В лавке старьевщика Мотла Глезера пахло сыростью, залежавшимися вещами и еще чем-то, столь же отталкивающим. Виктор глубоко вздохнул и тут же закашлялся, на глаза навернулись слезы. Он осторожно промокнул платком ресницы.

— Сейчас, сейчас… — забормотал Мотл. Кашель посетителя он воспринял как понукание и вдвое быстрее принялся рыться в куче вещей, сваленных бесформенной грудой у стены.

Его старания на этот раз как будто увенчались успехом. Издав радостный возглас, он вытащил на свет Божий плоский прямоугольник размером примерно пол-аршина на четверть.

— Вот! — сказал он, возвращаясь к прилавку. — Я же помню — было у меня зеркало, было… — Глезер повернул зеркало к себе тыльной стороной и прочитал: — Полтора рубля. Всего-то полтора рубля, ясновельможный пан, полтора карбованца! То ж и не гроши вовсе, так?

Виктору смешно было слушать смешанную польско-украинско-русскую скороговорку старьевщика, явно не признавшего в мрачноватом и чуть нервном господине соплеменника. Внешне Виктор — точнее сказать, Велвл Байер — вполне походил на средней руки буржуа из города, никакого отношения не имевшего к черте оседлости. Светло-бежевое пальто с пелериной, такого же цвета фетровый котелок, замшевые ботинки, трость в руке. Что же до перепачканных красками рук, то их скрывали светлые лайковые перчатки.

В узких, азиатского разреза глазах Мотла читалось живейшее любопытство: что забыл этот господин в местечке Яворицы, где, кроме евреев, составлявших абсолютное большинство населения, можно было встретить лишь крестьян из окрестных деревень, ушедших сюда некогда на ремесленный промысел да так и осевших в районе Явориц, именуемом Слободой?

После ухода почтенного покупателя Мотл Глезер долго ломал себе голову сразу над тремя вопросами: зачем этому странному господину зеркало, откуда у него в лавке взялся этот старинный предмет и почему он стоил так дешево?

В конце концов Мотл запер наружную дверь и отправился на вторую половину одноэтажного дома, служившую жильем ему и его жене.

— Сара, — сказал он, — у меня что-то с памятью. Скажи, пожалуйста, откуда у нас в лавке большое зеркало?

— Какое зеркало?

— Ну, такое… — Старьевщик показал руками размер. — В красивой раме, старинная вещь, хорошей работы… А?

Сара задумчиво подняла глаза к потолку и через несколько секунд сообщила:

— Это покойного Ицика вещь. Ицика Московера. Вдова принесла.

— А-а… — протянул старьевщик. — Правда. Теперь и я вспоминаю. А что же она такую малую цену взяла? Не похоже на Московеров. Покойный Ицик был, не в обиду будь сказано, большим скрягой. Да и Броха его никогда щедростью не отличалась. И почему я так написал — полтора карбованца? Вещь-то дорогая… — Глезер замолчал, силясь вспомнить еще что-то. — Знаешь, Сареле, что-то она мне тогда сказала. По-моему. Или я ей что-то сказал. Или кто-то другой мне что-то сказал, а я сказал ей. Или… — Он нахмурился, огорченно покачал головой. — Не помню. Память будто сито стала. Ну что ты будешь делать… — Глезер вздохнул. — Ладно, накрывай на стол, что-то я проголодался.

После обеда старьевщик вернулся в лавку. А поскольку никаких покупателей в тот день более не наблюдалось, то он продремал до самого вечера, сидя за прилавком и мерно покачивая головой.

То ли обед оказался слишком сытен, то ли по какой другой причине, но послеполуденная дрема оказалась тяжелой и неприятной. Привиделся ему покойный Московер, причем очень нехорошо — будто стоял Ицик в лавке, лицо желтое, глаза словно стеклянные, а улыбка, растянувшая неестественно-красные толстые губы и раздвинувшая наполовину вылезшую бороду, до того отталкивающая, что казалась и нечеловеческой вовсе. И держал покойник в руках проданное зеркало и все норовил повернуть его таким образом, чтобы Глезер увидел свое отражение. Мотл всячески от этого уворачивался, потому что во сне твердо понимал: не должен он там отражаться, а то случится с ним большое несчастье. Когда Московер, тяжело ступая, приблизился к нему на расстояние чуть ли не полушага и прямо под нос сунул проклятое стекло, старьевщик шарахнулся от него, да так, что стукнулся головою об шкаф и, разумеется, тотчас проснулся. Сердце его билось как после быстрой ходьбы, а на лбу выступили капли пота, вызывавшие неприятный зуд. Мотл обтер лицо большим клетчатым платком, покачал головой.

— Сказано: не ешь много на ночь… — пробормотал он. — Или не спи днем, после обеда… — Он тяжело поднялся. Тяжелый послеобеденный сон все не шел из головы. — Что же там было с этим проклятым зеркалом? Ничего не помню, но что-то такое было…

Странный звук донесся из-под кучи еще не разобранных вещей, сваленных в дальнем темном углу лавки. Словно кто-то скребся — негромко, но отчетливо.

«Вот только мышей нам тут не хватало», — подумал Глезер. Пройдя в угол, он озабоченно наклонился и принялся было разбирать старье, но странный звук повторился, на этот раз громче. Шел он не из-под тряпок, а словно бы из-за стены в этом месте. Глезер выпрямился, подошел к маленькому окошку, закрытому большим неровным куском фанеры. Прислушался, а потом осторожно сдвинул фанеру в сторону. При этом чувствовал он почему-то смутную тревогу.

Улица снаружи была пуста, во всяком случае, та ее часть, которую старьевщик мог обозревать через окошко. Солнце скрылось за горизонтом, и, хотя небо еще не потемнело, но, напротив, обрело ту особую светлую прозрачность, которая существует недолгое время на восходе и закате, — так вот, небо еще не потемнело, но побежавшие от домов длинные тени казались клочьями ночной темноты, густой, темно-синей.

И в этой темноте усмотрел старьевщик Глезер испугавшее его движение — будто кто-то, прячущийся в густеющих сумрачных клиньях, исчеркавших пыльную улицу, осторожно подкрадывается к его дому по мере приближения к нему теней. Испуг Глезера оказался настолько силен, что у старьевщика заныли виски и острая боль словно иглой на мгновение пронзила сердце. Глезер охнул, поспешно задвинул окошко фанерой и сказал громко — ни к кому не обращаясь, поскольку в лавке никого не было, просто чтобы услышать звук собственного голоса:

— Хватит, что-то я сегодня переработал. Пора бы и на отдых. — Хотя время было еще не очень позднее, да и отдыхать ему вовсе не хотелось.

Вместо этого, повинуясь неясному, окрашенному страхом желанию, Глезер запер лавку на наружный замок (то и дело оглядываясь, словно и не хозяином был вовсе, а злоумышленником) и спешным шагом направился в дальний район Явориц, граничивший с Долиновкой.

Ни страхи старьевщика, ни внезапная перемена погоды к вечеру ни в какой степени не передались его покупателю. Виктор-Велвл Байер был рад покупке. В первую очередь она призвана была помочь осуществлению его планов. А кроме того, наметанный глаз знатока сразу же определил, что истинная ценность старого зеркала много превышала плату, которую потребовал старьевщик. Так что настроение Виктора-Велвла по уходе из лавки было превосходным — во всяком случае, лучше, чем совсем еще недавно.

Сразу после приезда сюда, в местечко Яворицы.

Чтобы понять, с чего вдруг столичный житель Виктор-Велвл Байер оказался в лавке яворицкого старьевщика Глезера, нужно заглянуть в относительно недалекое прошлое. Всего лишь полугодом ранее талантливый и набиравший известность пейзажист Байер и не помышлял об отъезде из Москвы. Весь погруженный в работу, он как раз обдумывал новое полотно, которое собирался представить на осеннюю выставку в галерее господина Трауберга. По совету двух самых близких людей — Ивана Нестерова и Елизаветы Кутеповой — Байер решил отойти от пейзажа и попробовать себя в жанровой живописи. Виктор делал эскизы, пытаясь перенести на бумагу смутные мысли относительно будущей картины. В таком вот состоянии и застало его строжайшее предписание губернатора всем лицам иудейского вероисповедания, не относящимся к категориям, коим разрешено проживание в столицах, в трехдневный срок покинуть Москву. Такое случалось и ранее. Байер знал немало грустных историй, случившихся с выселяемыми евреями, и немало еще более грустных анекдотов о том же самом. Анекдоты эти он даже одно время собирал с каким-то необъяснимым болезненным интересом. И вот сейчас он превратился вдруг в персонажа этих невыразимо горьких анекдотов. Глядя на околоточного, вручившего ему предписание, Байер сказал молчавшей Лизе Кутеповой, оказавшейся свидетелем происходящего:

— Выселяют захудалую труппу артистов-евреев из столичного города. Антрепренер бежит к губернатору и ссылается на закон, позволяющий ремесленникам проживать вне черты оседлости. «Какие же они ремесленники? — удивляется губернатор. — Они же артисты». — «Ваше превосходительство, — восклицает антрепренер, — ну какие они артисты? Это же настоящие сапожники!» Правда, смешно? — Он закрыл тетрадку. — Может, я тоже — не художник, а сапожник? И мне можно будет остаться здесь как сапожнику?

Кутепова не смеялась. Напротив, ее пухлые губы задрожали. Она попыталась было просить околоточного, принесшего предписание, не оставлять бумагу, обещая завтра же добиться приема у губернатора. Представитель властей от протянутой ассигнации категорически отказался, а по поводу губернатора сообщил не без тайного злорадства, что его высокопревосходительство отбыли в Санкт-Петербург и ранее чем через две недели в первопрестольной не появятся. В три дня, которые были отпущены Велвлу на сборы, хлопоты Лизы не дали никаких результатов. В конце концов Велвл Байер уехал из Москвы в малороссийское местечко Яворицы, откуда сбежал много лет назад подростком, одержимым мечтой стать великим художником. С собою он взял этюдник, складной мольберт, набор кистей и красок.

— Ничего, — утешала Лиза, — поработаешь пока на пленэре, подготовишь картину. Там видно будет.

— Хочешь, я к тебе приеду? — спросила она на перроне.

Виктор отказался. В первую очередь, потому что не представлял себе столичную жительницу, дворянку Елизавету Кутепову в заштатном городишке, населенном по преимуществу плохо говорящими по-русски евреями. Сонная, замшелая жизнь, из которой он так старался вырваться когда-то.

Была, впрочем, и еще одна причина. Его уже несколько утомляли странные отношения между ним и Лизой: то ли супруги, то ли любовники. По временам он казался самому себе никчемным фатом, живущим на содержании богатой скучающей вдовы. Разумеется, это ощущение ничего общего не имело с действительностью, скорее, какие-то литературные ассоциации, застрявшие в памяти. На самом деле, он не был фатом, напротив: нелюдимым и крайне неприхотливым работягой, с вечно вымазанными краской руками. Да и Лиза менее всего походила на скучающую богатую вдову. Богатой она не была, скуки не признавала; что же до вдовства, то овдовела госпожа Кутепова в девятнадцать лет — муж, двадцатью годами ее старше, скончался от скоротечной чахотки через год после свадьбы.

Так или иначе, прощание вышло тягостным — не оттого, что не хотелось расставаться, а оттого, что погода была неприятная: накрапывал холодный дождь, налетал порывистый колючий ветер. А спустя несколько дней Виктор-Велвл уже неторопливо шел по центральной улице Явориц, узнавая и не узнавая родные места. Левое плечо оттягивали мольберт и тяжелая холщовая сумка, в которой находились этюдник, набор красок и прочие принадлежности его ремесла; в правой же он держал подаренный Лизой кожаный саквояж с латунными застежками.

Велвл Байер остановился в корчме Мойше-Сверчка, выполнявшую в Яворицах роль постоялого двора. Корчмарь ни о чем приезжего не расспрашивал, показал просторную угловую комнату с двумя большими окнами во втором этаже и назвал цену, показавшуюся Байеру смехотворно низкой. За полтинник в день Байер договорился и о жилье, и о столе — в первую очередь потому, что за обедами надеялся что-нибудь разузнать о судьбе некоторых ровесников, которых помнил с юности. Собственно, и одноглазого корчмаря он вспомнил — правда, в давние уже времена, когда Виктор-Велвл учился в хедере, у маленького Мойше были целы оба глаза.

Первые дни художник просто бродил по окрестностям, узнавая и не узнавая родные места. Раскланивался с местными жителями, большинство из которых смотрели на него с некоторым подозрением, а порою и опаской.

Однажды он пришел на кладбище. Случилось это на третий день пребывания в Яворицах. У надгробия с именами родителей он стоял долго. Сарра-Шейна и Аарон-Аврум Байеры похоронены были рядом, под общей гранитной плитой, за общей низкой оградой чугунного литья.

Виктор стоял, склонив голову, и прислушивался к собственным ощущениям. Лица родителей скрывались глубоко в памяти, настолько глубоко, что видел он лишь неясные тени, зыбкие, текучие силуэты — как если бы Виктор стоял на берегу реку и сквозь толщу воды, замутненной илом, пытался рассмотреть лежащие на дне камни.

Нет, не шевельнулось ничего в его душе — ни от надгробья с родными именами, ни от старого родительского дома на Бондарной. Дом этот, который Виктор-Велвл разыскал без особого труда, как будто не изменился за прошедшие годы — только стал ниже. В доме жили другие люди, не родственники и даже не знакомые. Велвл был единственным ребенком в семье. Когда Сарра-Шейна умерла от тифа, а спустя всего лишь месяц последовал за ней убитый горем муж, дом перешел к общине, которая, в свою очередь, продала его большому и шумному семейству Лейзера Бершацкого, перебравшегося в эти края примерно тогда же.

К концу первой недели пребывания в Яворицах московский художник окончательно убедился в том, что семнадцатилетний Велвл, бежавший из родительского дома, чтобы стать великим художником, исчез окончательно и бесповоротно и что Виктор Байер ничего общего не имел с тем еврейским мальчиком, поздним ребенком, донельзя избалованным родителями.

И от того ему стало вдруг легче. Отправляясь сюда из Москвы, Байер более всего боялся почувствовать себя вернувшимся. Что означало это понятие для него, он и сам толком не знал.

Может быть, возгласы старых знакомых — «Ба, реб Велвл! Сколько лет, сколько зим… Жаль, родители не дождались, но как бы они порадовались! Каким важным и богатым господином стали вы, реб Велвл. А меня вы не узнаете? Мы вместе учились в хедере».

Может быть, причудливая смесь запахов детства, от которой на глаза наворачиваются слезы.

Может быть, рябь, которая нарушает покой памяти.

В любом случае, это понятие включало в себя чувство вины.

И вот сейчас, после посещения некоторых уголков, связанных с его прошлым, Виктор понял, что никакого возвращения не было. Он понял, что приехал сюда всего лишь на этюды, а вовсе не по какой-то непостижимой прихоти судьбы. А коли так — следовало обдумать будущие работы и заняться делом. Праздность, к которой Виктор никогда не был склонен, уже начала изрядно его раздражать. Словом, отныне он рано утром, прихватив с собой этюдник, отправлялся бродить по окрестностям Явориц в поисках подходящей натуры. Вскоре просторная комната стала напоминать его квартиру в Москве — обилием набросков, этюдов, акварелей и тому подобного.

Несколько раз он посетил и кладбище — уже в качестве просто художника, писавшего этот живописный уголок, стену бет-тохора, впритык к которой располагались несколько могил — самых старых, относящихся, насколько удалось определить Байеру, к семнадцатому столетию.

Здесь с ним произошел однажды странный случай. Присев на деревянную скамью рядом с поросшей мохом стеной, Виктор-Велвл рассеянным взглядом окинул окружавший его пятачок. Пятачок этот напоминал крохотную площадь, в центре которой был установлен длинный каменный стол.

Неожиданно художнику показалось, будто полуденное солнце, висевшее большим ярким шаром прямо перед ним, беззвучно взорвалось, заполнив слепящим золотом весь небосклон, — и вновь сжалось до прежних размеров. Мгновенная пульсация ударила по глазам так, что Виктор крепко зажмурился, но тут же вновь открыл глаза. Слезы, задрожавшие на ресницах, помешали ему сразу увидеть невысокого человека, неторопливо направлявшегося к его скамье. Человек облачен был в старые, с бахромой, брюки, длинный, столь же потрепанный сюртук. Ноги он передвигал, почти не отрывая их от земли, и потому за облезшими его башмаками вились клубы белесой пыли, словно волны за лодками. И он мурлыкал старую песенку, которую Байер помнил еще с детства — о нищем скрипаче Янкеле, к несчастью своему влюбившемся в дочку богатого шинкаря:

Скрипка, свiтка та ярмулка, ще й з бавовни бант. Жив в мистечцi по-над Бугом Янкель-музыкант. Гарний парубок, хоробрий та й душа добра, Тiльки не давала грошей та чудова гра…

Остановившись перед господином Байером, человек смутно улыбнулся, приложив два пальца к потрескавшемуся козырьку картуза, и сказал:

— Ба, реб Велвл! Сколько лет, сколько зим… Жаль, родители не дождались, но как бы они порадовались. Каким важным и богатым господином стали вы, реб Велвл. А меня вы не узнаете? Мы вместе учились в хедере.

Художник пристально всмотрелся в странное, словно потертое лицо. Человек же, с прежней смутной улыбкой, медленно присел на скамью рядом с ним.

— Здесь хорошо, реб Велвл. Спокойно.

— Кто вы? — спросил Байер. Незнакомец ему виделся словно в дымке — из-за нагретого солнцем, подрагивающего воздуха.

— Кто я? Хотите знать, как меня зовут? Меня зовут… А какая разница, как меня зовут, если ты, Велвеле, меня не узнаешь. — Странный человек неожиданно перешел на «ты», и глаза его блеснули в глубокой тени, которую отбрасывал козырек картуза. — А ведь мы с тобой в детстве даже, можно сказать, дружили. Только ты уехал в один прекрасный день, а я остался. Но теперь ты вернулся, и значит, снова будешь здесь… — Голос говорившего становился все тише, так что последнюю фразу он произнес еле слышным шепотом: — И наконец-то займешь мое место…

Он вдруг поднялся, быстро и бесшумно, и пропылил прочь, скрывшись за углом бет-тохора. Виктор проводил его растерянным взглядом.

И тут над ухом его раздался совсем другой голос — чуть надтреснутый, но теплый и заботливый:

— Господин Байер, что это вам вздумалось уснуть в таком месте?

Уснуть? Виктор поднял голову и обнаружил склонившегося над ним рабби Леви-Исроэла, яворицкого раввина. Байер растерянно огляделся. Видимо, его действительно сморила дрема. Солнце стояло еще довольно высоко, но гораздо ниже, чем в момент появления странного человека… Или это появление было частью сна?

— А кто это был? — спросил художник.

— О ком вы, господин Байер? — Рабби Леви-Исроэл нахмурился. — Не было здесь никого, а вы прямо тут на самом солнцепеке устроились, как бы голову не напекло.

Привиделось…

— Вы бы зашли как-нибудь в синагогу, господин Байер, — сказал раввин. — Вы ведь сын Аарона-Аврума, разве нет? Я вас узнал еще в первый день, в корчме. Просто не хотел говорить. Приходите. В эту субботу.

Виктор представил себя в синагоге, и ему стало смешно. Тем не менее, для самого себя неожиданно, пришел он в синагогу — не в субботу, в один из будних дней. Никого здесь не было, кроме шамеса, погруженного в чтение молитвенника. Шамес покосился на гостя, но ничего не сказал. Виктор с любопытством осмотрелся, сравнивая нынешние свои впечатления с детскими. Синагога показалась ему куда меньше, чем он представлял раньше.

На следующий день пришло письмо из Москвы, от Лизы Кутеповой. Она спрашивала о его планах и о том, что многие интересуются, какую именно работу он собирается представить на выставку. Прочитав, Виктор усмехнулся. Как раз накануне получения письма, после короткого посещения синагоги, появилась у него идея картины — совершенно неожиданная. Конечно, он не будет описывать ее Лизе — не из суеверия даже, а потому лишь, что изложенная в словах идея могла потерять свою притягательность для художника (такое с ним уже случалось).

И тут же, на обратной стороне письма, на плотном гладком листе Виктор принялся карандашом набрасывать композицию. И назовет он ее «Чтение недельной главы». Но главное — то, что он придумал, заключалось не в написании к выставке картины на еврейскую тему. Ему показалось забавным изобразить себя стоящим на биме — возвышении в здешней синагоге.

Именно себя, московского художника Виктора Байера, набиравшего силу певца русской природы, он собирался облачить в талес и поставить в центр композиции. Именно он будет разворачивать свиток, пристально вглядываться в написанный неизвестным сойфером текст и вдохновенно произносить слова на древнем языке.

Байер рассмеялся, представив себе растерянные лица Лизы и Нестерова, недоуменные взгляды коллег-соперников. И в то же время он почувствовал, что на самом деле реакция московской публики интересует его гораздо меньше, нежели детали самой работы. Он уже видел тщательно выписанные книги в угловом шкафу, тусклое золото их заголовков, которое он изобразит так, чтобы зритель поначалу не заметил бы ничего, кроме темной массы, и лишь потом, вернувшись взглядом в левый угол картины, обнаружил бы, как из темноты проступают непонятные древние буквы, словно светящиеся изнутри. Таким образом, у картины будет как бы два центра композиции: человек на биме, читающий Тору, — и шкаф с древними книгами.

Вопрос касался, в первую очередь, разумеется, натурщиков. Сначала он хотел изобразить массу евреев, заполняющих синагогу, со всеми индивидуальными чертами, виденными им в последнее время: мальчиков, едва отметивших бар-мицвэ, юношей, изучающих Тору и Талмуд, взрослых мужчин. Но от этой идеи пришлось отказаться: никто из яворицких жителей категорически не желал позировать для эскизов. Он тайком сделал несколько набросков с учеников рабби Леви-Исроэла, но этого было недостаточно. Рисуя же по памяти, Виктор обнаружил странную особенность: ни разу не удалось ему выполнить сколько-нибудь стоящий портрет. Словно черты мгновенно стирались из памяти, стоило ему отвернуться от человека.

Гуляя очередным вечером по заросшему высокой сочной травой берегу Долинки, он придумал прием, который поначалу выглядел всего лишь выходом из сложившейся ситуации — отсутствия натурщиков: превратить толпу стоявших в синагоге людей в свои копии. Виктор вообразил такую композицию: себя сегодняшнего, только с бородой и в молитвенном покрывале, на биме, читающего Тору, — и себя же, многократно повторенного, в разных ракурсах, а главное — разновозрастного, слушающего собственное чтение. Перед мысленным его взором предстали юный Велвл, восторженно внимающий Слову Божьему; семнадцатилетний Велвл-скептик, насмешливо щурящийся и уже с трудом выносящий затхлую атмосферу тесной синагоги; двадцатилетний беглец из дома в Москву, отказавшийся и от прежней жизни, и от имени, — и, конечно, нынешний Велвл-Виктор, полный двойник того, кто стоял на биме, погруженный в чтение.

— Это будет моя синагога, — сказал он вслух. — Моя — и только моя. Синагога как жизнь, и недельная глава Торы — как попытка рассказать о ней…

Чем дальше, тем привлекательнее казалась ему новая идея. Он пришел в корчму заполночь с четким представлением о будущей картине. Утром, едва позавтракав, он принялся делать наброски. Нужно было написать десятки автопортретов — ведь именно из собственного своего лица Виктор собирался лепить многочисленные образы. И тут-то выяснилось, что у Мойше-Сверчка не было подходящего и совершенно необходимого для работы зеркала. Потому Виктору-Велвлу пришлось обежать в поисках зеркала несколько лавок, одной из которых оказалась лавка старьевщика Мотла Глезера, где, к собственному удовольствию, господин Байер обнаружил искомое.

Теперь мы можем вернуться к тому месту, на котором прервали наш рассказ.

В то время как терзаемый забывчивостью старьевщик пытался вспомнить историю появления в его лавке необычного предмета, художник в приподнятом настроении возвращался в корчму, бережно держа обеими руками драгоценное зеркало.

Здесь Виктор-Велвл оказался невольным свидетелем ссоры. Ссорились Мойше-Сверчок и раввин Леви-Исроэл — не только раввин, но и глава яворицкого клойза при синагоге «Ор-Довид».

Рабби Леви-Исроэл держал за шиворот одного из своих учеников — ешиве-бохера по имени Сендер. Парень был маленького росточка; судя по раскрасневшемуся лицу и поблескивающим глазам, он успел уже приложиться к рюмке. Видимо, по этому поводу раввин и сделал Мойше-Сверчку выговор.

Сейчас сердито кричал корчмарь, подбоченясь и набычив круглую голову на короткой шее:

— Ой и ай! Ай и ой, что такого страшного случилось? Если ешиве-бохер, слава Богу, взрослый и крепкий, как казак, решил опрокинуть стопочку, так почему бы и нет?

При этих словах тщедушный Сендер приосанился было и расправил узкие плечи, но рабби сердито тряхнул его, так что тот снова сник. Сверчок, пылая праведным гневом, продолжал визгливо кричать:

— Он же ее опрокинет — не здесь, так в другом месте! Но в другом месте ему таки-да нальют какой-нибудь гадости, да потом еще и ограбят. А здесь ему нальют стопочку настоящей еврейской водки, крепкой, но не злой, а потом накормят, а потом — если, не дай Бог, он чересчур захмелеет — и уложат. И при этом, рабби, его гривенник уйдет не какому-нибудь гою, а мне, а я-таки опущу его в синагогальную кружку. А оттуда, вы это знаете сами, он, этот гривенник, перейдет опять к этому же ешиве-бохеру, или другому ешиве-бохеру. Так что же плохого я сделал, что вы меня обзываете последними словами? И если вы думаете, что я хочу иметь на бедном парне, днями и ночами изучающем Тору, свой заработок, так я вам скажу: моим врагам такой заработок. И еще много чего моим врагам. И несправедливые упреки от вас — им же, рабби…

Раввин хотел было ответить Мойше-Сверчку, но не смог — по двум причинам. Во-первых, необходимо было то и дело встряхивать провинившегося бохера, во-вторых — не хотелось привлекать внимание окружающих к ссоре. И тут появление Виктора-Велвла оказалось как нельзя кстати. Оставив Сендера в покое, рабби Леви-Исроэл повернулся к художнику и заметил, хмуря брови:

— Реб Велвл, что это вы затеяли рисовать моих учеников? Негоже это, я прошу вас впредь не сбивать их с толку… — Тут он обратил внимание на большой прямоугольный предмет, который художник держал под мышкой. В глубоко посаженных его глазах немедленно вспыхнул огонек любопытства: — А это у вас что? Картина?

— Нет-нет, — ответил Велвл, радуясь, что не пришлось отвечать на претензии раввина. — Всего лишь зеркало. Купил только что. И очень дешево, представьте, даром, что старинной работы… — Он развернул упаковку. — Вот, взгляните!

Едва зеркало появилось на свет, как в корчме воцарилась мертвая тишина. Казалось, все присутствующие обратились в соляные столбы. Первым прервал молчание рабби Леви-Исроэл.

— И где же вы это зеркало купили? — спросил он, предварительно негромко кашлянув. — Уж не у Мотла ли Глезера? Старьевщика?

— У него. — Художник кивнул. — Рама просто чудесная!

— Да-а… — протянул раввин. — Воистину, чудесная вещь. И, наверное, дорогая.

— Я же говорю — совсем недорогая, — ответил Виктор. — А для такой вещи — можно сказать, даром взял. Старьевщик запросил всего полтора рубля.

— Даром? — недоверчиво переспросил рабби Леви-Исроэл. — У Глезера? Ну и ну, что же это за времена настали — Мотл стал мотом. Будем его теперь так и называть: Мот Глезер. Да. Поздравляю, реб Велвл. Только вот зачем вам такое зеркало? Что вы с ним делать будете?

— Вы же сами сказали, чтобы я не рисовал ваших учеников, — объяснил Виктор, посмеиваясь. — Но мне необходимо сделать несколько набросков с натуры. Вот я и решил — буду писать самого себя. Автопортрет. А для этого нужно зеркало. Понимаете? Большое зеркало. — И, не дожидаясь реакции раввина, художник быстро поднялся по скрипучей лестнице к себе.

Здесь он долго искал подходящее место, пока не обнаружил прямо в стене вбитый большой гвоздь — аккурат между двумя окнами, так что днем человек, стоящий перед зеркалом, не испытывал бы недостатка освещенности. Подивившись тому, что не замечал раньше гвоздя, выступавшего из стены прямо на уровне глаз, Байер повесил зеркало на стену.

Бесконечные хождения по городку дали себя знать. Сонливость мягкой тяжестью наполнила его веки. Он присел на кровать, стянул с уставших ног башмаки — и, не успев раздеться, тут же провалился в сон.

Среди ночи Велвл проснулся. Ему показалось, что кто-то, склонившись над ним, внимательно его разглядывает. Открыв глаза, Велвл немедленно обнаружил свою ошибку: комната была пуста. Он взял со столика часы, щелкнул крышкой и попытался в сером полумраке, который создавала ущербная луна, определить, сколько времени.

Часы показывали половину третьего. Велвл вздохнул, сгоняя остатки сна, с некоторым удивлением оглядел себя. Вспомнил, что уснул, не раздеваясь, и с досадой подумал, что теперь придется с утра ходить в мятой одежде.

Поднялся, собираясь раздеться и все-таки поспать хотя бы до семи.

Сделав шаг к платяному шкафу, он услышал странный звук — словно кто-то поспешно на цыпочках отбежал от его постели. Виктор, расстегивавший на ходу воротничок, замер и осторожно оглянулся.

В комнате, как и следовало ожидать, никого не было. Он покачал головой, посмеиваясь над неожиданно разыгравшимся воображением. Взгляд его упал на зеркало.

Лунный свет проникал в комнату сквозь оба окна, между которыми он с вечера повесил свою покупку, и оттого зеркало казалось темным, почти черным прямоугольником.

Неприятный озноб прошел по телу господина Байера: померещилось ему в глубине этой черноты какое-то движение. Он осторожно приблизился к зеркалу.

От черной поверхности явственно тянуло холодом. И еще его ноздри уловили слабый, но вполне отчетливый запах тления. Словно не к зеркалу он приблизился, а к черному ходу куда-то в подвал со старыми, забытыми вещами.

Виктор поспешно отступил на шаг. И вновь наклонился к зеркальной поверхности.

То ли положение луны немного изменилось, то ли глаза его привыкли к темноте, но теперь зеркало уже не казалось абсолютно черным. Он видел неясное отражение своей комнаты и себя самого, почти прилипшего к прохладному стеклу. Да и запах, насколько он мог теперь понять, шел не от зеркала, а от сырой стены. Виктор вспомнил, что в первый же день заметил на стене пятно, образовавшееся от дождевой воды, стекавшей из прохудившейся водосточной трубы именно в этом месте.

Облегченно вздохнув, господин Байер повесил в шкаф одежду, надеясь, что брюки за ночь отвисятся, после чего лег в постель и благополучно проспал до самого утра.

Последующие три дня он старательно набрасывал план композиции. Затем, к вящему удовольствию раввина, начал регулярно посещать синагогу. Разумеется, вовсе не для того, чтобы слушать чтение Торы и молиться. Внимательно рассматривая интерьер, он мысленно расставлял персонажей будущей картины. Но одновременно вслушивался в говорившееся раввином по поводу очередной главы Торы и даже порой хотел вступить в дискуссию. Рабби Леви-Исроэл это почувствовал и с какого-то момента принялся в своих толкованиях обращаться к Велвлу — хотя ни разу не назвал по имени. В придачу к тому господин Байер начал отпускать бороду, что тоже вызвало к нему внимание раввина и других яворицких евреев. Он, разумеется, благоразумно умалчивал в разговорах с рабби Леви-Исроэлом о том, что все, совершаемое им, подчинено одной-единственной цели — написанию картины для московской выставки и что по окончании работы он немедленно вернется к прежнему образу жизни и при первой же возможности уедет в Москву.

«Или за границу», — эта мысль в последнее время посещала его довольно часто. Даже чаще, чем мысли о возвращении в Москву и встрече с Лизой Кутеповой.

Спустя две недели Виктор-Велвл решил, что внешность его, с одной стороны, претерпела достаточно изменений, с другой — в нем вполне усматривался прежний Виктор Байер, — и художник наконец приступил к серии задуманных автопортретов.

Расположившись в старом удобном кресле напротив зеркала с альбомом и карандашом в руках, он принялся набрасывать собственные черты, то и дело поглядывая на отражение. С относительно давних времен ученичества Байер не писал ни портретов, ни автопортретов. Почему — он и сам не мог бы объяснить. Он любил городские пейзажи, а еще больше — натюрморты, но ни портреты, ни жанровые композиции особой его любовью не пользовались. Когда его спрашивали о причинах, художник либо отшучивался, утверждая, что человек ему как художнику неинтересен — в отличие от творения человеческих рук, — либо серьезно признавался, что портреты ему не удаются.

И то, и другое если и было правдой, то лишь частично: хранились у него в папках и вполне успешные рисунки натурщиков, и наброски портретов, точно и умело отражавшие характер. Однажды он сказал Лизе Кутеповой, что не может преодолеть внутренний запрет на изображение людей и животных, существующий в иудаизме, — запрет, который он хорошо запомнил с детства.

Поначалу Виктор испытал некое чувство, сродни робости. В первых набросках еще сказывалась некоторая неуверенность художника, производившая впечатление ученической старательности. Он раздражался, рвал эскизы и вновь брался за карандаш. В конце концов портреты начали становиться все ближе к тому, что он замыслил.

Спустя примерно месяц Байер решил перенести свой облик уже на холст. Прежде чем провести углем по свежезагрунтованому холсту первую линию, он долго рассматривал карандашные эскизы. Странными показались ему вдруг многочисленные изображения его лица: знакомые и в то же время немного чужие. Но это было именно то ощущение, которого он добивался.

Разложив рисунки так, чтобы охватить их можно было одним взглядом, он внимательно рассматривал варианты собственного лица. Сравнивал их с отражением в зеркале. Наконец, отошел чуть в сторону, встал перед мольбертом.

И едва не упал. Ноги вдруг стали словно ватными, резко и коротко закружилась голова. Он выронил кисть, ухватился за подрамник. Подумал: «Долго вглядывался в зеркало, устали глаза».

Слабость прошла так же внезапно, как и возникла. Байер промокнул платком покрытый испариной лоб, поднял кисть. И положил на холст первый мазок.

Он работал до самого вечера, пока солнце не ушло за горизонт. Хотел было засветить свечи и продолжить, но ему помешали. Помешал корчмарь Мойше-Сверчок, как раз в это время постучавший в дверь.

— Господин Байер, тут вот какое дело, — начал было он, но запнулся. Взгляд его случайно упал на неоконченный автопортрет, стоявший на мольберте. Лицо корчмаря выразило высшую степень удивления.

— Кто это? — спросил он, почему-то понизив голос. — Кого это вы тут намалевали, господин Байер? Вроде бы и вы, и в то же время — не вы, кто-то другой.

Виктор оживился. Реакция корчмаря оказалась именно той, к которой он стремился. Он уже хотел было шутливо поблагодарить Сверчка за проникновение в авторский замысел, как вдруг одноглазый сказал:

— Вот чтоб мне провалиться на этом самом месте… Вы здесь куда больше походите на… Ай-я-яй, реб Велвл, да вы тут — вылитый покойник Московер, Ицик Московер, вам на долгие годы. Он умер год назад, не про вас будь сказано…

Виктор с удивлением услышал в голосе корчмаря старательно скрываемый страх. Он хотел было спросить у Мойше, кто он такой, этот Московер (почему-то услышанное имя вызывало какое-то воспоминание, только смутное), но корчмарь, некоторое время оцепенело смотревший на холст, вдруг бросил короткий взгляд на зеркало, после чего изменился в лице и опрометью кинулся из комнаты.

Виктор какое-то время размышлял над странным поведением корчмаря, затем выбросил из головы этот случай. И не вспомнил бы о нем, если бы дня через два не нанес ему визит раввин. При этом состоялся у них любопытный разговор.

Было это под вечер, когда художник готовился к ужину. Собственно говоря, он размышлял — спуститься ли вниз, в корчму, или заказать ужин в комнату. Как раз посреди этих размышлений в дверь постучали

— Войдите! — крикнул Виктор. Дверь отворилась, и он увидел рабби Леви-Исроэла. Господин Байер сделал приглашающий жест, раввин вошел в комнату и остановился у двери.

— Не помешаю, реб Велвл? — спросил он вежливо.

— Нисколько! — весело ответил Байер. — На сегодня я закончил работу. Проходите, рабби, присаживайтесь. Вот сюда, в кресло.

Раввин покосился на укрытый покрывалом портрет, затем на зеркало, покачал головой, словно удивляясь чему-то. И лишь после этого устроился в кресле.

— Знаете, — сказал он после некоторого молчания, — не дает мне покоя ваше приобретение. Я имею в виду зеркало. Видите ли, принадлежало оно Ицику Московеру, а Ицик был человек нехороший. Негоже так говорить о покойнике, но это правда.

У Виктора странным образом заныло сердце, когда он услышал это имя. Тотчас на ум пришли слова корчмаря при виде автопортрета. Он покосился на свою работу, по-прежнему стоявшую на мольберте, но на всякий случай укрытую от посторонних взглядов. Раввин проследил за его взглядом. Видимо, ему хотелось взглянуть на картину, однако он воздержался от просьбы и только негромко кашлянул. Виктор криво усмехнулся и воскликнул со смехом несколько искусственным, с деланным весельем:

— Уж не хотите ли вы сказать, уважаемый рабби, что все предметы, которые принадлежали покойному, следует хоронить вместе с ним? Я читал, что именно так поступали язычники в глубокой древности. У скифов, а еще раньше у египтян существовал обычай класть в гробницу все то, чем покойный пользовался при жизни. Конечно, такой обычай — благословение для археологов, но сейчас ратовать за это кажется мне не только архаизмом, но и кощунством!

Раввин недовольно фыркнул:

— Глупости какие вы говорите, реб Велвл! При чем тут древние язычники? Неужели вы считаете, что я ратую за возвращение языческих обрядов? Избави Бог! Я говорю лишь, что с предметами, принадлежавшими покойным, следует обращаться осторожно. И желательно все-таки знать — как и почему они попали в ваши руки. Ничего не бывает случайно в нашем мире, реб Велвл.

— И что же вас так смущает в этом зеркале? — спросил господин Байер с любопытством. — Кроме того, что оно некогда принадлежало покойному Ицику Московеру?

Раввин пожал плечами.

— А вот хотел бы я знать, — ответил он уклончиво, — хотел бы я знать: почему вдова Ицика так задешево продала это зеркало старьевщику? И почему старьевщик вам продал его тоже задешево? Я, конечно, не большой знаток, но вы же сами говорили: одна рама здесь стоит рублей десять-пятнадцать. Значит, в десять раз дороже, чем все зеркало! А? Вас это не смущает? Знаете, реб Велвл, на вашем месте я постарался бы узнать, почему Мотл взял с вас такую низкую плату.

Художник рассмеялся, на этот раз искренне.

— Рабби, — сказал он, — вы хотите, чтобы я пошел к Глезеру? И сказал ему: «Реб Глезер, вы с меня мало взяли, а почему?» Думаю, он ответит: «Реб Велвл, вы совершенно правы, и раз уж вы заговорили об этом сами — ладно, доплатите мне еще сто рублей!»

Раввин пожал плечами. Лицо его оставалось серьезным.

— Знаете, — сказал он после долгого молчания, во время которого веселость господина Байера успела пройти, — знаете ли, господин Байер, я осторожно отношусь к тем, кто за добротную дорогую вещь просит маленькие деньги. Ни Мотл, ни Фейга Московер никогда и нигде своего не упустят. И ежели Фейга отдала за гроши, а Мотл почти ничего не набросил, значит, есть в этом зеркале какой-то изъян. Вы так не думаете, реб Велвл? Краденое продают дешево. Контрабанду продают дешево. Это зеркало, наверное, ни то, ни другое. Но… Краденое продают задешево, чтобы поскорее от него избавиться. Вот и от зеркала этого хотела она поскорее избавиться. А почему?

— А почему? — эхом отозвался художник.

Раввин покачал головой.

— А вы у нее спросите. Мне она не ответила. Но смутилась, когда я спросил ее об этом, очень смутилась.

— А вы спрашивали? — удивился Байер.

— Спрашивал. — Раввин кивком попрощался с Виктором и неслышно вышел из комнаты.

Оставшись один, художник раздумчиво прошелся по комнатке, слушая, как скрипят под ногами половицы. И Сверчок, и раввин внесли в его мысли некоторое смятение. Более всего смутил его тот факт, что в его собственном незавершенном автопортрете корчмарь усмотрел черты Ицика Московера — того самого, кому, по словам раввина, принадлежало зеркало.

— Чертовщина… — пробормотал Байер. — Экое невежество дремучее, прости Господи… Язычество поистине, что бы вы там ни говорили, господин раввин. Самое что ни на есть язычество.

Ему было вполне понятно, что на самом деле корчмарь от раввина уже знал, что зеркало принадлежало Ицику. Или же, наоборот, раввин узнал о том от Мойше. Ну, а дальше впечатлительному и суеверному корчмарю немедленно померещился в автопортрете постояльца зловредный покойник.

Сделав такой вывод, художник выбросил из головы некоторые смущавшие его мысли и принялся набрасывать на плотном листе бумаги композицию будущей картины. Те несколько этюдов, которые он сделал в синагоге благодаря неохотному разрешению рабби Леви-Исроэла, его не устраивали. Слишком декоративно выглядела на них синагога, слишком напоминала сцену бима — возвышения в центре. Слишком ярким казалось золото переплетов.

— Да-да, — сказал он негромко с нарастающим раздражением, — все получается слишком. Слишком много «слишком», черт возьми!

Он спрятал этюды в папку, нимало не заботясь о том, что краска на одном из них еще не просохла и немедленно смазалась. Спрятал папку в чемодан, закрыл альбом.

Вечер между тем перешел в ночь. Глубокие черные тени погрузили комнату в темноту. Байер не стал спускаться вниз — отчего-то ему расхотелось ужинать. Он сидел в кресле, размышляя о будущей картине.

Вернее, пытался размышлять. Никак не удавалось ему выбросить из головы сказанное раввином.

— Ицик Московер… — пробормотал он раздраженно. — Вот ведь черт знает что… Знакомое имя… Ицик… — Байер замолчал.

Комнату освещал лунный свет, вполне яркий сегодня — настолько даже, что можно было бы читать. Снизу доносились громкие голоса завсегдатаев корчмы.

Байер взял из папиросницы папиросу, задумчиво постучал гильзой о ноготь большого пальца. Продул папиросу, крепко сжал зубами и зажег спичку.

Он вздрогнул, когда в зеркале вспыхнул яркий огонек — отражение зажженной спички. Прикурил, поднялся из кресла, неторопливо пошел к окну. Но вдруг свернул под действием странного импульса и приблизился к зеркалу.

Тотчас в комнате потемнело. Оглянувшись, Байер увидел, что на луну наползла большая косматая туча, полностью скрывшая небесное светило.

Словно испугавшись внезапной темноты, разом смолкли голоса внизу.

В полной темноте и тишине стоял Байер перед зеркалом — смутно угадывавшемся прямоугольнике на стене. Огонек папиросы бросал слабые красные отсветы на лицо.

Вскоре размышления его стали менее четкими; он погрузился в состояние, близкое к полудреме, когда границы между реальностью и видениями размываются, но не окончательно.

Сигарета погасла.

В этом состоянии Виктор-Велвл провел неопределенно долгое время; неясные воспоминания о прошедших днях сменялись мутными картинами более далекого прошлого, вдруг всплывавшими в памяти.

И вдруг одна картина, четкая и яркая, словно вспышка, озарила его дремоту.

Он наконец-то вспомнил человека, которого встретил на кладбище, у могилы родителей. Человека, который заговорил с ним — и говорил странными намеками, недомолвками. Виктор видел его так же четко, как тогда. Плотный, хмурый, с низким, поросшим жесткими черными волосами лбом, мясистым носом и маленькими глазами. И с неестественно-яркими красными губами, в уголках которых вечно собиралась слюна.

Но именно сейчас, погружаясь в сон, Виктор отчетливо вспомнил, почему человек тот показался ему знакомым — и почему он обращался к художнику с такой фамильярностью.

Ибо в чертах этого взрослого человека проступили вдруг черты маленького мальчика, жившего некогда по соседству. Мальчика, с которым Велвл Байер часто играл в детстве.

И которого звали…

— Ицик Московер! — Толстые губы шевельнулись и растянулись в улыбке — недоброй и одновременно льстивой и заискивающей. — Ну да, это я. Что ж ты меня не узнал сразу, Велвеле? Или не захотел узнавать? — Он покачал головой и шутливо погрозил коротким пальцем. — Велвеле, Велвеле, что ж ты вернулся? Кому ты здесь нужен? Как я счастлив был, когда ты уехал. Как я тебя ненавидел, ты же был всеобщим любимчиком, не то, что я. Ты был талантливым, умным, добрым. А я — тупым, ленивым, жадным. Я ведь еще в детстве потихоньку занимался тем, чем потом стал заниматься всерьез, — давал деньги в рост. Помнишь, да? И вдруг ты уехал! — Ицик захохотал и радостно потер руками. — И тебя стали называть «мешумэд»! Да, я знаю, ты не крестился, но все считали именно так! Родителей твоих жалели. Но главное: Фейга! Фейгеле, моя красавица, вышла за меня, жадного ростовщика, а не за тебя, щедрого умника… — Тут выражение лица Ицика, с каждым мгновением казавшегося Велвлу все более знакомым, изменилось. Он помрачнел, глаза его засверкали злобой. — И вдруг ты приехал. Зачем? Ты захотел вернуться? — Ицик злорадно усмехнулся. — Но ты совершил ошибку. И сам не знаешь, какую. Ты еще пожалеешь об этом. Ха! Ха!

Тут тьма, залившая комнату — или пространство сна художника — сгустилась настолько, что и фигура злорадно фыркающего Ицика Московера тоже исчезла.

Однако при этом Велвл чувствовал, что кто-то невидимый, темный все еще находится рядом с ним. Байер не мог шевельнутся — словно невидимая прочная паутина опутала его по рукам и ногам.

Вдруг он почувствовал странное покалывание в руках — словно от долгого и чрезмерного напряжения. Папироса внезапно погасла. Велвл почувствовал, как сердце его охватывает страх. В темноте привиделось ему движение — от зеркала к нему. Он отступил на шаг, еще на шаг… и уперся затылком в спинку кресла.

Тотчас комнату залил лунный свет, сквозь тишину прорвались снизу веселые голоса.

— Фу ты, в самом деле, — пробормотал он, — приснится же такое…

Но это был не совсем сон, понимал Байер. Он ведь в самом деле вспомнил Ицика Московера, соседа своего и друга-соперника по мальчишеским проказам. И Фейгу вспомнил он, девушку, жившую неподалеку, на Малофонтанной.

И вспомнил он, что Ицик был единственным, с кем Велвл поделился планами побега из Явориц в Москву, планами учебы на художника. Ах, как азартно поддерживал в нем друг Ицик это желание. Как подталкивал к скорейшему отъезду!

Неужели из-за соперничества?

— Почему бы и нет? — пробормотал Байер. — Почему бы, в конце концов, и нет?

Тут он снова подумал о Фейге. И понял, что непременно посетит ее завтра.

— Хотя бы с тем, — сказал он вслух, иронизируя над самим собой, — хотя бы с тем, чтобы узнать, почему она столь дешево продала такое дорогое зеркало.

Виктор засветил лампу — только для того, чтобы перестелить постель и улечься спать. Но почему-то очень долго он противился необходимости закрутить фитиль — желтый язычок пламени успокаивал.

Наутро ночные страхи показались Виктору смешными и нелепыми. Полдня он возился с этюдами, потом решил немного прогуляться. Ноги почему-то сами принесли его на окраину Явориц, к старому кладбищу.

Он и сам толком не знал, с какой целью вздумалось ему вдруг побродить меж рядами могил и вчитываться в имена на надгробьях — до тех пор, пока не прочел: «Ицхак Московер, благословенна будь его память», — и ниже стилизованное изображение пальмовой ветви. Теперь он понял, что искал здесь именно подтверждение смерти Ицика.

И нашел.

В то же мгновение он почувствовал, будто кто-то появился за его спиной. Байер обернулся.

Никого.

Он поспешно отошел от могилы, свернул на небольшую аллею и сел на лавочку, стоявшую под невысокой липой. Спустя короткое время к могиле подошла скромно одетая женщина. Она не сразу заметила его — видимо, была погружена в свои мысли. Постояв несколько минут у надгробья, женщина со вздохом повернулась, чтобы идти.

Тут взгляд ее упал на неподвижно сидевшего художника. Женщина тихо ахнула, схватилась за ограду. Байер узнал изрядно постаревшую и подурневшую Фейгу. Он поднялся и быстро подошел к ней, заранее успокаивающе улыбаясь.

Но Фейгу не успокоила улыбка Байера. Она смотрела настороженно, с нескрываемой неприязнью.

— Здравствуй… То есть, здравствуйте, — поправился Байер. — Здравствуйте, Фейга. — Он продолжал улыбаться, хотя улыбка давалась ему уже с трудом. — Я и не знал, что Ицик умер. Жаль, мы ведь с ним дружили в детстве…

При этих словах Фейга глянула на надгробье мужа. Лицо ее чуть дрогнуло. Но она ничего не сказала.

— Вы ведь собралась уходить? — поспешно спросил Байер. — Я провожу вас, если вы, конечно, не против.

Фейга нахмурилась еще сильнее. Видно было, что она хотела отказаться. Но вдруг молча кивнула и еле заметно пожала плечами — мол, идите, если вам угодно.

— Я тут навестил могилу родителей, — сообщил Байер, когда они покинули кладбище. — И вдруг увидел могилу вашего… Ицика. Да. Стало так странно. Знаете, я его совсем забыл. А прошлой ночью он мне приснился.

Фейга искоса глянула на него с очень странным выражением. Байер испугался, что женщина сейчас уйдет. Чтобы не допустить этого, он поспешно заговорил о детских годах, о давних временах. Фейга постепенно оттаяла, даже раза два вставила какие-то малозначащие слова.

Байер и сам не заметил, как разговор коснулся пресловутого зеркала.

Услыхав о том, что именно художник приобрел у старьевщика Мотла Глезера зеркало, Фейга побледнела.

— Не надо было вам это делать, — сказала она странным, подрагивающим голосом.

— Почему? — немедленно раздражаясь, спросил Байер.

— Я его забыла завесить, — ответила Фейга еле слышно.

— Что-что? — переспросил художник.

— Когда хоронили Ицика, — прошептала Фейга. — Вы же знаете. Когда в доме покойник, надо завесить зеркала. А я забыла. Так оно и простояло открытым.

— Не завесили зеркало? — Велвл не верил собственным ушам. — И это все?! Боже мой, какое… какая наивность! Что ж тут этакого страшного?

— Неужели вы не знаете? — теперь удивилась Фейга. — Неужели вы не знаете, почему принято завешивать тканью зеркала в доме покойника?

— Ну, обычай, мало ли. Да какая разница? — Велвл коротко рассмеялся.

— Так я вам скажу, Велвл. Для того чтобы душа покойника не могла заглянуть в него. Зеркало — не просто вещь, зеркало — капкан, способный уловить душу, пленить ее и оставить здесь, на земле, не дав доступа ни в ад, ни в рай. Марэ, демон из прислужников Азазеля, ведает зеркалами, управляет ими. И душами недавно умерших, кому по неосторожности родных довелось заглянуть в зеркало и быть им уловленными, тоже ведает Марэ. И если забыли завесить зеркало в день похорон, лучше бы избавиться от него как можно скорее. Иначе душа покойного, заглянувшая в зеркало и уловленная им, так и будет обитать в доме, а грешная душа в доме — нехорошо, Мотеле, ох, нехорошо…

Столкнувшись с таким примитивным проявлением суеверия, Велвл Байер почувствовал себя неуютно. Они дошли уже до дома на Малофонтанной, в котором, как и прежде, жила вдова Ицика Московера. Теперь ему хотелось как можно быстрее уйти, вернуться к привычным своим занятиям. Но Фейга вдруг словно оттаяла и разговорилась.

Она тоже начала вспоминать прежние времена, детские проказы. А еще — соперничество Ицика и Велвла. И то, как Ицик радовался, когда Байер сбежал. Байер слушал, вежливо поддакивая. Наконец поток воспоминаний иссяк. Фейга увяла. Лицо ее вновь приняло выражение тревожной замкнутости. Байер вежливо попрощался, прикоснувшись к шляпе и испытывая облегчение.

Сделав несколько шагов, он услышал за спиной робкое: «Велвеле!..»

Байер оглянулся. Фейга, глядя в упор своими поблекшими, некогда красивыми глазами, вдруг сказала — словно выдохнула:

— Я не забыла…

— Что? — не понял Байер.

— Я не забыла завесить зеркало, — пояснила она чуть громче.

— Вот как? — Байер не знал, что ей сказать на это. — Э-э… Ну что же… — Он пожал плечами и вежливо улыбнулся.

— Да. Я не забыла. Это он велел. Он сказал — перед самой смертью: «Не завешивай зеркало…» — Фейга круто повернулась и через мгновение скрылась за дверью дома.

Удивленный ее словами, Байер некоторое время стоял, глядя в захлопнувшуюся дверь. Он со вздохом подумал об идиотских суевериях, покачал головой.

И отправился назад.

Виктор хмуро ответил на приветствие корчмаря. От ужина отказался, поднялся к себе.

Пододвинув кресло к зеркалу, Байер задумчиво уставился в собственное отражение. Оно ему не нравилось. Неожиданное сходство с покойным Московером, которое господин Байер обрел, отпустив бороду, раздражало его. Менее всего Велвлу хотелось, чтобы его принимали за родственника покойного ростовщика. И уж по крайней мере, вовсе не хотел он превращать свою картину в памятник Ицику Московеру, ничем такой чести не заслужившему. Виктор перевел взгляд на стоявший рядом автопортрет. И вновь посмотрел на отражение.

— Зачем ты захотел вернуться? — услышал он словно наяву слова, произнесенные с ненавистью. Виктор вздрогнул, поднялся, прошелся по комнате.

— Черт знает что… — пробормотал он вслух. Потер бороду.

Снова взглянул в зеркало.

Нет, отпустив бороду и вообще попытавшись «вернуться» — стать таким же, какими были жители Явориц и каким был бы он, если б не сбежал некогда из дома, — он совершил ошибку. Это не его мир. И не его жизнь.

— Я совершил ошибку, — повторил вслух Байер. И тотчас услышал — будто эхо: «Ты совершил ошибку. И сам не знаешь, какую. Ты еще пожалеешь об этом. Ха! Ха!»

На сей раз голос Ицика, приснившегося ему накануне, прозвучал столь явственно, что это стало последней каплей. Виктор быстро спустился вниз, спросил немного горячей воды и тут же вернулся. Приготовил бритвенные приборы.

Ему самому стало немного смешно от примитивного символизма этого действия. Решив сбрить бороду, он как бы возвращался к тому Виктору Байеру, который относительно недавно приехал из Москвы в это местечко.

— Ну и пусть, — пробормотал он. — Вся жизнь состоит из символов и ритуалов, почему бы и нет?

Взбив помазком мыло в маленькой фаянсовой мисочке с неровными краями, Велвл привычно поправил на старом брючном ремне бритву, проверил на тыльной стороне ладони ее остроту и приступил к процедуре утреннего бритья. Белоснежная пена, лежавшая на щеках и подбородке, подчеркивала нездоровую желтизну его лица. Он осторожно провел бритвой по правой щеке, снизу вверх, потом задрал голову и начал брить шею.

В какой-то момент ему показалось, что рука его, державшая бритву, застыла в воздухе. Попытавшись прикоснуться лезвием к коже, он с легким испугом обнаружил, что рука не слушается. В мышцах появилось легкое покалывание, которое бывает от сильного перенапряжения.

Он опустил руку и озадаченно посмотрел на нее.

— Надо бы отдохнуть сегодня, — сказал он вполголоса. — Перенапряг руку вчера, четыре часа с этюдом возился.

Напряжение отпустило руку, пальцы мгновенно ослабели, разжались. Велвл еще раз тщательно промыл бритву в горячей воде и вновь приступив к бритью. В ту же минуту он обнаружил, что рука слушается не его, а какую-то совершенно другую силу. Он бросил взгляд на собственное отражение.

Отражение улыбнулось ему неживой, чуждой ему улыбкой — уголки разъехавшихся губ были чуть приподняты, — а в глазах горел странный огонь. Велвл почувствовал в мускулах лица странное жжение и неравномерное пульсирование, словно кто-то невидимый пытался заставить его повторить улыбку отражения.

Он попробовал ощупать лицо свободной левой рукой, но отражение в зеркале, вместо того чтобы повторить этот вполне невинный жест, подняло свою левую руку, с зажатой в пальцах бритвой.

С ужасом Велвл почувствовал, что его рука с бритвой — правая рука — против воли медленно плывет вверх.

Отражение резко вздернуло голову в сторону и вверх, и голова Велвла, повинуясь этому движению, а вовсе не желанию самого Велвла, тоже дернулась вверх и в сторону.

Бритва двинулась к тому месту на шее, где под кожей туго пульсировала артерия. В тот момент, когда остро отточенное лезвие замерло в двух миллиметрах от кожи, в ту самую секунду Виктор-Велвл Байер сделал неожиданное открытие.

Отражение в зеркале более не имело с ним ничего общего. В зеркале отражался плотный человек с низким, поросшим жесткими черными волосами лбом, толстыми красными губами и мясистым носом. В маленьких, глубоко посаженных глазах сверкала безумная злая радость.

Бритва придвинулась еще на волосок. Виктор понимал, что больше не сможет сопротивляться той дьявольской силе, которая вдруг овладела его телом. Он словно почувствовал уже, как убийственная сталь взрезает артерию, как горячая липкая кровь заливает ему грудь…

И тут громко хлопнула входная дверь. Одновременно раздался женский крик.

— Боже мой… — прошептал Виктор. — Лиза…

Бритва упала на пол. И тотчас сознание оставило художника.

Только через три дня Виктор оправился от испытанного потрясения. Еще через день Елизавета Петровна Кутепова увезла его в Москву. По словам Елизаветы, приехать в Яворицы ее вынудил страшный сон, снившийся ей четыре ночи подряд. В этом сне какой-то незнакомый человек отталкивающей внешности перерезал бритвой горло беспомощному Виктору. В конце концов она не выдержала, бросила все дела и, никому ничего не сказав, помчалась за художником в малороссийское местечко.

Перед отъездом Виктор-Велвл подарил все этюды к несостоявшейся картине Мойше-Сверчку, несмотря на просьбу Лизы оставить ей хотя бы карандашный автопортрет. Виктор отказался наотрез.

Что же до зеркала, купленного у Мотла Глезера, то с ним случилось нечто странное. Оно внезапно поблекло настолько, что стало представлять собою просто серый, ничего не отражавший квадрат треснувшего в нескольких местах стекла. Корчмарь выбросил стекло на помойку; в изящную серебряную раму он подумывал вставить цветную картинку из журнала «Нива» (этюды Байера он свернул в трубку, обернул в чистый холст и спрятал в чулане). Но, как выяснилось, рама настолько перекосилась, что ни одну картинку вставить в нее не удалось, поэтому одноглазый корчмарь за бесценок продал ее местному умельцу Лейбу Рохлину, а Лейб наделал из рамы всяких безделушек и украшений. Безделушки он в один прекрасный день отвез на ярмарку в Полтаву и там продал.

Так закончилась история поездки художника Виктора-Велвла в родные места. За время его отсутствия Елизавете Кутеповой все-таки удалось получить для Байера вид на жительство. Жизнь его постепенно вернулась в привычную колею. Яворицы, их жители, рабби Леви-Исроэл, одноглазый Мойше-Сверчок, Фейга… Почему-то дольше всех держался в памяти покойный Ицик Московер, которого он, пожалуй, просто нарисовал в своем воображении. Но вскоре и черты Ицика стали вспоминаться все менее отчетливо.

На этом можно было бы поставить точку, если бы не одно происшествие, имевшее место примерно через год. Однажды горничная принесла Виктору какой-то сверток. В свертке оказался тот самый карандашный автопортрет, понравившийся Лизе. На вопрос Виктора, откуда взялся рисунок, горничная ответила, что его доставил незнакомый господин.

— Как он выглядел? — встревоженно спросил Виктор, надеясь, что сверток принес яворицкий корчмарь. — Одноглазый?

— Нет, не одноглазый. Такой… — Горничная сделала неопределенный жест рукой. — Невысокий, плотный. Губы пухлые, красные. Бородатый, волосы курчавые. И всё время усмехается. «Вот, говорит, это твой хозяин забыл. А я нашел. Ты ему передай. И скажи — еще встретимся. Как-нибудь, при случае».