Расплата за глупость. Тяжёлые переживания. Что можно увидеть из окна.

На второй день все в больнице вели себя очень странно. Больные о чём-то шептались, сёстры и врачи улыбались мне, но улыбались невесело, через силу, совсем не так, как накануне.

Забегала на несколько минут мама, посидела на кровати, погладила мою стриженую голову, вдруг поцеловала меня и, отвернув лицо, быстро вышла из палаты. Кажется, она заплакала, но не хотела показывать мне слёз.

Я понял, что от меня скрывают какую-то неприятность.

Так оно и было.

После тихого часа в палату ворвалась Белка и, не садясь, тихо спросила:

— Ты уже знаешь, Молокоед?

Я кивнул головой, надеясь развязать ей язык, и она сейчас же принялась болтать.

— Лёвку жалко, — всхлипнула она. — На него страшно даже смотреть: зелёный стал в одну ночь, а глаз так совсем не видно.

— Почему? — привстал я, уже догадываясь, но ещё не веря.

— И ты ещё спрашиваешь! — возмутилась Белка. — Он же теперь один, совсем один остался.

Больные со всех кроватей замахали на Белку руками, делали ей знаки, чтобы она молчала, но я уже всё знал: мать Лёвки, Галина Петровна, умерла.

Она умерла в больнице сегодня ночью, в соседней палате, когда к ней пришёл Лёвка. А я-то думал, что от радости при виде живого сына она выздоровеет!

Я уткнулся головой в подушку и разревелся, как маленький. Мне было жаль и Галину Петровну, которую я очень любил, и Лёвку, и ещё мне было обидно, что я сам был во всём виноват. Если бы не затеял я свой дурацкий поход за золотом и не взял с собой Лёвку, — ничего бы этого не было. И дёрнул меня чёрт разыграть эту комедию с утопленниками!

— Где она сейчас?

— В морге, — едва выговорила Белка и тоже залилась слезами.

Не стану описывать своё состояние в те дни, но Белка говорила потом, что я вёл себя, как сумасшедший, бил загипсованной ногой о спинку кровати, чтобы сделать себе больно и умереть, несколько раз пытался убежать из палаты, и главный врач приказал связать мне ноги и не спускать с меня глаз.

Наведывался ко мне капитан Любомиров, рассказывал о том, как поймали человека, который интересовался Золотой долиной, пытался выяснить что-то о дяде Паше, а я смотрел на него и даже не понимал, о чём он говорит.

В день похорон Галины Петровны я добился, чтобы меня взяли на кладбище. Меня посадили рядом с Лёвкой на грузовик, украшенный ковром и цветами, а перед нами стоял гроб. На жёлтом маленьком лице Галины Петровны была улыбка, от толчков голова её покачивалась из стороны в сторону, словно она мягко упрекала нас и хотела сказать:

«Глупые вы, глупые! И зачем вы всё это наделали?»

На тротуаре стояло очень много людей. Все они смотрели на машину с гробом и на нас с Лёвкой.

— Это, что же, сыновья её? — услышал я разговор в толпе.

— Один — сын, а другой — тот самый Молокоедов.

— Это который же?

— Да длинный-то…

— Смотри-ка, а на вид смирный…

— Смирный!.. Вот из-за такой глисты и погибла женщина.

Мне стало казаться, что все, кто шёл за гробом и толпился на тротуарах, смотрят только на меня и все думают, какой я негодяй и мерзавец. Хотелось, спрыгнуть и скрыться, чтобы не торчать у этих людей на глазах, но остановить машину было неудобно, и мне пришлось корчиться от стыда до самого кладбища.

После похорон я категорически отказался вернуться в больницу, и меня перевезли домой. В квартире всё уже было расставлено по-прежнему, только у стенки на полу отчётливо выделялся жёлтый прямоугольник, напоминая о том, что вот здесь стояло пианино, которое продали из-за моих нелепых поступков.

Там, где раньше висел портрет Джека Лондона, мама повесила большой портрет Галины Петровны. Она сделала это, конечно, мне в назидание, но я бы и сам теперь не осмелился показывать свою близость к «другу смелых и отважных». Кстати, его портрет так и остался в заброшенной старой хижине на берегу Зверюги.

Из больницы нам дали кресло на колёсах, и Белка катала теперь меня по комнате от кровати к столу и к окну, пока не было дома мамы.

— И зачем тебя потащило в Золотую долину? — спросила как-то Белка.

Я хотел сказать ей, что поехал в Золотую долину, чтобы добывать золото и покупать танки, но язык не повернулся — стыдно стало.

У Лёвки никого родных в городе не осталось, он был теперь круглый сирота. Мама сказала, что хорошо бы его взять к нам, и я очень этому обрадовался. Мы договорились с дядей Пашей и домоуправлением, и дядя Паша перешёл жить в комнату Гомзиных, а в его комнате, смежной с нашей, поселились мы с Лёвкой.

До учёбы никого из нас — ни меня, ни Лёвку, ни Димку — не допустили, делать нам было совсем нечего, и от этого на душе было противно. С самого утра Белка или Лёвка подкатывали меня на кресле к окну, и мы целыми днями смотрели на то, что происходило во дворе. Но он до самого обеда был почти пустой — все работали и учились. Потом начинали появляться из школы ребята. Уже по их виду мы сразу узнавали, кто какую отметку получил. Одни бежали сломя голову, торопясь обрадовать родных, другие останавливались на каждом шагу и рассказывали что-то своим товарищам.

Никитка Сычёв влетел во двор приплясывая. Он бил рукой в учебник, как в барабан, и выкидывал ногами такие колена, что мы поняли: Сыч получил пятёрку. Под ноги ему подкатился футбольный мяч, и Никитка погнал его впереди себя, как самый резвый нападающий, а за ним с шумом и криками бросились все футболисты нашего двора.

— Силён! — сказал Лёвка.

Мне было очень обидно, что я не могу вот так же как Никитка, пройтись колесом по, двору, чтобы все знали, какой я вольный казак.

Чтобы не заплакать, я отвернулся от Лёвки к стене недостроенного дома.

Там, на чердаке, всё ещё стоял мой сигнал. Этот сигнал мозолил мне теперь глаза. Он был как крест на всей моей молодой, безвременно загубленной жизни.