Черный ветер, белый снег. Новый рассвет национальной идеи

Кловер Чарльз

Часть II

 

 

Глава 5. «Реквием»

Стать главным героем величайшей поэмы XX века – не только честь, но и бремя. И тем более бремя, если сюжет поэмы – неотвратимость твоей смерти. Лев Гумилев был арестован в 1938 году, в разгар сталинского террора, и отправлен из Ленинградского университета в лагерь. Почти полтора года его мать, великая поэтесса Анна Ахматова, билась за сына, писала бесчисленные ходатайства, заклиная власти хотя бы сообщить ей о судьбе сына. Эта безнадежная борьба увековечена в поэме «Реквием», самом знаменитом ее произведении.

«Реквием» посвящен всем матерям, всем женщинам, с которыми Ахматова стояла в бесконечных очередях у входа в НКВД на промозглой ленинградской улице. Валенки едва спасают ноги от обморожения, нужно стоять часами, чтобы приняли передачу или сообщили хоть что-нибудь о близком человеке, не вернувшемся с работы или разбуженном среди ночи, увезенном на «воронке» и сгинувшем. Жанр поэмы сочетает в себе элегию, плач и свидетельство, она завершается потрясающими, быть может, главными в русской литературе XX века, строфами:

Семнадцать месяцев кричу, Зову тебя домой. Кидалась в ноги палачу – Ты сын и ужас мой. Все перепуталось навек, И мне не разобрать Теперь, кто зверь, кто человек, И долго ль казни ждать. И только пышные цветы, И звон кадильный, и следы Куда-то в никуда. И прямо мне в глаза глядит И скорой гибелью грозит Огромная звезда.

При советском режиме, который поднимал на щит самоотверженный коллективизм, гражданственность и громогласных героев-богатырей, ахматовская поэзия одинокой любви, отчаяния, сердечной тоски и нежности была «антигосударственной». Тем более странным выглядит парадокс: свою личную жизнь она бесстрашно превратила в публичное событие. Льва, героя «Реквиема», это смущало, он часто напоминал, что хотя в поэме оплакивается его надвигающаяся гибель, на самом деле стихи эти написаны о ней самой. Трагедии Ахматовой становились публичным достоянием, и Лев Гумилев полагал, что страдания своих близких, в том числе его несчастье, она переживала прежде всего как собственный крест.

Ахматова стала одним из самых влиятельных русских интеллектуалов XX века, совестью народа в те страшные годы сталинизма. Сын вынужден был делить мать со всей страной. Она была и величайшей его гордостью, и его страшным проклятием. Лев часто повторял, что из двух лагерных сроков первый он отбыл за папу, второй за маму. В первый раз его арестовали за отца-мученика, во второй раз, в чем он был неколебимо убежден, взяли заложником, чтобы гарантировать послушание Ахматовой. «Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы… процветающим советским профессором», – писал он из тюрьмы 25 марта 1955 года Эмме Герштейн.

По правде сказать, они оба стали друг для друга бременем: Ахматова знала, что малейшее ее отклонение от «правил» скажется на судьбе Левы, и таким образом сам факт его существования превратился для нее в оковы каторжника, лишив творческой свободы. Поневоле она видела в сыне тяжкую ответственность для себя и ярмо, сковывающее ее поэтический дар, – дар, от которого она отрекалась на целые десятилетия ради спасения сына. Самая суть их мучительно переплетшихся судеб выражена в этой строке «Реквиема» – «Ты сын и ужас мой».

Привязанность сына к матери достигала почти невротической степени. Он закатывал истерики (даже в сорок с лишним лет), если она не проявляла достаточного к нему внимания, зачастую упрекал ее или жаловался в письмах: «Мама мне не пишет. Наверное, я опять стал жертвой психологической игры». Он страшно ревновал ее к любовникам и новым мужьям, появлявшимся после гибели его отца. После первого знакомства с ним Эмма Герштейн отмечала: «Девочками совершенно не интересуется. Обожает мать». Вероятно, потому и женился он лишь в 1967 году, через год после смерти матери.

Сын двух поэтов рос и с ощущением своей избранности, и с нелегкой задачей – соответствовать возложенным на него ожиданиям. Он с детства знал тех, кому предстояло стать вершинами современной русской поэзии, – Борис Пастернак, Осип Мандельштам, Марина Цветаева были близкими друзьями его отца и его матери. Ахматова отговорила Леву от занятий поэзией, сочтя, что ему недостает таланта, и хотя, скорее всего, была права, у сына этот приговор вызвал депрессию и отчуждение.

Его отец Николай Степанович Гумилев был не только человеком огромного личного обаяния, но и одним из самых талантливых поэтов Серебряного века. Он был расстрелян большевиками в 1921 году, когда Леве было всего девять лет. Как многие мальчики, утратившие в раннем детстве отца, Лев так и не перерос стадию поклонения отцу-герою, хотя Николай Гумилев практически забросил сына после развода с Ахматовой в 1918 году.

И мать тоже чаще отсутствовала, чем присутствовала в жизни сына. Почти все его детство Ахматова провела в состоянии эмоционального коллапса, ей не хватало сил растить ребенка, и она препоручила эту задачу своей свекрови. Отношения матери и сына были очень неровными, в последние пять лет ее жизни они совершенно прекратили общение – отчасти потому, что четырнадцать лет трудовых лагерей испортили характер Льва Гумилева, отчасти же (так он утверждал в более поздних интервью) потому, что Ахматова больше беспокоилась о своем публичном образе, чем об отношениях с ним.

Ахматова, повторим, была человеком сугубо приватным, очень закрытым. Ее биограф Аманда Хейт писала: «Она не способна на простые проявления любви, без которых жить подле другого человека невозможно». Это отражается и в ее поэзии, сосредоточенной на одном-единственном человеке – на ней самой. Ахматова пишет о своих чувствах, своих переживаниях, своих потребностях. Ее друг Корней Чуковский сводил стихи Ахматовой к простой формуле: «Я люблю, но меня не любят; меня любят, но я не люблю, – это была главная ее специальность».

Одержимость невостребованными или утраченными чувствами сполна проявилась в неудавшемся браке с отцом ее единственного ребенка. Вскоре после рождения Льва этот брак начал разваливаться. Сказался стиль жизни, принятый в авангардных кругах Петербурга, модные сексуальные эксперименты – супруги уживались все хуже. Гумилев заявил жене, что не станет более хранить ей верность, однако и ей предоставляет свободу обзаводиться любовниками. И в самом деле, через год у него родился еще один сын от другой женщины. Еще до развода Анна Ахматова передала сына на воспитание своей свекрови Анне Сергеевне Гумилевой, та увезла его в имение Слепнево.

В 1921 году Николая Гумилева арестовали по доносу одного из знакомых как участника антибольшевистского заговора. В те дни это была обычная практика: обвиняемых по любому делу вынуждали называть «соучастников», обещая за это смягчение участи, но Гумилев не поддался. После нескольких дней допросов, прежде чем его друзья успели вмешаться и вызволить поэта, он был приговорен к смерти и расстрелян 25 августа 1921 года. В последний раз Лев видел отца в мае того же года. Он вспоминал: «…очень плакала моя бабушка, и такое было беспокойство дома… Бабушка и моя мама были уверены в нелепости предъявленных отцу обвинений. И его безвинная гибель, как я почувствовал позже, делала их горе безутешным».

Смерть превратила Николая Гумилева в мученика, и современники забыли о множестве изъянов его достаточно капризного характера. Он сделался призраком, терзающим большевиков, целое поколение лучших российских поэтов выросло на любви к нему. Лев до конца жизни пытался сравняться с недостижимым идеалом этого загубленного колосса. В его душе несоразмерно огромное место заняли воспоминания о редких визитах отца. Возможно, и решение стать историком было спровоцировано мимолетным замечанием отца, когда тот при последней встрече вручил мальчику книгу по истории: «История очень важна».

После расстрела отца девятилетний Лева подвергся остракизму в школе. В духе ранних советских экспериментов по воспитанию юных коммунистов школу перевели на самоуправление, доверив власть ученикам. Когда девятилетние одноклассники прослышали, что отец Левы расстрелян за «измену», на общем собрании было постановлено не выдавать ему в тот год тетрадей. В довершение беды мать, сама в ужасном душевном состоянии, не выбралась повидаться с ним до декабря. Смерть мужа стала тяжелым ударом для Анны Ахматовой, хотя они давно уже расстались. Позднее она скажет, что из всех ее мужей он был ей наиболее близок духовно. С его смертью для Ахматовой начался сорокалетний период «бездомности», как выразилась Аманда Хейт, до конца жизни она будет всецело зависеть от других людей, будет жить у мужей, любовников, у их родичей или у своих друзей. После ее приезда в декабре 1921 года они с Левой не увидятся вплоть до 1925 года, и то всего на один день.

Второй брак Ахматовой тоже распался, и после нескольких романов, герои которых либо мучили ее, либо бросали (либо то и другое), Ахматова нашла человека, которому суждено было стать и якорем в ее бурной жизни, и причиной постоянных мучений для нее и для Левы. Искусствовед Николай Пунин, на тот момент женатый, стал ее любовником, и в 1925 году Ахматова переехала к нему в квартиру, где оставались жить первая жена Лунина Анна Арене и дочь.

Квартира находилась в Фонтанном доме на берегу Фонтанки, одном из самых красивых зданий, сохранившихся в Петербурге с XVIII века. До революции знаменитое барочное здание принадлежало семейству Шереметевых, столпам петербургской аристократии. Это был географический и культурный центр города во всей его увядающей славе. Над сводчатой дверью красовался девиз Шереметевых: Dens conservat omnia («Бог сохраняет все»). Передний двор выходил на центральный Литейный проспект, а всего в пяти кварталах располагалась штаб-квартира НКВД, двенадцатиэтажное здание, так называемый Большой дом, которому предстояло сыграть столь страшную роль в судьбах и матери, и сына.

Как большинство аристократических особняков, Фонтанный дом разгородили на множество коммунальных квартир, вселив в каждую коммуналку несколько семей. Ахматова и Лунины пользовались кухней и двумя комнатами квартиры номер 44. Типичная советская ситуация: в годы сурового дефицита жилья и продуктов разведенные супруги часто оставались в прежней квартире, пытаясь как-то построить раздельную жизнь. Понятно, как тяжело приходилось Анне Арене: она с дочерью жила за стеной комнаты бывшего мужа и его новой жены. В итоге она поменяла расписание на работе, чтобы не бывать дома по ночам.

Хотя Пунин бывал способен на теплые проявления участия, чаще он вел себя как тиран и постепенно развел Ахматову со всеми ее друзьями. Позднее она говорила, что хотела порвать с ним, но никак не решалась: слишком истощена была и физически, и душевно. Она получила крышу над головой и хоть какую-то безопасность. В пору лишений, в 1920-1930-е годы, советские люди шли и не на такие компромиссы, лишь бы выжить.

В 1929 году, в возрасте 17 лет, Лев Гумилев переехал в Ленинград, который пребудет обителью его души на всю жизнь. Совсем другой мир по сравнению с городком Бежецком и имением Слепнево, где он рос. Тогда город Пушкина и Достоевского казался космополитическим сердцем России – советской империи, и понадобится несколько десятилетий чисток, чтобы передать эту корону Москве. Над потускневшей славой русского Серебряного века все еще царили Анна Ахматова и ее друзья Борис Пастернак и Осип Мандельштам.

В этот мир угодил в 1929 году Лев Гумилев, приехавший в Ленинград в надежде поступить в университет. Он также поселился в Фонтанном доме, и они с Луниным сразу невзлюбили друг друга. Когда-то Пунин обличал отца Левы в большевистской газете «Искусство коммуны», и это вполне могло сказаться на судьбе Николая Гумилева. Кроме того, Лева ревновал мать к Лунину, а тот, тоже законченный эгоцентрик, требовал, чтобы она все свое внимание сосредоточила исключительно на нем.

Эта нелепая и несчастная группа людей вынуждена была против собственной воли жить под одной крышей – деваться им было некуда. Квартир в СССР хронически недоставало. «Будущие поколения не поймут, что такое «площадь» в нашей жизни», – писала Надежда Мандельштам.

Из-за жилплощади и ради нее совершалось немало преступлений. Люди привязаны к своей площади – они и помыслить не могут, чтобы ее оставить… Мужья и жены, ненавидящие друг друга, тещи и зятья, взрослые сыновья и дочери, бывшие домработницы, зацепившиеся за комнату при кухне, – все они навеки связаны со своей «площадью» и расстаться с ней не могут [121] .

Лев пристроился на деревянном сундуке в тамбуре у перегородки, отделявшей эту квартиру от соседней. Кое-какой свет проникал сквозь маленькое окно; зимой топили кафельную печь. Хотя Ахматова вносила определенную сумму в домашний бюджет, Пунин возмущался необходимостью кормить семнадцатилетнего пасынка. В одной из ссор с женой у него вырвалось: «Чего ты хочешь, Аня, я не могу кормить весь город!» Лев, со своей стороны, жаловался, что лучшие куски достаются дочери Лунина Ирине.

Тем временем положение людей искусства ухудшалось. Начало 1920-х годов было порой сравнительной толерантности по отношению к ним, но по мере того как десятилетие близилось к завершению, все отклонявшиеся от ортодоксального марксистского учения об искусстве и литературе ощутили нарастающее давление. Корней Чуковский вспоминал, как столкнулся с Ахматовой в начале 1930-х, она шла из издательства «Советская литература», принявшего сборник ее стихотворений при условии, что там не будет 1) мистицизма, 2) пессимизма, з) политики. «Остается только блуд», – посмеивалась Ахматова.

Давление на поэтессу постепенно усиливалось. В 1925 году Коммунистическая партия – скорее всего, по инициативе самого Сталина – приняла тайное постановление воспрепятствовать дальнейшим публикациям ее поэзии. Хотя неясно, знала ли сама Ахматова об этом решении, так и не осуществленном в полной мере, но она не могла не заметить, как часто натыкается в издательствах на отказ. Потом ее лишили пенсии.

Эмма Герштейн вспоминала, как вскоре после того, как она начала встречаться со Львом, друзья посоветовали ей держаться подальше от «сына Ахматовой». Ей врезалось в память, как она однажды позвонила Льву от своего друга и тот возмутился: «Вы говорили с сыном Анны Андреевны? Остерегайтесь его, у него могут быть нехорошие знакомства. Вообще… я бы не хотел… из моей квартиры». Когда она в следующий раз появилась в Ленинграде, родственники, у которых она остановилась, сказали ей примерно то же самое: «Куда ты идешь? К Ахматовой? О, избегай ее сына».

Уже давно я была потрясена зрелищем его жизни, в которой ему не было предусмотрено на земле никакого места. Так же, как пушкинская красавица, спрашивавшая у зеркала: «Я ль на свете всех милее…» – а зеркальце неизменно отвечало: «Ты прекрасна, спору нет, но…» – так и я, спрашивая себя, «я ль на свете всех несчастней», говорила себе «но…» и вспоминала о благородстве, с каким Лева нес убожество своей жизни заживо погребенного [123] .

Первое столкновение Льва Гумилева со спецслужбами произошло уже в 1933 году, причем как раз из-за поэзии: он сидел у специалиста по арабской литературе Василия Эбермана и переводил персидскую поэзию, когда за хозяином дома пришли. Ахматова вспоминала, как ей позвонили из ГПУ. Она спросила, где ее сын. «Он у нас». В тот раз Лев Гумилев отделался легко: его выпустили через девять дней, суровым допросам он не подвергался. Эберман получил пять лет лагерей и не вернулся.

Стремлению изучать историю препятствовал шаткий, мягко говоря, социальный статус Льва Гумилева. Многие годы после революции в Ленинградском государственном университете вообще не преподавали историю, считая этот предмет недостаточно прогрессивным; его заменили «историей мировых цен на зерно». В 1934 году ситуация смягчилась. Глава Ленинградского обкома партии Сергей Киров (которому уже недолго оставалось жить) обратил внимание на «безобразное» преподавание истории в школе, да и в целом в партии многие уже начали ощущать, что стандартные марксистские догмы не так уж вдохновляют, пора заменить их подлинным патриотизмом. Благодаря такой смене установки Лев Гумилев смог подать заявление в университет, был допущен до вступительных экзаменов и поступил. Он жил очень бедно, ходил в рванье, был вечно голоден и тем не менее был очень живым юношей, неугомонным и непобедимым, с задиристым юмором, на языке у него так и вертелись остроты, и он охотно ввязывался в спор, – Герштейн вспоминает эту его черту с некоторым смущением.

Самой важной и роковой для Гумилева стала его дружба со знаменитым поэтом Осипом Мандельштамом, близким другом Ахматовой, также одним из светочей русского Серебряного века. Возможно, он послужил Булгакову прототипом Мастера, гениального и загубленного. Осип и Надежда Мандельштам вели в Москве богемную жизнь, и Лев гостил у них всякий раз, когда приезжал в столицу. Осип, как и Лев, был стихийным анархистом и любителем розыгрышей. По воспоминаниям Герштейн, как только Лев переступал их порог, Мандельштам звал его «озорничать». Безумное веселье Осипа Мандельштама и острый как бритва поэтический дар погубили его и довели до беды Льва Гумилева.

 

Глава 6. Большой дом

1 декабря 1934 года Сергей Киров, крупный партийный функционер, глава Ленинградского обкома, вышел из своего кабинета в Смольном институте – расползшемся во все стороны здании в нескольких кварталах от Фонтанного дома, где жил у матери Лев Гумилев. За спиной Кирова таинственный человек поднял револьвер и выстрелил Кирову в затылок.

Смерть Кирова послужила сигналом для одного из самых страшных истреблений в истории человечества – Большого террора 1930-х годов. Согласно показаниям многих свидетелей, в том числе высокопоставленного перебежчика из НКВД, устранение Кирова было на руку самому Сталину: популярность ленинградского лидера и его положение в партии не нравились диктатору. Но Сталин и глава НКВД Ежов тем не менее использовали убийство Кирова как предлог для разгрома оппонентов Сталина внутри компартии, а заодно тайная полиция принялась «выявлять» бесчисленные шпионские сети и заговоры, замышлявшие террор и покушения на высокопоставленных коммунистов.

Репрессии набирали обороты. Эпицентром «чисток» стал Ленинград, Сталин в первую очередь натравил своих палачей на этот город, приказав безжалостно преследовать врагов режима. После смерти Кирова в университете проводились собрания, на которых ораторы требовали крови заговорщиков. Исступленные призывы не щадить врагов народа вызывали не отвращение, а овации.

За десять лет миллионы советских граждан подверглись аресту, прошли через лагеря или были убиты. Большой террор – одно из самых страшных преступлений преступного столетия, а Лев Гумилев и Ахматова оказались в эпицентре урагана. Безумие ширилось, подпитываемое паранойей и жаждой мести. В конце 1930-х Сталин назначил спецслужбам каждого региона определенные квоты – какое количество «врагов народа» следует арестовать и уничтожить. Признания выбивались под пыткой, а приговор почти мгновенно приводился в исполнение: в подвалах большинства зданий НКВД были устроены помещения для расстрелов с толстыми деревянными панелями, чтобы уберечь палачей от рикошета. Многочисленные исполнители не могли не понимать происходящего, хотя впоследствии многие из них будут говорить, что всецело верили словам Сталина о необходимости искоренить провокаторов и иноземных шпионов. Сам Сталин, по словам его ближайших сподвижников, считал за истину добытые под пыткой показания.

Выискивали каждого, кого можно было заподозрить в недостатке лояльности, и возглавляли этот список интеллектуалы. Любой клочок бумаги, попавший не в те руки, оборачивался смертным приговором. Писать стало опасно, стихи заучивали наизусть, не доверяя их бумаге. Судьбы петербургских писателей и художников тесно переплелись с путями партийных бюрократов и агентов НКВД, которые следили за ними и вызывали на допросы. Секретная полиция и интеллигенция общались так плотно, что многие уже знали друг друга по имени.

Яков Агранов, тот самый офицер НКВД, который подписал смертный приговор Гумилеву-старшему, теперь расследовал убийство Кирова. Он никогда не встречался с Ахматовой и ее сыном, но тем не менее его зловещее присутствие ощущалось в Фонтанном доме. Его подпись стоит на сохранившихся в архивах семьи арестных документах. Другим «черным человеком» этой семьи стал Леонид Заковский, обрусевший латыш (его настоящее имя Генрих Штубис), глава ленинградского отдела НКВД. Он позволял себе посмеиваться над нечеловеческой жестокостью, с какой допрашивал арестованных: «Попадись мне в руки сам Карл Маркс, я бы заставил его признаться, что он был агентом Бисмарка». Шутка оказалась с двойным дном: в 1938 году сам Заковский подписал признание, что был немецким шпионом и сторонником Троцкого, после чего, естественно, его расстреляли.

Всю эпоху Большого террора советские писатели, художники, артисты, музыканты жили под колпаком, НКВД только и ждал малейшего их промаха. Первый донос на Ахматову датирован 1927 годом. За ним вскоре последовали другие, поскольку тайная полиция получила инструкции подготовить дела на известных представителей интеллигенции. Люди с ужасом ждали стука в дверь. Всякий раз, когда в квартире 44 Фонтанного дома раздавался звонок в дверь, ребенка посылали залезть на бортик ванны и выглянуть в окно, выходящее на лестничную площадку: кто пришел? А взрослые с тревогой ожидали ответа, столпившись в коридоре.

Они полагали, что многие близкие знакомые – агенты, однако кто именно «стучит» на них, в точности не знали. В деле Гумилева нашлось множество доносов Аркадия Борина, с которым Лев сдружился на первом курсе. Аркадий подошел к нему и сказал: «Ты вроде парень умный, не пора ли нам познакомиться?» Доносы – непривычный источник для биографии, однако они помогают составить подробное и, похоже, точное представление о студенческих годах Льва Гумилева. В деле имеется характеристика, написанная Аркадием по заказу его кураторов из НКВД:

Среди студентов он был «белой вороной» и по манере держаться, и по вкусам в литературе, и, наконец, по своему пассивному отношению к общественной работе. По его мнению, судьбы России должны решать не массы трудящихся, а избранные кучки дворянства… О советском периоде он заявлял, что нет таких эпох, в которых нельзя было бы героическим усилием изменить существующее положение [129] .

Неизвестно, что побудило Борина стать стукачом, но, очевидно, после первого предательства он уже вынужден был волей-неволей продолжать работу на своих хозяев.

Страшнее, чем доносы сторонних людей вроде Борина, были измены родных и друзей. Под чудовищными, калечащими пытками люди подписывали все что угодно. Родные и близкие обвиняли друг друга в самых немыслимых преступлениях, лишь бы не изувечили прямо на допросе, не убили. Вскоре общая судьба настигла и нашего героя.

В 1934 году Мандельштам написал стихи, которые затем назвал эпиграммой на Сталина. Эпиграмма была настолько злой и блестящей, что он не решился ее записать, но попросил жену и Эмму Герштейн выучить ее наизусть. Надежда Мандельштам напишет потом в мемуарах, что обстоятельства жизни превращали их в членов тайного общества. Лев стал одним из «первых слушателей», по свидетельству Надежды Мандельштам, то есть одним из немногих, кому поэт читал законченное стихотворение, проверяя, каков будет отзвук. «Случилось так, что у всех первых слушателей О. М. была трагическая судьба», – писала в своих мемуарах Надежда Мандельштам.

Эпиграмма на Сталина оказалась самым знаменитым из потаенных советских стихотворений, превратилась в легенду. На протяжении десятилетий она хранилась лишь в памяти немногих людей и в досье НКВД. Один из сохраненных вариантов и был в итоге опубликован:

Его толстые пальцы, как черви, жирны, А слова, как пудовые гири, верны, Тараканьи смеются усища, И сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей, Он играет услугами полулюдей. Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, Он один лишь бабачит и тычет, Как подкову, кует за указом указ: Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него – то малина И широкая грудь осетина.

Герштейн вспоминала, что Надежда Мандельштам просила ее не распространять текст стихотворения, в особенности не знакомить с ним Леву. Очевидно, понимала, что увлекающийся и склонный к озорству молодой человек не удержится и доведет до беды и себя, и поэта. Однако сам Мандельштам, чрезвычайно гордившийся эпиграммой, тут же принялся декламировать ее всем подряд: «…поэт не смог удержаться в рамках благоразумия и доверил опальной «навечно» Ахматовой и неокрепшему молодому человеку свое конспиративное стихотворение». К сожалению, Лев и в самом деле не сумел хранить тайну. Как-то раз вместе с Гумилевым к обеду явился «не совсем привычный в этом доме гость» – его приятель-студент. При нем читали стихотворение, и «молодой человек, пораженный услышанным, немедленно донес обо всем «органам»». Тут Эмма Герштейн может ошибаться: осведомитель, сообщивший в НКВД о стихотворении Мандельштама, в точности не известен, это мог быть и полузнакомый студент, и любой из десятков слушателей Мандельштама. Очевидно одно: в НКВД узнали о стихотворении. В досье, заведенном по этому поводу, сохранилась «Эпиграмма на Сталина», собственноручно написанная Мандельштамом (в деле Льва Гумилева имеется версия этого стихотворения, записанная им в 1935 году по требованию следователя).

Допрашивая Мандельштама, следователи разыгрывали чудовищное представление: будто бы рядом пытают, казнят его друзей, в том числе Эмму. Поэт рассказал все, назвал имена тех, кому читал стихи. Показания сохранились в деле: «Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением, вроде «здорово», но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь была ему зачитана». «Я сердилась, что он не отрицал всего, как подобает конспиратору. Но представить себе О. М. в роли конспиратора совершенно невозможно – это был открытый человек, неспособный ни на какие хитроумные ходы», – вспоминала Надежда Мандельштам.

Эти показания сломали жизнь Льва Гумилева. Когда в 1956 году он был наконец реабилитирован, выяснилось, что дело на него завели в том же 1934 году, после первого допроса Мандельштама. Имя Мандельштама и далее будет постоянно всплывать в пометках его досье, на допросах, при отклонении ходатайств – вплоть до 1956 года.

Эмме Герштейн запомнился разговор со Львом в октябре 1935 года в Коломенском, тогда подмосковном:

– Когда я вернусь в Ленинград, меня арестуют… Летом была допрошена наша приятельница. Ее выпустили, но она все подтвердила.

– Что подтвердила?

– Были у нас дома разговоры при ней [136] .

А на самом деле Борин, университетский товарищ Гумилева и информатор НКВД, явился в квартиру Пунина 25 мая и присутствовал при разговоре, в котором, как сказано в доносе, написанном Бориным на следующий день и помещенном в досье Пунина, хозяин дома одобрял теракт против Сталина и говорил что-то вроде: «Чик – и нет больше Иосифа». Приятельницей, чьих показаний опасался Лев, была художница Вера Аникеева, – ее вызвали на допрос, и под нажимом она признала, что такой разговор действительно имел место.

Как Лев и предсказывал, в том же месяце он и Пунин были арестованы. Гумилеву предъявили обвинение по статье 58 (ч. 8 и ю), то есть в контрреволюционной деятельности. Кроме того, он обвинялся в принадлежности к группировке, занимавшейся антисоветской агитацией и имевшей террористические намерения. Стихотворение Мандельштама, как сообщает Эмма Герштейн, сыграло ключевую роль в этих обвинениях. Льва, как и самого поэта, заставили собственноручно написать текст этого стихотворения, и уличающий документ остался в его деле. Еще одно обвинение было связано с его собственным стихотворением, высмеивающим общую реакцию на смерть Кирова, – Лев Гумилев действительно такое написал.

«Все мы оказались в Большом доме», – вспоминал Гумилев, называя привычным прозвищем здание НКВД на Литейном. Обращение следователей оставалось достаточно мягким, их допрашивали восемь дней подряд, но жестких методов не применяли. «Правда, в это время никого не били, никого не мучили, просто задавали вопросы». Протокол допроса сохранил признание Лунина: «У меня дома действительно неоднократно читались произведения Мандельштама, например, против Сталина». Своего пасынка он считал «антисоветским человеком»:

Антисоветские разговоры его велись постоянно. Общее содержание его контрреволюционных высказываний сводилось к необходимости смены советского строя и замены его монархией… Он говорил, что стихи Мандельштама, например, против Сталина, остро актуальны и совершенно правильно отражают действительное положение.

Поначалу Гумилев все отрицал: «Я всегда держался точки зрения, что в условиях советской власти бороться против нее невозможно». «С кем у вас был такой разговор?» – уточнил следователь Штукатуров. «С Бориным и Луниным и с моей матерью».

И тогда Штукатуров предъявил ему протокол показаний Пунина. Лев понял, что битва проиграна: «Да, действительно, такие разговоры имели место…»

Дело разрасталось, но вдруг вмешалась рука милосердия. Ахматова в отчаянии писала самому Сталину, моля о пощаде, писал вождю и Борис Пастернак. Случилось чудо – их заступничество оказалось ненапрасным. Письмо Ахматовой обнаружилось спустя много лет в архиве с пометкой Сталина: «т. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина и Гумилева и сообщить об исполнении. И. Сталин».

Учитывая, что в деле Гумилева находилась записанная его рукой эпиграмма на Сталина, а Сталин, разумеется, видел дело, прежде чем принял решение его закрыть (и уж конечно, прочел стихотворение), снисходительность диктатора и впрямь казалась невероятной. Обоих выпустили 3 ноября, через десять дней после ареста. Молча они шли домой бок о бок, Лев знал, что Пунин оговорил его. До тех пор он как-то еще мог с ним сосуществовать, но теперь наступил окончательный разрыв. Лев уехал из Фонтанного дома, поселился вместе с группой студентов. Потом они станут его сокамерниками.

Возможно, самым тяжким последствием террора было психологическое воздействие на обычных людей, пытавшихся обнаружить хоть какой-то смысл в случайных с виду исчезновениях соседей и знакомых. Лучший способ справиться с ситуацией – свалить вину на жертву, в том числе на Ахматову и ее сына. Как писала Эмма Герштейн:

Каждый думал, что боится он один. Но боялись все. Люди старались себя убедить, что их арестованный товарищ, родственник, знакомый действительно очень плохой человек; собственно говоря, они всегда это замечали. Подобной реакцией самозащиты объясняется добровольное распространение дурных слухов об очередной жертве [144] .

После ареста Гумилев подвергся остракизму в университете и был исключен на год. Вернуться к занятиям ему разрешили только в 1937 году, после того как мать ходатайствовала за него перед ректором.

Лев был уверен, что вскоре его арестуют вновь, мысленно он все время готовился к новым допросам, лихорадочно прикидывал, когда же это произойдет. Только бы не сломаться, не посрамить свою честь! Эмма Герштейн вспоминала, как он лежал на кровати в студии друга-художника, смотрел в потолок и приговаривал: «Я все думаю о том, что я буду следователю говорить». Гадать ему оставалось недолго. Непосредственно перед защитой диплома, не справившись с возмущением, он сам вырыл себе яму. На лекции по русской литературе преподаватель пренебрежительно отозвался о его отце, заявив, что Николай Гумилев «писал об Абиссиний, хотя дальше Алжира никогда не бывал». Лев Гумилев вспыхнул: «Он был в Абиссинии, а не в Алжире» (действительно, его отец предпринял эту поездку в 1915 году). Профессор Л. В. Пумпянский, не зная, кто его перебил, возмутился: «Кому лучше знать, мне или вам?» «Разумеется, мне», – ответил Лев.

Некоторые однокурсники знали, кто он и кто его родители, они разразились неудержимым смехом. Пумпянский, обидевшись, написал жалобу. В другой момент студенту сильно нагорело бы за спор с заведующим кафедрой, возможно, его подвергли бы какому-то взысканию, но это случилось в разгар сталинского террора. Несколькими месяцами ранее был арестован ректор Ленинградского университета. Его пристрелили во время допроса и выбросили труп из окна четырехэтажного здания НКВД, чтобы придать его смерти видимость самоубийства. Нервы у всех были натянуты до предела, никто не решался заступиться за студента.

Несколько дней спустя, 10 марта 1938 года, Лев и его сокурсники Теодор Шумовский и Николай Ерехович были арестованы. Им предъявили обвинение в антисоветской пропаганде и принадлежности к запрещенной политической партии («Молодежному крылу партии Прогресса»). Лев до конца жизни пребывал в убеждении, что первопричиной его ареста была та вспышка на лекции, но вот чего он не знал (а из материалов дела это очевидно): с последнего ареста НКВД неустанно накапливал доносы и показания против него. Но сыщики могли бы так и не стараться, все равно под пыткой они добились от Гумилева желанных показаний. Однако советская цивилизация отличалась удивительным свойством: здесь, наплевав на законность, тем не менее соблюдали сугубо легалистский подход в работе чиновников и «органов».

Через пять дней арестованных допросили по отдельности. На этот раз, очевидно, все было гораздо серьезнее, чем в предыдущий. Лев Гумилев писал потом, как следователь принялся избивать его с криком: «Ты любишь отца, гад! Встань… К стене!» Восемь дней его избивали и пытали. Следователь наносил удары по шее, возле сонной артерии. «Ты запомнишь меня на всю жизнь», – посулил он и не обманул: на всю жизнь у Гумилева остался спазм, сводивший правую половину тела.

В промежутках между допросами арестованные вповалку лежали в тесно набитых камерах, рассказывали друг другу, о чем их допрашивали и какие предъявляли обвинения. «Дают бескорыстные советы, как держаться со следователем, как себя вести». Шумовскому сосед по камере сказал:

Прискорбно твое дело, парень, да уж не так плохо. Здесь, в НКВД, изготовляют шпионов, изменников, диверсантов, а у тебя ничего этого нет! Теперь смотри, «буржуазный прогрессист», за это, конечно, по головке не гладят, но ведь не фашист! Считай, выпал счастливый номер [149] .

Как Лев и опасался, всех троих сломила пытка. По воспоминаниям Шумовского, когда одного из соседей принесли после допроса замертво, им пришлось задуматься, как долго они смогут сопротивляться. «Безмерно тяжко взваливать на себя несуществующую вину. Но еще тяжелее, став калекой, лишить себя возможности мыслить и созидать». Каждый из троих подписал признание, назвав себя членом террористической организации. Лев был приговорен к десяти годам лагерей, «соучастники» получили по восемь лет.

После того как они подписали протоколы, их перевезли на грузовике в другое здание, в старый кирпичный дом с решетками на окнах (Арсенальная набережная, № 27). Они очутились среди сотен таких же полураздетых, небритых узников, набитых в тесные семиметровые камеры. Когда-то эти камеры предназначались для одиночного заключения, теперь вмещали двадцать человек и ведро для всех надобностей. «По три человека на квадратный метр… По три – кого? Не забывайте единицу измерения: заключенных, этих можно натолкать сколько угодно».

В конце сентября они снова оказались в одной камере. Их вместе привели в подвальное помещение, где они предстали перед трибуналом. Все они сломались на допросах, все трое подписали признания, обвинив при этом и других. Вроде бы и стыдно смотреть друг другу в глаза, но вместе они почувствовали себя сильнее.

Судья Башмаков, в военной форме, по очереди задавал подсудимым стандартные вопросы. Гумилеву первому:

– Признаете себя виновным?

– Нет.

– Как же так… Вы же подписали.

– Меня заставили следователи: Бархударьян и тот, другой, в протоколе он указан. Я подвергся воздействию, были применены незаконные методы…

– Что вы такое говорите! У нас все делается по закону. Пытаясь уйти от ответственности, вы делаете себе хуже. Тут же ясно написано: я, Гумилев, состоял… проводил систематическую… ставил своей целью… Теперь запирательство бесполезно. Садитесь [153] .

И прозвучал приговор.

 

Глава 7. Гулаг

 

Всех троих отправили в пересыльную тюрьму, а оттуда – в разные концы Советского Союза, в ГУЛАГ. Теперь, когда их судьба была решена, правила содержания смягчились, их оставили в той же камере с другими студентами. Они играли в шахматы, расчертив пол и слепив фигурки из хлеба, и ждали, что будет дальше. 17 ноября мелькнул луч надежды: адвокаты подали апелляцию, приговор трибунала был отозван, дело отправили на переследствие.

Вдруг нам двоим оставшимся, – пишет Шумовский, – Леве и мне, объявили: собираться на этап… в тюрьме гул, как на восточном базаре. Сердце учащенно бьется… «Может быть, нас развезут по разным лагерям, – говорит Лева, – послушай и постарайся сберечь в памяти…» Мы залезаем под нары, подальше от суеты, Лева шепчет мне стихи своего отца [154] .

2 декабря их запихали в «столыпинский вагон» (с решетками на окнах для перевозки заключенных) и отправили на север.

Довезли сначала до Медвежьегорска, на северном берегу широкого Онежского озера, там они влились в трудовые бригады, работавшие на Беломоро-Балтийском канале. То был один из множества крупных проектов, осуществляемых с помощью принудительного труда. Сталин задался целью соединить Белое море с Балтийским ввиду надвигавшейся войны, чтобы советские корабли могли беспрепятственно проходить из одной акватории в другую по внутреннему водному пути, а не вокруг Скандинавии. Этот проект, унесший столько человеческих жизней, как и многие ему подобные, был изначально обречен на провал: копали слишком мелко, и каналом так и не начали пользоваться для крупного судоходства. В ту пору ходил анекдот:

– Кто копал Беломорский канал?

– С правого берега – те, кто рассказывал анекдоты…

– А с левого?

– Те, кто их слушал.

Лев Гумилев слушал Мандельштама, это и решило его судьбу.

Шумовскому и Гумилеву выдали по буханке черного хлеба, по две вяленые рыбины – дорожный паек на три дня – и впихнули в переполненный людьми, провонявший трюм речной баржи («Как в Средние века поступали работорговцы с невольниками, вывозимыми из Африки», – пишет Шумовский). На третий день путешествия вверх по реке Водле открылся палубный люк, всем скомандовали выходить. Баржа стояла у причала широкой реки, впереди – высокий и прочный деревянный забор. Заключенные вышли и остановились у проходной. Из караульной явился, зевая, охранник, принял у конвоя документы, открыл ворота и впустил заключенных в лагерь, «на зону». «Барак с бревенчатыми стенами, слезившимися от разлитой в воздухе сырости, ждал новоприбывших».

Гумилев и Шумовский – всего лишь двое ИЗ 15 миллионов человек, прошедших через Главное управление лагерей, ГУЛАГ. Свыше миллиона узников так и не вернулись оттуда. Принудительный труд с XVII века использовался на севере России и в Сибири, но при советской власти организация этого труда достигла небывалой изощренности. Трудовые лагеря, такие как Белбалтлаг, сделались неотъемлемой частью наших представлений о СССР, особенно после публикации на Западе в 1974 году книги Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ».

«Архипелаг», как определил Солженицын систему лагерей, присутствовал в советской реальности, но оставался как бы секретом: все знали о его существовании, мало кто догадывался о масштабах, и большинство предпочитало делать вид, будто вовсе о нем не слыхало. Лагеря были словно бы порталом в иную реальность: попавшие туда исчезали не только физически, но и стирались из общей памяти. Практически каждый год до середины 1950-х. когда после смерти Сталина систему начали постепенно расформировывать, в лагеря попадали от полумиллиона до i,j миллиона советских граждан, а все остальные как бы ничего не замечали.

На следующий день по прибытии Гумилева и Шумовского отправили на другой берег пилить бревна. Четыре месяца изнурительной работы – и молодые люди оказались на грани жизни и смерти.

К новому 1939 годуя окончательно «дошел». Худой, заросший щетиной, давно не мывшийся, я едва таскал ноги из барака в лес. Валить деревья в ледяном, по пояс занесенном снегом лесу, в рваной обуви, без теплой одежды, подкрепляя силы баландой и скудной пайкой хлеба, – даже привычные к тяжелому физическому труду деревенские мужики таяли на этой работе как свечи… [157]

Единственную отдушину Лев Гумилев обрел в умственной работе и даже в этих чудовищных обстоятельствах находил достаточно материала для размышлений. Среди прочего он увлекался, пусть по-дилетантски, социологическим анализом товарищей по заключению: как они адаптируются к новой ситуации, к произволу, как пытаются сохранить себя. Люди, прошедшие через лагерь, часто описывают жестокие условия, в которых «выживал сильнейший». Друг Льва Александр Савченко утверждал, что, попав в лагерь, «каждый человек там как бы нравственно раздевался донага». Все прошлое снималось с него, как одежда в предбаннике. Прошлый социальный статус, положение на служебной лестнице, профессия исчезали, как вода с раскаленной сковородки.

О лагере как о нисхождении в нагое «природное» состояние пишут в воспоминаниях многие былые узники. «Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали», – писал бывший узник Варлам Шаламов.

Гумилев пристально и на удивление «академично» изучал собственную жизнь и жизнь других зеков (в русском языке сокращение з/к, зека, зек, появилось от слова «заключенный каналоармеец», а затем распространилось на всех заключенных). Позднее в интервью и статьях он будет с огромным интересом и все той же необычной отстраненностью делиться наблюдениями за людьми, за их общением, по мере того как они падали все ниже, приближаясь к первобытному состоянию, где выживает сильнейший. Льву предстояла академическая карьера, основой которой станет его теория о роли «природы» в общественных отношениях. Какие отношения складываются между людьми в ситуации острой борьбы за выживание? Лагерь превратился в его лабораторию, и постепенно молодой ученый понял, что даже эта жестокая, полная насилия жизнь заключенных не была войной всех против всех, по Гоббсу. Некоторые «законы» социальной организации оказались естественными и неизменными.

Гумилев заметил, что зеки, независимо от их происхождения, образования, культурного уровня, склонны объединяться небольшими группами по два-четыре человека. Эти группы определялись совместным питанием.

На этом принципе возникают группы по два-четыре человека, которые «вместе кушают», т. е. делят трапезу. Это подлинные консорции, члены которых обязаны друг другу взаимопомощью и взаимовыручкой. Состав такой группы зависит от внутренней симпатии ее членов друг к другу [160] .

Члены этих маленьких групп могли чем-то жертвовать друг ради друга и обеспечивали взаимную защиту. Эти группы, по мнению Гумилева, представляли собой не часть «социальной структуры», которая ему виделась принципиально иной, а именно природное явление.

Повсеместно он наблюдал универсальный процесс упорядочивания хаоса. Например, половину заключенных составляли уголовники, то есть люди, осужденные не по политическим мотивам, как Гумилев и его товарищи. Но даже среди преступников существовала тенденция отличать законопослушных от не признающих закона. Преступники делились на урок, следующих неписаному кодексу уголовников, и хулиганов, которые не соблюдали и таких правил. В 1990 году Гумилев делился наблюдением, сделанным им уже в норильском лагере:

Уголовные преступники составляли около половины заключенных, но хулиганов было очень мало. Мой знакомый убийца говорил: «Хулиган – всем враг, и вам, фраерам, и нам, уркам (фраер – человек, которого грабят; урка – человек, живущий за счет грабежа и воровства как профессии). Хулиганов надо убивать, потому что они творят зло ради зла, а не ради выгоды, как воры или грабители» [161] .

Это воочию наблюдаемое явление порядка из хаоса произвело сильное впечатление на Льва Гумилева и стало тем зерном, из которого выросла прославившая его историческая теория. Тюрьма показала ему, что человек – не царь природы, но раб, и лучшее, что создается человечеством, – общество, дружеские связи – вовсе не признак прогресса, а плод естественной природной потребности, инстинкта, общего для всех и во все времена, – отличать «нас» от «них».

Он вел свои записи на территории вечной мерзлоты, видел, как вокруг ежедневно мрут люди от изнурения и холода, и постепенно проникался верой в иррациональность истории. Любимый пример, который он часто потом будет повторять в своих книгах, – поход Александра Македонского в Азию. Никакого рационального расчета в этом предпринята и, по мысли Гумилева, быть не могло: крошечная греческая армия не сумела бы контролировать всю оккупированную территорию, да и надежды вернуться домой у Александра практически не оставалось.

В 1939 году Гумилев попал в тюремную больницу, раскроив себе ногу топором на лесоповале. И там, в состоянии, близком к бреду, его посетило вдохновение и родилась та теория, которую он пронесет через всю жизнь.

Почему Александр Македонский не ограничился завоеванием прибрежных областей Малой Азии… но двинулся в саму Персию, в Среднюю Азию и даже в Индию? Смысл-то у него был какой-нибудь? Ни малейшего. Ни малейшего смысла ни у него, ни у его войска не было! Войско просто не хотело идти на восток! Но что-то их повлекло [162] .

По словам Гумилева, он вскочил с койки, позабыв о больной ноге, и носился с воплем «Эврика!». «Мне открылось явление, которое впоследствии я назвал «пассионарность», то есть мощный импульс, который толкает человека к получению совершенно ненужных ему благ, в частности посмертной славы. Потому что ничего, кроме этого, Александр Македонский не мог получить и ни на что больше не рассчитывал». Изучая историю в Ленинградском университете, Гумилев интересовался преимущественно Ближним Востоком и степными племенами Внутренней Азии, гуннами, хунну, тюрками, монголами, которые раз в несколько сотен лет являлись из ниоткуда, разоряли цивилизованный мир и вновь исчезали. Богатейший материал для разработки его исторических теорий! Племена, общества, народы достигали процветания не потому, что оказались наиболее разумными, просвещенными и передовыми, но благодаря более высокой пропорции «пассионариев», готовых в любой момент принести себя в жертву, и более высокой пропорции «комплементарности», то есть своего рода притяжения между членами общества. Человеческое общество держится не цивилизованным гуманизмом, историческим прогрессом, накапливаемой разумностью, но естественными и бессознательными инстинктами, которые почти не изменились за несколько тысяч лет.

Университетские штудии могли сыграть свою роль в размышлениях Льва Гумилева о пассионарности и комплементарности как основных исторических силах: изучая историю Ближнего Востока, он, вероятно, узнал имя арабского средневекового историка Ибн Халдуна, который еще в XIV веке описывал бесконечный цикл завоеваний, подъемов и крушений, из которых состоит мировая история. В классическом труде «Мукаддима» («Введение в историю») он попытался объяснить, почему средневековые города, несмотря на технологическое превосходство, богатство и утонченность жизни, жили так недолго: во времена Ибн Халдуна достигшие расцвета города раз в несколько поколений разорялись варварскими племенами, проносившимися по степям и пустыням. Цивилизационное превосходство не обеспечивало превосходства в войне. Но варвары-завоеватели спустя несколько поколений, обленившись на захваченных престолах, теряли бдительность, и им на смену приходили новые варвары. В то время как цивилизации владели богатством и технологиями, у кочевников имелось то, что Халдун именовал асабийя, то есть солидарность, или единый дух. Это особое качество, причем оно предполагает довольно-таки пессимистический взгляд, согласно которому история представляет собой не прогресс, не линейное развитие, не восхождение к вершинам цивилизации, а естественный цикл миграций, завоеваний, истреблений, неумолимо возобновляющийся из столетия в столетие. Джамбаттиста Вико и Никколо Макиавелли тоже описывали нечто подобное племенному духу, солидарности, которой и определяется ход истории. У Макиавелли это «доблесть», virtu.

Жертвами лагерного опыта становились не только сами заключенные. Анна Ахматова, вместе с супругами и родственниками тысяч арестованных ленинградцев, преодолевала мучительный и долгий путь, обходя всевозможных влиятельных лиц и пытаясь как-то воздействовать на «органы» – местные, ленинградские, или уж сразу на Кремль – и добиться заступничества. Как тысячи и тысячи ленинградцев, она день и ночь неотступно думала о своих близких, ее терзала мысль, что нужно что-то неотложно предпринять, еще одно ходатайство, если правильно выбрать, к кому обратиться, представить доказательства невиновности, а может быть, дать взятку, знать бы кому, – и она вырвет сына из лап почти неизбежной смерти. Но правда в том, что террор вовсе не был, как многие думали, сбоем в советской системе правосудия, который можно было исправить, указав на допущенную ошибку. На самом деле это был нелепый и непостижимый человеческим разумом ужас, сочетание вырвавшейся на волю жестокости и извращения безликого бюрократизма, в масштабах, по чудовищности сопоставимых только с Холокостом. Сам Гумилев писал:

Мама, наивная душа, как и многие другие чистые в своих помыслах люди, думала, что приговор, вынесенный мне, – результат судебной ошибки, случайного недосмотра. Она не могла предположить, как низко пало правосудие [165] .

По всей вероятности, Лев Гумилев так бы и закончил свои дни, расчищая русло канала в лесу под Медвежьегорском, если бы внезапная прихоть судьбы не спасла ему жизнь. Тот самый судья, который вынес приговор ему и его «подельникам», сам был уничтожен – весьма заурядный случай в эпоху террора, – и дела вернули на пересмотр. В конце января Шумовского и Гумилева отправили обратно в Ленинград на повторный суд. Очень вовремя: нога у Льва так и не зажила. По результатам переследствия они получили меньшие сроки – по пять лет каждый. Таким смягчением они были обязаны внезапному аресту и устранению Николая Ежова, возглавлявшего НКВД до 1939 года. Ежов подписал признания во всякого рода антисоветской деятельности и в 1940 году был казнен. Его преемником стал «добрый и справедливый» Берия. Но на этот раз друзей разослали по разным лагерям, и Лев попал в Норильск, огромный горнодобывающий комплекс на севере Сибири.

Осенью 1939 года он добрался до порта Дудинка на барже, полной зеков. Здесь начиналась самая северная в мире железная дорога, на восток вдоль 70-й параллели до города Норильска. «Город» в ту пору состоял из четырех зданий, которые были сложены из бутового камня, небольшого металлургического завода и при нем горнообогатительного комбината (его силуэт вырисовывался на горизонте подобно средневековому замку) и двух барачных лагерей, вмещавших примерно 24000 заключенных. Норильск был только-только основан, в 1935 году, на том месте за полярным кругом на Колыме, где обнаружилось крупнейшее в мире месторождение никеля. Заключенные выкапывали руду из вечной мерзлоты, построили металлургический завод, электростанцию и, наконец, город, где могли поселиться охранники и чины НКВД. Наряду с Воркутой и собственно Колымой это был крупнейший из лагерей в системе ГУЛАГ а. «Осенью тундра тонула в снежном сумраке, зимой – в синей полярной ночи», – вспоминал Лев Гумилев.

Судьбу заключенных на дальнем Севере определяло математическое уравнение: чтобы прокормить одного зека в течение года, требовалось переправить по нелегкому пути протяженностью около 2000 км, по железной дороге и по реке, 800 кг съестных припасов, а новый заключенный, привезенный на место умершего, не тянул даже на сто кило. Следовательно, эффективнее выходило морить заключенных голодом и подвозить на смену им очередное пополнение. Итак, зеков держали впроголодь, и они мерли как мухи, зато все время поступали новые партии. Льва Гумилева спасло какое-никакое образование: он сошел за геолога и на этом основании получал добавку к пайку.

Социальная жизнь в Норильске (насколько о ней вообще можно говорить) сосредоточивалась в двух группах – геологов и металлургов. Льва поселили в барак к геологам. Солагерник A. A. Снегов вспоминает, что у геологов было «интеллигентно и чопорно», поэтому Гумилев предпочитал проводить досуг в более демократичном бараке металлургов. Снегов, пожалуй, был первым, кто обратил внимание (позже об этом будут говорить многие) на невыносимый характер Льва, его раздражительность и умение отпугивать друзей, – эти черты проявились как раз в ту пору. Весьма вероятно, что стресс, заключение, и были их причиной. Друзья молодости Гумилева не упоминают о раздражительности Льва, зато после освобождения многие его отношения заканчивались ссорой и разрывом.

Одним из таких случаев стала и дружба со Снеговым. Заключенные Норильска устроили поэтическое состязание, в котором Лев занял второе место, проиграв Снегову. Для гордости сына двух великих поэтов это был удар. Лев обозлился так, что вызвал Снегова на дуэль. Помешало только отсутствие пистолетов (понятное дело, заключенные не имели оружия), а драться на ножах Снегов отказался, ибо он «не мясник». Неделю спустя, видя, что шансов устроить регулярную дуэль у них нет, противники отложили поединок «до лучших времен».

Все это Лев Гумилев переживал тем болезненнее, что чувствовал себя покинутым собственной матерью. Она писала прекрасные, прославившие ее стихи о постигшем сына несчастье, но редко писала ему самому. Почти в каждом письме Эмме Герштейн он жалуется на отсутствие материнского внимания:

Мужчин со мной двое рабочих, а женщин за год видел трех: зайчиху, попавшую в петлю, случайно забредшую к палатке олениху и убитую палкой белку. Нет также книг и вообще ничего хорошего. Мама, видимо, здорова… но мне она не пишет, не телеграфирует. Печально [170] .

Герштейн, ставшая в те годы одним из ближайших доверенных лиц Ахматовой, считала, что Лев заблуждался и напрасно обвинял мать в равнодушии. На ее взгляд, поведение Ахматовой объяснялось сложной, даже мистической натурой поэтессы: «Молчание Анны Андреевны было как бы заклинанием… Ей казалось, что в каждом написанном ею слове заключены суеверные приметы». Она и в самом деле хранила молчание в самые опасные периоды заключения сына, а потом пребывания его на фронте. Когда же Берлин пал и угроза миновала, она снова стала ему писать. «От мамы я получил 3 открытки столь лаконичные, что рассердился еще больше. Ну, увидимся – помиримся» (12 июля І945)·

Гумилев по-прежнему находил прибежище в истории и философских размышлениях. Вторая мировая война послужила новым стимулом, побуждавшим применить складывающуюся теорию человеческого поведения к судьбам наций и цивилизаций.

Отбыв к 1943 году первый срок, Гумилев еще год оставался в Норильске в качестве вольнонаемного рабочего, вплоть до зимы 1944-го. Война заканчивалась, победа Советского Союза была уже очевидна. Лев хотел принять участие в сражениях. Как сам он рассказывает, он явился в военкомат и пригрозил вскрыть вены, если его не возьмут в армию. Он попал на фронт в феврале 1945 года, то есть на его долю выпало три месяца сравнительно легких побед, пока Германия не капитулировала в мае 1945 года. «После Норильска фронт казался курортом», – вспоминал он. Теплая шинель, изобилие еды и водки.

Он оказался в составе тех частей, которые в последних числах апреля брали Берлин. Историческое событие такого масштаба произвело на Льва неизгладимое впечатление. Как и любой свой опыт, этот он тоже хотел осмыслить академически: при повторном аресте и обыске в 1949 году у него были конфискованы записи, в том числе черновик статьи, которую он написал (скорее всего, для фронтовой газеты), но передумал публиковать. Статью обнаружил в деле Гумилева его биограф Виталий Шенталинский. Решение не публиковать ее было, похоже, весьма благоразумным.

Продолжая размышления на тему «пассионарности» и «комплементарности», которыми он вдохновлялся в лагере, Лев Гумилев окончательно убедился в справедливости этой теории, когда стал свидетелем победы своей сравнительно отсталой страны над многократно превосходившей ее в технологическом отношении Германией. Он перечисляет увиденное по пути через немецкие города: «асфальтированные дороги», «превосходные дома с удобными квартирами», «полно книг». «И посреди этой «культуры» – мы, грязные и небритые, стояли и не понимали: почему мы сильнее, чем мы лучше этой причесанной и напомаженной страны?»

Советские солдаты явились в Германию, как варвары к воротам Рима. Торжество «первобытной России» над одной из самых технически развитых на ту пору стран стало, как полагал Гумилев, очередным примером действия «пассионарности», то есть природной склонности человека к самопожертвованию. Он формулирует эту мысль в тех же выражениях, в каких записывал ее еще в 1939 году в лагерной больнице, размышляя над походом Александра из Европы в Азию:

Культура заключается не в количестве машин, домов и теплых сортиров. Даже не в количестве написанных и напечатанных книг, как бы роскошно ни были они изданы. И то и другое – результаты культуры, а не она сама. Культура заключается в способе отношений людей между собой. Культура там, где из человеческих взаимоотношений возникают сильные и благородные чувства – дружба, верность, сострадание, патриотизм, любовь к своему и гуманность как уважение к чужому. Именно такой, настоящей культуры и не хватало Германии [172] .

Эта война, смертельное столкновение наций, этнический геноцид промышленных масштабов, развернувшийся в Европе, где все еще присутствовали побрякушки Просвещения, – таким зрелищем вдохновлялись глубоко пессимистические рассуждения ученого. Во имя прогресса и «научной истории» были загублены миллионы людей, наиболее рациональная философия породила самое иррациональное поведение – а значит, делал вывод Гумилев, какими бы мотивами мы ни руководствовались сознательно, на самом деле нами по-прежнему правят инстинкты.

Человечность – это навык, который можно освоить, а можно утратить. Годы, проведенные на дышащих смертью болотах на лесоповале, на руднике за полярным кругом, наложили свой отпечаток на Льва Гумилева. Никогда ему уже не быть тем «царственным мальчиком», каким увидела его Эмма Герштейн. Тот юноша нес свое бремя с достоинством – вернулся же раздражительный и гневливый, легко впадающий в панику и не забывающий обид человек. Эмма Герштейн писала:

Мы видели на протяжении многих лет человека, носящего имя Лев Николаевич Гумилев, но хотя мы продолжали называть его Лева, это был не тот Лева, которого мы знали до ареста 1938 года. Как страдала Анна Андреевна от этого рокового изменения его личности! Незадолго до своей смерти, во всяком случае, в последний период своей жизни, она однажды глубоко задумалась, перебирая в уме все этапы жизни сына с самого дня рождения, и наконец твердо заявила: «Нет! Он таким не был. Это мне его таким сделали» [173] .

И Ленинград, каким увидела его Ахматова, когда в 1944 году вернулась из Ташкента, был «страшный призрак, притворившийся моим городом». Голод девятисотдневной блокады истребил население, домашних животных съели подчистую, были случаи людоедства. Прекрасные каналы были забиты трупами, город смердел смертью. Вот куда Лев Гумилев наконец возвратился в 1945 году. По воспоминаниям Марьяны (Марианны) Львовны Козыревой, невестки физика Николая Козырева, с которым Гумилев познакомился в Норильске и оставался дружен до конца жизни, «он был тощий, похож на макаронину, несколько бескостный. Когда он садился к столу, у него как-то все перекручивалось – руки, ноги, он сутулился. Тем, кто знает его только по последним годам, это трудно представить». Во время войны Ахматова была «реабилитирована» – как потом стало ясно, временно. Как подлинный патриот, она отказывалась от эвакуации и оставалась в родном Ленинграде, пока его со всех сторон не окружили немецкие войска. Мотивы ее поэзии – личные чувства, любовь, семья – казались антитезой монохромному марксизму, барабанной дроби патриотизма, громогласным декларациям, но вдруг стали тем клеем, что скреплял воедино советский народ.

Холодно и прагматично Сталин осознал, что марксистская идеология не способна мобилизовать народ на защиту страны, что ради абстрактных социальных теорий люди не бросятся на немецкие штыки. Он стал играть на струнах любви к родной стране и к соотечественникам. В публичных выступлениях Сталина рядом с привычным «товарищи», «граждане» зазвучало «братья и сестры». Произошел решительный поворот в отношениях между режимом и гражданами: трубный рев и завывания публичной культуры сменились обращением к личному, заветному пространству семьи и – как естественного ее продолжения – родины.

Когда немецкие войска продвигались к Москве, Сталин принялся спешно возрождать идолов русского патриотизма, которых большевики на протяжении двадцати с лишним лет ревностно истребляли, убирая из национального обихода. Патриарх Русской православной церкви был призван пред сталинские очи и услышал, не сразу поверив своим ушам, что Церковь следует укреплять и распространять: больше приходов, больше священников. Известны и пресловутый тост Сталина «за русский народ», и отказ от «Интернационала» в пользу советского гимна, поскольку считалось, что солдаты скорее откликнутся на песнь, посвященную их родной стране, чем всемирному движению. Рассказывали даже, что Сталин (хотя, разумеется, это апокриф) послал самолет облететь вокруг Москвы с иконой Казанской Божьей Матери на борту, следуя старинному русскому обычаю обносить иконами город во время боевых действий, чтобы гарантировать удачу и Божье благословение.

Те почти замершие темы русского искусства, литературы, поэзии, которые большевики столь упорно уничтожали в 1930-е годы, – семья, личная жизнь – внезапно пришли на помощь Родине, оказавшейся в беде. В России пробудился патриотический пыл. В 1941 году Ахматову вновь приняли в Союз писателей, из которого ее исключили в 1925-м. Во время блокады ее стихи ежедневно читали по радио, поддерживая мужество в защитниках Ленинграда и умирающих от голода жителях города (саму поэтессу уже эвакуировали в Ташкент). В 1942 году ее стихотворение «Мужество» было опубликовано в «Правде». Был издан и тут же распродан ее поэтический сборник. На художников, так долго бывших в опале, вдруг обрушилась непривычная милость. Пастернак и Ахматова, жившие со времен революции «внутренними эмигрантами», внезапно стали получать огромное количество писем от поклонников. Ахматову выбрали в президиум Ленинградского отделения Союза писателей, она присутствовала на официальных мероприятиях. Она рассказывала Исайе Берлину, что стала получать много писем с фронта: солдаты цитировали и опубликованные, и даже неопубликованные ее стихи, просили комментариев, порой и личных советов.

Берлин, который в 1945 году провел в России полгода на дипломатической службе, писал о встрече с Ахматовой и о том, как она и некоторые другие поэты, в первую очередь Пастернак, внезапно приобрели статус «звезд»:

Статус горстки поэтов, которых явно выделяли среди прочих, был, как я понял, уникальным. Ни художники, ни композиторы, ни прозаики, ни даже самые популярные актеры или красноречивые патриотические журналисты не пользовались такой глубокой и всеобщей любовью, особенно среди тех людей, с кем я говорил в трамваях, поездах и метро [175] .

Но холодом повеяло уже в мае 1944 года, когда Ахматова читала стихи в Политехническом музее, самой вместительной аудитории Москвы, и три тысячи слушателей аплодировали ей стоя. Узнав об этом, Сталин якобы спросил свое окружение: «Кто организовал вставание?»

В тот момент Ахматова еще не знала того, о чем сообщила Исайе Берлину намного позднее, в 1965 году, когда получила почетную степень доктора Оксфордского университета. Оказывается, Сталин был лично уязвлен ее встречей с Берлином в 1945-м: «Наша монахиня иностранных шпионов принимает» – и разразился потоком непристойностей. Ревность Сталина удержу не знала, и теперь, когда Ахматова попала под прицел, ждать удара оставалось недолго. Национализм уже сыграл свою роль, и пора было загнать джинна в бутылку, обуздать патриотические порывы, вернуть на прежние позиции старую добрую классовую борьбу и исторический материализм. Семья, народ, любовь, страсть – все, чем русский народ только что вдохновлялся на борьбу и жертвы, – отменялись, и процесс попятного движения начался с Ахматовой и ее города.

Ленинград, самый героический из советских городов, почти три года выдерживал натиск немецких войск, пережил блокаду и голод. Но в эйфории победы и памяти о девятисотдневной блокаде руководители города зашли чересчур далеко. Они с энтузиазмом подхватили сталинский поворот к национализму, начали переименовывать улицы, вернули центральному проспекту 25-летия Октября дореволюционное название Невский. Теперь зарвавшимся лидерам Ленинградского обкома пришлось продемонстрировать свою лояльность, и Ахматова, как и другие авторы, публиковавшиеся в местном журнале «Звезда», оказалась подходящим козлом отпущения.

Едва Лев вернулся в Ленинград, к учебе, наконец-то, спустя двенадцать лет после поступления, сдал выпускные экзамены и надеялся получить университетский диплом, как обрушившаяся на его мать немилость в очередной раз лишила его столь дорогой ценой доставшегося спокойствия. В августе 1946 года ЦК КПСС принял постановление, резко осуждавшее публикации в ленинградских журналах «Звезда» и «Ленинград». Андрей Жданов, главный идеолог партии, до недавнего времени возглавлявший Ленинградский обком, произнес перед партийным руководством города гневную речь, публично заклеймил «индивидуализм» поэзии Ахматовой, пустил в ход ставшее потом знаменитым определение «полумонахиня-полублудница». Поэтессу исключили из Союза писателей, ее стихи вновь оказались под запретом. Ахматова замкнулась «в гордом положении опальной», как выразилась Эмма Герштейн. Фонтанный дом тем временем передали Институту Арктики, и, хотя Ахматова оставалась там жить, всем, кто навещал ее, приходилось теперь предъявлять на входе паспорт, имена записывались. Разумеется, это означало, что мать и сын остались почти в одиночестве. Люди перестали здороваться с Ахматовой, переходили на другую сторону Невского проспекта, завидев ее, – жаловался Лев Марьяне Козыревой.

Отобрали у Ахматовой и продовольственные карточки, они голодали, почти ничего не ели, кроме черного хлеба, запивая его чаем без сахара. Жили на паек Льва, который поступил в аспирантуру Института востоковедения АН СССР (ИВАН) и писал кандидатскую диссертацию о первом тюркском каганате. Но вскоре нашелся предлог, и он был отчислен из аспирантуры ИВАН.

Гумилев нанимался в археологические экспедиции, «чтобы прокормиться», как он говорил. Он уезжал на раскопки, а возвращаясь в Ленинград, продолжал работать над диссертацией. Ему удалось найти единомышленников среди интеллигенции. По воспоминаниям Марьяны Козыревой, это «была довольно веселая разнообразная богемная компания, из которой время от времени кто-то бесследно исчезал. Но жили они по принципу: «Миледи Смерть, мы просим Вас за дверью подождать»».

Террор 1930-х остался в прошлом, но интеллигенция все еще чувствовала на себе бдительный взгляд тайной полиции. Появилась привычка накрывать телефон подушкой – считалось, что внутри аппарата устанавливают подслушивающее устройство. «Мы ходили как бы просвеченные рентгеновскими лучами; взаимная слежка – вот основной принцип, которым нами управляли», – писала Надежда Мандельштам о послевоенном периоде.

Лев Гумилев наконец-то вступил – кажется, впервые – во взрослые отношения с женщиной: в мае 1947 года он встретил и полюбил Наталью Варбанец. Она работала в Публичной библиотеке и была поразительно красива, Козырева сравнивает ее с Настасьей Филипповной, «роковой женщиной» из романа Достоевского «Идиот». Но у Натальи был долгий и трудный роман с ее женатым начальником, и Лев так и не добился ее.

Вечера напролет Гумилев излагал свою теорию пассионарности. «Как все гениальные идеи, она родилась у меня, разумеется, в нужнике», – говорил он друзьям. Козырева вспоминала, что он «гипнотизировал своей эрудицией». В 1948 году он получил небольшую передышку благодаря ректору Ленинградского университета Александру Вознесенскому. «Итак, отец Николай Гумилев, мама Ахматова? Понимаю, вас уволили из аспирантуры после постановления о журнале «Звезда». Ясно!» – подытожил Вознесенский. Взять человека с таким «багажом» на работу он не мог, но позволил ему защитить на ученом совете Ленинградского университета (с большим успехом) кандидатскую диссертацию «Политическая история первого тюркского каганата». В ту пору эта поддержка многое значила для Льва Гумилева. Позднее один из присутствовавших на защите историков выяснил, что прежде, чем ректор принял такое решение, дело прошло по всей цепи согласований вплоть до Вячеслава Молотова, который в ту пору занимал должность министра иностранных дел.

Этого успеха Гумилеву показалось мало, он мечтал защитить также докторскую и преподавать. В 1949 году его взяли на ставку научного сотрудника в Музей этнографии народов СССР, но белая полоса быстро закончилась: в августе Пунина арестовали вновь, предъявив те же обвинения, что и в 1935 и 1938 году. По воспоминаниям Ахматовой, когда его уводили из дома, последними его словами были: «Не теряйте отчаяния!»

Лев понимал: он – следующий. Он сложил вещи, книги и держал все необходимое в чемодане у дверей квартиры на Фонтанке. И действительно, в ноябре 1949 года Наталья Варбанец так и не дождалась его, пообещавшего зайти к ней и заклеить окна на зиму. Через три дня к Марьяне Козыревой пришла Ахматова. Лев уже был в тюрьме.

– Марьяна, у вас есть мои стихи?

Да, папка со стихотворениями была.

Анна Андреевна сказала:

– Бросьте все в печку.

И, видя мое потрясение, объяснила:

– Леву шестого арестовали. А у меня вчера был уже второй обыск. Кидайте без разговоров.

 

Туда и обратно

Против Гумилева вновь выдвинули те же обвинения, что и в 1935 году, в третий раз отряхнув с них пыль. Все та же внушавшая ужас 58-я статья. Добавилась пачка доносов от ученых коллег по Институту востоковедения, уличавших его в измене учению Маркса. Его резкая, ядовитая манера общения также сыграла свою роль: он позволял себе смеяться над людьми, которые сквитались с ним, написав доносы.

Так, на защите диссертации Лев Гумилев столкнулся с профессором Бернштамом, который обвинил его в незнании марксизма и восточных языков. Лев ответил на фарси, а затем на турецком, которого Бернштам не знал. За такое унижение он отплатил доносом. Еще в январе 1947 года другой ученый, Салтанов, взывал к органам: «Поведение Гумилева нетерпимо, прошу вас вмешаться в это дело».

Из давних и новых доносов сложилось официальное дело, хотя непосредственной причиной ареста стало, по-видимому, желание превратить Льва Гумилева в заложника и гарантировать «хорошее поведение» Ахматовой после постановления 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград». Это подтверждается часто цитируемыми словами самого Льва о двух лагерных сроках, мол, первый раз он сидел за папу, второй за маму. Подтверждается это и документами: в январе 1947 года полковник милиции Минчин запрашивал в МВД подробное досье Гумилева.

Ровно десять месяцев, пока тянулось следствие, Лев Гумилев провел в Лефортовской тюрьме. Лишь в сентябре 1950 года ему вынесли приговор: десять лет исправительных работ. Снова столыпинские вагоны, на этот раз до Караганды, угольного бассейна в бескрайних степях Казахстана. Снова заношенная белая арестантская роба с черным номером, нашитым на спине, на груди, на левой штанине выше колена, на фуражке.

В лагере Чурбай-Нура под Карагандой ему посчастливилось встретить Льва Воскресенского, сына ректора Ленинградского университета, который раньше позволил Гумилеву защитить диссертацию. Ректор к тому времени был расстрелян (по делу, не имеющему отношения к Гумилеву), а его сын стал одним из ближайших приятелей Гумилева в карагандинском лагере. Льву Воскресенскому дороги были «теплые, благодарные слова» тезки о его отце.

Первое впечатление Воскресенского при встрече с Гумилевым в 1950 году показывает, как сказались на том физические трудности лагерной жизни:

Представьте себе занесенный снегом, скованный лютым морозом плац, по краям которого стоят заиндевелые бараки. В одном из них почти сразу после того, как накануне вечером меня водворили в спецлагерь, расположенный в казахстанской степи, я увидел согбенную фигуру заросшего бородой старика, поддерживавшего огонь в печке. Это был Лев Николаевич Гумилев. «Старику» в тот год исполнилось 38 лет [185] .

Топить печку – это был счастливый билет, иначе бы Льва, скорее всего, отправили в угольную шахту, на тяжелый труд в ужасных условиях.

Звания не избавляли в лагере, как правило, от самой тяжелой работы, от страшного голода, от полного бесправия, и для Льва Николаевича спасительная, хотя бы от холода, должность при печке была большой удачей в непрерывной борьбе за выживание в тех прямо нацеленных на истребление людей условиях, в которых он находился в общей сложности четырнадцать лет. Прежде всего из заключенных всячески пытались вытравить личностное начало, превратить их, по бериевскому выражению, «в лагерную пыль», но и при этом Лев Николаевич оставался внутренне самим собой [186] .

Некоторые друзья Гумилева по второму лагерному сроку отмечают, как и Лев Вознесенский, его сутулость. По-видимому, это последствия заключения, до того никто об этой его черте не упоминает. Еще один знакомый, Александр Савченко, описывает Гумилева так: «Рост – средний. Комплекция – отнюдь не атлетическая. Пальцы – длинные, тонкие. Нос с горбинкой. Ходит ссутулившись».

Режим в лагерях улучшился по сравнению с мрачной порой 1930-х, по возвращении с работы и ужина заключенные обычно имели свободное время для отдыха. Еще одно существенное улучшение – политические были теперь отделены от уголовных и могли не опасаться за свои вещи и за свою жизнь. «Политических, иначе – 58-ю статью, отделили от уголовников, благодаря чему жизнь в лагере стала относительно сносной, – вспоминал Савченко. – Трудно представить себе, как бы он смог провернуть всю эту махину научной мысли, живя в прежних условиях лагеря. Так что лубянское начальство косвенным образом помогло науке».

Улучшение условий и высокая концентрация образованных людей действительно обеспечили в лагере насыщенную интеллектуальную атмосферу. «Лагерь того времени был полон интересных людей, и каждый вечер в разных углах барака в полутемном пространстве, где верхний ярус нар затемнял свет электрической лампочки, собирались группки людей и вели беседу». Самая многочисленная группа, по наблюдениям Савченко, собиралась вокруг Льва Гумилева.

Из других бараков приходили профессора истории или философии из университетов Варшавы, Риги, Софии, и разгорался яростный спор. В таких случаях Лев Николаевич входил в раж и швырял в оппонента целыми пачками доводы, доказательства, исторические факты, цитаты из письменных источников или высказывания великих людей. В большинстве случаев оппонент сникал, чувствовалось, что ему нечем крыть, и наконец с кислой миной на лице удалялся.

Завершив кандидатскую диссертацию, Лев занялся работой, которой предстояло стать докторской, – общей историей древних народов степи вплоть до X века. Работу существенно осложнял запрет писать. «При всем при этом необходимо иметь в виду, что, по условиям лагерного режима, ни одной строчки нельзя было записать на бумаге. При частых шмонах любые рукописные материалы чекистами конфисковывались, а их автор в таком случае сажался в карцер». Льву приходилось сохранять весь наработанный материал в своей неистощимой памяти, в «сейфе», как он выражался, чтобы потом использовать его в книгах. По свидетельству Савченко, Лев мог цитировать наизусть целые страницы множества книг на самые разные темы. Ему удалось раздобыть две книги, которые и послужили основным источником первой его работы «Хунны». Первую книгу написал в XIX веке ученый монах Иакинф Бичурин, глава русской православной миссии в Китае. Бичурин перевел на русский язык средневековые китайские рукописи и другие исторические документы. Вторая книга – советская антология переводных древнекитайских источников.

А потом снежным мартовским днем 1953 года произошло событие, изменившее их жизнь, как и жизнь всех граждан Советского Союза. По свидетельству еще одного солагерника, Георгия фон Зигерн-Корна, тот день начался необычно: «Во-первых, скрылся вольный начальник санчасти, лейтенант. Во-вторых, надзиратели выглядели подавлено, разговаривали вежливо и вообще походили на вербную почку, так были нежны и пушисты». Позднее в тот день они услышали ошеломляющую весть, передававшуюся шепотом из уст в уста: Сталин умер.

Пройдет еще немало времени, прежде чем перемены, вызванные смертью Сталина, скажутся на всей советской системе, – Лев вышел из лагеря только спустя три года. Но по крайней мере, режим смягчился настолько, что заключенные получили книги и возможность писать.

А всего драгоценнее для Гумилева было свободное время и – писчие материалы, если удавалось их раздобыть. «Я все чаще стал попадать в больничный барак, – пишет он. – Наконец врачи пожалели меня: определили инвалидность. Меня назначали теперь на сравнительно легкие работы… Так появилось время, чтобы думать. Теперь предстояло самое трудное: получить разрешение писать».

Гумилев и фон Корн работали вместе в сапожной мастерской лагеря. По словам фон Корна, у Гумилева были проблемы с сердцем и со здоровьем в целом, так что перевод на легкие работы, по всей вероятности, спас ему жизнь. И дал ему то, в чем он более всего нуждался, – свободное время.

Почувствовав, что он готов взяться за главный труд своей жизни, и видя, насколько снисходительнее сделалось лагерное начальство, Лев отправился к оперуполномоченному и попросил разрешения писать.

«Что значит писать?» – поморщился оперуполномоченный.

«Переводить стихи, писать книгу о гуннах». – «А зачем тебе это?» – переспросил он. «Чтобы не заниматься разными сплетнями, чтобы чувствовать себя спокойно, занять свое время и не доставлять хлопот ни себе, ни вам». Подозрительно посмотрев на меня, он молвил: «Подумаю». Спустя несколько дней он вызвал меня и сказал: «Гуннов можно, стихи – нельзя».

Товарищи по заключению помогли добыть бумагу (в этих целях использовались пакеты, в которых в лагерь доставлялась провизия), и он наконец приступил к первой книге по истории хунну, малоизвестного племени, кочевавшего по степям Евразии. Впервые оно упоминается в китайских источниках III века до н. э.

Почему надо заниматься хунну, этого он в ту пору никому бы не смог доказать. Но именно с них началась так долго откладывавшаяся интеллектуальная миссия – восстановить историю степных народов. Единственное, что связывало хунну с мировой историей, – из-за них Цинь Шихуанди, «Первый император Цинь», приступил к строительству стены, которая ныне именуется Великой китайской, – она защищала китайскую цивилизацию от набегов кочевников. Впервые она упомянута в китайских источниках III века до н. э., где речь идет о северных кочевниках, разоряющих китайские поселения. Это было единственное племя, на которое не удалось распространить власть династии Цинь, императорской династии, сумевшей объединить основные земли Китая.

Обратившись к ряду исторических источников, Лев Гумилев попытался доказать, что причины, по которым китайцы так и не сумели одолеть хунну, а те – одолеть китайцев, лежат глубже, чем простые капризы истории, исходы сражений и случайные миграции. Он ссылался на труд Сыма Цяня.

По мнению Гумилева, достоинство этого труда заключалось в том, что автор впервые

поставил вопрос: почему всюду победоносное китайское оружие не могло сломить кочевых варваров? На это он предлагал остроумный для своего времени ответ: географическое положение, климат и рельеф Китая и Срединной Азии настолько различны, что китайцы не могут жить в хуннских степях, так же как хунны не могут жить в Китае, и потому покорение страны иного ландшафта и населения, имеющего непохожий быт, неосуществимо [194] .

Раз навсегда разводя китайский народ и хунну, Лев Гумилев в то же время пытался установить родственные связи между хунну и гуннами, самым знаменитым этносом, который во главе с Аттилой вторгся в Римскую империю. Выстраивая хронологически родословную двух великих народов степи, Гумилев, по-видимому, пытался доказать, что все степные племена имеют между собой нечто общее, что отличает их от других цивилизаций евразийской периферии – как европейской, так и китайской.

Слабым местом в этом построении оказалась хронология. Австрийский историк Маенхен-Хелфен, доказывая, что гунны и хунну не имеют между собой ничего общего, ссылался на тот факт, что последнее упоминание о хунну (северной ветви племени, которая предположительно могла бы превратиться в гуннов) помещает их в Тарбатай (современный Киргизстан) и относится к 155 году, а гуннов впервые упоминает греческий географ Дионисий Периегет – в 160 году, и речь идет о Восточной Европе.

Эти два свидетельства достаточно надежных источников показывают, что будь гунны и хунну одним народом, им пришлось бы преодолеть за пять лет 2600 км. Но Гумилев никогда не упускал возможности добавить драматизма в свой сюжет, пусть даже в ущерб здравому смыслу. Для него ведь история сводилась к страсти, пассионарности.

Итак, он предположил, что хунну ухитрились-таки совершить этот фантастический переход через всю Евразию, бросив ради этого жен и детей, вероятно удирая от победоносных китайских войск. Далее, по его версии, они встретились с группой одиноких скифских женщин и прихватили их с собой, изменив таким образом историю своего этноса. Он даже отыскал сообщение о таком событии и источник, описывавший, как гунны появились в результате встречи вельв, изгнанных готским царем Филимиром, «с нечистыми духами», а «духами», по убеждению Гумилева, как раз и были степные кочевники.

Короче говоря, гунны были в таком отношении к хуннам, как американцы к англичанам или, еще точнее, как мексиканцы – креоло-индейская помесь – к испанцам. Факт же миграции несомненен, и, более того, именно он объясняет те глубокие различия, которые образовались между азиатскими культурными хуннами и их деградировавшей европейской ветвью, так что для сомнений Отто Мэнчен-Хелфена не остается места [197] .

Опасаясь, что рукопись у него могут отнять или что он не доживет до возможности ее опубликовать, Лев Гумилев в 1954 году составил «Завещание для оперуполномоченного и следователя»:

Я написал «Историю Хунну» <дпя> собственного удовольствия и утешения души. В ней нет ничего антисоветского. Она написана так, как пишут книги на Сталинскую премию, только живее и, надеюсь, талантливее, чем у моих коллег-историков. Поэтому, в случае моей смерти, прошу рукопись не уничтожать, а отдать в Рукописный отдел Ин<ститу>та востоковедения АН СССР, в Ленинграде [198] .

С присущей ему высокой самооценкой он завершает свое завещание разрешением издать книгу даже без указания авторства: «Готические соборы строились безымянными мастерами, я согласен быть безымянным мастером науки». Пройдет еще шесть лет, прежде чем удастся опубликовать первую из тех книг, над которыми он работал в лагере. В 1960 году появились «Хунну», вторая книга, о древних тюрках, вышла в 1967 году.

Потребность писать отчасти усиливало ясное понимание, сквозящее в письмах Гумилева, что надежды на нормальную жизнь уничтожены его лагерным опытом и он обречен на одиночество. Единственным утешением могут стать книги, работа: «Я не знаю, как сложится моя судьба, но, по-видимому, приходится рассчитывать на холостую жизнь, что меня ничуть не огорчает: мне жениться поздно, ухаживать лень и беспокоиться о взаимности вовсе неохота».

Варбанец пять лет не писала ему. Печальная правда: возлюбленные осужденных нередко предоставляли несчастных их собственной судьбе, страшась за себя и близких. Впервые весть от нее пришла в декабре 1954-го. Завязалась переписка, и у Льва появилась надежда возобновить роман – как выяснилась, ложная, Наталья все это время продолжала отношения со своим начальником. Об этом Лев узнал только по возвращении из лагеря, и на полях одного из ее писем появилась приписка: «Зачем было столько лгать?»

Страдания, вынесенные в лагере, переплавлялись в гнев. Этот терзавший его гнев узник направлял не на охранников, не на диктаторский режим, а на самых близких, в том числе на мать. Оскорбляясь реальными и вымышленными обидами, он рвал связи со многими знакомыми из долагерного прошлого. В конце концов вся его ненависть сосредоточилась на матери. Ему казалось, Ахматова его забросила, слишком мало делает, чтобы вытащить его из заключения, и пишет ему тоже слишком мало. Накопившаяся с детства обида покинутого ребенка соединилась с мыслью, что мать была, пусть и невольной, виновницей его печальной судьбы, – кристаллизовавшись, эти чувства переросли в законченный образ дурной матери, и этот образ Лев Гумилев лелеял и развивал.

Он писал Эмме Герштейн: «Все-таки я полагаю, что 1 посылка в месяц не покрывает всего долга матери перед гибнущим сыном, и это не значит, что мне нужно 2 посылки». В другом письме он жаловался: «В чем дело, я понимаю. Мама, как натура поэтическая, страшно ленива и эгоистична, несмотря на транжирство… А для нее моя гибель будет поводом для надгробного стихотворения о том, какая она бедная – сыночка потеряла, и только». Эмма, очень близкая им обоим, и в то время, и годы спустя отчаянно защищала Ахматову: «На кого обида? на Военную прокуратуру? на КГБ? или на ЦК ВКП(б)? Обижаются на своих. Лев Николаевич во всем винил свою мать».

Ахматова, со своей стороны, предпринимала различные шаги вроде бы с целью помочь сыну. В 1950 году она опубликовала «Хвалу миру» (и Сталину): «Легенда говорит о мудром человеке,// Что каждого из нас от страшной смерти спас». Это был сознательный поступок, унизительный поступок, во второй половине 1950-х годов поэтесса постарается уничтожить следы этого позора: даря книги друзьям, она наклеивала поверх страниц с «Хвалой» листки с другими своими стихотворениями. Но этот ход, сколь бы рассчитанным он ни был, не сработал, разве что предотвратил ухудшение ситуации. Хвалебный цикл Сталину, по словам Герштейн, «всю оставшуюся жизнь жег Анну Андреевну как незаживающая рана».

Беда еще в том, что Ахматова, находившаяся под постоянным наблюдением, знавшая, что ее переписка с сыном перлюстрируется, не могла напрямую сообщить ему о своих действиях и надеждах, не могла, к примеру, написать, что попыталась подольститься к Сталину, посвятив ему цикл стихов. Не могла уведомить Льва и о том, что в 1954 году написала личное письмо Клименту Ворошилову (в ту пору председателю Верховного Совета, то есть номинальному главе страны) и просила его о пересмотре приговора, не могла рассказать и о том, при каких обстоятельствах Генеральная прокуратура отвергла ее ходатайство. Ахматова понимала, что пока постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» остается в силе, Ворошилов не решится изменить судьбу ее сына, «к тому же носящего фамилию своего отца – поэта Н. Гумилева, расстрелянного ЧК в 1921 году. Значит, Ворошилов «советовался» с президиумом партии или с самим Хрущевым, и новое правительство не собирается давать Ахматовой никакой поблажки».

Ахматова знала, что все существенное в письмах нужно шифровать, и, видимо, ожидала, что и Лев сумеет читать между строк ее писем, которые были поневоле составлены в «телеграфном стиле», как он выражался, но он либо искренне этого не понимал, либо не желал с этим мириться. В ее письмах сыну бросаются в глаза странные несообразности, наводящие на мысль о каком-то скрытом послании:

Твои неконфуцианские письма очень меня огорчали. Поверь, что я пишу тебе о себе, о своем быте и жизни решительно все. Ты забываешь, что мне 66 лет, что я ношу в себе три смертельные болезни, что все мои друзья и современники умерли. Жизнь моя темна и одинока – все это не способствует цветению эпистолярного жанра.

И тут же:

Здесь наконец весна – сегодня поеду в гости в новом летнем платье – это будет мой первый выезд [205] .

Созревший нарыв обиды окончательно прорвался, когда после смерти Сталина те солагерники, кто сумел воспользоваться наступающей «оттепелью», начали освобождаться. В 1954 году Ахматова стала делегатом Съезда писателей – тоже примета оттепели – и на этом уникальном общественном мероприятии могла общаться с самыми могущественными фигурами из ЦК партии. Лев Гумилев полагал, что такую оказию следует использовать для ходатайства за него, и был весьма разочарован.

Лев Николаевич и его друзья-солагерники воображали, что Ахматова крикнет там во всеуслышание: «Спасите! У меня невинно осужденный сын!» Лев Николаевич не хотел понимать, что малейший ложный шаг Ахматовой немедленно отразился бы пагубно на его же судьбе [206] .

Судя по письму Эмме, Лев и не подозревал о попытке матери просить о заступничестве Ворошилова:

Вы пишете, что не мама виновница моей судьбы. А кто же? Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы, при всем остальном, процветающим советским профессором, беспартийным специалистом, каких множество. Сама мама великолепно знает мою жизнь и то, что единственным поводом для опалы моей было родство с ней… Вы пишете, что она бессильна. Не верю. Будучи делегатом съезда, она могла подойти к члену ЦК и объяснить, что у нее невинно осужденный сын [207] .

Эмма хорошо понимала, что Лев не знает или не ценит хлопот матери: сколько бы та для него ни делала, он упорно, иррационально цеплялся за свою выстраданную уверенность: он брошен на произвол судьбы. Выбросив большую часть писем от матери, он отобрал те, которые, как он считал, свидетельствовали о ее пренебрежении к участи сына. Эти письма он сохранял, после его смерти их опубликовал друг Гумилева Александр Михайлович Панченко. «Нет сомнения, что десять писем Ахматовой, сохраненные Л. Гумилевым, превратились в выборочный документ, предназначенный для увековечения образа дурной матери, который Лева создал и лелеял в своей растерзанной душе».

Ахматову тоже не обошли стороной эмоциональные бури, подобные тем, которые сотрясали ее сына. Она твердила ему, что его возлюбленная Варбанец как раз и донесла на него, запрещала ему с ней общаться. В деле Гумилева, которое стало доступно после распада Советского Союза, не нашлось никаких подтверждений виновности Варбанец. Очевидно, Ахматова поддалась такой же бессмысленной, удушливой ревности, как та, что повергала ее сына в судороги чистейшей ненависти.

Эта печальная трехсторонняя переписка матери, сына и его былой возлюбленной могла бы длиться бесконечно, если бы не случился резкий исторический поворот. К февралю 1956 года Никита Хрущев, укрепившийся в качестве преемника Сталина, почувствовал себя достаточно надежно на посту Генерального секретаря, чтобы обличить крайности сталинского правления в пламенной речи перед XX съездом партии. Невероятный шаг, повергший в изумление и делегатов съезда, и весь мир. Слова – не так много слов – были сказаны и решительно изменили жизнь миллионов советских граждан, в том числе Льва Гумилева.

Несколько месяцев спустя, зо июля, прокурор постановил: Гумилев Л. Н. был осужден без достаточных на то оснований. Реабилитация была неполной, Льва Гумилева окончательно реабилитировали только в 1975 году. Но по крайней мере он вышел на свободу.

 

Собственная комната

«Закрытый доклад» Хрущева на XX съезде партии недолго оставался секретом. Делегаты были потрясены услышанным, списком обвинений, выдвинутых против Сталина, которого, как заявил Хрущев, превратили в «сверхчеловека, обладающего сверхъестественными качествами, наподобие бога». Хрущев обличил культ личности, перечислил преступления Сталина: Большой террор, ГУЛАГ, создание тоталитарного общества.

После этого выступления большинство лагерей было расформировано. Избыток разом освободившейся интеллектуальной энергии искал себе выхода. Как сформулировала Ахматова, «две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, что сидела». Хрущев, все еще воевавший с твердолобыми сталинистами в своем окружении, стал заигрывать с интеллигенцией, смягчил цензуру. Литература, искусство расцвели в масштабах, невиданных в прежние три десятилетия, рубеж 1950-1960-х вернул (в ограниченном виде) давно забытую возможность эксперимента во все области искусства и даже науки.

В этот момент Лев Гумилев, внезапно для самого себя, вновь очутился в Ленинграде, выйдя из ГУЛАГа во второй (и последний) раз и мая 1956 года, реабилитированный, хотя и не полностью, указом Верховного Совета. Ему исполнилось 43 года, и с раннего детства у него не было собственной комнаты, но теперь, как реабилитированный, он имел право на жилплощадь, и его поставили на очередь. Чуть больше года пришлось ночевать на диванах у друзей, но наконец бывшему заключенному предоставили комнату в коммуналке в доме на Большой Московской, напротив здания городской администрации. Рядом располагался полулегальный рынок, где в ту пору незаконно торговали мясом и овощами. Вся комната – двенадцать метров, узкая, вытянутая. Общая ванная и кухня на три семьи с детьми, плюс Лев, плюс поэт-алкоголик Павел Лукницкий – он приютил книги Гумилева у себя на полках.

Лев воспринимал собственную комнату, пусть сколь угодно тесную, как дар свыше. Наконец-то он обзавелся письменным столом. Развесил семейные фотографии – он маленький с обоими родителями, отец в военной форме. Страшная обида на мать так и не улеглась, их отношения после возвращения Гумилева в Ленинград только ухудшались. Ахматова жаловалась друзьям, что Лев «утратил человеческий образ». В письме брату, Виктору Горенко, она упоминает, что на протяжении двух лет они не виделись вовсе. Со своей стороны, Лев излил разочарование в мемуарах.

Предъявлял ли Гумилев непомерные требования своей матери, или же эгоцентризм Ахматовой и ее «поэтический темперамент» помешали ей выполнить свой долг перед сыном, об этом поныне спорят в литературных журналах. Но в результате их отношения были до крайности напряжены, а в 1961 году наступил окончательный разрыв, и последние пять лет жизни Ахматовой мать и сын не общались совершенно.

Лев, очевидно, вымещал свои разочарования на родных и друзьях, но при этом не щадил себя, прорываясь в науку. В 1957 году он устроился на работу в библиотеку Эрмитажа. Каждый день он проезжал на троллейбусе по людному Невскому проспекту, переходил Дворцовую площадь и начинал длившийся восемь-девять часов рабочий день. В тот год были у него и приятные новости: удалось опубликовать статьи, основанные на тех книгах, которые задумал в лагере, в солидных научных журналах, что сулило вскоре возможность опубликовать и сами книги, если статьи будут хорошо приняты.

Следующие четыре года он доводил до совершенства «Хунну», проводил дополнительные исследования, обрастал связями в Ленинграде, а чтобы свести концы с концами, снова ездил в археологические экспедиции. Что важнее, встреча со старым знакомым по лагерю Матвеем Гуковским помогла Гумилеву выйти на человека, который оказался и родственной душой, и наставником, и оказал на него огромное влияние. Это был один из последних уцелевших участников первоначального евразийского движения Петр Савицкий.

Как выя снилось, Петр Савицкий прочел опубликованную в 1949 году статью Гумилева, и, как он сказал Гуковскому, статья ему понравилась. Лев, в свою очередь, знал имя Савицкого: тот написал предисловие к книге Н.П. Толля «Скифы и гунны», одной из двух книг авторов-евразийцев, доступных в библиотеке ЛГУ, однако Лев и не догадывался, что немолодой философ еще жив, и тем более не знал, где его искать. Он сразу же ему написал.

Очевидно, знакомство с Савицким существенно изменило ход жизни Гумилева, вырвав его из посттравматической депрессии и вернув ощущение возложенной на него миссии. В Савицком Гумилев видел тот идеал ученого, к которому он сам некогда стремился и какого все еще отчаянно уповал достичь. Восхищаясь невероятной эрудицией своего ментора, он охотно перенимал у него практически все «исконные» теории евразийцев.

Оба они страстно увлекались историей и географией Внутренней Азии, были до крайности педантичны в изучении степных кочевников. «Мне хочется, – пишет Л. Н. через три месяца, – поднять историю кочевников и их культуру, как в XV в. гуманисты подняли забытую культуру Эллады, а потом археологи воскресили Вавилон и Шумер».

По-видимому, именно под влиянием Савицкого исследования кочевых народов Центральной Азии приобрели выраженно антизападный уклон, свойственный евразийству. Если «Хунну» и «Древние тюрки» оставались еще политически нейтральными, то дальнейшие работы Гумилева по истории России, написанные в последние тридцать лет его жизни, не только подчеркивают позитивную роль степных племен, в особенности монголов, в российской истории, но также довольно тенденциозно выстраивают версию об извечных врагах, приходящих с запада, – тевтонских рыцарях, генуэзских банкирах и крестоносцах. Это они раздували исподтишка пламя монгольско-русского конфликта.

И Гумилев, и Савицкий, надо думать, страдали после ГУЛАГа своего рода стокгольмским синдромом. Принимая во внимание все то, что Гумилеву пришлось вынести в сталинской России, поразительно, как в его глазах позитивными оказались именно те элементы российского прошлого, в которых мы видим наиболее точные предвестия жестокой и кровавой единоличной диктатуры, а европейские влияния вдруг оказались губительными. О Сталине в своих работах он не упоминает ни разу, из сотни с лишним интервью имя диктатора мелькает лишь в двух, и то в ответ на прямой вопрос. Это невозможно объяснить только страхом перед цензурой, ведь эта лакуна сохраняется и в пору перестройки, гласности, распада СССР.

Между двумя бывшими узниками, изувеченными, но не сдавшимися, завязалась переписка, продолжавшаяся до 1961 года, когда Савицкого вновь арестовали. На этот раз инициатором ареста выступило правительство Чехословакии, недовольное тем, что Савицкий опубликовал свою лагерную поэзию в Париже. Он был приговорен к двум с половиной годам заключения, но с помощью организованной его друзьями международной кампании протеста срок удалось сократить до одного года. Вскоре после повторного освобождения Савицкий тяжело заболел и до конца жизни так и не оправился. Лев Гумилев встретился с ним в Праге в 1966 году, это была первая его и единственная поездка за границу СССР. А в апреле 1968 года Савицкий умер от цирроза печени.

Последующие работы Гумилева явно опираются на евразийскую концепцию истории, которую подробно излагал в своих письмах к нему Савицкий. Через посредство Савицкого Лев Гумилев смог написать и Вернадскому в США: писать напрямую в Америку было опасно, однако переписка с социалистической Чехословакией никаких подозрений не вызывала. Гумилев вкладывал письма Вернадскому в адресованный Савицкому конверт, тот переправлял их в Нью-Хейвен, а затем пересылал Гумилеву ответ.

Вернадский, посвятивший свою научную жизнь реабилитации монголов и пересмотру их отношений с Россией, многому научил Гумилева. Немаловажной была и его протекция в научном мире. В 1960 году, когда вышла наконец книга «Хунну», Вернадский способствовал интересу к ней, опубликовав в авторитетном журнале American Hütorical Review рецензию на эту «проницательную и хорошо продуманную книгу».

Гумилев был польщен, однако и в пору оттепели приходилось соблюдать осторожность: преподавание истории в СССР оставалось в тисках господствующей идеологии. Гумилев же окончательно вышел за рамки марксизма, попытавшись доказать, что история созидается не классами, а народами, племенами и нациями, чья уникальная культурная идентичность формируется в сложных взаимоотношениях с естественной средой обитания. Вместо экономических сил и эволюции средств производства в качестве «клея», скрепляющего историю, Лев Гумилев предлагал бессознательную «комплементарность» людей (этот термин родился у него в лагере), а также географические факторы и другие свойства окружающей среды. Лев Гумилев уже испытал на себе политизированность советской исторической науки, когда на защите кандидатской диссертации его заклятый враг Бернштам обвинил его в антимарксизме, – это обвинение, как считал Лев, тоже сыграло свою роль в повторном аресте.

В России академический диспут быстро выходит из берегов. Ученые всегда относились к своему предмету с великой страстью и все разногласия принимали близко к сердцу, так что полемика становилась крайне эмоциональной и несдержанной. Страницами отраслевых журналов и выступлениями на конференциях противники не ограничивались: пока не были окончательно запрещены дуэли, нередко спор решался у барьера с пистолетами в руках, и при советской власти ученые разногласия все еще могли обернуться вопросом жизни и смерти. Самый известный пример: в 1940 году выдающийся и при этом близкий к Сталину селекционер Трофим Лысенко «обличил» своего оппонента Николая Вавилова – они не сошлись в теоретических воззрениях. Вавилова арестовали, и в 1943 году он умер от голода в саратовской тюрьме.

Не было темы столь эзотерической и малоизученной, пусть даже это были гунны, монголы, Тюркский каганат, чтобы ее не коснулись неблагожелательное внимание и обвинения в идеологических ошибках. Случаю было угодно, чтобы последним большую книгу о народах степи (называя их гуннами) опубликовал тот самый Бернштам. В 1951 году его «Очерк по истории гуннов» разгромили: через год после выхода книги появилась рецензия, обвинявшая несчастного автора в том, что он «плетется в хвосте буржуазной историографии», пытаясь приписать гуннам позитивную роль в истории. Ученый совет Института истории материальной культуры – инстанция, надзиравшая над академической работой, – осудила позицию Бернштама и предложила ему подготовить анализ и осуждение собственных ошибок.

Когда Лев Гумилев узнал о судьбе Бернштама, мстительность и злорадство взяли в нем верх над сочувствием к жертве общей несправедливости. «Я рад, что мерзавец получил по заслугам», – писал Гумилев Ахматовой. Но судьба Бернштама свидетельствует о том, как трудно и опасно жилось советским ученым, какое бы направление они ни выбирали. Гумилева, как и Бернштама, коллеги-историки подвергали уничтожающей критике. Да, его рассуждения были далеки от ортодоксальности, были радикальными (вполне возможно, неверными), и через несколько месяцев после выхода в свет в 1960 году монографии «Хунну. Срединная Азия в древние времена» в академическом журнале «Вестник древней истории» появилась разгромная статья китаиста Кима Васильева, обвинявшего Гумилева в «незнакомстве с оригиналами используемых источников, в незнакомстве с современной научной литературой на китайском и японском языках, в некритическом восприятии ряда устаревших концепций, представляющих вчерашний день востоковедческой науки». Затем на Гумилева набросилась компартия Монголии, которая так усердно следовала линии советской историографии, что готова была ради этого жертвовать даже славой предков. Третий пленум ЦК Монгольской народно-революционной партии «выступил с решительным развенчанием псевдонаучных теорий о прогрессивности татаро-монгольских завоеваний стран Азии и Европы».

Некоторое время казалось даже, что Гумилев опасно переоценил изменения политического климата, слишком далеко зашел, высунулся и теперь будет принужден к позорному отступлению, самокритике, если не к чему-то похуже. Но, пожалуй, еще ошеломительнее, чем эта злобная критика, оказалась похвала с самой неожиданной стороны. Директор Эрмитажа профессор Артамонов выступил в защиту, заявив: «Конечно, Л. Н. Гумилев вправе был работать с подобными переводами, тем более что он создавал обобщающий труд, а не частное исследование, устанавливающее определенный факт или поправку к его истолкованию». В итоге спор вокруг «Хунну» не только не погубил карьеру Гумилева, но упрочил его репутацию ученого. Вслед за выходом книги ректор Ленинградского университета пригласил его на должность старшего научного сотрудника Научно-исследовательского географо-экономического института ЛГУ, и в тот же год он начал читал лекции на историческом факультете университета в качестве внештатного сотрудника и выступать с публичными лекциями во Всесоюзном географическом обществе. Постепенно он привлекал все больше сторонников. Биограф Гумилева и его университетский начальник Сергей Лавров сообщает, что его лекции сделались столь популярны, что аудитория, рассчитанная на сто человек, не вмещала всех желающих. «Вокруг Гумилева сформировалась целая команда молодых ученых».

Одним из таких молодых ученых был Анатолий Анохин. Он поступил на географический факультет в 1960-х годах и поныне преподает там. Там же, в кабинете на кафедре, он дал мне интервью. На вопрос о Гумилеве он ответил так:

Многие приходили на лекции ради того, чтобы посмотреть на Льва Николаевича, все-таки – уникальная личность, сын двух поэтов известных, тем более поэзия отца, Николая Гумилева, была под запретом, а тут выступает сын Николая Гумилева, и потом, все-таки, во время лекций он допускал вольности с критикой тех официальных позиций, которых придерживалась историческая наука. Он вставлял такие небольшие шпильки, а людям это нравилось [220] .

Буря в стакане воды по поводу «Хунну» – лишь один из ряда однотипных эпизодов в неистовой дискуссии об истории и будущем СССР. Эти же темы, зачастую намеком, затрагивались на страницах официальных «толстых» журналов. Они овладевали умами интеллигенции, им будет посвящено множество лекций и дебатов, в которых с большим энтузиазмом примет участие Гумилев.

 

«Политика посредством культуры»

Хрущевская оттепель оказались бурной и недолгой. В начале 1960-х, еще до того, как Хрущева отстранили от власти, уже ощущалось «подмораживание». Брежнев, придя к власти в результате «мягкого переворота» 1964 года, немедленно положил конец какой-никакой толерантности, а в 1966 году Юрий Даниэль и Андрей Синявский, два писателя, чьи сатирические обличения советского строя были опубликованы за рубежом, предстали перед судом – первые постсталинские репрессии, жертвами которых стали известные деятели литературы. Сигнал, который советская интеллигенция не могла не расслышать.

Но если мечтавших о демократических реформах представителей элиты поставили на место серией показательных судов и увольнений, то националистов эта гроза не затронула. При Брежневе к национализму относились не слишком благожелательно, но все же терпимо: его сочли меньшим из двух зол. По мере того как конфликт между националистически настроенной частью интеллигенции и либералами разгорался, компартия пришла к решению поддержать первых: им предоставлялась большая свобода распространять взгляды, отклонявшиеся от ортодоксальных, и даже если их наказывали, то не столь сурово. Начиналась новая советская эра, когда национализм ввели в оборот, – эпоха, которую историк Ицхак Брудный охарактеризовал как «политику посредством культуры».

Первая уступка со стороны власти по отношению к националистам датируется 1965 годом, когда группа известных националистов обратилась в Кремль с просьбой позволить им основать новую организацию, Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры (звучная аббревиатура ВООПИиК). Коммунистическая партия плотно контролировала эту организацию, заявленная цель которой сводилась к сохранению и реставрации исторических памятников, преимущественно православных церквей. Но ВООПиК быстро разрослось в квазиполитическую организацию. Националисты получили от ЦК славный подарок – легальную площадку в Высокопетровском монастыре в самом центре Москвы, где они ежемесячно проводили встречи. Первый сигнал – а за ним последуют многие другие, – свидетельствующий о том, что компартия, с самого начала своей деятельности похвалявшаяся безоглядным разрывом с российским прошлым, теперь готова на него опереться.

Брежнев был человек простой. Не слишком хороший оратор, он заикался вследствие полученной на войне контузии. «Без блеска, но мудрый и простой человек», по словам Сергея Семанова, интеллектуала из группы радикальных националистов, который принимал активное участие в культурных битвах элиты 1960-1970-х между консервативными националистами и либеральными реформистами. «Он знал, что нужно делать, а делать это следовало с большой осторожностью». ВООПИиК стал ядром движения, поднимавшегося как внутри Коммунистической партии, так и за ее пределами. Ныне это движение известно как «Русская партия», оно объединило сетью взаимного влияния националистически настроенных интеллектуалов, партийных аппаратчиков и даже диссидентов и популяризовало русский национализм.

В тех монастырских сессиях ВООПИиК регулярно участвовал Гумилев, хотя, по словам Семанова, членом этой организации он формально не состоял. Семанову запомнился темперамент Льва, его склонность к спорам:

Этакий, знаете, enfant terrible… мы его все знали, все мы его очень ценили и любили… у него действительно очень плохой характер был, он со всеми ссорился, он ни с кем не мог… Вне сомнения, работы Гумилева повлияли на деятельность русских патриотов не в том смысле, что им прямо следовали, а втом, что они будили мысль, они побуждали споры… Все-таки в интеллектуальном обществе… важнее именно это, когда идея жива… Вот Гумилев таблицу умножения нарушал всячески, дважды два – пять, считал Гумилев. С ним спорили, ну как скучно: дважды два – четыре, правда? Скучно же [221] .

Труды Гумилева о Центральной Азии вызывали у русских националистов неоднозначную реакцию. Большинство из них просто не могло смириться с мыслью, что у России имеется общее наследие со степными кочевниками. Триста лет националисты носились с жупелом «злых татар». Освобождение от монгольского «ига» в результате Куликовской битвы (1380) Карамзин, отец российской историографии, рассматривал как рождение самостоятельной русской нации. Гумилев совпадал с ним во мнении и писал, что «на Куликово поле вышли жители разных княжеств, а вернулись они оттуда жителями единого Московского государства». Но при всех этих существенных отличиях Лев все же вполне поладил с диссидентами-националистами, вошедшими в ВООПИиК, – в общем и целом все они признавали Россию уникальной цивилизацией и естественной империей.

В исторических сочинениях Льва Гумилева немало игры фантазии, их нельзя назвать академическими в строгом смысле слова: он выдумывал и персонажей, и свидетельства, силой воображения переносил события в другое время, чтобы вписать в свой сюжет. «Подобно Гегелю, он считал: «Если нет фактов, подтверждающих мое учение, тем хуже для фактов»», – сообщал близкий знакомый Гумилева, еще один представитель правого крыла, критик и литературовед Вадим Кожинов.

После «Хунну» Гумилев опубликовал еще две книги о степных кочевниках: «Древние тюрки» и «В поисках вымышленного царства» – о монголах. В «Древних тюрках» множество тюркских правителей и военачальников всю вторую половину I тысячелетия занимались объединением разрозненных участков степи от Кореи до Византии. Книга охватывала четыре столетия, до краха Уйгурского каганата в IX веке. Об этом периоде историкам практически ничего не известно, а потому Гумилев мог не обуздывать свое воображение. Как показала уже его первая книга «Хунну», он всегда предпочитал красочные и драматические теории, даже когда имеющиеся факты можно было объяснить более умеренно и внятно, а уж когда фактов в наличии почти не оказалось, творческий процесс пошел вовсю. «Я «Тюрков» люблю больше, потому что в VI–VIII веках гораздо живее можно представить людей и события», – писал он Савицкому в 1961 году.

В «Древних тюрках» Гумилев впервые опробовал историческую методологию, которая сделает его знаменитым, – «историческую реконструкцию», применяемую при нехватке исторического материала. Например, несмотря на почти полное отсутствие данных, он ухитряется подать гибель Уйгурского каганата как трагедию шекспировского масштаба, изобразить вырождение уйгурской аристократии и гибель семейных ценностей, после того как государственной религией стало манихейство. Даже чрезвычайно преданный Гумилеву биограф Сергей Беляков признает: «Здесь реконструкция подменяется фантазией автора».

Фантазия Гумилева вызревала в условиях лагеря. Тема «Древних тюрок» была намечена еще в кандидатской диссертации, она жила с Гумилевым все долгие семь лет на лесоповале, в условиях тяжкого труда и голода. Теоретические размышления о судьбах древних ханов и царей (от большинства из них не осталось даже имен) служили для самозащиты и выживания: он рассказывал и пересказывал эти истории себе и товарищам по несчастью, чтобы не сойти с ума. В письмах к друзьям он часто отзывается о своих сюжетах почти отечески: «…хунну, уйгуры, кара-кипчаки из контуров и теней постепенно превращаются в фигуры и иногда даже наливаются кровью. Я на них смотрю почти как на детей – я ведь вывожу их из небытия».

В 1970 году вышла заключительная часть «степной трилогии», посвященная монголам, – «В поисках вымышленного царства». Здесь пересказывается удивительный сюжет о слухе, прокатившемся по Европе в 1145 году, – дескать, есть в Центральной Азии христианское государство, основанное неким Пресвитером Иоанном. Гумилев доказывал, что это был не вымысел и речь шла о племени монголов, действительно обратившихся в христианство (несторианство). Более того, Гумилев решительно утверждает, что в XII веке несторианство было распространено среди степных народов, хотя никаких доказательств в пользу этой гипотезы не приводит. Зато книга читается на одном дыхании – увлекательная, эксцентричная, дерзновенная повесть о том, как монголо-христианская армия спешила на помощь крестоносцам под Акрой, а французы их отвергли. Предоставленные самим себе, монголы обратились в ислам – историческая ошибка гигантских масштабов, которую Гумилев приписывал «чванству цивилизованного европейца, для которого все находящееся восточнее Вислы – дикость и убожество». Это была первая книга Гумилева о монголах – в дальнейшим он станет самым большим в России апологетом этих жестоких завоевателей. Он считал, что «в последующие войны Монголия была втянута не собственной волей, а логикой событий мировой истории и политики, в которой она уже не могла не принимать участия».

Эта книга стала первым выражением сложных (и не всегда вполне академических) теорий Гумилева о роли степных племен в истории России. Здесь и позже он делает много неоднозначных заявлений о том, что вторжение Золотой Орды на русские земли в XIII веке представляло собой процесс куда более сложный, чем иноземное владычество. Монголы и русские не считали друг друга «иноземцами», утверждает он. И хотя столицу, Киев, монголы разорили, прочие русские города они не трогали. Впоследствии русские князья и монгольские «императоры» не раз сражались бок о бок. Двойной аргумент – монголы сумели продержаться на Руси двести лет, а затем русские смогли не только покорить в XV веке, но и сохранить за собой монгольские ханства – указывал, с точки зрения Гумилева, на такую близость между русскими и степными кочевниками, какой не было у русских с европейцами: ни русские у европейцев, ни европейцы у русских не могли надолго отбить территорию.

Оппоненты упрекали Гумилева в полном неуважении к фактам. Например, «Слово о полку Игореве», которое, как считается, описывает состоявшееся в 1186 году сражение между русскими и половцами (кочевым народом, обитавшим в степи до монгольского нашествия), Гумилев истолковывает как эпос XIII века о монголах. Вот слова его приверженца Кожинова:

Перед нами произведение человека, который был, если угодно, в равной мере и историком, и поэтом… И в трудах Л. Н. Гумилева первостепенную роль играет «домысел» и даже прямой «вымысел». Это позволяет ему не только властно захватывать сознание читателей, но и нередко замечательно «угадывать» скрытое, подспудное движение истории. Но в то же время именно эти качества вызывают неудовлетворенность (или даже негодование) у людей, которые считают обязательной строгую документированность, не приемлют никакого «интуитивного» домысливания в изучении истории [225] .

Но столь же очевидно, что официальная историография монгольского нашествия точно так же, если не больше, искажалась при Романовых. По многим пунктам с Гумилевым невозможно не согласиться. Историки ныне признают, что хотя утверждения об «интеграции» русских и монголов были бы грубым преувеличением, но тем не менее отношения между двумя этносами были несколько сложнее, чем утверждалось в русской и советской историографии со времен Карамзина: даже сам термин «иго» появился в XVII веке, спустя целых два столетия после окончательного поражения монголов. Также в современных источниках монгольское вторжение 1237-1240 гг. никогда не именуется «завоеванием», речь идет о «разорении», то есть нашествии и грабеже, а не о том, что княжества лишились политического суверенитета. Столь же очевидно, что русские князья и бояре не отказывались от сотрудничества с монголами, а Москва даже заключила с Ордой союз против своей соперницы Твери. Ни русские города-государства, ни монголы не представляли собой в ту пору монолитного единства, и их истории переплетались намного теснее, чем это устраивает позднейших исследователей.

Кожинов и другие националистически мыслящие интеллектуалы сразу же обратили внимание на труды Гумилева и его растущую популярность. Кожинов с готовностью перенял многие положения Гумилева и с 1969 года стал распространять весьма сходную с гумилевской концепцию через «Литературную газету» с ее миллионными тиражами. Кожинов ставил под вопрос достоверность марксистской историографии и доказывал, что марксизм исходит из ошибочных предпосылок: на самом деле мировая история определяется не борьбой классов, а возвышением и упадком национальных идеологий. Сам факт, что подобная статья появилась в центральной газете, послужил «отмашкой» для идеологов национализма.

В книге «В поисках вымышленного царства», написанной год спустя, Гумилев развивал аргументацию Кожинова. «Тут уж нельзя говорить об одном процессе, – писал он, критикуя подход диалектического материализма. – Наоборот, наблюдается переплетение разных процессов с инерционной кривой развития: быстрый подъем, короткая стабилизация в зените и постепенный упадок…»

Близкий друг Гумилева Савва Ямщиков, член президиума ВООПИиК, вспоминал: «Лев делал свое дело, в политику он не лез». Действительно, Гумилев не печатался в массовых журналах, предпочитая академические издания, однако прославился он в первую очередь лекциями. Его личная биография давно сделалась легендой, в том числе благодаря знаменитым родителям, и ораторским искусством он владел потрясающе. Ямщиков рассказывал, как организовал для него выступление, на которое сбежалось 860 слушателей, – не поместившиеся в зале теснились в коридоре. В советском обществе обнаружилась неутолимая жажда альтернативной истории, начался поиск тех самых национальных корней, которые Коммунистическая партия так усердно пыталась выкорчевать.

 

Пляски на костях

Канувший в небытие Советский Союз задним числом кажется тусклой, затхлой страной идеологического конформизма и жесткого однообразия. В основном эта картина соответствует действительности, однако в 1960-х под гладкой и скучной поверхностью забурлила мощная и дерзкая культурная жизнь. Появилось все: эксперименты в литературе, джаз, политическая оппозиция, нужно было только знать, где искать. По соседству с квартирой, где жил Лев Гумилев, на ленинградском овощном рынке рядом с метро «Владимирская», из-под полы продавали записи джаза на использованных рентгеновских снимках, остроумно именуемые «плясками на костях».

Шестидесятые принесли немало перемен в личную жизнь Гумилева: в 1966 году умерла Ахматова. Последние пять лет ее жизни они не общались, и сына время от времени терзали приступы вины, но с ее уходом из его жизни исчезло сильное влияние, и о зависимости Гумилева от матери даже в столь зрелом возрасте, «одержимости» ею, как выражалась Герштейн, свидетельствует тот факт, что женился он только после ее смерти. С будущей женой, Натальей Симоновской, он познакомился в 1965 году в гостях у друзей. Она вспоминала, что он произвел на нее впечатление «большого ребенка»: «Немного коротковатые брюки, манжеты, торчащие из рукавов». Тем не менее он вел себя «галантно». Симоновская была художницей. В 1966 году они поженились, а 15 июня 1967-го она переехала в комнату Гумилева в коммуналке, получив от мужа открытку в типичном для него стиле: «Кончаю корректуру «Древних тюрок». Жду в назначенный срок. Уже вымыл пол». Детей у них не было, однако Гумилев, по словам жены, «считал, что книги – это его дети».

С того откровения, посетившего его в Беломоро-Балтийском лагере, идея «пассионарности» никогда не покидала его. Неустанно, десятилетиями Лев Гумилев разъяснял всем готовым слушать свое открытие, рассуждал о том, как биологический инстинкт толкает людей на иррациональные поступки, говорил о комплементарности, к идее которой он пришел, наблюдая потребность заключенных объединяться в небольшие сплоченные группы. Преподавая в Ленинграде в 1960-х, он развивал эту идею, опираясь также на любопытное наблюдение, сделанное в 1909 году одним российским биологом: огромный рой саранчи, летевшей над Красным морем из Абиссинии в сторону Аравийского полуострова, целиком утопился в море. Гумилев сравнивал с этим коллективным самоубийством саранчи поход Александра Македонского: какая сила подняла подобную массу насекомых и понесла ее за море, «причем не по закону Дарвина – ради размножения, ради сохранения вида, – но на смерть»?

Теории Гумилева в лучшем случае были неортодоксальными, в худшем – переступали границу эксцентричности. «Пассионарность» в его трудах – это количественно измеряемая величина интеллектуальной и идеологической энергии, которой данный народ располагает в данный момент времени. Он верил, что можно подсчитать эту величину, свести ее к убедительным уравнениям, представить на графике. Он даже придумал символ для этой переменной: Pik.

В 1965 году Гумилев прочел книгу великого российского биолога Владимира Вернадского (отца Георгия Вернадского)

«Химическое строение биосферы Земли и ее окружения». Вернадский еще в 1908 году выдвигал идею, что та сила, которая вызывает фотосинтез и рост растений, через систему пищеварения передается и людям. Он твердо верил, что поведение и растений, и животных определяется космической энергией, и эта энергия влияет даже на людей. Гумилев, в максималистских традициях русской философии XIX века, попытался доказать теорию Вернадского и связать моменты максимальной активности человечества со вспышками солнечного или космического излучения. Увлекшись новой идеей, летом 1967-го и 1968-го он все выходные проводил в Институте медицинской радиологии в Обнинске, у Николая Тимофеева-Ресовского, самого, пожалуй, знаменитого генетика Советского Союза. Двое выдающихся ученых мужей планировали написать совместную статью о пассионарности.

Однако зародившееся сотрудничество достаточно предсказуемо оборвалось, когда Тимофеев-Ресовский вслушался в амбициозную и не слишком строгую аргументацию своего собеседника. По словам жены Гумилева Натальи, «по мнению генетика, нация должна быть определяема через общественные отношения, и Н. В. Тимофеев-Ресовский не мог до конца согласиться с концепцией пассионарности и природной определенности этого феномена». Произошла ссора, старик Тимофеев-Ресовский обозвал Гумилева «сумасшедшим параноиком».

В итоге Лев Гумилев опубликовал статью только под своим именем в 1970 году в журнале «Природа». В ней он описывал «этнос» (нацию или этническую группу) в качестве основного элемента мировой истории: он полагал, что сама универсальность этого явления, то есть национальной или этнической самоидентификации, говорит о его глубоких корнях. «Это свойство вида Homo sapiens – группироваться так, чтобы можно было противопоставить себя и «своих» всему остальному миру», – утверждал он. В этой статье впервые была сформулирована теория, которой Лев Гумилев посвятит последние четверть века своей жизни, – теория этногенеза.

Сам термин «этнос» вошел в советскую антропологию в конце 1960-х, а споры о том, кто его (вос)создал и ввел в оборот, не стихают и поныне. Это греческое слово заново открыл в начале XX века русский антрополог-эмигрант Сергей Широкогонов, но в ортодоксально-марксистский ученый мир оно проникло не ранее 1966 года, когда словцо подхватил Юлиан Бромлей, возглавивший в тот момент Институт этнографии АН СССР. Впоследствии Гумилев обвинит Бромлея в плагиате: ведь Лев Николаевич и правда использовал термин «этнос» раньше Бромлея, он 117 раз повторяет его в «Открытии Хазарин», опубликованном в 1965 году, за год до того, как Бромлей взялся популяризовать это понятие. Всерьез теорией этногенеза Бромлей занялся уже после публикации в «Природе» статьи Гумилева – академик раскритиковал эту работу. Само назначение Бромлея главой Института этнографии знаменовало начало ожесточенной вражды в научном мире, которая на протяжении двух десятилетий будет сказываться на академической карьере Гумилева. Спор о природе этноса и национализма отражает стремительное нарастание межэтнических конфликтов в СССР – той самой проблемы, которая четверть века спустя разорвет страну на куски. Задним числом ни та ни другая сторона в этом споре не может сколько-нибудь убедительно доказать, будто ей удалось точно предсказать эту катастрофу или предложить надежный способ ее избежать. Тем не менее теории Гумилева, представляющие национализм как первичную и перманентную силу, ныне считаются гораздо более пророческими, чем позиция Бромлея, следовавшего ортодоксальному советскому пониманию национализма как «социально-экономического явления», которое будет устранено благодаря прогрессу. Этого не произошло.

На должность главы Института этнографии Бромлей пришел со стороны, и это предполагало, что он, как большинство членов Академии наук, «оправдает» свое назначение, выкинув на помойку старые догмы и заменив их чем-то новым собственного изготовления. Теория этносов как нельзя лучше для этого подходила, сам термин отражал намерение советской академической науки отныне всерьез относиться к этнической и национальной самоидентификации, – иными словами, это было признанием того факта, что спустя полвека после официального устранения классовых различий (что, согласно марксистско-ленинской теории, должно было уничтожить и национальные противоречия) нации так никуда и не делись.

В свое время большевики вполне сознавали этническое многообразие Советского Союза, они даже составили каталог, в который вошли языки более двухсот народов, населявших страну, и тем не менее они пребывали в убеждении, что национальные и этнические деления – это лишь этап исторического прогресса человечества, пережиток племенной и феодальной стадии развития, проявление классовых конфликтов и экономических взаимоотношений. Разнообразие национальностей в СССР связывалось со стремлением ускорить ход истории: пусть нации быстрее формируются – тем скорее они растворятся в неизбежном движении человечества к коммунизму. В сталинской Конституции 1936 года этнические группы классифицировались согласно их уровню исторического развития, численности, языку и территории. Первым этапом исторического развития считалось племя, вторым – народ, третьим – нация. Статус «нации» получили пятнадцать народов СССР, пятнадцать «титульных наций» – узбеки, казахи, украинцы и т. д., – по которым названы союзные республики, формально сохраняющие право выхода из Союза. Те, кто приобретали статус автономии внутри союзной республики, татары, чеченцы, ингуши и т. д., получали и статус пониже, «народ», хотя потенциально могли дорасти до нации.

Довольно причудливая политика – искусственно укреплять именно то, с чем государство собиралось в принципе бороться. Распад Советского Союза – прямое свидетельство чудовищного промаха Сталина. Уже в 1960-е годы советские социальные науки впервые столкнулись с обескураживающей реальностью: нации упорно отказывались растворяться, и «культурные войны» внутри советской интеллигенции между либералами, с одной стороны, и националистами – с другой, оказались лишь одним из симптомов более глобальной проблемы. Анатолий Анохин вспоминал:

Официальная идеология ориентирована на достижение социальной однородности общества, единой советской общности согласно марксистско-ленинской идеологии, согласно тем положениям, которые формулировал идеологический отдел ЦК партии. Различия должны постепенно сглаживаться, а на самом деле эти различия, они подспудно находились, но они как бы не замечались, нивелировались. Это было одной из причин, действительно, распада Советского Союза [232] .

Сам термин «этнос», и в устах Бромлея, и в устах Гумилева, выводил этнографию из узких рамок социалистической ортодоксии. «Этнос», соперничая с прочно укоренившимися в официальной метафизике терминами «нация» и «класс», сигнализировал о потребности в новом словаре, о том, что рассматриваемый предмет – этническое разнообразие – остался неохваченным ортодоксальным марксизмом. «Этнос» – понятие одновременно и старое, и в чем-то новое.

Под руководством Бромлея этнография превратилась в изучение не этнического аспекта общества, но отдельных обществ, понимаемых как этносы, – небольшой, но значимый перенос, предполагавший, таким образом, большую устойчивость этноса, чем изначально допускалось марксистской теорией. Тем не менее от столь опасных логических выводов из своих нововведений Бромлей воздержался: подчеркивая важную роль этнических групп, он никогда не заговаривал о возможности национальных проблем в СССР. Напротив, в 1982 году он написал весьма типичный для него (и, с учетом последовавших событий, весьма недальновидный) пассаж:

Как показывает в целом опыт многонационального Советского Союза, других стран, входящих в социалистическое содружество, социализм, ликвидируя социально-классовые предпосылки эксплуатации одной нации другой, устраняет основу межнациональных антагонизмов, стимулирует сближение наций [233] .

Признавая, что нации оказались более устойчивыми, чем предвидела социалистическая теория, Бромлей в то же время занимал умеренную позицию, рассматривая этносы как «этносоциальные единицы», которые могут меняться и со временем ассимилироваться, когда исчезнут те классовые противоречия, коими подпитывается этническая вражда. Просто это произойдет не так быстро, как первоначально определяла сталинская догма.

Гумилев же отстаивал крайнюю позицию: этносы – реальные, прочные цельности, подобные организму – с собственным автономным существованием и жизненным циклом. Это утверждение напрочь расходится с ортодоксальным марксизмом, и сам факт, что Гумилеву позволили распространять это еретическое учение, свидетельствует об определенном плюрализме в тогдашней советской системе. Гумилев также не считал нацию постоянной величиной – история полна примеров рождения и гибели наций, – но смерть нации происходит не из-за того, что национальное исчезает в силу социального прогресса и постоянного просвещения, как полагал марксизм. Гумилев рассматривал сотворение и исчезновение этносов как неотъемлемую часть жизненного цикла народов, как проявление инстинкта существовать, размножаться и распространяться, а затем стареть и умирать.

Опираясь на теории, составленные еще в лагере, Гумилев доказывал: существование этносов – явление не столько социальное, сколько биологическое, замешенное на инстинкте, независимое от воли и сознания и неотменимое, которое невозможно устранить и которое само собой не растворится. Он считал, что универсальная тенденция отличать один этнос от другого обусловлена биологической способностью человека с ранних лет приобретать «стереотипы поведения». Вне этноса нет ни одного человека на земле, утверждал Гумилев, и каждый на вопрос «Кто ты?» ответит: «русский», «француз», «перс», «масаи» и т. д., не задумавшись ни на минуту.

И все же он склонялся к мысли, что национальность предопределена биологически, наследственностью, а это в условиях СССР (да и повсюду, честно говоря) было серьезным раздражителем, поскольку напоминало о нацизме. Подобные упреки в адрес Гумилева нельзя признать справедливыми: он считал биологически обусловленной склонность различать этнические идентичности, но саму идентичность, по его мнению, человек в раннем детстве усваивал в общении с окружающей средой, прежде всего от родителей.

В других областях социальных наук когнитивная революция оперировала примерно теми же аргументами, которые Гумилев пустил в ход в 1970-е годы: человеческое поведение оказалось в значительной степени врожденным и бессознательным, отнюдь не таким свободным и рациональным, как прежде думали.

Хотя Гумилев в ту пору не достиг высоких академических званий, его статус в кругах интеллигенции делал все его работы заметными, и советский академический мир не мог оставить подобный вызов без ответа. Институт этнографии обратил внимание на «мятеж Гумилева», и в следующем номере «Природы» Бромлей опубликовал опровержение. Он отверг концепцию стереотипов, заявив, что они вовсе не так глубоко укореняются в людях, как это представлялось Гумилеву. Культура – продукт окружающей среды, а потому подвержена изменениям: «…устойчивые психические стереотипы отнюдь не являются имманентным свойством человеческого мозга: они сами – продукт определенных внешних условий, прежде всего общественно-исторических… в чистом виде этнос-ядро никогда не существует. Он непременно имеет свою «оболочку» в виде среды, которую составляют как социальные, так и природные факторы».

Сергей Чешко, этнограф и коллега Бромлея по советской Академии наук, которого я разыскал в Москве, подытожил оба подхода: «Бромлей считал этнос набором признаков, которые могут меняться, а не сущностью. Характеристики могут меняться… Гумилев полагал, что человечество состоит из «пород» и каждый этнос обладает особой сущностью». Вскоре Гумилев подвергся нападкам и других ученых, в результате столкновения с Бромлеем его отлучили от основных академических журналов.

Впрочем, для такого остракизма у главных журналов появился и другой, более мрачный повод: общение с диссидентами-националистами из ВООПИиК ввело Гумилева в весьма оживленный круг интеллектуалов, но вместе с тем породило слухи о его склонности к антисемитизму и расизму – старинным, еще со времен погромов царского времени, жупелам России. Националистическая среда не только обсуждала спорные моменты истории, но и собирала всякого рода теории заговора, расистскую демагогию – они-то и стали тем клеем, что удерживал воедино весьма разнородное движение ниспровергателей.

«Русская партия» внутри советской элиты крепла и преисполнялась уверенности в себе. ВООПИиК привлекало не только интеллектуалов, но и сторонников среди функционеров КПСС высокого уровня, с одной стороны, и известных диссидентов – с другой. Националисты получали уже заметные посты в области СМИ и пропаганды: в 1969 году писатель Валерий Ганичев, радикальный националист, занял должность директора издательства «Молодая гвардия» и поручил Семанову издание самой престижной книжной серии «Жизнь замечательных людей». Националисты объединялись в довольно рыхлую по структуре, но скрепленную идеологией группу, которая все более отчуждалась от ориентирующихся на Запад либералов в среде интеллигенции и во власти. Играя на традиционных предрассудках, националисты демонизировали своих оппонентов, и культурные войны становились беспощадными, тотальными.

Лев Гумилев, меченный шрамами прежних академических боев, оказался неожиданно в странном союзе с серьезным антисемитским крылом националистского движения. Его антипатия к евреям с годами росла; антисемитские высказывания звучали из его уст и раньше, но многие друзья его юности, в том числе Герштейн и Мандельштам, были евреями и считали подобные реплики (по большей части) безобидными. Похоже, травма, нанесенная лагерями (где его и без того непростой характер сделался вовсе невыносимым), конфликт с окружением матери и постоянное общение с рьяными антисемитами способствовали укреплению этого предрассудка. В своих мемуарах Герштейн называет Гумилева поздней его поры однозначно антисемитом. В глазах многих и книга, написанная Гумилевым в 1965 году о хазарах – племени, которое с VII по X век обитало в прикаспийском регионе и обратилось в иудаизм, – выглядела слабо завуалированной антисемитской пропагандой: хазары именовались «химерой», то есть паразитическим этносом. Да и репутация тех, с кем Гумилев теперь общался, с точки зрения академических кругов отрицательно отражалась на нем самом.

В 1971 году Гумилев познакомился с Сергеем Мельником, постоянным участником заседаний ВООПИиК в Москве. Мельник рассказал Льву о подпольном журнале «Вече», где публиковались маргинальные статьи антисемитского толка. Создатель этого печатного органа диссидент Владимир Осипов только что отбыл семилетний срок в мордовских лагерях, поселился в Александрове и начал издавать свой журнал на печатных машинках и мимеографе. В Александрове, прозванном «городом без фраеров» («фраером» на уголовном жаргоне именуется человек, чуждый криминальному миру), часто селились бывшие заключенные, поскольку этот небольшой город находится как раз за пределами стокилометровой зоны вокруг Москвы, куда «политических» после освобождения не допускали.

В первом же номере «Вече» была опубликована статья на любимую националистами тему: о разрушении исторических памятников Москвы. Статья под заголовком «Судьба русской столицы» описывала урон, нанесенный новыми советскими монструозными проектами, такими как Новый Арбат (проспект Калинина). Эта улица в середине 1960-х прорезала исторический квартал, и на месте старых зданий вырос ряд уродливых небоскребов. Виновных в разрушении исторического наследия России долго искать не пришлось, статья называла поименно архитекторов, большинство – с еврейскими фамилиями. Действительно, архитектура оставалась одной из сужавшегося круга профессий, от которых евреев не отлучили национальными квотами, так что в этой сфере их число оказалось непропорционально велико. Однако полная чушь – винить архитекторов в принятии таких решений: снос зданий совершался по приказу местных партийных комитетов или начальников более высокого уровня, почти сплошь русских.

Осипов нередко останавливался в Москве в квартире жены Гумилева и опубликовал в «Вече» его статью о теории пассионарности. Общались они вплоть до 1974 года, когда, по словам Осипова, чрезвычайно громкий общественный скандал поглотил в том числе и «Вече»: в феврале того года Осипов сделал заявление (и его повторило радио «Свободная Европа», мюнхенская радиостанция, содержавшаяся на средства правительства США), что Мельник состоит на службе в КГБ. Мельник категорически все отрицал. И если до той поры КГБ закрывал глаза на деятельность Осипова, то теперь ему пришлось вмешаться. В апреле того же года глава КГБ Юрий Андропов распорядился возбудить против «Вече» уголовное дело как против «антисоветского» издания. Вскоре журнал закрылся, а год спустя Осипов получил новый срок и отправился на восемь лет в лагерь. Общение с Мельником и Осиповым могло послужить дополнительной причиной (помимо ссоры с академическим истеблишментом), по которой перед Гумилевым закрылись «толстые журналы» и публичные площадки.

 

Восходящая линия

По мере того как вражда Гумилева с Бромлеем разгоралась (и укреплялась дружба с Осиповым), борьба внутри советской элиты, расколовшейся по вопросу национализма, тоже становилась все ожесточеннее. К 1970 году Брежнев и отвечавший за пропаганду Михаил Суслов, видимо, пришли к выводу, что независимая политическая активность по обе стороны этого идеологического водораздела чересчур оживилась. Сместили двух главных редакторов «толстых журналов» на обоих флангах – националистическом и либеральном: в феврале 1970 года «Новый мир» покинул его многолетний руководитель Александр Твардовский, а в ноябре уволили Анатолия Никонова, главного редактора идеологического антипода «Нового мира» – националистического комсомольского издания «Молодая гвардия». Ортодоксальная часть Коммунистической партии явно стремилась загнать джинна национализма обратно в бутылку, и Брежнев на пленуме ЦК возмущался избытком «церковного звона по телевидению», то есть попытками возродить религию.

Среди переживших чистку 1970 года оказался Александр Яковлев, молодой член ЦК, в ту пору исполнявший обязанности главы отдела пропаганды Центрального комитета. Спеша доказать свою лояльность в этот турбулентный период (и заодно сделаться из «исполняющего обязанности» утвержденным главой отдела), Яковлев в ноябре 1972 года опубликовал в сравнительно либеральной на ту пору «Литературной газете» статью «Против антиисторизма». Он выступил с самой жесткой критикой националистического подхода к истории, то есть против понимания истории как гетерогенного процесса, в котором участвуют разные нации, вместо подхода диалектического материализма, согласно которому гомогенное человечество движется по единой восходящей спирали. Полвека, прошедшие с Октябрьской революции, – «блестящее доказательство той истины, что история человечества развивается по восходящей линии, в полном соответствии с объективными законами общественной жизни, открытыми великими учеными К. Марксом и Ф. Энгельсом». В статье были поименно названы 16 историков, обвиняемых в насаждении неверных исторических представлений, романтизации царского прошлого и в неклассовом подходе к истории.

Националисты взбеленились, они писали письма и прошения, требуя головы Яковлева. Брежнев, видимо, тоже остался недоволен: «Ну если тот публикует без спроса такие вещи, ссорит нас с нашей интеллигенцией, – убрать этого засранца». Это само по себе говорит о том, сколь влиятельное лобби уже в ту пору имелось у «Русской партии» в коммунистической элите: Яковлев, продемонстрировавший приверженность к чистейшему ортодоксальному марксизму, трагически просчитался и остался в проигрыше. Его отправили послом в Канаду – форма политической ссылки, хотя и достаточно почетной, чтобы смягчить удар.

«Считалось, что мы тогда выиграли – Яковлева с ведущего идеологического поста подвинули, – вспоминал Валерий Ганичев (он-то сохранял свой пост в «Молодой гвардии» до 1980 года). – Это русское патриотическое направление проявлялось на самом высшем уровне в Политбюро ЦК». Представители «Русской партии» добрались до высот власти. «Они противостояли космополитическому крылу Политбюро, догматическим приверженцам марксизма, которые отрицали национальное начало в жизни общества» – так формулировал это товарищ и коллега Ганичева Семанов. В разговоре со мной в 2010 году он произнес слова, которые больше говорят, конечно, о самих националистах, чем об их оппонентах: «На самом деле были две партии – русская и еврейская». В 2011 году посмертно вышел сборник статей Семанова под названием «Русский клуб: почему не победят евреи».

Ощущение, что националисты пользуются высшим покровительством, – эта иллюзия фавора у власти – внушило приверженцам национализма на более низких уровнях государственной иерархии надежду на отмену прежних табу в интерпретации истории. Постепенно националистический подход к историографии и преподаванию истории стал проникать если не на академический, то, по крайней мере, на политический уровень. Это проявилось и в том внимании со стороны «властного Олимпа», ЦК КПСС, которого внезапно удостоился Гумилев. Оттуда все чаще раздавались голоса в его поддержку. Гумилев нередко участвовал в собраниях националистов, печатался в их журналах. Большинство его сторонников на руководящих постах были националистами, хотя среди них встречались его давние знакомые или же люди, очарованные именами его родителей.

Одним из таких защитников Гумилева был Лев Вознесенский, сын казненного ректора Ленинградского университета, который поддерживал отношения с тезкой после того, как оба они освободились из карагандинского лагеря. С тех пор Вознесенский сделал карьеру, попал в ЦК и имел возможность помогать другу. «Скажу лишь, что многие работы просто не увидели бы света при жизни автора без помощи друзей его друзей», – писал он позже. Самого могущественного покровителя, который будет постоянно вмешиваться и выручать Гумилева из его отчаянных схваток с коллегами, историк приобрел в лице Анатолия Лукьянова, уже тогда занимавшего высокий пост в Президиуме Верховного Совета. Со временем Лукьянов станет секретарем ЦК партии и Председателем Верховного Совета СССР. Гумилев познакомился с ним через Вознесенского. Лукьянов, преданный поклонник Ахматовой, предложил помочь Гумилеву в мучительной судебной тяжбе за архив матери (так совпало, что один из судей, выносивших решение по этому делу, был давним другом Лукьянова). С того момента они довольно близко общались, Лукьянов не раз сыграл важную роль в судьбе Гумилева: он чуть ли не единолично добился для него возможности защитить вторую докторскую диссертацию в середине 1970-х. отстоял многие его публикации.

Участие в жизни Гумилева группы высокопоставленных партийных функционеров – поразительная загадка, учитывая его политическое прошлое. Ведь многие члены партии по-прежнему считали его политически неблагонадежным, он не соблюдал советские праздники и отмечал Рождество и Пасху. В отличие от своих ученых коллег он, по-видимому, так и не получил разрешения на выезд в капиталистические страны, но смог съездить в Польшу, Венгрию и Чехословакию. Тем не менее его книги завоевывали ему все новых приверженцев в высших слоях партии и правительства, и с этим его коллеги ничего поделать не могли.

Я встретился с Лукьяновым в 2009 году. За чаем с пирожными в известном московском кафе «Пушкинъ» он рассказал мне о дружбе с Гумилевым, о том, как странно это видится теперь. В 1970-е годы Лукьянов успешно делал карьеру советского бюрократа, все более смещаясь к крайностям советского консерватизма, что и побудило его в итоге сыграть ведущую роль в августовском путче 1991 года, погубившем его карьеру – он даже попал в тюрьму. Но человек он был вовсе не одномерный, с твердокаменным марксизмом-ленинизмом сочетал преданную любовь к Ахматовой, а ведь в глазах многих читателей поэтесса была символом личного противостояния тоталитаризму. Ее стихи он считал «самым прекрасным, что было написано на современном русском языке». Он даже сделал аудиозапись «Реквиема» – «Реквиема»! – в исполнении Льва Гумилева.

Помимо этого увлечения Ахматовой, Лукьянов, кажется, находил что-то близкое в теориях Гумилева.

Я мог связываться с деятелями Ленинграда, которые его, так сказать, зажимали, и меня все-таки слушали… но для меня это никакой тут не подвиг, ничего, это просто понимание того значения, которое имел Лев Николаевич.

На протяжении двух десятилетий Лукьянов был надежным покровителем Гумилева. Стычки с академической средой порой разрешались телефонным звонком из Президиума Верховного Совета или ЦК. Подобные вмешательства политики в научную жизнь не представляли собой ничего исключительного: в Советском Союзе многие диссертации были защищены и многие статьи опубликованы с помощью партийных связей. Но «случай Лукьянова и Гумилева» своеобразен тем, что высокопоставленный партийный чиновник вступался не за представителя всепроникающей идеологии, а, напротив, поддерживал идеи, направленные против столь тщательно создаваемого наверху консенсуса.

В глазах Лукьянова учение Гумилева представало чем-то совершенно оригинальным, это и не национализм в чистом виде, и не марксизм, а третий путь – синтез национализма и интернационализма, выход из тотальных культурных войн, грозивших полной катастрофой. Неортодоксальный подход Гумилева к истории все же подчеркивал вековое взаимное притяжение народов СССР, тысячелетнее единство Внутренней Евразии, а заодно и глубокое недоверие к Западу. Партийные консерваторы могли недооценивать пропагандистский потенциал теории Гумилева (хотя нужно лишь правильно его использовать) и все же начинали к нему присматриваться.

Если бы его называли по-партийному, Гумилев был интернационалист, понимаете, для него и русский народ сам очень многое почерпнул от половцев, от китайцев, от монгол, ну и что? Только обогатились, – сказал мне Лукьянов. – Среди коммунистов, которые знали марксизм по-настоящему, не по учебнику, а читали сами, у него не было врагов [247] .

Лукьянов дал также – пожалуй, неизбежное – объяснение все более усиливавшейся реакционности воззрений Гумилева, его антизападному настрою. После смерти матери, сказал он, и безобразного судебного процесса из-за ее наследства распря между Гумилевым и частью прежнего ахматовского окружения выплеснулась в ожесточенный и публичный скандал.

А окружение Анны Андреевны – это был Ардов, это была Герштейн, это был… там еще несколько человек. Как он мне говорил – ни одного русского. Так он говорил… И вообще, это окружение Ахматовское было всегда прозападное. Ахматова такой не была. Она как раз благословляла русскую речь, русскую нацию и т. д. Я не понимаю, почему она сошлась с этими людьми, но… Может быть, это связано было просто с тяжелым бытом [248] .

Мнение Лукьянова нельзя принимать безоговорочно. В «битве за Ахматову» семья ее последнего мужа Лунина сражалась с другими близкими Ахматовой людьми, и большинство еврейских друзей Ахматовой, в том числе Надежда Мандельштам, Иосиф Бродский, Эмма Герштейн и Виктор Ардов, поддерживали как раз Льва. Однако вполне возможно, что эти слова Лукьянова отражают нараставший антисемитизм Гумилева. Его биограф Сергей Беляков подтверждает сделанное Лукьяновым наблюдение: «Правда, в восьмидесятые годы Гумилев как будто позабудет о помощи ахматовских друзей-евреев. Напротив, именно евреев он обвинит в своей ссоре с матерью».

Вскоре после их сближения Льву Гумилеву понадобилась помощь Лукьянова: он решил попытать счастья со второй докторской диссертацией. С учетом того, как были восприняты его статьи, и нарастающей политизацией в спорах о русской истории, Льву, очевидно, следовало воспользоваться всеми связями, какими он располагал. Он состоял в штате научно-исследовательского института при географическом факультете ЛГУ и вполне благоразумно полагал, что ему следовало бы помимо степени доктора исторических наук получить степень доктора наук географических. Он представил «Этногенез и биосферу Земли» научному совету по географии.

«Этногенез» развивал идеи, изложенные в статье 1970 года, – открытый вызов официальному марксизму, развитие тех взглядов на историю, которые попытался опровергнуть Яковлев, плюс развернутая атака на Бромлея, с его более детализированным пониманием этноса. Теперь Гумилев подступился к вопросу о том, каким образом некоторые народы становятся «великими», и Евразия оказалась самым подходящим полем для такого исследования. На протяжении двух тысячелетий пространствами степи владели кочевые племена, которые почти мгновенно из ничтожества достигали величия, стремительно овладевали обширными пространствами Внутренней Евразии: гунны при Аттиле, монголы Чингисхана, тюркские племена, ведомые Тамерланом, и, наконец, русские под властью сменявших друг друга царей. Небольшие группы кочевников за краткий срок превращались в повелителей полумира отчасти благодаря превосходству боевых средств и технологий и воинственному духу, это Гумилев признавал, но только этим феномен не объяснить. Народы Евразии, утверждал Гумилев, объединяет духовное родство, оно и способствовало куда более быстрому распространению языка и культуры, чем возможно обеспечить одной только военной силой. Возникло политическое единство.

Возможно, рассуждал Гумилев, дело не столько в свойствах народов, вошедших в этот уникальный союз, сколько в самом ландшафте Внутренней Азии: сеть рек, охватывающая степи, леса и пахотный чернозем, обеспечивала наилучшие условия для путешествий и экономической интеграции. По его мнению, Евразия – уникальная географическая зона, все обитатели которой естественно подчиняются одним и тем же «ритмам», как он это называл, и обнаруживают тенденцию к ассимиляции, ко все большему – век от века – сходству, одновременно все более отдаляясь от народов за пределами этой зоны.

Русские, веками жившие в этом регионе, сделались евразийцами, утверждал Гумилев, и несут наследие не европейской культуры, но древних степных племен. Цель диссертации заключалась в том, чтобы объяснить возникновение этносов. Проблема господствующей ортодоксии, заявил Гумилев, напоминает пресловутый изъян теории Дарвина, которая хорошо объясняет постепенные изменения, то есть биологическую эволюцию видов, но садится на мель при попытке понять, каким образом новые виды ухитряются возникать практически внезапно. Та же беда и с современной этнографией, сосредоточенной на «социальных» аспектах культуры: она умеет объяснять изменение существующих культур, но затрудняется подвести теоретическую базу под рождение принципиально новых этносов.

Именно это Лев Гумилев считал самым слабым местом в теории своих оппонентов и в эту точку бил беспощадно. Преимущество собственной теории он видел в способности объяснить «этногенез», т. е. возникновение новых культур.

Рождение и смерть этносов, по Гумилеву, представляют собой прорыв человеческой креативности, плод «пассионарности», то есть инстинкта самопожертвования и самоотрицания. От мешанины языков, религий и общих исторических воспоминаний этнос отличается единством цели и волей его членов принести себя в жертву ради этой цели. Этнос, по его теории, всегда начинается с деятельности небольшой группы «пассионариев», его рождению неизменно сопутствует резкий скачок пассионарности, которая потом, на более поздних этапах жизни нации, постепенно угасает. Эта теория напоминала романтические построения Гердера и Фихте, приравнивавших этнос к организму.

Это уже несколько настораживало, но Гумилев на этом не останавливался и развивал метафору организма дальше: пассионарность-де имеет предсказуемые «фазы», в среднем жизненный цикл этноса составляет 1200 лет. И тут от теории, подкрепленной аргументами, автор уклонялся в сторону научной фантастики, опробуя гипотезу, которую несколькими годами ранее уже продвигал в разговорах с Николаем Тимофеевым-Ресовским. Он заявлял, что пассионарность пробуждается космическим излучением откуда-то извне.

«Биогенная миграция атомов химических элементов в биосфере всегда стремится к максимальному своему проявлению», – приводил Гумилев в шестой главе диссертации положение Вернадского, тем самым давая своим критикам основание считать его не серьезным ученым, а маргиналом.

Следовательно, наша планета получает из космоса больше энергии, нежели необходимо для поддержания равновесия биосферы, что ведет к эксцессам, порождающим среди животных явления, подобные описанным выше, а среди людей – пассионарные толчки, или взрывы этногенеза [250] .

Задним числом представляется удивительным, что защита прошла настолько благополучно. Даже приверженцы Гумилева встречали в штыки теорию биоэнергии, утверждающую, что поступки людей каким-то образом определяются космическим излучением. «Оно по-своему интересно, – отозвался Кожинов спустя много лет после смерти самого Гумилева, – но я не думаю, что оно имеет какое-то объективное значение. Он ведь считает, что какие-то космические лучи что-то там делают. Иногда у него это даже комически выглядит».

Но, по-видимому, у Гумилева имелась уже репутация грозного спорщика и публичной фигуры с могущественными покровителями – иначе его бы вовсе не допустили до защиты, не говоря уже о том, чтобы диссертация в итоге была одобрена ученым советом при одном воздержавшемся и всего одном голосе «против» из 23 – «А. И. Лукьянов… просил ленинградских и московских руководителей разного ранга не чинить Гумилеву препятствий в научной и педагогической деятельности, защите докторских диссертаций», – писал в воспоминаниях Вознесенский.

Защита превратилась в публичное мероприятие, сотни людей стекались в Смольный институт, среди них были и западные журналисты. Впрочем, главным камнем преткновения могла стать Москва: все диссертации направлялись в Высшую аттестационную комиссию (ВАК), которая принимала окончательное решение о присвоении ученой степени. Диссертация вернулась с большим количеством замечаний от «черного оппонента», который, согласно принятой в СССР системе, обладал правом критиковать работу, сохраняя при этом анонимность, и мог даже заблокировать получение степени. Пришлось Гумилеву защищать диссертацию повторно, уже не в столь благоприятном окружении, а в столице. Он поехал туда, дав своему начальнику Лаврову обещание держать себя в руках, проявлять уважение к коллегам и не затевать ссор, которые потом пришлось бы улаживать.

«И как в воду глядели – сорвался! – вспоминал Лавров. – Наш «подзащитный» наговорил много лишнего и был провален. В Ленинград вернулся смущенный и несколько виноватый – не столько из-за печального итога, сколько из-за того, что не выполнил обещания «держаться в рамках»».

Последовали месяцы нелегких переговоров, но в итоге мечта Гумилева иметь две докторские степени так и не сбылась: решение было отложено на неопределенный срок. Тем не менее в 1979 году диссертация была помещена на депонент во Всесоюзном институте научной и технической информации (ВИНИТИ) АН СССР. В такой форме сохранялись многие работы, не получившие одобрения официальных оппонентов, – желающие могли их заказать и получить распечатку. Слух об этом просочился за стены ВИНИТИ, и «Этногенез и биосфера» оказалась одной из самых востребованных монографий за всю историю СССР. «Заказов посыпалось столько, что подчас не хватало бумаги», – вспоминал Ямщиков.

В декабре 1974 года – новый удар. Известный этнограф Виктор Козлов опубликовал в наиболее авторитетном советском журнале «Вопросы истории» статью «О биолого-географической концепции этнической истории» с категорической критикой работ Гумилева. На 13 страницах Козлов уличал Гумилева в расизме, цитируя его диссертацию, обвинял в «биологизме», «географическом детерминизме» и прочих грехах. Попросту говоря, он утверждал, что диссертация Гумилева – ни на чем не основанный вздор. Единственная причина, по которой никто до сих пор не удосужился это разоблачить, писал Козлов, заключается в том, что его концепции оставались вне сферы внимания большинства историков и философов и потому не подвергались критическому разбору. Марина Козырева, племянница Николая Козырева, запомнила, как уязвила Гумилева эта статья: «По сути и последствиям – прямой донос». С этого момента и до середины 1980-х Гумилев оставался практически без публикаций, да и преподавать ему разрешили только благодаря заступничеству Лукьянова. Лавров, начальник Гумилева на географическом факультете ЛГУ, нередко получал распоряжение отменить его лекции.

Все понимали, что это глупость, – и тот, кто звонил, и тот, кто принимал эти «указания из центра». Тогда мне приходилось просить Л.Н.: «Отдохните пару недель, пусть почитает эти разы Костя». Л.Н. все понимал, даже не дулся на меня при встречах, а через три-четыре недели все забывалось и «наверху», а Л.Н. вновь появлялся перед студентами.

Однажды явился партийный проверяющий, инструктор отдела науки. По воспоминаниям Анохина, Лавров отрезал: «Хотите превратить и Гумилева в диссидента? Запретите ему читать лекции – и завтра мы услышим их по Би-би-си».

Личную популярность Гумилева и его особые отношения с высокими партийными функционерами явно не следовало недооценивать, и оппоненты утверждали, что от него исходит опасность. Бромлей счел необходимым специально заняться теорией Гумилева и развенчать ее в своем учебнике по этнологии («Теоретические очерки»), вышедшем в 1982 году: «В литературе можно встретить мнение, что этносы представляют собой биологические единицы – популяции или же системы, возникающие вследствие некоей мутации». При этом Бромлей ссылается именно на Гумилева, и это, видимо, означает, что, вопреки запрету на публикации, концепция Гумилева сделалась уже достаточно известной в кругах интеллигенции. Чешко так описывал растянувшуюся на двадцать лет полемику между Гумилевым и Бромлеем:

Одним словом, вся концепция Гумилева – в чистом виде поэзия. Возможно, он унаследовал талант от отца – во всяком случае, получалось у него весьма эффектно. Чем проще и чем элегантнее теория, тем легче она усваивается дилетантами. Гумилев приобрел громадную популярность в среде технической интеллигенции, креативной интеллигенции. Бромлея читать было скучно, ужасно скучно, как любой порядочный учебник. А Гумилев – сплошное удовольствие. Все вымысел, безумный и бездоказательный, зато как читается! Роман, да и только.

 

Стальная сабля хана

В 1980 году пышно отмечалось 600-летие Куликовской битвы как победы русского оружия и русской доблести. То была важная веха в академической карьере Гумилева. На время всякая цензура в отношении русских интеллектуалов-националистов была снята. Только за 1980 год советские издательства успели опубликовать около 150 книг, напрямую или косвенно посвященных этому событию. Празднования годовщины Куликовской битвы, видимо, должны были, по замыслу ЦК КПСС, поднять национальный дух и мобилизовать общество. Советский Союз столкнулся в ту пору с двумя тяжелейшими проблемами – с крепнущим движением «Солидарность» в Польше и с бесперспективно затянувшейся Афганской войной.

Как и на исходе 1960-х, когда последний мощный подъем национализма в России совпал с пограничной войной с Китаем и Пражской весной, куликовские торжества также имели политическую составляющую. Национализму позволили развернуться, однако внутри точно отмеренных границ. И все же празднование дня рождения русской нации выпустило националистского джинна из бутылки, и обратно его уже не удалось загнать. До конца того десятилетия национализм будет играть ведущую роль в политике СССР (причем как в этнически русской части страны, так и в других регионах), и последствия разыгравшегося национализма окажутся катастрофическими.

Книги Гумилева безопасности ради хранили в фонде ВИНИТИ, но теперь у него появилась долгожданная возможность выступать публично, публиковать множество статей, в том числе в массовом журнале «Огонек». «В Куликовской битве родился русский этнос», – писал он в одной из этих статей. Если б это далекое от истины утверждение было верным, то, учитывая гипотезу Гумилева о среднем жизненном цикле этноса длиной в 1200 лет, Россия оказалась бы как раз в зените исторического бытия.

Его истолкование Куликовской битвы оказалось весьма противоречивым – зато, опять-таки, удобным с точки зрения собственной теории Гумилева: Россия в союзе со степными народами превратилась в сам себя не осознающий суперэтнос, естественную империю или цивилизацию. Гумилев утверждал, что на Куликовом поле сражались не русские против монголов, а две монгольские армии, причем русские присоединились к одной из сторон. Мамай, который привел монгольские войска на Куликово поле, восстал против Тохтамыша. Мамая финансировала католическая Европа, какая-то закулисная группировка генуэзских аристократов, а Дмитрий Донской поспешил с русским войском на помощь Тохтамышу. «Русь сражалась на поле Куликовом вовсе не с «Золотой Ордой», а с Мамаевой ордой, которая кардинально отличалась от первой», – рассуждал Гумилев. Он подчеркивал тот факт, что радостное известие о победе Дмитрий Донской тут же направил Тохтамышу.

То есть Куликовская битва представлялась Гумилеву борьбой отнюдь не против монгольских завоевателей, а против международного картеля зла, состоящего на жалованье у Запада. Российская историография переворачивалась с ног на голову. Тема «неблагодарной Европы» господствовала в российской историографии со времен Романовых: дескать, Европа в неоплатном долгу перед русскими, которые остановили татаро-монгольские полчища и помешали им проникнуть далее на Запад. Гумилев же все переворачивает: напротив, благодаря монголам Россия была спасена «от союза под эгидой Запада, союза для превращения Руси в колонию генуэзцев».

По мнению серьезных историков, никаких данных в пользу этой теории не существует, она – продукт чрезвычайно живого воображения Гумилева. Да, историки соглашаются, что Мамай, не принадлежавший к роду Чингизидов, воевал против Тохтамыша, члена правящей династии, а Дмитрий Донской был союзником Тохтамыша и после Куликовской битвы, разбив Мамая, продолжал платить дань Тохтамышу. Но платившие Мамаю генуэзские князья – вымысел, не подкрепленный никакими исследованиями. Зато сюжеты Гумилева сделались популярными, будучи гораздо привлекательнее строгой, опирающейся на источники исторической науки. В отличие от обычных исторических сочинений книги Гумилева представляют собой захватывающее чтение до последней страницы, признает современный писатель Дмитрий Быков.

Высокопоставленные друзья Гумилева по-прежнему его поддерживали. И пусть им не удалось пробить в печать наиболее острые его тексты, такие как «Биосфера», в поначалу узком, но постепенно расширявшемся кругу советской элиты евразийская историография, основанная Львом Гумилевым, приобретала все больше сторонников.

Почти одновременная смерть Брежнева и Суслова в 1982 году нанесла националистам серьезный удар: прекратилась официальная поддержка «Русской партии» со стороны Политбюро. Был ли Суслов в самом деле латентным националистом или же решил использовать националистов как противовес либералам – об этом до сих пор спорят. Но после благоприятного для националистов периода при Брежневе и Суслове наступил откат: и Андропов, и Черненко были ортодоксальными интернационалистами. Они не желали без необходимости усиливать антагонизм с Западом и осознавали, что русский шовинизм отзовется усиленным сопротивлением многих национальных меньшинств, а именно в этом они видели главную угрозу для существования страны.

Кремль все сильнее тревожили националистические конфликты, назревавшие, несмотря на все внешнее благополучие Советского Союза. В 1982 году, по свидетельству Чешко, Бромлей, выступая перед президиумом Академии наук, впервые открыто заявил о наличии в СССР опасных этнических и сепаратистских тенденций. «Может показаться странным, но тогда, в первый раз, это ошеломляло, – вспоминает Чешко. – Дискуссии не последовало, все были потрясены. Все впервые об этом узнали». При академии создали специальную этнографическую комиссию.

Стало ясно, что ни догматический сталинизм, ни новаторская «этносоциальная» теория Бромлея не в состоянии адекватно реагировать на реальные вызовы националистических движений за самоопределение, которые уже подтачивали Советский Союз. Бромлей понимал необходимость изучать этносы, но, как и любая другая свежая мысль в советской науке, его идеи тоже задыхались в удушающей атмосфере ортодоксии. Фундаментальной проблемой, как и в советской науке в целом, была сама ситуация, когда закрытая, консервативная, утратившая контакт с реальностью элита руководствовалась обязательством следовать «единой, всеобщей и вечной методологии, которая не меняется, разве что умирает ее главный истолкователь», как говорил Валерий Тишков, преемник Бромлея в должности главы Института этнографии. Правда, едва ли идеи Гумилева могли спасти положение. Скорее его гимны во славу степных племен и малых этносов Каспийского и Кавказского регионов, воспевание казацких гетманов и киевских князей еще более вдохновляли писателей националистического толка и деятелей движений за самоопределение в разных концах Советского Союза. Гумилев, пожалуй, оказал огромное влияние на антироссийский национализм народов Центральной Азии и Кавказа – посеял ветер и пожал бурю.

Писатели Олжас Сулейменов и Чингиз Айтматов, казах и киргиз, охотно вычитывали у Гумилева упорную защиту забытых, зачастую оклеветанных меньшинств. «К тюркологии я пришел через Гумилева», – признавал Сулейменов. Казахи так ценили вклад Гумилева в их суверенитет, что президент независимого Казахстана Нурсултан Назарбаев присвоил его имя Евразийскому университету в Астане. Известность Гумилева распространилась впервые на всю страну, он получал письма из всех регионов СССР. Появились и критики: патриотически настроенных русских историков возмущало его пристрастие к монголам, а уж уравнивать Русь со степными кочевниками – это была и вовсе ересь. В главном бастионе национализма, «Молодой гвардии», его клеймили как русофоба. Эти нападки усугубили и без того сильную паранойю Гумилева, и, что особенно печально, в результате обострился его антисемитизм. По свидетельству его биографа Белякова, Гумилев считал, что за всей адресованной ему критикой стоят евреи, – поразительно, учитывая, что список его оппонентов из академической среды полностью состоял из этнических русских (за исключением Бромлея, потомка англичан).

Вскоре разразился очередной скандал, и опять с антисемитским душком. Аргументацию Гумилева подхватил Юрий Бородай, написавший все в том же журнале «Природа», что западная цивилизация унаследовала традиции еврейского манихейства. Бородай выворачивал рассуждения Гумилева, придавая им такой смысл, поскольку конкретно этого положения в работе Гумилева нет. Тем не менее Гумилев не опроверг публично эти выводы Бородая. Академия наук собралась на специальную сессию, осудила эту публикацию и – по крайней мере косвенно – теории Гумилева, на которые она опиралась. В журнале сменился состав редакции, несколько статей Гумилева были после этого отвергнуты научными журналами без объяснений. Гумилев превращался в жупел не только среди националистов, заподозривших у него интернационалистические тенденции, но и среди либералов, отшатнувшихся от «националиста и антисемита». Он словно застрял между двух лагерей, чужой для обоих.

Несправедливо приписывать Гумилеву шовинизм: свой талант он в значительной мере посвятил тому, чтобы выявить и прославить историю малых народов СССР. И все же его труды отдают империализмом, прославляют «единство» советского народа под благотворным правлением русских. Вероятно, полезным с политической точки зрения казалось и его антизападничество. И вряд ли только совпадением можно объяснить ту относительную свободу публикаций, которую он получил в пору куликовской годовщины на фоне обострившихся отношений с Западом из-за Афганистана и Польши.

Интерес к Гумилеву в высших эшелонах власти рос в прямой зависимости от снижения привлекательности коммунистических идеалов. К середине 1980-х годов руководство уже не могло не замечать, что официальная идеология выдохлась и ленинское учение высмеивают даже в партийных кругах. Геронтократическое Политбюро вымирало с ужасающей скоростью, за Брежневым вскоре последовали двое его преемников на посту генсека – Андропов и Черненко. Экономика рушилась и неотложно нуждалась в реформе, обновление требовалось в сфере советской догматики, политика заждалась новых лиц.

 

Новые лица

После Черненко к власти пришел сравнительно молодой человек, пятидесятичетырехлетний Михаил Горбачев. Он вскоре положит начало очередной политической оттепели, которая получит имя «гласности», и экономической реформе – перестройке. Была допущена частная собственность и приуготовлен конец коммунизма. Гласность, то есть смягчение цензуры, впервые начала действовать в 1988 году, и это стало счастливым поворотом в научной судьбе Гумилева. К 1987 году у него уже брали интервью для центральных журналов и приглашали на телевидение. В 1988 году попросили прочесть серию лекций о национализме в Министерстве иностранных дел – об этом сообщает Александр Зотов (впоследствии посол в Сирии), который участвовал в организации лекций. Тем не менее, научные изыскания Гумилева все еще оставались под цензурным запретом. В 1987 году он обратился в ЦК компартии с письмом:

В силу неясных мне обстоятельств публикации моих работ за последние десять лет блокируются. Я могу объяснить это только тем, что отсвет бед, которые по не зависевшим от меня причинам преследовали меня первую половину моей жизни, продолжают незримо фигурировать и сейчас. Обвинения в мой адрес сняты давно, в 1956 г. С 1959 г. по 1975 г. мои работы, хоть и с трудом, печатались, а с 1976 г. вовсе перестали, за редкими исключениями [266] .

В отличие от 1960-х годов, теперь уже не гулаговское прошлое препятствовало публикациям Гумилева, а его коллеги-историки, которые (в общем-то, справедливо) продолжали отзываться о его сочинениях как о фантастике. Академия наук блокировала публикацию «Этногенеза», но в итоге могущественный покровитель Гумилева Лукьянов, занявший к тому времени должность Председателя Верховного Совета, вмешался и добился выхода этой книги в свет. Произошло это в 1989 году, одновременно с журнальной публикацией глав из «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына. Консерваторы пытались нанести ответный удар, но не преуспели. Анатолий Лукьянов рассказывал:

Я знаю, что Академия наук тормозила издательство, они обращались в ленинградские партийные органы, те мешали изданию, и поэтому мне пришлось выйти на эти партийные органы и очень жестко им сказать: «Давайте, помогайте издать книгу»… Это была главная книга, из-за которой все время были всякие столкновения [267] .

Гумилева вызвали в тот год в Московский обком партии, где ему предстояло выслушать приговор своей книге. В панике он позвонил Анатолию Чистобаеву, директору Географо-экономического института при ЛГУ. Чистобаеву запомнились его слова: «Тут такое событие, меня приглашают в обком партии… Я не знаю, брать ли с собой ложку и миску». Гумилев страшился нового ареста, прикидывал, какие вещи следует взять с собой в тюрьму. «Голос его дрожал от страха», – вспоминал Чистобаев. Но ему вдруг сообщили, что книга будет опубликована. Вот это сенсация. Первый тираж – 50000 экземпляров – разлетелся мгновенно.

 

Экспоната

За последние два-три года своей жизни Гумилев успел дать более ста интервью самым популярным центральным газетам, по местному ленинградскому телевидению транслировались его лекции. Он дожил до публикации своих книг, но здоровье его к тому времени сильно пошатнулось. В 1990 году случился первый инсульт, после которого одна рука осталась парализованной. Его страшно злила некомпетентность советских властей перед лицом нараставшей экономической катастрофы, неспособность остановить распад СССР. В мае 1990 года «Московская правда» опубликовала интервью, в котором Гумилев прямо возложил на Бромлея ответственность за крах советской национальной политики:

Ведь именно он и сотрудники возглавляемого им Института этнографии выдвинули и защищали тезис, что этнос – явление социальное, то есть относится к числу классовых. А раз так, то в Советском Союзе никаких этносов нет, потому что нет классового разделения. Абсурд данного тезиса очевиден, но до сих пор он оказывает свое вредное влияние на теоретическую часть этнографической науки… Ведь если бы жители Помпеи знали о предстоящей вспышке Везувия, они бы не стали дожидаться гибели, а просто ушли [269] .

Это яростное выступление «настолько взволновало уже серьезно больного ученого, что его состояние заметно ухудшилось». Через неделю Бромлей умер – так печально завершилась длившаяся два десятилетия распря.

А скорый распад Советского Союза подтвердит правоту не только «первичного» национализма, который виделся Льву Гумилеву, – то есть национализма как имманентной, естественной и насущной, фундаментальной, неизменной, почти, можно сказать, генетической идентичности, – но и правоту «инструменталистов» – тех, кто считал национализм «конструктом», создаваемым из соображений социального удобства или политической выгоды. Они тоже считали себя вправе торжествовать победу, ведь Советский Союз распадался не по реальным национальным границам, а по довольно-таки искусственным швам, проложенным советскими этнографами и картографами в 1920-е годы.

Иными словами, как утверждает ряд политологов (например, Роджерс Брубейкер), Казахстан, Украина и другие республики настаивали на выходе из СССР не потому, что ощущали себя сильным первичным этническим единством, но именно благодаря элементарному факту – той суверенности, которой их искусственно наделили. В определенных обстоятельствах (широкомасштабный экономический кризис в сочетании со страхом перед поднимающим голову русским национализмом) эта искусственная государственность переросла в реальную. Ни одна этническая группа из числа тех, кого советские этнографы обделили статусом «нации», не пыталась бунтовать против центральной власти (но позднее такую попытку предпримет Чечня).

То есть распад Советского Союза можно было понимать вовсе не как подтверждение теории Гумилева о нациях, «похороненных заживо» в СССР, а как подтверждение другой теории: национализм – прежде всего социальная сила, поддающаяся манипуляциям. Национальная политика Советского Союза вызвала к жизни новые нации, вместо того чтобы признать уже существующие. Тем не менее в глазах большинства читателей репутация Гумилева-ученого в результате краха Советского Союза укрепилась: казалось, что этим окончательно доказывается его теория национализма как имманентной, первичной, неуничтожимой силы.

Сочетание личной харизмы Гумилева, судьбы его родителей и причиненных ему сталинским режимом страданий превратило его в одного из героев перестройки. Эта аура придала его сочинениям по евразийской теории широчайшую популярность в тот самый момент, когда возник острый спрос на диссидентскую литературу и любая запрещенная прежде книга автоматически приобретала репутацию подлинной, несущей истину. При этом Гумилев выступал решительным противником либеральных реформ, союзником националистических группировок, а также коммунистических консерваторов.

Коммунистическая партия утратила позиции главного морального авторитета в советском обществе, и люди искали что-то взамен, то, что могло бы послужить надежным якорем в новой, вызывавшей приступы агорафобии вселенной, лишенной привычной официальной идеологии. Растерянная элита находила в текстах Гумилева то сочетание национализма с интернационализмом, которое могло теоретически оправдать сохранение многонационального Союза как особой политической единицы и не допустить, чтобы стихийный национализм разнес его на куски.

Ведь и Лукьянов так часто заступался за Гумилева именно из желания уберечь Союз, как он сам говорил. В Гумилевской версии евразийства ему открылось продолжение СССР. В 2009 году он признавался мне в интервью:

Вы понимаете, это совпадает с моими убеждениями. Дело в том, что, с моей точки зрения, вот это евразийство, Евразия, Советский Союз – это совершенно особый мир. Его, при всем моем уважении, на Западе не особенно понимали и на Востоке тоже иногда не понимали. Огромная территория, люди здесь селились вдоль рек. Создавался такой конгломерат наций и народностей, которые должны были срастись вместе. Климат очень суровый, поэтому в одиночку индивидуалисту, западному индивидуалисту прожить невозможно. Так сложился коллективизм – особый характер отношений [272] .

Итак, политические воззрения Гумилева придали законную силу национализму (во всех формах и мутациях), который вырвался на волю после краха коммунизма на рубеже 1980-1990-х годов. Так формировалось научное (или околонаучное) основание для трудов многих писателей-националистов. Термины Гумилева – «пассионарность», «комплементарность», «суперэтнос» и другие – вошли в политический мейнстрим, его теории оказались на перекрестье академической науки и власти. Его теории подняли на щит и такие русские консерваторы, как Лукьянов, и лидеры новых национальных образований, например президент Казахстана Назарбаев. Националисты в Грузии, Киргизии, Азербайджане спешили присвоить интеллектуальное наследие Гумилева. Как сказал мне Сергей Чешко, «марксизм исчез, был отброшен, оставалось только пустое место, а потому свободное место занимал либо национализм, либо наднационализм – евразийство». Мода на Гумилева выросла из, «во-первых, мистицизма, во-вторых, из ксенофобии и, в-третьих, из поиска той универсальной идеи, которая могла бы компенсировать утрату прежних». В 1990 году Гумилев подружился с восходящей телезвездой из Ленинграда Александром Невзоровым – молодым, харизматичным и довольно загадочным человеком, который вел самую популярную на тот момент в городе телепрограмму «боо секунд». Невзоров начал карьеру с изобличения коррупции в администрации Ленинграда, чем привлек благосклонное внимание реформаторов, но постепенно обнаружилось, что он – ярый националист, воинственно отстаивающий сохранение Советского Союза. Когда Литва заявила в марте 1990 года о выходе из СССР, а чуть раньше, в январе, на усмирение этого протеста был послан спецназ, Невзоров вел репортаж о штурме телебашни в Вильнюсе с винтовкой в руках. Он организовал молодежное движение «Наши», чье присутствие сделалось весьма заметным на улицах Ленинграда: участники движения носили нашивки с контуром СССР и надписью «Наши».

Эта новая дружба удивляла многих в окружении Гумилева: Невзоров считался в лучшем случае демагогом. «Сколько раз это «приобщение к нашим» было помянуто Гумилеву в последние месяцы его жизни, – вспоминал его биограф Лавров и убеждал: – Слово «наши», думается, Л. Н. понимал гораздо шире, чем какое-то политическое течение, группа, блок; для него «нашими» были все, выступавшие за единую страну, против дальнейшего ее распада».

Друзья Гумилева были ошеломлены, когда он с невероятной энергией погрузился в ожесточенные дебаты в связи с распадом СССР, отстаивал сохранение Союза с таким рвением, что оставалось только руками развести. О необходимости спасти СССР он твердил в десятках телепередач и печатных интервью, которые Эмма Герштейн, один из самых близких Льву людей, относила на счет «затемненного сознания».

В 1990 году Невзоров записал у себя на даче интервью с Гумилевым. На вопрос телеведущего, поддерживает ли он демократию, Гумилев яростно возразил:

Нет, ни в коем случае!.. Какой я демократ? Я старый солдат. И отец мой был солдатом, и дед был военным, и так вплоть до XIV века. Предок наш погиб на Куликовом поле. И мы были солдатами, но мы были образованные люди, по крайней мере, начиная с деда. Мы учились…

За этим последовал выпад в сторону зарождающегося демократического движения, выплеснувшегося на улицы страны: «Так называемая интеллигенция не оправдывает своего имени. Только болтают». «Демократия, к сожалению, диктует не выбор лучших, а выдвижение себе подобных. Доступ на капитанские мостики и к штурвалам получают случайные люди» – одно из типичных для Гумилева критических высказываний.

В 1991 году, в преддверии мартовского референдума по вопросу сохранения СССР, Гумилев написал статью «Объединиться, чтобы не исчезнуть». В очередном интервью он предсказывал: «Если Россия будет спасена, то только как евразийская держава».

В августе 1991 года, на закате жизни, Гумилеву представился шанс, какой редко выпадает на долю человека, страдавшего от жестокой диктатуры, – он мог увидеть своих мучителей низверженными, в отчаянии и унижении. После неудачной попытки переворота, затеянного в Москве группой твердолобых генералов, и торжества Бориса Ельцина конец СССР был уже неотвратим. Тоталитарное государство, уничтожившее семью Льва Гумилева и отравившее его жизнь, вот-вот исчезнет с политической карты.

Однако Гумилев почему-то не радовался. Вячеслав Ермолаев, заканчивавший под его руководством аспирантуру, вспоминал, как наведался к бывшему учителю. Он был уверен, что старый мудрец осчастливлен этими новостями.

«– Лев Николаевич, я вас поздравляю: советская власть мертва!

Гумилев молчал.

– Лев Николаевич, что случилось? Почему вы так мрачны?

Гумилев внезапно ответил:

– Да, похоже, вы правы: советская власть мертва. Но радоваться я не вижу причин: страна разваливается у нас на глазах».

Ермолаев рискнул пошутить, но Гумилев его оборвал: «– Как вы можете смеяться! Это наша страна, наши предки сражались за нее, многие поколения бились за то, чтобы Казахстан был наш, чтобы Фергана была наша, чтобы мы жили с казахами и узбеками в одной стране».

Как ни странно, Гумилев был привязан к государству, которое так долго его угнетало. И подобные чувства отнюдь не редкость у ровесников Гумилева, даже тех, кто, как и он, прошел через сталинские лагеря. Угощая меня чаем с кексом в своей московской квартире, Лев Вознесенский рассказывал:

Лев действительно очень переживал, когда распался Советский Союз. Для него это была родина… Сегодня это может показаться странным, но в лагере мы частенько задумывались: «Будь у меня шанс удрать, оно бы, конечно, здорово. Но куда идти?» И потом появлялась мысль: «Мы же русские, лучше уж умереть, но умереть в своей стране».

И сам Вознесенский, оттрубивший десять лет в лагере, после того как Сталин расстрелял его отца, посвятил в 2004 году автобиографию «Советскому народу».

Всю жизнь Гумилев занимался исследованием тех иррациональных уз, что соединяют людей в нации и народы, – и вот он сам, образец А, невротически бьющийся за спасение любимого тоталитарного Советского Союза. Вслед за концом СССР наступил и его конец. В июне 1992 года Лев Гумилев перенес очередной инсульт. На протяжении недели ленинградские газеты печатали бюллетени о его состоянии: «Операция длилась два часа… Ночь прошла спокойно, однако пациент так и не пришел в сознание». Наступило и июня: «Врачи продолжают бороться за жизнь пациента», 13 июня: «Состояние больного ухудшилось». 15 июня Гумилев умер.

Смерть любого известного ленинградца порождает очередной ожесточенный спор: когда умирает знаменитость, начинается борьба за правильный выбор места последнего упокоения. Лев не хотел лежать в Комарово подле матери. Мэрия предложила Волковское кладбище. Однако Гумилев при жизни ясно дал жене понять, что он мечтает об Александро-Невской лавре, которая названа в память его главного исторического кумира, новгородского князя, заключившего в XIII веке союз с монголами и отразившего «западное вторжение» тевтонских рыцарей. Мэрия дала согласие.

Похороны Гумилева превратились в публичное мероприятие. Помимо друзей из среды интеллигенции участвовали националисты всех оттенков. Крайне правые явились во всей красе: казаки в парадных мундирах, угрюмые генералы на черных лимузинах «ЗИЛ», бородатые писатели произносили надгробные речи. Безопасность, по просьбе вдовы Гумилева Натальи, обеспечивала невзоровская бригада юных националистов «Наши».

При жизни Гумилев был сложной фигурой, он ускользал от любых идеологических ярлыков. Но с его смертью наследие Гумилева перешло к тем, кто использует его удивительные, богатые воображением книги в демагогических целях. Распад Советского Союза укрепил репутацию Гумилева-ученого – и вскоре его труды будут адаптированы в качестве учебных пособий по восстановлению Союза.