На Благовещение в город вернулись чайки. Их резкие голоса, казалось, раздвинули незримые границы существования, разомкнули замкнутый круг будней. Они кричали тревожно и протяжно, будто кружили не над убогими улицами с оттаявшим зимним мусором, а над спокойной бесконечностью волн. И сердце наполнялось радостной тоской и предвкушением, словно за серыми городскими стенами, знакомыми до последней трещины, действительно лежало море. Моря, океаны, горы и водопады, весь огромный и недоступный, как другая планета, земной шар. А ведь так оно, по сути, и было.
Жизнь звала и обещала, как всегда по весне. Но в этот раз обещание казалось Саньке каким-то до невозможности внятным, будто все уже готово и ждет за поворотом, стоит только шагнуть.
Она просыпалась ночью и вместо привычного ужаса выживания испытывала легкий, похожий на щекотку страх, что приоткрывшаяся дверь захлопнется раньше, чем она догадается, как туда войти.
«Что-то изменилось. Хотя внешне все осталось прежним. Но откуда-то взялась надежда. Прилетела в город вместе с чайками. Я чувствую ее присутствие как новый, еле уловимый привкус во всем. И я боюсь не того, что она меня обманет, а что я ее обману. Проморгаю, не смогу решиться.
Ищу ответ, а он тут, всегда тут. И я его знаю. Но безумно боюсь. Ну, давай же, хотя бы скажи это себе… Да, пока я считаю, что заслуживаю самого худшего, ничего мало-мальски хорошего со мной случиться не может… Да, разгрести завалы, стать целой… Да, принять себя… Вместе с пропастью… Да, поговорить с теми, хотя бы с той… Нет-нет-нет, ни за что на свете, никогда, нет!»
Но чайки, кружа над городом, который давно стал для нее тюрьмою, так настойчиво звали туда, где все иначе, что она не могла просто отбросить от себя эту страшную мысль и жить как прежде. Всякий раз, выходя на улицу, она слышала этот крик – и тут же вспоминала. И ей казалось, что с каждым днем голоса их звучат все злее и все отчаянней, будто жизнь теряет терпение и уже почти готова махнуть на нее рукой.
И в один ужасный день она проснулась и поняла: дальше откладывать невозможно. Это была неумолимая и непоколебимая решимость, взявшаяся словно извне, и Саньке оставалось лишь подчиниться. И не рассыпаться на молекулы по пути туда.
Она машинально одела детей, недоумевающих, почему их миновал ежедневный поединок с колготками, машинально сдала их воспитательнице, что-то, как всегда, говорившей о драках, криках и неумении вырезать из бумаги, и на подгибающихся ногах двинулась к трамвайной остановке.
Она шла медленно, как на эшафот. Проживая бесконечность внутри каждого мгновения, думая одновременно тысячу очень важных мыслей, от которых в памяти не оставалось ни следа, отмечая и перламутровые переливы облаков, и цыганскую девочку, жующую конфету вместе с фольгой, и пыльные мужские боты церковной женщины, подавшей эту конфету, и пластиковый пакет в ветвях липы, рвущийся на ветру, как парус…
Она вдруг захотела, чтобы какая-нибудь мелочь осталась у нее в руках от этого дня, любая глупая безделушка, свидетельство, что все это ей не приснилось. Санька глянула на витрину газетного киоска, один в один похожего на тот, где они с сестрой начинали самостоятельную жизнь, и рассеянно купила птичку из папье-маше.
И тут подошел трамвай.
«А я-то молилась, чтобы он никогда не приехал, сломался по дороге, чтобы наводнение размыло рельсы, дерево упало на провода, лавина сошла на город. Все что угодно, лишь бы не то, что вот-вот произойдет и – я это точно знала – сделает меня свободной. Лишь бы не освободиться, лишь бы остаться в моем обжитом аду.
„Я не смогу“, – кричало все внутри меня.
А чей-то голос, спокойный и слегка насмешливый, голос, который я еще никогда не слышала и который потом будет сниться мне в мучительных снах, этот голос говорил: „Конечно, сможешь!“
И я послушно шла туда, куда не хотела, чтобы в итоге оказаться там, где хочу.
Это был твой голос, да. Но и мой тоже. Это говорила та я, которой еще не было, но которая уже подошла вплотную к границе воплощения. И она – взрослая и свободная – так сильно желала жить, что, пересиливая небытие, диктовала мне – слабой и маленькой, – что говорить и что делать».
* * *
Санька открыла дверь своим ключом и вдруг сообразила, что дома может никого не оказаться и все мучения будут зря, а второй раз она уже ни за что не решится. Но дома кто-то был. На кухне лилась вода и гремела посуда. Санька толкнула дверь ногой, женщина с блеклыми нечесаными волосами вздрогнула и уронила в раковину половник.
Потом она обернулась, и испуг тут же сменился выражением полной незаинтересованности, которое Санька привыкла видеть на этом помятом, как бы непроснувшемся лице. Не произнеся ни слова, женщина снова взялась за посуду, словно последний раз видела Саньку вчера, а не восемь лет назад.
Резко, намного резче, чем хотела, Санька выключила воду и в наступившей тишине громко, опять же чересчур громко, провезла по полу табуретку и уселась на пороге, подперев спиной кухонную дверь.
Женщина скользнула по ней тем же невидящим взглядом, в котором, однако, уже забрезжило некоторое раздражение и даже недоумение, открыла кран и продолжила свое занятие.
«Меня нет, – привычно исчезла Санька. – Нет и никогда не было. Чего это я высовываюсь?»
– Нет! – громко и четко повторила она за голосом, рвавшимся воплотиться. – Посуду вымоешь после. А сейчас ты. Будешь отвечать. На мои. Вопросы.
– Денег нет! – взвизгнула женщина и швырнула губку в раковину.
И в этом было столько страха, даже паники, что Санька рассмеялась. Ее собственный многолетний ужас, ужас длиною в жизнь, выходил из нее со свистом, как воздух из лопнувшего колеса. Она смеялась и смеялась, словно человек, вынырнувший из проруби.
«И кого я боялась? Ее? Я?»
Саньке вдруг стало так легко, что в общем-то можно было уходить. Но она осталась.
«Надо же, как просто. Почему я не сделала этого раньше? Вся жизнь могла бы сложиться иначе».
И она снова засмеялась.
– Поржать пришла? – Женщина судорожно переставляла что-то в кухонном шкафу.
«Господи, как же она меня боится!» – изумилась Санька.
Из шкафа посыпались коробки, одна из них опрокинула чашку, капли бодро застучали по половицам.
Женщина захлопнула дверцу и отошла к окну, на котором по-прежнему не было занавесок.
– Чё те надо? – выкрикнула она с такой силой, будто Санька находилась на другом берегу реки.
– Боишься, – с неожиданным сочувствием произнесла Санька. – Оно понятно. На, выпей. Смотреть тошно.
– А ты не смотри! – с облегчением откликнулась женщина. Жанр кухонных перепалок был ее стихией.
Санька грохнула на стол чекушку, кинула – опять слишком резко – пачку дешевых сигарет.
– Я такое дерьмо не курю! – Женщина разодрала пачку и, прикурив от плиты, жадно затянулась.
– Я в сортах вашего дерьма не разбираюсь! – огрызнулась Санька, злясь, что позволила втянуть себя в бесполезную ругань.
– Ты как с матерью разговариваешь?
– С кем?! С кем я разговариваю? – Санька вскочила. – Повтори!
– Ладно, хорош орать, – присмирела женщина.
Она достала чашку с отколотым краем, плеснула себе водки и одним махом опрокинула в рот. После чего глубокая морщина на переносице заметно разгладилась. Выпить она всегда любила, особенно на халяву. Но не настолько, чтобы этим все объяснялось.
Табуретка на кухне была только одна: та, на которой сидела у двери Санька. Женщина хотела что-то сказать, но передумала, снова выпила и устроилась на подоконнике.
Санька чувствовала, что каждая мелочь намертво впечатывается в память. Пройдут годы, а она будет помнить и грязный пол с облезшей краской, и пятна кофе под столом, и шершавую кожу на руках этой чужой женщины, которая с нескрываемым удовольствием пила и курила, сидя на подоконнике, как студентка.
Казалось, она опять, по привычке, забыла о Санькином присутствии и вела себя так, будто была одна: смотрела в окно, качала ногой, даже мычала нечто вроде песенки.
«Делает вид, что забыла, или правда забыла?»
Саньку стала охватывать паника. Она потеряла преимущество, которое дала ей внезапность появления, и теперь не знала, что делать, каким вопросом разбить это уничтожающее молчание, становившееся все непреодолимее, как заговорить, не сорвавшись ни в грубость, ни в заискивание.
Женщина, сама того не желая, пришла ей на помощь. Допив водку, она заскучала, грузно спрыгнула с подоконника и попыталась открыть дверь, у которой сидела Санька. Табуретка истошно заскрипела по полу. Санька вцепилась в сиденье. С минуту они молча боролись.
И это молчание, это упрямое нежелание тратить на нее слова, даже такие, как «отвали» или «подвинься», эта попытка просто сдвинуть ее с пути, как мебель, вернули Саньке должный градус ярости. Она отшвырнула женщину от двери, молниеносно выхватила из раковины жирный нож и замахнулась.
Женщина расхохоталась:
– Возьми хоть чистый!
– Для тебя в самый раз! – прорычала Санька, чувствуя, что, если та не перестанет ржать, она действительно ударит.
– Ножи-то… неточеные… хлеб не режут… – выдавила женщина между приступами смеха.
Она заходилась, повторяя, как сломанная пластинка: «Неточеные, неточеные…», – и Санька поняла, что это истерика.
Она швырнула нож обратно и рухнула на табурет. Глубоко вздохнула – и тоже рассмеялась, отгоняя наваждение:
– Да… Ну и ну… Кошмар какой-то…
– Ножи-то… неточеные…
Санька вдруг представила, как эта фраза, тысячекратно повторенная, разносится по коридорам психбольницы.
– Ладно, хватит, – холодно произнесла она, вновь обретая свободу. – Сядь, где сидела, и начнем.
Женщина скривилась, но вернулась на подоконник, а главное – перестала смеяться.
Медленно, взвешивая каждое слово, Санька задала вопрос, который вынашивала всю жизнь:
– Как получилось, что мы появились на свет?
– Хочешь узнать, как делаются дети? – ухмыльнулась та.
– Оставь при себе свое плоское чувство юмора. Ты прекрасно понимаешь, о чем я. Мне нужна информация.
– Ну что, что?
– Всё. Кто вы такие? Откуда взялись? Как вас угораздило завести двух детей и не заметить этого? Кто ваши родители? Знают ли они о нас?.. Черт, как такое вообще возможно?! Ладно, он – что взять с мужчины! Но женщина…
– И зачем это?
– Ты должна только отвечать на вопросы!
– Слишком много у тебя вопросов.
– Да!
– А если я не хочу…
– Ты отсюда не выйдешь. Точка. Кончай торговаться. Ты знаешь, я в своем праве. Рано или поздно это должно было случиться.
– Вот пристала! Ну чего тебе надо? Чего?
– Ты слышала. Приступай. Ножи, конечно, неточеные. Но раз в году и палка стреляет.
– Угрожаешь?
– Хорош кобениться! Рассказать все равно придется.
– Да чего рассказывать-то? Я не понимаю! «Кто вы такие? Откуда взялись?» Марсиане, блин! Из космоса прилетели!
– Да, если бы вы были инопланетяне, или наркоманы, или алкаши, или психи, или сектанты – это бы все объясняло. Но вы обыкновенные люди. Из тех, что по улице ходят. Поэтому объяснения нет.
– Чего ты ко мне пристала? Многие вон в роддоме оставляют…
– О'кей, с этого и начнем. Почему не оставила в роддоме?
– Так это… Я в роддом не ходила. Так бы, конечно, оставила, чего уж.
– Дома, что ли, рожала?
– Ну да.
– Ты мало похожа на поклонницу домашних родов. Случайно, что ли?
– Ну. Этот нажрался и захрапел. А он спьяну так спит, иголки втыкать можно. Стало, значит, болеть все – и там, и спина. Я думала, выкидыш, обрадовалась. Я ж до последнего надеялась, что оно как-нибудь само рассосется. Пила, курила, тяжести поднимала. А начало болеть – я легла и терплю, делать-то что? Думала, сейчас перетерплю и забуду.
– Но срок-то уже был не для выкидыша. – Да кто их считал, сроки эти? Жила себе, и все.
– К гинекологу не ходила?
– Сходила один раз с задержкой. Взяла направление на аборт.
– Чего же не сделала?
– Триста рублей стоило, а стипендия семьдесят. Где взять? Этому сказала, он мимо ушей пропустил. Я еще раз. Он развернулся и в другую сторону пошел. Потом через неделю встретились на улице как ни в чем не бывало. И я поняла, что, если еще раз про это заговорю, он опять свалит. А мне не хотелось…
– Такая любовь?
– Что? Не помню. Он раньше другой был.
Веселый. С ним рядом можно было обо всем забыть, обо всех проблемах. И я так привыкла забывать, что боялась остаться одна. Одной сразу делалось страшно – куда идти, что делать? И посоветоваться не с кем. Никого у меня не было. Только он.
– А родители? Мать?
– Ха! Твое счастье, что ты с ней не знакома! Я ушла из дому в семнадцать лет, еще до того как залетела. Он меня сманил, конечно. А я и рада была сбежать. Это был настоящий концлагерь на одного: шаг влево, шаг вправо, ничего нельзя, задернуть шторы, не подходить к окну, мыть руки триста раз в день, потому что кругом микробы… Она возвращалась с работы, сдергивала с плеч белоснежный пуховый платок. И проводила под всеми шкафами и кроватями. Платок должен был остаться идеально чистым. Мыть полы входило в мои обязанности. Но как я ни старалась, закончив инспекцию, она подносила мне к носу запачканный платок… Она не разговаривала со мной. Только отдавала приказания. Когда я собирала вещи, чтобы уйти, с каким же наслаждением я ходила по квартире в грязных ботинках. Руки чесались разнести все в пух и прах. Но я не решилась. До сих пор холодею, увидев кого-нибудь в таком же старорежимном малиновом пальто. Больницу, где она работает, обхожу за квартал. Хотя за эти годы она не сделала ни одной попытки найти меня или хотя бы узнать, что со мной стало. Единственная ее реакция была – сменить замок. Через месяц он уговорил меня наведаться туда за деньгами, но ключ уже не подошел…
– А отец?
– Что ты! Кто бы уцелел с ней рядом?! Я ничего о нем не знаю. Фамилия у меня ее, отчество, боюсь, тоже.
– Как?
– Александровна. И она – Александра.
– Значит, Полторы Ноги назвал меня родовым именем, сам того не зная.
– Ну почему же. Ее весь город знает. Она уже полвека главврач в областной больнице.
– Жива?
– В газетах бы написали…
Они помолчали.
– У тебя еще выпить есть?
– Нет.
– Тогда рассказ окончен.
Санька вдруг почувствовала такую нечеловеческую усталость, что ее неудержимо потянуло лечь прямо тут, на грязном полу, вжаться щекой в черствые хлебные крошки и уснуть. И никогда не просыпаться.
«Если ад есть, то он таков», – подумала она, вставая.
Медленно, медленно, на чужих ногах, по темному коридору, нащупать замок, вывалиться на волю, никогда не вспоминать. Наверное, я смогу этому радоваться. Когда-нибудь. Не сейчас. Дойти бы до остановки. В трамвае поспать.
– Купи водки и возвращайся! – крикнули из окна. – Куда? Магазин – в другую сторону!
Медленно, медленно, переставляя чугунные колонны, завернуть за угол, там лечь, прямо на асфальт, у стены, что это такое, что со мной происходит, что…
– Девушка, вам плохо?
Чья-то крепкая рука у локтя. О, это счастье человеческих рук, хватающих тебя над пропастью. Просто потому, что ты – человек. И он, твой незнакомый спаситель, тоже. О, эта связь, которая сильнее любви и родства. Связь человека с человеком, когда на все остальное уже не хватает сил…
Белый поток, белое скольжение, вниз, вниз, медленно, бесконечно долго, как души спускаются с небес, нет, мне совсем не плохо, мне – хорошо, будто я еще не родилась, будто жизнь меня еще не обманула, и сердце мое, как этот белый свет, в котором я плыву, вниз, вниз, все глубже, все дальше, все темнее…
Санька начала различать очертания, пока не похожие на реальность, но явно ей принадлежащие, размытые млечным свечением, постепенно загустевающие, обретающие плоть и название: угол дома, облако, балкон.
Кто-то тормошил ее, совал таблетки, произносил слова:
– «Скорая»… валидол… приступ… Моя дочь… Это моя дочь… «Скорая»…
Санька улыбнулась людям, еще не видя их, но зная, что они принимают участие в ее судьбе, и сказала не своим, каким-то бумажным голосом:
– Не надо «скорую». Просто обморок. Сейчас пройдет.
– Да в тебе ни кровинки! Краше в гроб кладут!
Санька смогла различить того, кто говорил. Обычный «человек из соседнего подъезда» – с блестящей плешью в сальных волосах, пивным пузом и генетической бдительностью в глазах. Такие ответственные дядечки всегда косо смотрели на Санькины слинги и длинные юбки, подозревая в ней то ли сектантку, то ли наркоманку, то ли просто кого-то классово чуждого и поэтому подозрительного.
Эти пивные наблюдатели отводили душу, ругая Петьку с Пашкой, когда те ковырялись в грязи или бегали по лужам. И Санька, старавшаяся как можно реже контактировать с подобным типом людей, тем не менее всегда вступала с ними в бесполезные споры о воспитании.
Но сейчас все это было неважно. Рядом на лавочке сидел человек, протянувший ей руку, когда она падала, и Санька смотрела на него с благодарностью, и даже сальные волосы, зачесанные поперек голого затылка, не вызывали отторжения.
«Но кто же говорил „моя дочь“? – удивилась Санька, не увидев рядом никого другого. – Неужели та?»
– Здесь кто-то был еще, когда я была в обмороке? Мне показалось, я слышала два голоса: мужской и женский, – а вижу только вас.
– Нет, тебе померещилось, никого, кроме меня, не было. Сама знаешь, какие у нас люди, помирать будешь – не подойдут.
– Но вы же подошли, – улыбнулась Санька. – Значит, не все так плохо.
«Нет, я точно слышала, кто-то произнес „моя дочь“…»
Она тепло попрощалась со своим спасителем, в глазах которого вновь замерцала подозрительность, и медленно пошла к трамвайной остановке, разглядывая весну, которая вдруг оказалась повсюду в мире. Сережки на ивах, одуванчики на каждом свободном клочке земли, ветка черемухи в руке молодой алкоголички…
Саньке вспомнился старенький художник, к которому она давным-давно ходила помогать по хозяйству и так и не решилась показать свои рисунки, но жадно впитывала все, что он, томимый одиночеством и долготой прожитой жизни, рассказывал ей, пока она мыла пол и оттирала пригоревшие кастрюли.
Тогда тоже была весна: семнадцатая для Саньки, восьмидесятая – для него. Опираясь на ее руку, он спускался на лавочку к подъезду – и дышал, дышал, не мог надышаться, улыбался солнцу, радовался воробьям и говорил своим размеренным старомодным голосом, похожим на голоса советских дикторов: «Каждую весну, милая барышня, когда я вижу эти новехонькие доверчивые листочки, я твержу одну молитву чудную: хоть бы мне еще разок их увидеть, всего лишь раз, дальше я не загадываю… только бы еще разок…»
Той, восьмидесятой, весной его молитве уже не суждено было сбыться, ему предстояло умереть осенью, которую, впрочем, он тоже очень любил. А Санька, в бисерных фенечках по локоть, в подобранных на помойке тяжелых ботинках, слушала его с радостным бесчувствием юности, предвкушая что-то свое, бесконечно далекое от старости и смерти.
Она той весной домучивала школу, работала на трех работах, сгорала от очередной любви, собиралась сбежать из дому, как и та женщина когда-то…
Нет, Санька еще не готова была думать о ней, и она продолжила вспоминать старого художника…
Как он, в отличие от нее, ответственно относился к своему дару, как подписывал и протоколировал каждый набросок, которые потом в идеальном порядке хранил в папках по годам на высоких, до самого потолка, этажерках. И Санька часто залезала на стремянку и доставала по его просьбе какую-нибудь из этих папок, чтобы он показал ей «этюд на реке Сылве семьдесят пятого года» или блокнот, куда в течение всего восемьдесят первого года зарисовывал носы людей, ехавших напротив него в электричке…
Он не мог запомнить, как ее зовут, и поэтому называл «милой барышней». Не мог сам повязать шарф – руки не поднимались, – и она укутывала его привычным жестом, как много лет подряд собирала в школу младшую сестру, застегивала пуговицы, оправляла воротник, завязывала шапку. А он стеснялся, шептал: «Не надо, я сам…» – и все норовил поцеловать на лету ее быструю руку в разноцветном бисере.
Он часто рассказывал ей истории из своего детства. Его собственные внуки жили кто в Москве, кто в Нью-Йорке, и Санька неожиданно оказалась единственным поверенным этой долгой и одинокой старости. Про себя она называла его «дедушкой», бессовестно присваивая все, что он говорил, заполняя воспоминаниями этого трогательного чужого старика пустовавшее пространство родовой памяти.
И вдруг выясняется, что у нее есть своя собственная «бабушка», с которой в любой момент можно поговорить. Вот она – остановка «Областная больница», они каждый день ездят мимо нее в садик. Ну нет, еще одна семейная сцена, еще одно молчание длиною в жизнь, нет, она не готова об этом думать…
Так вот, «дедушка» – художник. Он много раз рассказывал, как во время войны кто-то спас его, мальчишку, втянув в вагон, когда он висел на поручне снаружи и пальцы уже почти разжимались, а поезд шел по мосту.
«Как я могу плохо относиться к людям, – говорил он всегда, завершая этот сюжет, – если где-то среди них, возможно, ходит и тот, кто меня спас? Я не видел его лица, только жилистую руку, поэтому с тех пор я на каждого человека смотрю с благодарностью, ведь это может быть он, мой неизвестный спаситель, или его дочь, или правнучка, или племянник…»
Санька вспомнила дядечку, не давшего ей сегодня упасть посреди дороги, и улыбнулась:
«Ты был прав, дедушка, насчет людей. А весенние листочки там у тебя теперь круглый год, я надеюсь… И все-таки, кто говорил про дочь?»
– И куда мы направились? – раздался у нее за левым плечом тот же самый (или совсем другой?) голос.
Санька не обернулась, но невольно замедлила шаг, морщась от запаха перегара, долетавшего из-за спины.
– Тебя больше ничего не интересует?
Санька глубоко вздохнула и остановилась. Она уже почти дошла до трамвайного кольца, где паслась на свежей травке привязанная к колышку коза и толстая вагоновожатая красила губы алой помадой, глядя в зеркало заднего вида. Хозяйка козы, совершенно деревенская старуха, сидела на перевернутом ведре и, улыбаясь, одобрительно кивала всему белому свету, в особенности пустым вагонам.
За этим трамвайным пустырем начинались пригорки, поросшие молодым березняком, слева гнездились чудом уцелевшие деревянные развалюхи с палисадниками, где уже зацветала черемуха, а справа шумел лес, в глубине которого в старом дупле жил Хозяин Леса, сделанный руками ее сестры.
Привычное материнское страдание о младшей подступило к горлу.
«Таких, как ты, стерилизовать надо!» – хотела крикнуть Санька в невыразительное лицо, на которое смотреть было труднее, чем на полуденное солнце.
Но вместо этого еле слышно произнесла:
– А сестра? Тоже денег на аборт лень искать было?
– Да я даже нашла. Только он их у меня в тот же день стибрил. У него чутье на деньги было. Везде находил и прикарманивал. Да я не о нем хотела. Он тут вообще и ни при чем.
Санька мрачно усмехнулась.
– Короче. Это летом было. В Крыму. Не помню, город какой – Симферополь или Севастополь. Ты у соседки на даче жила. А мы с этим отдыхали.
И случился там у меня роман с ангелом. Паша звали. Правда ангел был. Смотрел на нас с ужасом, но жалел. Всех жалел, и нас тоже. И слушал. Часами мог слушать. Так, что все ему рассказать хотелось. А глаза – я таких никогда не видела. Ну, ангел, ангел, что ты будешь делать… Мне захотелось за него ухватиться, чтобы выбраться. Но я не поняла. Думала, влюбилась. А раз влюбилась – надо переспать. Ну, и споила я ангела, и когда этот мой захрапел… то я чуть ли не насильно его с собой уложила. Не в постель даже, на газетку, мебели там не было… И когда он поднялся, у него такое страдание на лице было, никогда не забуду. Я так хотела, чтобы он на меня хотя бы посмотрел, но он убежал, не глядя. Я высунулась в окно и видела, как он бежит, будто за ним гонятся дикие звери. Улица была длинная, и он все бежал, бежал, а я все смотрела, смотрела…
– Ты уверена, что это от него?
– Глаза те же. Взгляд.
– Фамилия?
– Не знаю.
– Общие знакомые?
– Что ты! Сто лет прошло.
– Как он выглядел? Что говорил? Где учился? Работал? Кто родители?
– Да что ты вцепилась-то в меня? Откуда я знаю!.. Ну, сразу и пошла, какая нервная! Стой, сейчас что-нибудь вспомню. Учился – что-то с природой связанное, в экспедиции ходил, костер с одной спички разжигал… Высокий такой, стройный, румянец во всю щеку. Глаза огромные. Пристальные. Никто так не смотрел.
– Как?
– Так, что ты сразу чувствовал: ты есть, тебя увидели, тебе рады. И рады не потому, что ты хороший, а просто потому, что ты есть. И на деревья, и на собак он точно так же смотрел. Любил музыку. Дудочки какие-то, флейты. Ездил в Москву, чтобы послушать у кого-то пластинку редкую. На гитаре играл, разумеется. Стихи писал, куда ж без этого… А, вот еще, – вдруг вспомнила, – когда ему говорили «спасибо», отвечал: «Все там будем!» Не знаю, что это значило…
– Это значит, он считал, что все спасутся. – От кого спасутся? Кто?
– Проехали. Дальше.
– Да все уже. Рассказала.
– А этот… э-э… твой мужчина, он как-нибудь реагировал? Что-то говорил?
– Нет. Делал вид, что все нормально. А под конец свалил просто. На несколько месяцев. – Как же ты выживала? Работала?
– А что я умела? В девятнадцать-то лет?
Работала, конечно. Объявления клеила, билеты в филармонию распространяла – только за это копейки платили, если дело до зарплаты доходило. Обычно прогоняли через месяц – и новых дурачков набирали… Как выживала? Соседки надоумили гречку купить. Вот и жрали мы с тобой эту проклятую гречку каждый день.
– Неужто ты меня кормила?
– Попробуй не дай – такой ор поднимала, тут же в стену начинали стучать. Когда я уходила работать, соседи тебя подкармливали. Да и мне иногда миску супа ставили, чего уж. Детскую одежду приносили. Кто-то отдал коляску.
– Ты меня в коляске катала?!
– Иногда. Кричала ты сильно, на улице успокаивалась. А ты думаешь, я вообще ничего для тебя не делала?
– Думаю.
– Ну-ну.
– Про сестру я ничего такого не помню. Чтобы хоть раз хоть что-то…
– Ну, та тихая была, голоса не подавала. Да и ты в нее сразу вцепилась. Даже бутылочку сама совала.
– Тихая, да. Померла бы – не заметили.
– Так. Тебе нужна была информация, ты ее получаешь. На наезды я не подписывалась. Что еще?
– Кто его родители? Знают ли они о нас?
– Я с ними не знакома. Он, вообще-то, деревенский. Но очень этого стыдился. Никому не рассказывал. Говорил, что родом из Таллина. А то. Он же не Федя, он – Тео. Теодор из Таллина, родители погибли. Тут варианты были разные. От двойного самоубийства, обязательно с прыжком со скалы в море, до укуса гремучей змеи… И ведь верили, жалели те, кто плохо его знал, девушки особенно. И я, дура, тоже… А когда он попал в эту мыльную секту и съехал на бабле, тут-то он всех своих родственников и припомнил, собрал мешок зубной пасты и к ним торговать отправился. Мне-то не говорил ничего, конечно. Я слышала, как он начальству докладывал по телефону. Так я и узнала, что мать с отцом у него живы, учителями работают в деревне.
– Как называется?
– Навестить хочешь?
– Деревня как называется?
– До чего ж въедливая! Сосновка, кажется. Но я не ручаюсь.
– Спроси.
– У кого?! У этого?! Мы уже лет десять не разговариваем. Только лаемся.
– И живете под одной крышей?
– А куда деваться?
– Да элементарно – квартиру снимать!
– Я этого боюсь. И не умею… Слушай, мне надоела эта семейная сцена. Давай, вон трамвай подъехал.
Санька на автопилоте двинулась к остановке.
– Смотри, опять не грохнись! – крикнули ей вслед. То ли с издевкой, то ли с запоздалой заботой о потомстве.
Трясясь сквозь залитую солнцем промзону, Санька сжимала в кармане какой-то странный неопознаваемый предмет. Все сжимала и сжимала, пока ладони не стали влажными. И все никак не догадывалась вынуть руку и посмотреть, что же это такое. И, только выйдя на своей остановке, она взглянула на газетный киоск и вспомнила, что у нее в кармане птичка из папье-маше.
– Простите, что там у вас за птица? – Скворец, – ответила киоскерша, не охотно отрываясь от кроссворда.