Мьерк велел посадить маленького бретонца в тюрьму В… хотя армия снова подтвердила свое желание расстрелять дезертира. Собственно, вопрос был лишь в том, кто прикончит его первым. Все-таки на это ушло какое-то время. Настала пора и мне повидаться с ним. Он провел в заключении уже шесть недель.
Тюрьму я хорошо знал. Это бывший монастырь, построенный еще в Средние века. Монахов сменили преступники. И все. В остальном это место не слишком изменилось. Трапезная превратилась в столовую, кельи стали камерами. Добавили только несколько решеток, дверей с замками, да снабдили верх стен шипастыми металлическими кольями. Свет с трудом проникал в это большое здание. Здесь всегда было сумрачно, даже в солнечные дни. Войдя туда, сразу же хотелось выйти как можно скорее, и лучше бегом.
Я сказал, что меня послал судья. Это было неправдой, но никто не потребовал подтверждения. Меня все знали.
Когда надзиратель открыл мне камеру маленького бретонца, я сначала не слишком много увидел. Зато сразу же его услышал. Он пел, очень тихо, детским голоском, впрочем, довольно красивым. Надзиратель оставил нас наедине и запер за мной дверь. Мои глаза постепенно привыкли к полутьме, и я наконец его заметил. Он сидел в углу камеры, подобрав колени к подбородку, в полной прострации. Беспрестанно кивал и все тянул свою песню. Я видел его в первый раз. Он выглядел моложе своих лет. У него были красивые белокурые волосы и голубые глаза, которыми он уставился в пол. Не знаю, слышал ли он, как я вошел, но, когда я с ним заговорил, не показался удивленным.
– Так это ты убил малышку? В самом деле?
Он не прервал песню, а, не поднимая глаз, напел на тот же мотив:
– Это я, это я, это я, это я…
Я сказал:
– Я ведь не судья и не полковник, тебе нечего бояться, можешь мне все рассказать…
Тут он, улыбаясь, посмотрел на меня с отсутствующим видом, словно явился откуда-то издалека, где хотел бы оставаться. И по-прежнему кивал, как ангелочки из рождественских яслей, которые долго благодарят, когда им кладут монетку. И, ничего не добавив, опять завел свою песню, в которой говорилось о спелых хлебах и жаворонках, о свадьбе и цветах.
Я еще немного посмотрел на него, особенно на его руки, задаваясь вопросом, руки это ли преступника. Когда я уходил, он даже не повернул головы, продолжал петь и слегка покачиваться. Через полтора месяца он предстал перед военным судом по обвинению в дезертирстве и убийстве, был признан виновным по обоим пунктам и сразу же после этого расстрелян.
Дело было закрыто.
Мьерку и Мациеву за одну ночь удалось превратить маленького крестьянина в полусумасшедшего и идеального преступника, сознавшегося в своем злодеянии. Конечно, подробности той ночи я выяснил только потом, когда, наконец, разыскал Деспио. Зато мне уже было известно, что ни судья, ни полковник не допросили Прокурора. Все рассказанное Жозефиной предали забвению. Впрочем, я часто недоумевал почему. В конце концов, Мьерк ненавидел Дестина, так в чем загвоздка? Ведь представился прекрасный случай досадить ему и вдоволь поглумиться, вываляв его имя и лицо римского императора в сточной канаве.
Но, думаю, имелось и кое-что посильнее ненависти. Это светские правила. Дестина и Мьерк принадлежали к одному кругу: удачное рождение, кружевное воспитание, целование ручек, моторные экипажи, богатая обстановка и деньги. А еще негласный уговор, правило взаимной вежливости, что выше любых людских законов, за пределами поступков и настроений: «Ты не трогаешь меня, я не трогаю тебя». Допустить, что кто-то из твоего круга может оказаться убийцей, значит допустить, что и ты сам можешь им оказаться. Это значит показать всем, что они, взирающие на нас свысока, кривясь, будто мы куриное дерьмо, обладают такой же испорченной душой, как у всех прочих. Что они такие же, как все. А это может стать началом конца – конца их мира. Стало быть, совершенно недопустимо.
И к тому же с чего бы Дестина убивать Денную Красавицу? Что он говорил с ней – еще куда ни шло, но убивать?
Когда схватили маленького бретонца, в его кармане обнаружилась пятифранковая купюра с карандашной пометкой в виде крестика в левом верхнем углу. Аделаида Сиффер сразу же ее узнала: точно такую же она дала своей крестнице в то воскресенье. Метить деньги крестиками было ее манией, ее способом засвидетельствовать, что они точно принадлежат ей, а не кому-то другому.
Дезертир клялся, кто нашел бумажку на берегу маленького канала. Значит, он там проходил! Да, ну и что? Что это доказывает? Они ведь там ночевали с печатником, под тем размалеванным мостом, «Кровяной колбасой», спасаясь от холода и снега и прижимаясь друг к другу! Жандармы видели примятую траву и отпечатки двух тел. В этом он тоже без труда признался.
На другой стороне маленького канала, почти напротив маленькой дверцы, ведущей в парк Замка, находится лаборатория Завода. Это не очень высокое, но длинное строение, похожее на большую стеклянную клетку. Оно освещено и ночью, и днем. А все потому, что Завод никогда не останавливается и в лаборатории постоянно находятся два инженера, чтобы проверять дозировку и качество того, что попадает в чрево огромного чудовища.
Когда я захотел поговорить с теми, кто был на смене в ночь преступления, Арсен Мейер, заведующий кадрами, посмотрел на карандаш, который держал в руке, и повертел им в разные стороны.
– Так что скажешь? – спросил я его вдруг.
Мы давно друг друга знали, к тому же за ним имелся должок: в пятнадцатом году я закрыл глаза на проделки его старшего сына, ни на что не годного бездельника, который решил, что армейское имущество, одеяла, солдатские котелки и пайки на складах рядом с площадью Свободы его собственность. Я наорал на этого тупицу и вернул все на место. Рапорт подавать не стал. Никто ничего не заметил.
– Их тут уже нет… – сказал Мейер.
– И давно их нет?
Он посмотрел на карандаш, потом что-то пробормотал, и мне пришлось напрячь слух, чтобы расслышать.
– Они уже два месяца как уехали в Англию…
Англия, особенно во время войны, была почти на краю света. А два месяца назад – это же как раз вскоре после преступления.
– И почему они уехали?
– Им так велели.
– Кто велел?
– Директор.
– Их отъезд был заранее предусмотрен?
Мейер сломал карандаш. Он обливался потом.
– Тебе лучше уйти, – сказал он. – Я подчиняюсь приказам. А ты, хоть и полицейский… тебе эти большие шишки не по зубам.
Я не стал больше донимать его расспросами. И оставил его в смущении, решив, что завтра схожу поговорить с самим директором.
Но не успел. Как раз на следующий день спозаранок мне принесли записку. Меня хотел видеть судья, как можно скорее. Я понял зачем. И подумал, что новости разносятся слишком уж быстро.
Как обычно, меня встретил Шелудивый и промариновал в передней целый час. Я слышал голоса за обитой кожей дверью, как мне показалось, веселые. Когда пришел Шелудивый и сообщил, что господин судья готов меня принять, я занимался тем, что отдирал пальцем полоску красной шелковой обивки, отставшей от стены. Я отковырял уже добрых сорок сантиметров, которые затем превратил в бахрому. Секретарь посмотрел на меня с удивленно-огорченным видом, как на больного, но ничего не сказал. Я проследовал за ним.
Мьерк сидел в своем кресле, откинувшись на спинку. Рядом с ним стоял Мациев, словно его двойник, правда, не такой толстый и более высокий – двойник по духу, родственная душа. Можно было подумать, что оба этих негодяя влюблены друг в друга, так они были неразлучны. Пребывание Мациева у нас затянулось. Он по-прежнему жил у Баспена и все еще буравил нам уши своим фонографом. Пришлось дожидаться конца января, когда он окончательно свалил от нас. Больше мы его уже никогда не видели.
Мьерк накинулся на меня.
– По какому праву вы явились на Завод? – рявкнул он.
Я ничего не ответил.
– Чего вы добиваетесь? Дело закрыто, и виновные наказаны!
– Да, вроде бы так говорят… – ответил я, что разозлило его еще больше.
– Что? На что вы намекаете?
– Я ни на что не намекаю. Просто делаю свою работу.
Мациев теребил в руках свою незажженную сигару. Мьерк ринулся в атаку. Он был похож на поросенка-отъемыша, которому зажали яйца меж двух кирпичей.
– Вот именно, делайте свою работу и оставьте в покое порядочных людей. Если я еще раз узнаю, что вы задаете кому бы то ни было вопросы по поводу этого дела, которое уже закрыто и рассмотрено в суде, я вас отстраню… Я могу понять, – добавил он, смягчив тон, – что в нынешних обстоятельствах вы сам не свой из-за кончины вашей юной супруги… и из-за боли…
Услышав, как он говорит о Клеманс, упоминает ее образ, ее имя, я взорвался: это было все равно что пытаться украсить кучу коровьего навоза веточкой жасмина.
– Замолчите, – сказал я.
Судья вытаращил глаза, побагровел и в бешенстве заорал:
– Как вы смеете мне приказывать? Вы?
– Да плевать мне на вас, – ответил я ему.
Мьерк чуть не свалился с кресла. Мациев молча смерил меня взглядом и закурил сигару, а потом долго тряс спичкой, даже когда та уже потухла.
На улице светило солнце. Я чувствовал себя немного пьяным и охотно поговорил бы с кем-нибудь, с кем-то, кому можно довериться и кто чувствовал так же, как я. Я говорю не о Деле. А о жизни, времени. Ни о чем.
Я вспомнил Мазерюля, секретаря инспектора из отдела народного образования, к которому наведывался после смерти Лизии Верарен. Это было бы как бальзам на душу – снова увидеть его похожую на репу голову, его землистое лицо, его глаза побитой собаки, которая ждет руки, которая ее приласкает. Я направился к площади Кармелитов, где находилось здание инспекции. Не торопился. Чувствовал себя так, будто избавился от какого-то непонятного груза, и снова вспоминал лицо Мьерка, когда послал его куда подальше. Наверняка он уже требовал мою голову у начальства. Но мне было плевать.
Когда я спросил у привратника, работает ли тут все еще Мазерюль, тот подхватил свои очки, то и дело сползавшие с носа.
– Господин Мазерюль покинул нас год назад, – сообщил он мне.
– А он все еще в В…? – продолжил я.
Малый посмотрел на меня так, будто я с луны свалился:
– Думаю, он никуда не делся с кладбища. Но вы можете сходить туда, чтобы удостовериться.