Ночью, когда тоска заполняла камеру, как вода на картине «Княжна Тараканова», Санька прямо под свитером стягивала с себя тельняшку и утыкалась в нее, пытаясь различить едва уловимый запах своего счастья. Все остальное уже намертво пропахло тухлой капустой: и свитер многочадной Франсуазы (как он пригодился в этом неотапливаемом аду!), и волосы, и мысли…

Звездная ночь больше не вспыхивала в ней каждую секунду, она опустилась глубоко, на самое дно души. Санька закрывала глаза и видела перед собой лишь бесконечные коридоры с одинаковыми дверями, за каждой из которых томилась чья-то обезображенная жизнь.

Она плыла сквозь эти коридоры, становившиеся все длиннее, сквозь тошнотворный стук ложек в столовой, сквозь огромный портрет президента в кабинете следователя («Кто это там на стене? Ваш родственник?» – «Я бы на твоем месте уже разучился шутить». – «Так точно!»), сквозь похоронное лязганье закрываемых за спиной дверей…

Плыла сквозь всю эту заунывную, бредовую нереальность, прижимая к лицу его тельняшку, словно акваланг. Пока наконец не оказывалась на берегу моря, на краю земли, в начале и в конце, в своей сияющей точке.

«Живого всегда можно найти… Ее звали Мария… Ну, я-то тебя люблю, чем же еще я, по-твоему, тут занимаюсь?..»

С каждым днем возвращение давалось ей все труднее, голос его звучал все глуше, то и дело перекрываемый репликами Иды Бронштейн или занудным хамством следователя Смирнова.

«Нет-нет-нет, не хочу вас слушать, довольно! Я не ваша, я не здесь, я там… Он закрывал мне глаза руками и повторял одно лишь слово: „Мечтай!“… „Не могу же я уйти навсегда с твоим чемоданом… Дурачье, выброси лучше свою пластинку“… „Ида Моисеевна, как вас угораздило купить именно оранжевую палатку, мне теперь шьют связи с Майданом!“ – „На распродаже не было других цветов!..“ – „Нет-нет… Я не об этом…“ – „А о чем же?.. Ах, да. Море, Париж, любовь“… „Отдашь их в детдом – прокляну!“ – „Санька, это жестоко“… „Мама, ты кого-то убила? Но ведь в тюрьму сажают только плохих?..“ Может, я оказалась тут, потому что все время ждала несчастья? Я же непрерывно боялась, что вот сейчас все оборвется… А этот страх – насколько он мой? Вдруг он тоже – из прошлого? И моя задача – от него освободиться? Но как тут освободишься, если до сих пор ты можешь выйти из дому – и загреметь на двадцать лет… Замкнутый круг».

Однажды ей вообще не удалось пробиться внутрь сквозь шум и маету дня. Под утро она поймала себя на том, что всю ночь прокручивала в голове наставления адвоката, пререкалась с конвоирами, писала, не вникая в смысл, очередное заявление.

«Где ты, мой ангел?» – попыталась ужаснуться Санька.

Но в голове вместо этого всплыл обрывок недавнего разговора с Идой Моисеевной, рифмовавшийся с каким-то далеким воспоминанием, которое Санька никак не могла выудить из памяти, и это почему-то беспокоило ее гораздо больше, чем невозможность вспомнить лицо любимого: «Мы начинали из глубокого минуса. Вы – добрались до нуля. Ваши дети уже берут старт из плюса: есть шанс, что они будут нормальными людьми. На самом деле вся надежда лишь на это. Я, конечно, борюсь, я по-другому не умею, нас же воспитывали героями. Но я сознаю, что исцелит нас только время. Разумеется, при условии, что оно будет более-менее мирным, без страшных исторических потрясений. Но это вряд ли».

«Где ты? Ну где же ты? – снова позвала Санька. – Если я не вспомню тебя, хотя бы на минуту, как я переживу весь этот бесконечный день? Вот сейчас уже заорут „на оправку“ – и я останусь ни с чем. Неужели они сумели отнять даже тебя? Где ты?! Нет, ты есть. Там, в огромном прекрасном мире. Это меня нет. Но я должна быть. На случай, если ты меня все-таки ищешь… А вдруг действительно двадцать лет? Тогда ничего не нужно… „Борьба не имеет смысла, но я буду бороться до последнего, потому что я – человек“ – это вы, Ида Моисеевна, закаленный борец, а я – нет. Я уже сейчас готова сдаться. У меня больше нет ни сил, ни слез, ни любви…»

Санька отняла от лица тельняшку. Медленно, как побежденный опускает флаг. И тут же вездесущая вонь хлынула в нее («Кто придумал, что ад пахнет серой? Он воняет тухлой капустой». – «Этот запах чувствуешь только ты»).

– Ида Моисеевна, умоляю, проснитесь! Я не могу дышать! Во мне не осталось ничего живого!

– Для мертвеца ты слишком сильно меня трясешь.

– Я не чувствую себя! Что делать?

– Стихи.

– Я ничего не помню! Помогите!

– Ну, слушай.

Ида Моисеевна тяжело вздохнула и, не открывая глаз, начала:

Мир останется прежним, Ослепительно снежным И сомнительно нежным. Мир останется лживым, Мир останется вечным, Может быть, постижимым, Но все-таки бесконечным. И значит, не будет толка От веры в себя и в Бога, И значит, остались только Иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, И быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам, Одобрить ее поэтам…

В тот момент, когда скрипучий, как старое дерево, голос Иды Моисеевны произнес слово «дорога», Санька вдруг без всяких усилий увидела перед собой его лицо. Спокойное и изменчивое, как вода в ветреный день. Насмешливое и нежное. Выученное наизусть и всегда незнакомое. Лицо, которое так трудно вспомнить здесь, за решеткой…

Он стоял на обочине, подняв большой палец. У ног его громоздился желтый чемодан, набитый ее рисунками. Машины неслись мимо, не останавливаясь. Белые крылья были в пыли.

Он словно почувствовал ее взгляд, обернулся и посмотрел прямо в глаза. Вопросительно, тревожно, совсем беззащитно. Будто говоря: «Я иду. Но путь мой далек. Сумеешь ли ты дождаться?»

– Плачешь, Александра? Значит, все нормально…

– А «Жди меня, и я вернусь» знаете?

– Конечно.

– Имейте совесть! Вам дня мало? Бубнят и бубнят свою заумь!

– Послушайте, Любовь. Это стихотворение вам тоже будет понятно. Вас на воле кто-нибудь ждет?

– Муж у меня, – вздохнула недавно подселенная к ним продавщица Любка. – На десять лет моложе. И дочь, сука, взрослая совсем. Как бы не снюхались там без присмотра…

– «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…» – начала Ида Моисеевна.

– На оправку! – донеслось из коридора.

И новый день наотмашь ударил по глазам противоестественным светом голой лампочки. Санька привычно зажмурилась, но вместо всегдашнего отвращения вдруг испытала давно забытое чувство. Впервые за все это время ей остро, до зуда в ладонях, захотелось рисовать.

Побелкой на стене она изобразила Иду Бронштейн, и Любку, и печальную женщину Мирру, их вторую сокамерницу, которая, о чем бы ни бралась говорить, вскоре всегда произносила фразу «этот безумный мир».

На допросе следователь Смирнов в очередной раз запутался в собственных построениях и, как обычно, безнадежно спросил, не хочет ли Санька сама во всем признаться.

– Дайте бумагу и карандаш, – велела она.

– Сейчас-сейчас, – засуетился Смирнов, не веря собственному счастью. – Зачем же карандаш, у нас и ручка найдется.

– Карандаш удобнее исправлять. А ручкой все сто раз переписывать придется.

– Да-да, разумеется. Вот, возьмите, – от радости он даже перешел на «вы».

Санька устроилась поудобнее и быстрыми штрихами стала зарисовывать его невыразительную физиономию.

– Чем это ты занимаешься?

– Спокойно. В Париже за портрет мне платили пятьдесят евро. С вас, по знакомству, денег не возьму. Сидите, пожалуйста, смирно, не дергайтесь. Думайте о чем-нибудь. Работа мысли облагораживает даже самые примитивные лица. Например, о том, как свести концы с концами в этом вашем госперевороте. Я тут вам не помощник, ничего не смыслю в политике. Так что оставьте надежду, что я возьму и сама сочиню себе роль в истории. Придется потрудиться.

Когда через несколько дней Саньку опять привели на допрос, следователь Смирнов, разглядывая полировку на столе, неожиданно промямлил:

– Тут вам один человек. Просил передать. Вот это.

И положил перед ней альбом.

– Кто?! – взвилась Санька. – Кто, я вас умоляю!

– Откуда я знаю, – отшатнулся следователь. – Чего орешь, припадошная! Сядь!

– Как он выглядел? Опишите!

– Да никак! Вот взбеленилась! Бери, пока дают!

– Ну, пожалуйста, – прошептала Санька, прижимая руки к колотящемуся сердцу. – Не мучайте меня. Скажите, кто этот человек? Я должна знать…

– Ну, я… Какого черта…

– Вы? – Она рухнула на стул. – Вы?.. Вы!.. Большое спасибо… А я-то… Вот спасибо! Спасибо, спасибо, спасибо, ах, спасибо, спасибо-спасибоспасибоСПАСИБООООО

– Эй, кто там? Врача! Тут припадок!

Вечером Санька лежала как бревно, наслаждаясь полным бесчувствием, и разглядывала пятна на потолке. Любка с Миррой под руководством Иды Моисеевны писали заявление о выдаче прокладок.

– Беспредел! – кипятилась старушка. – Раз в месяц по уставу они должны! А мы с Александрой тут уже полтора…

– И как же вы справлялись? – хихикнула Любка.

– Ну, я-то уже никак. А Александра… Александра! Расскажи товарищу, как ты вышла из критического положения? И вообще, надо было отстаивать свое право на личную гигиену, а не таиться!

– Сань, ну правда, как? – пихнула ее в бок Любка. – Вдруг не выдадут? А у меня вот-вот…

– Да никак, – ответила Санька с интонацией следователя Смирнова и пожала плечами. – Откуда я знаю.

– Не было еще, что ли?

– Не-а…

– Так ты чё?! Александра?! – воскликнули одновременно Любка и Ида Моисеевна.

А Мирра вздохнула, и на лице ее ясно читалось: «Этот безумный мир»…

– И от еды тошнит! И с тухлой капустой всех заколебала! – возбужденно переговаривались над ней женщины. – И истерику на допросе устроила…

Санька вдруг рывком села и обвела всех ошарашенным взглядом.

– Дошло? – хмыкнула Любка.

– Срочно пиши заявление на осмотр гинеколога! – скомандовала Ида Моисеевна. – Трое – это уже многодетность. Могут смягчить приговор. Хотя им что трое, что семеро. Только раззадоривает…

Но Санька и без всяких докторов уже знала, что это – правда. И даже знала, что там – девочка. И что звать ее будут тем самым именем, которое он с таким трудом выговорил тогда, на краю земли: Мария.

Даже если он об этом никогда не узнает.

Необъяснимое и совершенно неуместное чувство покоя объяло ее, как море. И ей оставалось только лежать, раскинув руки, улыбаться огромному небу и ждать, пока волны сами вынесут ее к счастливым берегам.