сиффер, которая твердила всем на кладбище, дрожа подбородком: «Если бы я знала… если бы я только знала…» Беда в том, что никто ничего не знает наперед.

А нас в церкви было совсем немного. Я говорю нас, потому что мне казалось, что мы все еще были вместе, даже если я стоял, а Клеманс лежала в дубовом гробу, окруженном большими свечами, и я ее уже не видел, не чувствовал. Службу проводил отец Люран. Говорил простые и верные слова. Под его церковным облачением я снова видел человека, с которым делил стол и кров, в то время как Клеманс умирала.

Я давно рассорился со своим отцом, а у Клеманс семьи уже не было. Тем лучше. Я не вынес бы, чтобы обо мне кто-то заботился, не хотел быть обязанным что-то говорить и выслушивать, чтобы меня целовали, сжимали в объятиях, соболезновали. Я хотел оказаться один как можно быстрее, потому что отныне я собирался провести в одиночестве всю оставшуюся жизнь.

На кладбище мы пришли вшестером: кюре, Остран-могильщик, Клементина Юссар, Леокадия Рено, Маргарита Бонсержан – три старухи, которые участвовали во всех похоронах, – и я. Отец Люран прочитал последнюю молитву. Все выслушали, опустив голову. Остран опирался мозолистыми руками о черенок лопаты. Я смотрел на пейзаж, на луга, тянувшиеся к Герланте, на склон холма с голыми деревьями и грязно-бурыми тропами, на небо, загроможденное облаками. Старухи бросили на гроб по цветку. Кюре перекрестил его. Остран начал закапывать могилу. Я ушел первым. Не хотел этого видеть.

В ту же ночь мне приснился сон. Клеманс лежала под землей и плакала. Ее окружали всевозможные животные. У них были отвратительные морды, клыки, когти. Она защищала лицо руками, но те подбирались все ближе и ближе и, в конце концов, стали кусать ее, отрывали маленькие кусочки ее плоти и проглатывали. Клеманс звала меня по имени. У нее во рту был песок и корни, а глаза не имели зрачков. Они были белые и мутные. Внезапно я проснулся. Задыхаясь, весь в поту. Увидел, что сижу один в постели. И вдруг понял, какой она может быть большой и пустой. Подумал о Клеманс, лежащей там, под землей, в эту первую ночь своего изгнания. И заплакал как ребенок.

Потом были и другие дни, я уже не помню сколько. И ночи. Я перестал выходить. Колебался. Был в нерешительности. Брал карабин Гашантара, вставлял патрон в магазин, засовывал дуло в рот. Я был пьян с рассвета до заката. Дом из-за грязи и запаха становился похож на выгребную яму. Я черпал силу в бутылках. Иногда кричал, бился о стены. Тех немногих, кто решил навестить меня, выставил вон. А потом как-то утром, когда я испугался, увидев в зеркале свое лицо робинзона, в дверь постучалась сестра из госпиталя. Она держала на руках маленький шерстяной сверток, который слабо шевелился: это был ребенок. Но об этом я расскажу немного позже, не сразу, расскажу, когда покончу с другими.