Пятеро матросов, не торопясь, вразвалку вышли из ворот порта и вдруг заметили автобус. Все разом сорвались с места, как на стометровке, промчались через площадь и с разбега, один за другим, еле касаясь поручней, со смехом взлетели в отходивший автобус. Там они сбились в кучку, глубоко и весело дыша после гонки, и уже не могли остановиться и все хохотали и дурачились, как мальчишки.

Путь от порта к центру города был длинный и не очень интересный, автобус много раз останавливался. В трясущееся, мотающееся, потрепанное его нутро, именуемое на выставках «салоном», народу набивалось полным-полно. Потом становилось посвободнее, а этим пятерым было все равно — все хорошо. Они глазели на знакомые перекрестки и магазины, которых не видели всего полгода, и, представляясь, что все позабыли, нарочно путали их названия.

Андрей делал надменное лицо, вглядываясь в окно, и раздраженно тянул с американским акцентом:

— Шорт побирай! Не уснаю май Калфоонья! Тут есть Сингапоа вшмятку!

Все они были с одного морозильного траулера, Сингапура в глаза не видали, но от этого было только смешнее. Удивительное дело. Уж до чего опротивел Андрею этот траулер, как он жаждал вырваться на берег к нормальной человеческой жизни, а в ту минуту, когда он в последний раз перед уходом заглянул в свою тесную каютку, какое-то сентиментальное грустное чувство его охватило, как будто он расставался навсегда с хорошим куском своей жизни. Кусок этот — почти полугодовое плавание, в которое он отправился совсем по особым обстоятельствам, было для него изнурительно тяжелым. Бывали моменты авралов, когда он еле скрывал унизительное чувство отчаяния, тоски от усталости и своей неумелости, слабости, но как-никак он через все это прошел, выдержал, хотя никто никогда не узнает, чего ему это стоило. Наконец все кончилось. Он свободен. И вот ему вдруг чего-то жалко! Чего? Того парня, каким он был на корабле и уж не будет на суше? Черт его знает, просто по-дурацки устроен характер у человека.

Один за другим ребята прощались и сходили на своих остановках, задерживались на минутку, чтоб махнуть рукой на прощание.

— Мне здесь! А тебе?

— Мне дальше.

Сошел приятель — тралмейстер Дымков, похлопав пальцами по тому месту на груди, где под пальто у него был боковой карманчик пиджака, куда он сунул в последнюю минуту длинный, оторванный от края газеты листок с номером телефона Андрея.

— А тебе дальше? Тебе где сходить?

Он с отвращением почувствовал, что начинается неизбежное вранье. Он и Дымкову-то еле решился именно в последнюю минуту признаться хотя бы в том, что у него есть «личный» телефон.

— Мне до самого конца.

— Ого! Ну, бывай!

Ему, собственно, давно пора было сходить. Но, даже оставшись в одиночестве, из чувства какой-то глупой неловкости, точно уж очень нечестно было так сразу обмануть ушедших товарищей, он не сошел на первой же остановке, а действительно доехал до конца.

Монетки для автомата были припасены заранее. Позвонив по телефону, он вышел из будки, слегка усмехаясь после разговора.

Теперь нужно было подождать. Он осмотрелся и неторопливо подошел к табачному киоску. Приличных сигарет не было. Он купил самые дешевые. Надорвал пачку, щелчком выбил одну сигаретку, сунул в рот, закурил и, с первой затяжкой, непринужденно прислонился плечом к углу ларька. Остальную пачку он плавным движением руки пустил через весь тротуар в урну. Вращаясь в планирующем полете, она описала в воздухе дугу и безошибочно, точно упала в урну.

Девушка, у которой перед носом пролетела пачка, вздрогнула и быстро обернулась, глянула на него маленькими, очень сердитыми глазками. Все еще усмехаясь после телефонного разговора, он смотрел ей в лицо, и она, еле спрятав ответную усмешку, прошла мимо.

«Сейчас оглянется»,— подумал он, и она тут же оглянулась, совсем уже весело. Одним взглядом он как взвесил и сфотографировал ее всю, просто так, бескорыстно, по привычке; немножко коротышка, и голова немножко ушла в плечи, икры толстоватые, это никуда. Мордочка-то вполне ничего, но злая. Злая, в конце концов, тоже ничего. Но коротышка.

Она обернулась, уже издали, еще раз. «Топай, топай!..» — проговорил он ей вслед, голоса его она, конечно, не слышала, только видела его шевельнувшиеся губы. Она вздернула голову и пошла дальше какой-то новой, как ей казалось, вероятно, особенно изящной походкой, бедная коротышка.

Сверкающая «Волга» подлетела и с визгом тормознула у самого тротуара. Сестра Зинка, сидевшая за рулем, повалилась боком на сиденье и, распахнув дверцу, до половины вывалилась из машины. Ее полновесный бюст, туго обтянутый алым батником, вздрагивал от смеха.

— Из дальних странствий возвратясь! Какой-то обормот!..— дальше она не придумала и захохотала, подставляя ему щеку. Они ткнулись носами в щеки в братском поцелуе.

— Пусти-ка меня, я сам!

Перебирая ногами в белых шелковых брюках, Зинка, не вставая, подвинулась по сиденью, уступив ему место за рулем.

Замечательно приятно было вернуться к этому знакомому ощущению: правая рука мягко, как бы расслабленно лежит на баранке сверху, а левая только чуть придерживает ее тремя пальцами снизу, сам сидишь, далеко откинувшись на спинку, с безучастным видом, точно в кресле у себя дома, а машина несется и, повинуясь едва заметному нажатию ступни, легко обходит других, кого ты наметил, и плавно закладывает лихие повороты, но по всем правилам. Машину классно водить он не разучился, нет!

— Воняет от тебя, скиталец морей, альбатросик! Рыбным магазином и еще... паленой газетой! Сунуть тебе свежую?

Она, не глядя, отщелкнула крышку ящичка, вытащила пачку в целлофановой обертке с желтым верблюдом на этикетке, прикурила от автозажигалки сигарету, глубоко затянулась сначала сама, потом сунула ее ему в рот.

Кабина наполнилась приятным, чуть дурманящим ароматом.

Он удовлетворенно хмыкнул, перекатывая сигарету из одного угла рта в другой, полоща рот дымом.

— То-то, дяденька!.. Больше не будешь маму не слушаться?

— Там разберемся. Увидим.

— Сказал слепой и бухнулся в яму. А я просто уверена была, что ты сбежишь!

— Вот дурак и оказался. Маман на даче? Ясно. Ну как у вас тут все?..

— В норме. Я на два кило семьсот пятьдесят похудела... Что ж ты про Юльку не спросишь?

— Сама не можешь сказать?

— Нечего говорить. В норме. Потрясена твоим подвигом до глубины души. Хотя не очень.

Дача была зимняя, с центральным отоплением, Анна Михайловна, мама Зинки и Андрея, — «семьевладелица», как они ее называли, переезжать в город действительно все еще не собиралась, несмотря на холода и выпавший снег.

Запахиваясь в шубку, без шапки, в отличном парике, очень ее молодившем, она, стуча каблуками, сбежала с крыльца навстречу машине и бросилась целовать Андрея, постанывая от радости, со слезами на глазах.

Посреди полированного круглого стола в холле на блюде лежал горбатый каравай с серебряной солонкой.

— Ах ты, пес, позабыла!.. — Зинка схватила блюдо и плаксиво запричитала, закланялась: — С возвращением тебя во отчий домишко, блудящий сыночек наш Андрюшенька! Не обессудь, родименький! — и ткнула краем блюда в живот Андрею так, что солонка поехала с горба под горку и чуть не свалилась.

Мать вовремя подхватила солонку и держала ее на отлете в одной руке. Другой она осторожно полуобнимала сына.

— Слава богу, вернулся!.. Наконец он опять дома!.. Наконец все это кончилось!.. — все повторяла Анна Михайловна со все возрастающим шумным облегчением, постанывая и отдуваясь, точно после каждого возгласа с нее сваливалось по тяжелому мешку. Впрочем, никакого преувеличения во всем этом не было. Она именно так все и чувствовала. — Что мы из-за тебя пережили!.. (мешок!) Какие мне снились ужасные сны! (еще мешок!) — И, наконец, уже с полным облегчением: — Иди скорей прими душ и сними это все с себя.

— Мама, на корабле душ лучше нашего. И я вчера вечером мылся.

— Как это на него похоже! — в горьком восторге зашлась мама. — Он будет теперь расхваливать свой душ, свой пароход, и капитана, и матросов... и что там райское житье, да?

— Этого он не будет, — сказал Андрей. — Все в общем было о’кей. О’кей, но не сахар.

— Я тоже так думаю. Ты, наверное, проголодался? Что там давали на третье?

— Компот.

— Всегда компот?

— Всегда компот!

— Ты же наверное, голодный?

— Да нет!

— Взгляни на стол.

Он посмотрел, потянул носом и свистнул:

— Да-а, пожалуй, ничего... Это я могу...

Пока он лежал в ванне, задумчиво подсыпая из флакона в воду, себе на живот кристаллики лаванды, мать тормошила Зинку:

— Ну, ты с ним говорила? С этим кончено? Он больше не будет дурить?

— Даже и не думала спрашивать!

— С его способностями... с его возможностями вдруг уйти в какие-то матросы и полгода морозить рыбу. Из-за чего? Из-за девчонки! Из-за обыкновенной дуры девчонки!

— Я бы не назвала ее дурой, — томно протянула Зинка, пуская колечки дыма.

— Все девчонки дуры. И ты сама тоже. Как же ее назвать. Ей чудом достался такой парень. Мужественный. Красавец. Умница... Сложен! Я была уверена, что он ее в конце концов бросит. А вместо этого — в матросы! Невообразимо! В наше время просто никто не поверит: она же его чуть ли не прогоняет от себя!

— Вот именно... чуть-чуть выгоняет его вон... Слегка захлопывает у него дверь перед носом. И вежливо просит больше не соваться.

— А ты-то откуда знаешь?

— Господи! Да ведь я же подслушиваю. По отводной трубке. И вообще... Он и сейчас ей уже звонил, трубку взял какой-то мрачный тип с похмелья или спросонья. «Ее нет, и неизвестно». Папаня ее, что ли?

— Папаня?.. Я его не разглядела даже, видела один раз на свадьбе. Явился в сером пиджаке. Кто он такой? Невзрачный какой-то, служащий, кажется?

— Вероятно. В конце концов, наш папа тоже ведь служащий... Хотя, в общем, это как-то глупо звучит. Он занимает пост, а не служащий.

— Прекрати ты свою болтовню... Он ей уже звонил, не успел вернуться! С его-то характером! Не узнаю и не узнаю своего сына!.. Хотя, конечно, это у него пройдет... Но эти полгода я ей никогда не прощу!

— Все проходит. Пройдет и это! — философски изрекла Зинка, задрала ноги и скрестила их на спинке кресла. — А за ее ноги я отдала бы три года жизни.

— Какие еще ноги?.. Что за ноги?..

— Ноги? Это вот отсюда, — Зинка приложила палец к бедру и дотянулась сколько могла дальше к щиколотке задранных ног, — и вот досюда. Ну, пускай, не три — ну два года. И я бы не прогадала. С мордочкой-то я и со своей перебьюсь. Ничего.

— Что за глупости! Можно подумать, что ты кривоногая!

— Еще не хватало!.. Нет, у меня ничего, но в брюках мне лучше.

— Как это на тебя похоже, Зинаида! Ни о чем серьезном с тобой невозможно стало разговаривать.

— Маму-уля? Это ноги-то несерьезно? Да если на свете есть пять-шесть действительно важных для человека вещей, то ноги для девушки — это...

— Чушь, чушь, не могу слушать! — почти затыкая уши, Анна Михайловна уже уходила из комнаты.

После праздничного, в честь приезда Андрея, завтрака, напоминавшего обед с холодными закусками, Анна Михайловна занялась телефоном, целиком ушла в свою деловую и неделовую телефонную жизнь, а он остался вдвоем с сестрой на теплой веранде второго этажа. За чисто протертыми стеклами были видны ряды кустов, яблони и грядки, присыпанные снежком... Рейки частого переплета на окнах тоже были оторочены полосками пушистого утреннего снега.

Выпили по третьей рюмке коньяка и закурили. Бутылка стояла на столе, ноги у обоих были выше головы, сыроватые поленья потрескивали, пуская струйки дыма в камине.

Все это было ненарочно, они не замечали, что заняли свои места, приняли позы, даже сигареты в пальцах держали именно так, как следовало. Сидели, пили, курили у маленького каминчика по заложенной в них готовой мизансцене. Сам небрежный тон разговора тоже был запрограммирован заранее, виденными фильмами, книжками, спектаклями, и кто его разберет, чем еще, что их некогда покорило и убедило, что вот так себя и ведут настоящие ребята. Только говорили-то они о своем, никем не запланированном.

— Если ее не будет дома — и раз, и два, и три, — что ты будешь делать?

— Поеду. Я даже сегодня поеду. Вечером, когда она домой вернется из института.

— И что ты ей скажешь?

— Я ее увижу. Ну, пускай хоть увижу.

— Не очень четкая программа.

— Никакой программы. Я просто войду и вдруг ее увижу. Пускай она что-нибудь скажет. И будь что будет. Бросим об этом.

— У тебя хоть какие-нибудь друзья-товарищи завелись там, в плавании?

— Представь себе — да. Ко мне потом стали относиться вполне... Нет, все было в норме. Пожалуй, двое или один. Дымков... мы с ним, кажется, подружились. Не знаю... Ну, какая дружба?.. Ну, мы часто с ним работали в паре. Увижу его морду, и мне приятно, и — я вижу — ему тоже приятно. И от этого обоим как-то славно. Он о себе все рассказывал, а когда заметил, что я чего-то все недоговариваю, он ко мне не приставал. По-моему, он подозревал, что у меня какое-то темное пятно в прошлом, и деликатно не лез с расспросами.

— Ну уж на уголовника-то ты не похож. Темное дело! Пфу! Недогадлив он, наверное!

— Наоборот. Он верно учуял, что что-то есть, чего я все недоговариваю, отвожу в сторону. Тут неважно: темное или светлое. Пускай белое. Как неоткрытая земля на карте: белое пятно. Пробел. А он это безошибочно уловил.

— Ты его приведешь к нам? Он неженатый?

— Да нет, что ты!.. Но вот тут и начнется... Мы там скидывались по рублю, делились трешками, сигаретами, поменялись старыми тельняшками, и вдруг я его приведу, и вот тут усажу у камина, огонек потрескивает, снежочек в садике, ну, поставлю водку, а французский коньяк спрячу в бар. И все уже противно, обман какой-то. Мутит!

— А ты не прячь. Зачем прятать?

— Он сразу подсчитает, прикинет, сколько вахт надо отстоять ночных, и штормовых, и всяких за такую бутылку! Не из-за бутылки же я плавал? А если у меня такие бутылки и так на столе, зачем я дрог, считал часы на ледяной вахте? И выходит так и так, что я ему не товарищ. Ну, мы посмеемся, пошутим, а дружбе нашей крышка. В другой раз его сюда не заманишь... Ты соображаешь? У нашего капитана нет собственной машины. А у меня есть. Парни копят на мотоциклы, обдумывают, в чем ужаться, планируют, радуются, предвкушают... А мне папа ко дню рождения подарил «Волгу» последнего выпуска, и эта дача, и все такое... Какого же черта мне вкалывать за гроши? Усекла? Я-то ведь не виноват, но какая-то дурацкая фальшь тут есть. Как ни верти. Нет, не пойду я больше в море.

— Конечно, не пойдешь. И папа не допустит.

— Ну, он-то что может сделать!

— А вот, чтоб тебя на новенькое это морозильное судно назначили, а не на старый сейнер, — папа ездил разговаривать с начальником пароходства.

— Ччерт! — Он чуть не вскочил. — Не врешь?

Зинка снисходительно усмехнулась, покровительственно поглядывала. Брата она любовно, свысока слегка презирала и в то же время восхищалась им. Как ни странно, насмешливо, в глубине души гордилась: «Мой-то! Вот уж кто пользуется беспробудным успехом у девок! Кошмар!» И ей почему-то льстило, что у нее такой брат, точно это поднимало и ее на уровень выше «всех девок».

Он потянулся за бутылкой.

— Смотри, будешь разить коньячищем!

Он, как обжегся, отдернул руку.

— Тьфу, правда. Вообще не надо было пить.

— Я тебе дам пожевать пастилку. Отшибает. Через час будешь как лесная фиалка.

Лифт почему-то не работал. Он пошел медленно, стараясь припоминать каждую ступеньку. Когда лифт не работал, они с Юлей часто поднимались по этой лестнице, так же медленно, ступенька за ступенькой, оттягивая минуту прощания, и на каждой второй площадке, где не было дверей, а только окна, за которыми далеко внизу видна была улица и крыши, останавливались и целовались; с каждой остановкой они оказывались все выше над землей, на восьмом, девятом этаже уже чувство высоты и отделенности становилось все явственней, они были уже где-то над городом, и если заглянуть вниз — чуть томило под ложечкой, точно под ногами у них не девять этажей каменного дома, а что-то неустойчивое, что вот-вот готово неслышно качнуться — и они полетят куда-то. Странная у нее была манера — она закрывала глаза во время долгого поцелуя и потом открывала их широко. Глаза делались громадными и, точно проснувшись, тихо, удивленно и внимательно всматривались ему в глаза. И точно после долгого, недоверчивого раздумья и нерешительности вдруг неожиданно расцветали в радостной улыбке. Тогда они оба облегченно вздыхали, точно что-то неясное в их жизни разрешалось благополучно, и бодро поднимались дальше по лестнице до самой двери ее квартиры...

Теперь он шел и старался все это вспомнить, но как-то ничего ясного не представлялось. Со слишком многими девочками, и не очень-то девочками, случалось ему целоваться в подобной же, не слишком вдохновляющей, убогой обстановке лестничной клетки... Вот только разве глаза? Да, это было странно и мило. Ее просыпающиеся пристальные, широко раскрывающиеся глаза... И потом, когда они поженились, в короткие недели их жизни вместе, несколько раз его поражала эта ее странная манера: проснувшись по-настоящему утром на подушке рядом с ним, она начинала улыбаться, не раскрывая глаз, и только через минутку глаза разом распахивались, бессонные, ясные, как будто просыпалась уверенная, что увидит то самое, что ей радостно снилось.

Он позвонил, коротко два раза пролаяла собака за дверью, и он вдруг почувствовал, что совсем не готов. К счастью, отворила не она. Ее отец узнал его сразу и, неохотно попятившись, впустил в маленькую прихожую. Он был в пижамных брюках, в пиджаке, накинутом на плечи. На щеке была вмятина от складки подушки.

Собака, жесткошерстный фокс, его, конечно, узнала, обнюхала и вежливо, но неопределенно подрожала своим коротким обрубочком хвоста, похожим на запятую, задорно перевернутую кончиком вверх.

Вошли в столовую, и он увидел на коротком диванчике эту самую жесткую диванную подушку. Отец Юли, видно спал, накрывшись пиджаком. Вид у него был не то сонный, не то вообще какой-то безразличный. Впрочем, он и прежде всегда казался каким-то невозмутимым, равнодушным или усталым, кто его знает?.. Не очень-то он был интересен, чтоб разглядывать, каков он есть.

Сейчас он был в квартире один. Когда может из института вернуться Юля, ему не было известно.

— Подождать? Пожалуйста, только мне сейчас на работу нужно уходить.

Он сел ждать. Рисунок пластмассовой клеенки, или как ее там называют, неожиданно оказался знакомым: лежат сложенные в одинаковые кучки — два зеленых банана, румяное яблоко, разрезанный пополам оранжевый апельсин, желтый лимон и еще что-то, чего он ни разу не успел рассмотреть. Ага, это, оказывается, земляные орехи. Теперь у него было время все рассмотреть. Рисунок повторялся. Опять бананы, яблоко, апельсин, лимон, орехи.

Из кухни пахло съестным. Наверное, разогревают на сковородке мясо... с картошкой. Потом запахло кофе. Немного погодя Юлин отец в куртке, но без шапки вошел в столовую и объявил, что уходит.

— Да нет, вы можете остаться, — сказал он, видя, что Андрей встал, собираясь очистить помещение, раз хозяин уходит. — Только она ведь может вернуться поздно. Не знаю, дождетесь ли.

— Ну тогда, если можно, я еще немножко посижу, попробую подождать.

Он остался один в пустой квартире. Одна комната как будто была закрыта. Что-то было неладно в этом доме. Что?.. Ах да, ее мать, кажется, уехала лечиться на курорт? Или еще куда-то. Да, да, она, кажется, болела, вот в чем дело.

Собака подошла и очень внимательно уставилась на него своими удивленными, точно тушью подведенными, ореховыми глазками.

— Ну, чего глядишь, Прыжок? Я не воровать пришел, ничего не украду.

Хвост у пса пружинисто дрогнул, отмечая, что имя его названо правильно. Потом он равнодушно отошел и вдруг вспрыгнул в глубокое старое кресло. Покружился, точно устраиваясь поспать, и улегся, свернувшись. Это было, как если бы хозяин отошел от гостя, лег под одеяло и отвернулся лицом к стене.

В Юлину комнату дверь была приоткрыта. Он подождал минуту и, почему-то чувствуя себя немного жуликом, преодолевая неприятное чувство, точно хозяйничая втихомолку в чужой квартире, открыл дверь, вошел, остановился посреди комнаты.

— Вот это номер! — сказал он громко, вслух и прислушался еще.

Да, можете себе представить! Сердце застучало. Восемьдесят, может быть, девяносто ударов в минуту. Тут пахло Юлей, хотя запаха, кажется, решительно никакого не было. Тикали деревянные часы, поставленные на шкаф так, чтобы, лежа в постели, можно было разглядеть, который час. Книги, косо, небрежно сложенные высокой стопкой на столе, казалось, вот-вот могли рухнуть и рассыпаться. В закутке, между кроватью и шкафом, стояли две пары туфель. Тапочки с вульгарными помпонами, самые дешевые, и очень хорошие белые летние босоножки. Четыре поперечные перемычки и продольный ремешок с пряжкой.

Он нахмурился и дерзко раскрыл дверцу шкафа. На плечиках просторно висели какие-то ее платьишки, и там действительно был запах Юли. Он засмеялся и захлопнул дверцу, схватил с постели обе подушки, перевернул их и, прижав к лицу, глубоко вдохнул их запах, но тотчас отшвырнул от себя.

— Слюнявый козел, — яростно топнул ногой. — Распустил слюни! Подушечки! Да ведь ты с ней спал! Спал! Чего тебе еще надо! Ну, больше не будет этого. Да ведь было! Я-то свое получил. Это у меня осталось. Все, что у нее было, — все было мое. А больше ничего на свете не бывает!.. — Он хотел поддать изо всех сил ногой босоножки, но промахнулся и больно ушиб ногу об угол шкафа.

Вдруг им овладела странная слабость, изнеможение.

— Ну что ты имел, дурак несчастный? — раскрыв пальцы, он внимательно, недоверчиво оглядел свои ладони. — Что?.. Воду. Скользкие водоросли. Все протекла вот так сквозь пальцы, и руки у тебя пустые, ничего не осталось. Все упустил.

Он быстро вернулся обратно в столовую и сел на та самое место, где сидел при ее отце. Бананы... орехи... лимоны... «Да держал ли я когда-нибудь что-нибудь руках? Взял что-нибудь? Да это ведь все одни слова, которые могут значить, а могут ничего не значить».

В пустой квартире вдруг ожил телефон. Он нерешительно поднял трубку и вдруг услышал ее голос.

— А-а?.. — сказала она неуверенно, совершенно не узнавая его голоса. — Можно папу к телефону?

— Здравствуй!.. Нет, он ушел, его нету... Здравствуй, это я.

— Значит, он уже ушел? — она была растеряна, видимо, уже полуузнавая и все еще никак не понимая. — А это, значит, ты?

— Да, это я, здравствуй!

— Хорошо. — Она отвечала бессмысленно и поспешно. — А откуда ты говоришь?.. — Совсем сбилась и замолчала.

— Я у вас в столовой. Твой отец позволил мне подождать до твоего прихода. Ты когда вернешься?

— Нет, нет, ты не жди, я поздно буду.

— Это мне все равно. Я подожду.

— Я не приду сегодня ночевать. Я как раз звоню, папу хотела предупредить.

— Неправда. Ты просто не желаешь со мной говорить.

— Да... Видишь ли, мне разрешили тут позвонить, но это неудобно. Я сегодня останусь с мамой. Тут неудобно телефон занимать, я положу трубку.

Что ж, он тоже положил трубку.

Квартира, куда она могла в любую минуту войти, возникнув в дверях, вдруг оказаться в этой комнате и мгновенно сделать ее жилой, обитаемой, эта унылая квартирка — после звонка точно вымерла, похолодела. Оставалось только встать и уйти, не оглядываясь.

Он так и сделал. И, спускаясь по лестнице, выходя на зимнюю улицу, где уже зажигались фонари в мутных сумерках, чувствовал, что внутри у него самого было тоже пусто и необитаемо.

И это после такого долгого отсутствия. После его полугодового плавания! Ну хоть одно дружеское слово! Правда, она как-то сбивалась, говорила невпопад, волновалась, но свое-то она упорно гнула, старалась от него отделаться.

Таксист три раза переспросил, все уточняя, куда ехать. В конце концов согласился, но как-то нехотя, внимательно его оглядывая. Они проехали уже большой кусок дороги, когда Андрей добродушно спросил:

— Что, разве я на жулика похож?

Шофер угрюмо промолчал, потом вдруг прорвался:

— На жулика? А хрен их разберет, какие они бывают эти... бандиты, заразы, на них не написано.

— Какие это?.. Вы про что?

— Про то. Не слыхали, что ли? Весь город знает.

— Я с парохода только сегодня.

— Сейчас еще светло, а то я не повез бы в такую глушь, в дачную местность. Тем более если б двое просились.

— Да что у вас такое? Я ничего не слышал.

— Ничего, — остервенело сказал таксист, со злости грубо делая поворот так, что машину занесло. — Такого ничего. Второго таксиста убили.

— Как так?

— Так, так. Накинули сзади петлю и задушили. Девять рублей сорок копеек взяли... За девять сорок убить человека, это люди?

— Второго? И никого не поймали?

— Второго. Поймаешь. Заедут в глухое место, трахнут по черепу, сами за руль и уедут, куда им надо, а машину потом бросят. Милиция принимает меры... А что она может? Она же должна искать какого ни на есть расчету, интереса, а тут смысла-то никакого и нету. Девять сорок и жена вдова... Тут налево сворачивать?

Часом позже, когда совсем стемнело, один из инспекторов в форме таксиста подъехал со своей машиной к стоянке у пригородного вокзала. Тотчас вылез и отошел в сторону, смешавшись с толпой. Явно один из ловкачей, выбирающих себе пассажиров с разбором, по вкусу, повыгодней — «кончил смену!», «в парк еду!» — ответил он уже раз двадцать, пока к машине не подошли двое с маленьким, громыхнувшим на ходу чемоданчиком.

— В парк, — не очень на этот раз твердо сказал Инспектор.

— Давай, браток, выключай свой будильник. Нам аккурат по дороге твой парк.

Второй засмеялся.

— Куда ехать? — спросил Инспектор грубо.

Ему назвали не очень далекую, но глуховатую местность в застраивающемся новом районе.

Инспектор повернулся к ним спиной и двинулся к машине, зевнул и буркнул:

— Садись.

Тронул машину, не спуская уголка глаз с зеркальца...

В тот же темный зимний вечер медицинская сестра капала тройную порцию лекарства в рюмку, которую держала в беспокойно покачивающейся руке молоденькая, очень бледная женщина Галя Иванова.

— Хорошо, я выпью, — покорно, даже угодливо говорила Галя Иванова, расправляя и обдергивая воротничок вязаной кофточки, — только вы узнайте, пожалуйста, ну какая-нибудь все-таки надежда у них есть?.. Может, он инвалидом останется? Это же ничего, правда?!! Спасибо, я выпила... а может, там что-нибудь уже известно?

— Очень плохо, — сказала, пряча глаза, сестра. — Лучше уж вы не думайте ни о чем, только что очень-очень плохо.

— Я знаю, знаю, что плохо, но хоть есть какая-нибудь маленькая надежда, ведь бывает так, а?

— Нет, нет, не думайте вы пока ничего... они сейчас выйдут, вы все узнаете...

Она томилась не меньше самой этой Гали, которую ей приказали задержать и напоить успокоительным. Она сама напилась бы чего угодно, только бы все это поскорее кончилось, она знала, что делается через две комнаты дальше по коридору.

— Он очень осторожно ездит, — лихорадочно-торопливо говорила Галя. — Если что-то случилось, он не виноват, я головой отвечаю. Я всегда немножко волнуюсь, когда он в вечернюю смену выезжает на линию, мало ли как другие ездят, бывают такие лихачи, вот сюда, по-моему, идут. Господи...

Два человека в белых халатах размеренными медленными шагами, будто их насильно вели под конвоем по коридору, действительно подходили к двери.

Они только что тщательно и плотно перевязали убитому водителю такси Иванову перерезанное проволокой горло, надели ему другую рубашку вместо испачканной и смыли все следы крови. Причесывать его не было надобности, он был коротко острижен, волосы нисколько не растрепались.

Теперь можно было позвать к нему жену. Восемнадцатилетнюю вдову Галю Иванову.

Отец Андрея, узнав о возвращении сына, приехал вечером на дачу, к которой он вообще был совершенно равнодушен и где даже летом редко бывал. Теперь же, пока семья на даче доживала ради «воздуха» и здоровья жены чуть ли не до самого Нового года, он жил один в пустой городской квартире. Там он чувствовал себя неплохо. Давно уже место, которое он занимал на работе, называлось не должностью, а постом, и почти так же давно у него не было никакой личной жизни. Он любил сына так сильно, что стеснялся своей любви и старался, довольно удачно, ее не очень показывать. Видел он его редко и сознавая, что это вовсе бесполезно, а может быть, и нехорошо, не мог удержаться и иногда делал сыну подарки. Так он однажды позвонил ему по телефону из служебного кабинета и сообщил, что тот может поехать и получить машину, и с суховатым смешком добавил: «Это тебе... Я тебе... День рождения, кажется? Ну вот», — и, застенчиво улыбаясь, повесил трубку.

С глазу на глаз объявить: «Я дарю тебе машину» — ему было совестно. Как будто он старался задобрить сына и возместить недоданное внимание, непоказанную любовь — простой взяткой, подарком. Участвовать в воспитании сына он не мог, даже если бы хотел, — все его время, мысли и силы высасывала работа. Сама работа, оценка расстановки сил, опасения и надежды на будущее — все связанное опять-таки с работой.

Зинку он тоже любил и ей мог делать подарки в открытую. Она визжала от восторга, бросалась ему на шею, потом вертелась и прохаживалась на разные лады в подаренной шубке (конечно, ею самой выбранной), изображая знакомых или киноактрис, кто как бы входил и садился, закидывая ногу на ногу, в такой шубке. Это его забавляло, потому что все было, в общем, довольно безобидно и ребячливо; ее целеустремленная жадность — заполучить шубку — и шумный восторг, утихавший бесследно через две недели. А через полгода обнаруживалось, что эта, осчастливившая ее, пестрая шубка, которую она целовала в день ее добычи, уже подарена или обменяна на пояс с шапочкой или какую-нибудь другую чепуху.

У него был вид очень усталого, постоянно скрывающего свою усталость человека, и говорил он ни тихо, ни громко, редко повышая голос. Он никогда не кричал. Ему не нужно было держать себя с начальственным достоинством. От возмущения каким-нибудь безобразием на работе у него только голос становился неприятно скрипучим. Уважать его все окружающие давно привыкли, как привыкли к его хмурому, как будто утомленному виду.

Друзей у него не было. Были лет тридцать с лишним назад, но их уже не было в живых. Теперь у него были приятели. Были подчиненные. Были вышестоящие товарищи, которые не то что покровительствовали, но благоприятствовали ему, вот и все.

С женой Анной Михайловной они составляли вполне благополучную крепкую семью, как бывает с людьми, которым делить нечего и не из-за чего ссориться ввиду взаимного снисходительного, прочно установившегося внимательного, даже участливого равнодушия. Они жили каждый на своей территории, с четко обозначенной границей, за которую никто не переступал. Пограничные конфликты были исключены совершенно. Чужая территория была обоим не нужна. Каждый из них со скуки бы помер на этой чужой земле.

Ах да... Была когда-то... полтора десятка лет назад, давным-давно, была у него секретарша Бася. Великолепная секретарша, точная, невозмутимая, вежливая, подтянутая. Память у нее была безукоризненная, она умела стенографировать, спокойно и находчиво справлялась с запутанными или неловкими ситуациями, у нее были прекрасные светлые волосы и мягкие руки с длинными пальцами, и, кроме того, она, кажется, его любила, и они очень привыкли друг к другу за годы работы. В год крупных перемен, когда вышестоящий руководитель лишился своего поста, и все смешалось так, что, казалось, и он сам может полететь при реорганизации, был один особенно тяжелый поздний вечер, когда все решалось и решилось, и он вернулся поздно вечером, почти ночью, в министерство, прошел через пустые комнаты и гулкий пустынный зал в свой кабинет, чтоб положить бумаги в сейф, дверь сама отворилась ему навстречу, и он в изумлении остановился с приготовленным, уже нацеленным на скважину ключом в поднятой руке. Бася дожидалась его до ночи в кабинете. Они стояли друг против друга — она в своем секретарском предбаннике, он в полутемной зале. «Ну что?» — сухими губами, почему-то шепотом выговорила она, потому что по лицу его никогда ничего нельзя было угадать, и он вдруг все понял и совсем не по-деловому, хотя она знала до тонкости все подробности происходящего, ответил совсем по-домашнему, как мог бы сказать жене, — только жена-то ничего не знала и не интересовалась ходом его дел, — к своему великому удивлению ответил: «Все, все. Обошлось... Мы в порядке...» И тогда она вдруг схватилась за голову и разрыдалась. А он пошел наливать ей из графина воды, и, когда она, сидя в кресле, пила воду, стуча зубами о край стакана, он робко погладил Басю по голове, и она вдруг поцеловала ему руку. В оправдание себе она все повторяла: «Это было бы так несправедливо...»

Потом, отпуская каждый раз своего шофера, он бывал у нее, в ее маленькой, но удивительно веселой и приветливой комнатке и однажды вдруг догадался наконец и притащил в портфеле бутылку вина и пакет с закусками. И она все это впихнула ему обратно в портфель, застегнула замки, и ему пришлось потом все нести обратно. А на маленьком столике, к его приходу покрытом салфеткой, у нее всегда стоял чайник, обмотанный вафельным полотенцем, были расставлены вазочки с пастилой, вареньем или клюквой в сахаре. Это были лучшие вечерние часы его личной жизни. И так продолжалось года два, до тех пор пока однажды, перед тем как ему уходить, она заплакала, во второй раз на его глазах. Стоя в дверях, плакала спокойно и горько и сказала, что выходит замуж... Надо же когда-нибудь выйти замуж. И он сам понимал, что действительно нужно же ей замуж. И как хорошо бы было, если б она вдруг оказалась его женой. Но сделать ничего нельзя было... И они встретились еще всего один раз, но почти не могли разговаривать, потому что она все время плакала... А лет через шесть он мельком увидел ее у входа в метро. Она очень пополнела и была уже вообще — не она, и он почувствовал облегчение, убедившись, что она его не узнала или не заметила.

Теперь все это было так далеко, так странно и так на него не похоже, что изредка, мельком вспомнив времена Баси, он не совсем уверен был, что во всем происшедшем участвовал он сам, а не какой-то другой странный, хотя и хорошо знакомый ему человек.

Теперь он жил большею частью один в пустой городской квартире. Жил, то есть ночевал, и, прежде чем отправиться на работу, пил утром кофе, а вечером, вернувшись из министерства, читал или полчасика смотрел телевизор перед сном. Приходящая старуха мыла за ним посуду — две чашки и три тарелки — и кое-как вытирала пыль.

И вот только изредка, как сегодня, он приезжал на дачу, где без дела он чувствовал себя в гостях, не зная, куда деваться.

По дороге он все думал, как ему следует разговаривать с сыном. Что ему посоветовать? И нельзя ли ему что-нибудь подарить. И ничего не мог надумать.

При встрече он поцеловался с сыном и потом во время семейного ужина каждый раз, поднимая глаза от тарелки и встретясь глазами с Андреем, исподлобья улыбался ему улыбкой, которая казалась хмурой и несколько ироничной, хотя на самом деле была застенчивой и нерешительной.

Ужин, как всегда, проходил скучновато, несмотря на Зинкину болтовню. Он за долгие годы совсем отвык и разучился разговаривать с домашними. Они не были ни его сотрудниками, ни подчиненными, ни представителями смежного ведомства, ни тем более руководителями, и получалось, что, сидя дома, дела не делаешь и попусту теряешь время.

Сын всегда ему очень нравился, он был гораздо красивее его, выше ростом и шире в плечах, здоровее. Ему нравился его голос, легкая упругая походка. Он двигался, садился, вскакивал с места легко и свободно, как человек, никогда не таскавший тяжелых сапог и корявой одежды. Он бойко переводил подписи под цветными фотографиями в американских журналах, которые отец разбирал не без труда.

Усталый, занятой, сгорбившийся за многими письменными столами своей жизни, пожилой человек, он чувствовал, что в сущности нет у него никакого права руководить этим молодым, полным сил и уверенности представителем совершенно нового, какого-то «раскованного» и как будто гораздо более счастливого поколения.

Когда они остались вдвоем за столом, он своим обычным, как бы ироническим тоном неумело попробовал затеять разговор.

— Все это очень интересно, твои впечатления... И о тебе хорошие отзывы... Но мне хотелось бы... какие ты проектируешь планы на дальнейшее? Тебя тянет в море. Это неплохо, но...

— Да, конечно, надо. Училище и так далее... Тянет, ты спрашиваешь? Видишь ли, в море меня очень тянуло на берег. Оно мне чертовски опротивело, это море... но скоро потянет и отсюда.

— То есть тебя тут тоже ничего не притягивает? — как-то виновато и вскользь влезая в чужие дела, спросил отец.

Сын молчал.

— Извини, что я спрашиваю... У вас все пошло врозь...

Андрей кивнул молча. Потом пожал плечами.

— Жаль, на меня она произвела, знаешь, хорошее впечатление. Очень хорошее.

— На меня тоже.

— Ну, ну, смотри сам.

После этого несостоявшегося разговора они разошлись по комнатам. Андрей разделся, лег и погасил свет.

Лежал и смотрел на чуть присыпанную снегом, голубовато освещенную садовым фонарем ветку серебристой ели за окном. И вдруг вспомнил белые босоножки Юли. Он их совершенно не замечал и не помнил их у нее на ногах и вот почему-то вдруг вспомнил, что они стояли на полке под задним стеклом автомобиля во время ночевки где-то на берегу моря. Теперь они возникли перед ним с такой ясностью, как если бы стояли в освещенной витрине ювелирного магазина. Стояли рядышком, ярко освещенные низкой луной. Под них подложен был листок газеты...

Вот, значит, откуда ему были знакомы эти босоножки, стоявшие теперь у нее в комнате между кроватью и шкафом.

Вот оно в чем дело... Ну и ладно, — подумал он и вскоре уснул.

Все дальше от центра города, от людных перекрестков новых районов уходила машина в темноту пустыря, за которым вдруг вырастали несколько высоченных домов.

— Давай, давай дальше! Покажем, где нам надо! — грубо командовал верзила, сидевший за спиной у Инспектора.

Инспектор послушно вел машину, куда ему указывали, и все время не выпускал из виду краешка зеркальца, отражавшего то, что делалось у него за спиной, очень ненадежно отражавшего — руки человека были скрыты спинкой сиденья. Пассажира, сидевшего рядом, он тоже видел все время боковым зрением. Но все-таки были мгновения, когда он сосредоточивался только на дороге и упускал из поля зрения то зеркальце, то руки сидевшего рядом. Или видел только дорогу и странно зашевелившиеся пальцы того, кто сидел с ним рядом. Тот то и дело задремывал. Или делал вид, что задремывает, совсем раскисает, и опять таращит глаза, встрепенувшись спросонья.

Если это «они», чего им больше ждать? Место самое удобное. Может быть, хотят с удобствами доехать до какого-то определенного пункта? А может, просто медлят, не решаются? Он был все время в состоянии готовности номер один... Вот сейчас... И вдруг он весь напрягся, когда сзади рука легла и нажала ему на плечо.

— О! Тут!

Один-единственный восьмиэтажный дом торчал среди голого поля, белого от снега.

Вот сейчас все решится...

Он круто притормозил машину, освободил руки и разом заглушил мотор, чтоб его звук не мешал слышать. Сзади щелкнул замок, открылась дверца.

— А-а! — удивленно растопыривая глаза, промычал сидевший рядом.

Его руки поползли в сторону, одна ухватилась за спинку, другая за ручку. Согнувшись, он тяжело вывалился, шагнул на дорогу и поскользнулся.

Пассажиры внимательно осмотрели счетчик, ворча, что много нащелкало. Бросили на сиденье грязную трешку, рубль и, обшарив все карманы, насобирали еще сорок копеек мелочью.

С облегчением и горькой досадой, как будто его обманули, Инспектор развернул машину и поехал обратно к центру. Ночь еще только началась, и можно попробовать вернуться к вокзалу или ночному ресторану.

После снегопада началась оттепель, и, когда он в седьмом часу утра вернулся домой, за окнами стоял туман и сырость, как будто окна забило ватой, пропитанной влагой. Квартира была пуста.

Только поджидавший его у самого порога Прыжок, сильно толкнув его лапами в живот, умчался, на полной скорости сделал два круга по столовой и с разгону опять налетел на него и стал нетерпеливо поскребывать лапами, чтоб с ним поговорили, погладили и успокоили после того, как он целую ночь протосковал один-одинешенек в пустой квартире. Пока Инспектор его гладил, он внимательно, с удовольствием выслушал его ласковые слова и пошел следом за ним на кухню, зная, что будет дальше. Зашумит струя воды из крана, наполняя чайник, загорится, после чирканья спички, газ... Минуты через три-четыре Инспектор заметил, что так и остался бессмысленно стоять перед чайником на плите, горбясь от тяжелой усталости.

— Ну что? — раздраженно вслух одернул он сам себя. — Опять все зря? И все другие зря. Ну и что? А ты как думал?

Чайник ничего не думал, и он, не дав ему вскипеть, выключил газ, пошел в спальню, сел на край кровати и медленно, ленивыми пальцами стал расшнуровывать ботинок.

Под утро он услышал во сне запах кофе, и ему сразу стало уютно и спокойно на душе. До чего это приятно — спать, чувствуя, что ты уже не один в пустой квартире. Сразу делается уютно, точно тебе, как в детстве, постельку постелили и заботливо подоткнули одеяльце. Спишь и во сне знаешь, что Юля варит кофе, мягко ходит по комнатам, осторожно ступая, и ждет, когда он проснется.

Спать было приятно, но мысль о том, что будет, когда он встанет, была тоже так приятна, что очень охотно он совсем пробудился от нетерпения.

Не раскрывая глаз, он улыбнулся, кашлянул и открыл глаза.

Дверь сейчас же чуть приотворилась, и в щелку любопытно просунулась шершавая морда с одним настороженным ухом.

Вопросительно присмотревшись, Прыжок убедился, что хозяин проснулся, и, без церемоний отпихнув дверь, упругой рысцой, как в цирке бегают по кругу дрессированные лошадки, вбежал в комнату. Очень довольный жизнью весельчак показывал всем видом, что он находится в прекрасном настроении. Ткнул носом лежащего в плечо, в руку, тщательно обнюхал ботинки, брюки и все углы в комнате, выясняя, все ли там в порядке.

Тогда и Юля окликнула отца из столовой.

Последнее время они с дочерью жили почти все время вдвоем.

Года два назад у Юлии Юрьевны, жены Владимира Семеновича, начало побаливать колено. Она стала иногда прихрамывать, жалобно похныкивать, потирая ногу. В поликлинике ей прописывали таблетки, потом какие-то «токи», которые как будто немножко помогали, но в обиход семейной жизни уже вошло новое явление: «мамино колено». Маму жалели очень искренне, но что поделаешь, у нее, бедняжки, было «ее колено», и не оставалось ничего другого, как примириться и свыкнуться с этим. Юлия-младшая к тому же вдруг без памяти влюбилась. Дело дошло до свадьбы, и мама, прихрамывая, пришла во Дворец бракосочетаний, где, к общему удивлению, вдруг расплакалась, что вышло немножко по-деревенски. Но через минуту она уже рассмеялась над собой, вытирая глаза, а после свадебного банкета в ресторане горячо поцеловала Андрея, погладила его по голове и тихонько шепнула на ухо, что главное — не надо обижать друг друга, или что-то в этом роде, чего тот, кажется, почти не расслышал и во всяком случае тут же позабыл.

А когда Юля вернулась домой из свадебного своего путешествия к морю, она узнала, что мать уже взяли в клинику на обследование, и очень скоро все поняли, что в доме началось несчастье.

С этого времени семья стала жить по другим законам. Отошло на задний план, отодвинулось, стало неважным все, кроме одного: беды, обрушившейся на мать. Все теперь делалось только для нее и ради нее. Катастрофа собственной любви к Андрею стала казаться Юле сначала как бы второстепенной, чужой, бесплотной. А спустя некоторое время даже постыдной для нее самой, пускай невольной участницы этой увеселительной свадебной поездки и безобразной истории в то время, как мать, стиснув зубы, мучилась от разрывающей ее боли.

Отношения в семье совершенно изменились. Семья, жившая по самым ординарным законам привязанности, бытовой заботы и нередко равнодушия, невнимания, забывчивости, — после того как обстоятельства объявили войну их обычному благополучию, стала жить по законам сострадания, жалости, бдительной любви, неусыпной заботы друг о друге.

Теперь Юлии Юрьевне приходилось уже большую часть времени лежать в клинике. «Лежать» вовсе не значит, конечно, что она так все время и лежала в постели. Просто ей необходимо было раз за разом проходить длительный курс лечения, сложный, мучительный, но необходимый, позволявший ей время от времени возвращаться домой иногда на месяц-полтора, не больше. Потом все начиналось сначала: опять клиника и отпуск из нее на короткий срок, и пребывания в клинике делались все продолжительней, а отпуска домой все короче.

Остановить болезнь, победить ее было невозможно. Можно было только отчаянными усилиями удерживать, тормозить ее продвижение.

Это все было так достоверно известно всем: врачам, самой больной и ее близким, что давно уже никто не говорил об этом вслух. Никто уже и в мыслях не позволял себе ясно сформулировать положение дел. Все жили от одного «отпуска» до другого, ждали его как праздника, радовались ему безмерно и уже научились, все зная, так наглухо заслоняться от размышлений о будущем, как будто оно им было неизвестно.

Теперь как раз приближался срок перерыва, когда ей можно будет вернуться в свою квартиру, отдохнуть от лечения, поспать на своей постели, посмотреть из своих окон, пообедать за своим столом вместе со своим мужем и Юлией. И Владимира Семеновича тревожила и мучила мысль, что на этот раз он не сможет даже попросить отпуска на время пребывания жены дома. Придется ежедневно говорить неправду, что вот, как назло, так обидно все сложилось, приходится ему отсиживать скучное дежурство в управлении по ночам. В то время как он будет рыскать по городу в фуражке таксиста, выбирая себе по вкусу пассажиров в надежде, что ему или одному из многих, таких же, как он, наконец повезет... Повезет вместо безымянного таксиста подставить свою спину убийцам...

Как ни странно — хотя, в общем, это и не очень странно, жизнь в доме шла обычным будничным своим путем. Посторонний наблюдатель, заглянув в квартиру, послушав, о чем там говорят, не поверил бы, что какая-то черная туча нависла над ее обитателями, что они живут в предчувствии надвигающейся последней беды. Тут вставали, пили чай, шутили и обсуждали, как лучше всего приготовиться к предстоящему празднику возвращения в дом Юлии Юрьевны. Дочери и мужу это представлялось пределом их общего счастья, а все, что лежало за пределами его, было вне обсуждения.

Соседи по палате, где лежала Юлия Юрьевна, считали их обоих заботливыми, но какими-то равнодушными, не догадываясь о самом простом объяснении: от жестокой обиды, несправедливости, от обыкновенного несчастья можно горько плакать, сетовать и жаловаться на судьбу, впадать в отчаяние, а при настоящей смертельной опасности, неотвратимом несчастье — надо держаться с поднятой головой и, не отворачиваясь, твердо, глаза в глаза, глядеть навстречу надвигающейся беде.

Да попросту — нельзя было, проплакав ночь, являться в клинику с распухшими глазами. Приходилось и дома держать себя на коротком, тугом поводу...

Они, садясь за стол, обменялись коротким кивком, сопровождавшимся чем-то вроде легкого жуликоватого подмигивания, что показалось бы весьма нелепым тому, кто не знал, что лет пятнадцать назад маленькая Юлька, усаживаясь за завтрак, точно так же подмигивала отцу. Все это потихоньку от матери, которая часто ловила их за этим глупым перемигиванием, и тогда делалось совсем весело. Они, горячо оправдываясь, сваливали вину друг на друга, кто первый начал, и оба неправдоподобно врали, и в доме с утра стоял смех.

Теперь смеха не было. Был только знак: «Ты помнишь?» — «Помню!» — и они принялись за завтрак. Не спешить с расспросами — тоже было одно из установившихся правил.

— Ты осталась у мамы ночевать? — спросил Владимир Семенович, осторожно и внимательно прихлебывая кофе из чашки.

— Да, просто так получилось: сначала ей было нехорошо, и мы мало разговаривали, потом, когда все успокоилось, ей захотелось побыть вместе, и мы поболтали, посмотрели картинки в книжке, которую ты принес, и было уже поздно ехать. А утром все было тихо. Ты когда к ней поедешь?

— Скоро. Лезвин обещал принести еще книжку. Музей какой-то. Испанский, кажется, такого у нее не было... Да, тут без тебя этот заходил... Андрей.

— Да. Я по телефону позвонила, хотела тебя предупредить, что останусь у мамы, и вдруг он снял трубку... Ничего... Приехал. Прибыл... А ты сегодня опять на всю ночь?

— Да, пока все так. А почему мы без занавесок живем? Не выстирала?

— Все отглажено давно, только зачем я их стану сейчас вешать. Они уже будут непраздничные, если повисят неделю. Лучше вечером прямо накануне ее возвращения. Тогда их сразу и повесим. Да?

— Конечно. Правильно. Да, а эти конфеты? Они у нас не высохнут?

— Они в холодильнике, в полиэтиленовом мешочке.

— Вы о чем-нибудь с мамой говорили? Ты ей сказала?

— Что он вернулся? Конечно, сказала. Мы долго разговаривали.

— Ну-ну... Я не вмешиваюсь.

— Вот уже и вмешался. Неважно, что у нас там произошло...

— Я и не спрашиваю.

— Нет, я только объясняю тебе: неважно, что именно. Может, это и лучше, что все так наглядно и быстро определилось. Потом было бы все труднее, труднее... и так уж было... — плечи у нее вдруг съежились, она крепко зажмурилась. Всю ее передернуло, как в ознобе. Сквозь стиснутые зубы прорвался какой-то нудный, скрипучий звук. Через минуту расслабилась, даже усмехнулась. — Я маме сказала: «Милая моя мамочка, ну и вырастила же ты дуру».

— А она что?

— Говорит: «Да, да...», улыбается и гладит меня. Немножко всплакнула. И опять говорит: «Да, да, я знаю. Это ничего».

— Нет, тут я вмешиваюсь! Она тебе сказала: «Это ничего»?.. Так к чему ж вы там пришли?

— Ни к чему мы не приходили. Все само уже пришло... Видишь ли, когда-то я себя уверила, что все это еще только начало, дальше целый новый мир откроется жизни «вместе». И мы стоим на самом ее пороге... вот-вот отворится зеленая дверь в стене, за которой волшебная, блистающая страна с поющими цветами и доверчивыми синими птицами, ну... и все такое, что может себе представить такая дура... И как будто все началось, вот что меня обмануло... ведь что-то все-таки было... — у нее чуть-чуть перехватило дыхание, и он пришел на помощь:

— Затянули все-таки они свои песенки, твои цветочки? — в голосе у него была ободряющая усмешка.

— Такими робкими, знаешь, слабенькими голосенками. Если б мне тогда сказали, что через десять лет он может меня разлюбить, я бы этого не перенесла, умерла бы от ужаса...

— Не перенесла?

— Нет. Он ведь меня любит. Как умеет. Столько, сколько он умеет... Я произнесла волшебное заклинание: «Сезам, отворись!» — и стукнулась носом о запертую дверь. Нет — хуже! Дверь оказалась просто нарисованной на стене. И табличка: «Хода нет», кривыми буквами. И вот тогда я себя увидела. Как будто я стою на коленях и молюсь чему-то, и верю — вот-вот будет чудо. А мне вдруг говорят: «Да вы опомнитесь, милая гражданка, ведь это же автобус!» И я сама вижу, что правда — автобус. Колеса, толстая резина, ступеньки затоптанные, пузатый кузов с забрызганными стеклами. Он вообще-то ничего. В нем люди ездят, только зачем же перед ним вдруг на колени!.. Это очень смешно.

— Очень. В особенности нам с тобой. Одно хорошо: все, что кончено, то прошло. Так?

— Не так. Но кончено.

— А что мама говорит?

— Что «вход есть». Просто мне не повезло, и она за меня боялась. Сейчас она уже спокойна.

— Она так и сказала, что спокойна за тебя?

— Ну, что я не свихнусь... ну, понимаешь, в том смысле: «Эх, все один обман и грязь, ничего не жаль, на все наплевать, все сволочи» — и так далее, ну ты знаешь?!

— Еще бы... Раз мама так сказала, все обойдется. Все в конце концов обходится, если не потеряешь самого себя... Хм... Да... А вот уж кто с ума сойдет от радости, когда наконец мама вернется.

Тот, кто должен был сойти с ума, лежал в кресле, подняв одно ухо, и с живым интересом наблюдал за тем, как едят люди за столом. Сразу поняв, что речь идет о нем, он неторопливо соскочил, сладко потянулся, подошел и, одной лапой опершись о стул, другой поскреб хозяину колено.

— Ты разве не гулял?.. Гулял? Так что ж ты меня со стула соскребываешь?

Полным неторопливого достоинства движением Прыжок повернул голову и слегка загипнотизировал лежащие на краю стола нарезанные ломтики колбасы.

— Это безобразие — кормить собаку за столом, — сказал Владимир Семенович. — Очень стыдно приличной собаке лопать у стола!

Песик одобрительно подрожал коротеньким обрубком хвоста, в знак того, что отлично понимает, до чего это правильно и приятно закусывать за компанию, всем вместе, и мягко взял губами протянутый ломтик.

— Да уж он станцует... знаешь, как только я решу идти с ним гулять на улицу, он угадывает это безошибочно — сам нырнет головой в поводок, замрет и не шелохнется все время, пока я его застегиваю, а потом уж мы как вырвемся с веселым скандалом во двор, распугаем всех кошек, ворон и больших собак. Он ведь очень мужественный, верно?

Одобрительно прислушиваясь к ее голосу, а вероятно, и к знакомым словам, пес подошел к Юлии, ткнулся носом ей в ступню и с размаху грохнулся, перевернувшись на спину.

— Нельзя его так расхваливать в глаза, он зазнается, — сказал Владимир Семенович.

— Мама каждый раз требует полного отчета, что он делал, как себя чувствует... Она мне раз сказала: вот если бы он, тепленький, мог спать, свернувшись, у нее в ногах на постели и посапывать во сне. Ей было бы в клинике уютно, как дома... Она его вспоминает и говорит, что ей иногда вдруг кажется, что он большой такой, крупный пес, а то кажется, что он совсем маленький...

— Да, правда, про него никак и не скажешь: маленькая собачка, а ведь в сущности он очень небольшой.

— Он настоящий серьезный большой пес, только небольшого роста.

— Да, что-то в этом роде... Мне мама тоже говорила, что мечтает его погладить, поерошить... Все время мечтает о доме... как вернется... На две-три недели они ей теперь обещали.

Он поставил допитую чашку на блюдце и, осторожно нажимая одним пальцем на ручку, сосредоточенно стал поворачивать чашку, точно переводя стрелку часов.

— Давно когда-то она тоже мечтала: одну неделю... Да, да... после войны. Комнатка у нас, по правде говоря, была плохонькая. Окна чуть выше тротуара. Темновато, сыро, и все такое. Ну, как у всех после войны. Она еще в цеху работала. Там ее толкнуло, и она упала на чугунную плитку, ушибла плечо и колено, и пришлось ей безвыходно... все в этой комнатке, все одной... вот она лежала и мечтала.

— А где я в это время была?

— Трудно сказать. Мы тебя ждали, так мечтали о тебе. А ты где-то задерживалась. Почти десять лет тебя ждали. Волокита какая-то, там тоже бюрократизм, наверное. Тогда мы даже не знали, как тебя назовем — Юлька или Юрка.

— Ах, так я, может, не к месту получилась? Кого вам лучше?

— Юлю, Юлю!.. И она еще мечтала, чтоб у нас было светлое окошко. Распахнуто настежь, ветерок шевелит легкую занавеску, а на столе, на белой скатерти, — баночка айвового варенья просвечивает на солнце. И кругом тишина и покой. Муха жужжит, и больше ничего не слышно... да, и белый хлеб свежий, толстыми ломтями нарезан, лежит на столе, и никто нам не завидует, у всех людей вокруг — тоже белый хлеб и варенье. Сколько хочешь... И мы сидим друг против друга и знаем, что и завтра так сможем сидеть, и так целую еще неделю... «Целая неделя, — говорила она, — ведь это целая жизнь! Только бы дожить до этого!..»

Отрывистый, не злой, но как бы серьезно предупреждающий лай донесся из прихожей, куда стремительно умчался, точно подброшенный пружиной с пола, Прыжок.

— Я еще руку до звонка не дотянул, а он уже слышит, чертенок! — одобрительно приговаривал Лезвин, входя.

Песик обнюхал его очень внимательно, не из недоверия: Лезвин был старый знакомый, — а просто чтоб разузнать, где тот был и с кем встречался.

— Вот альбомчик принес, не знаю, интересный ли. Не испанский. Какого-то старого немца. Рисунков много.

Нагнувшись над столом, они развернули и бегло перелистали альбом.

— Хороший. Спасибо. Ей, наверное, понравится.

— Вы думаете, сгодится? Испанцев мне все равно достать обещали.

— Нет, нет, и этот хорош. Нам же не обязательно великие мастера. Нам нужны лучше всего такие картинки, где много чего нарисовано, чтоб ей подольше разглядывать хватало.

Юлия улыбнулась, и Лезвин отметил, что улыбка у нее удивительная: шутливо извиняющаяся и нежная, когда она произносила это «нам». Точно не о матери говорила, а мать о своем маленьком: «нам нужно потеплее одеться».

— Ведь понимаете как? Пускай там на переднем плане какой-нибудь дворец, и войско марширует по площади, и какой-нибудь, хоть Наполеон, на коне, и если долго внимательно разглядывать, вдруг замечаешь, что далеко от дворца под деревом привязан ослик. Или еле видный человечек, крошечный, как козявка, тащит, согнувшись, тачку с мешком, или другой на лодке гребет через реку... ну, всякое, и она размышляет, а куда это он гребет? Что он за человек?.. Мало ли до чего додумается человек, когда у него слишком много времени лежать и думать... Я пойду вам кофе приготовлю, посидите.

— Не стоит, ведь я на минутку! — неуверенно согласился Лезвин и неодобрительно чмокнул языком, когда Юлия выходила на кухню. — Я, знаешь, на похоронах был, — сказал он тихо, когда дверь за ней затворилась.

— A-а... Этого? Иванова?

— Ну да. Машин двести такси съехалось. И когда музыка кончила играть — все включили звуковые сигналы. Секунд пятнадцать стоял рев. Прямо рядом со мной один нажал кнопку и держит. Нарушает правила. И смотрит на меня. А я — на него и, как глухой, ничего не слышу. Никто не слышал, ни один милиционер.

Ведь это как прощальный салют. И всем им опять выезжать на линию. Как им запретишь... «Моя милиция меня бережет», — сказал один таксист, когда все кончилось. Я тоже этого не слыхал. Что ему ответить? Правда. На нас лежит эта тяжесть.

— Лежит. Ох как лежит. Тут хуже всего эта бессмысленность, изуверская жестокость, а расчет на копейки. Ну да ладно.

— Ты оружие с собой берешь?

— Нет, не решаюсь. Что ты! Сам подумай — риск. Сумеет сзади тебя по голове... какой-нибудь болванкой. И готово — у них в руках пистолет. А с пистолетом они в десять раз опасней. Нет, нельзя с оружием. Надо так управляться, а вот и кофе едет, я с тобой, пожалуй, еще выпью, а потом вместе и выйдем. Спасибо за картинки, по-моему, ей понравятся. Я скажу ей, что это ты принес.

— Тебя к телефону! — умирающим от скуки голосом простонала Зина и, когда Андрей живо соскочил с дивана, снисходительно добавила: — Не она! Не она!

— Ну и не звала бы, — он приглушил проигрыватель, лениво волоча ноги, поплелся в другой конец зимней террасы и взял трубку. — Да! — сказал он зло.

— Это я, Элла, — нервно запинаясь, проговорил слабый голос. — Прости, пожалуйста... Простите, мне не следует звонить?

— Есть какое-нибудь дело?

— Нет, никакого дела нет.

— Тогда мне сейчас некогда.

— Ну и отлично! — Это она выговорила вдруг без прежней робости, бодро, точно головой встряхнула. Наверное, успела улыбнуться, прежде чем положить трубку и зареветь.

Андрей это почувствовал и поморщился от досады. Опять повалился на диван и поддал громкости проигрывателю.

— Это что, Муська?.. Нет, Муська — та нахальнее. А это кто был-то?

— Не зови ты меня, когда они звонят.

— Ты бы их перенумеровал: «Звонит номер седьмой!» — «Нет его дома!» — «Номер одиннадцатый!» — «Он неожиданно и навсегда покинул этот город!»

— Столько не наберется: одиннадцать.

— «Говорит номер икс!» — «Не кладите трубку! Он тут, ждет вашего звонка!..» Чего ты сам ей не позвонишь?

— Неужели не догадалась?

— Что она тебе отвечает?

— Нам нет надобности встречаться.

— И все?

— Мама больна.

— Ну уж отговорочка!.. У всех мамы, и у кого они здоровы!.. Ну, хочешь, я ей позвоню?.. Хочешь, я к ней поеду? Ну хоть встретитесь, поговорите, как люди.

— Не станет она с тобой разговаривать.

— Ну так ты совсем дурак. Как это не станет? Со мной она не расходилась. Я не знаю и знать не хочу... во всяком случае могу не знать, чего у вас там произошло, но нетрудно догадаться, что ты что-нибудь нахамил или насвинячил, а с ней этого нельзя, — она вдруг сделала круглые глаза, высоко вздернув брови: — Уу-у?.. Прямо-таки вот до чего?

Андрей с каменным лицом встал и вышел из комнаты, даже не выключив музыку.

У себя в комнате он повалился на диван и предался совершенно непривычному занятию: стал размышлять, думать.

Произошло с ним вот что: накануне вечером он в первый раз в жизни лег спать и не заснул. Он и представить себе не мог, как это с людьми бывает, что они закроют глаза, полежат-полежат и вдруг обнаружат, что им не засыпается. Мысли сами собой потекли по автотрассе Москва — Симферополь, смутно замелькали смазанные на ходу, неясные очертания березовых перелесков, еловых пригорков, долгие ряды придорожных тополей, потом крутые горные повороты, окаймленные темными кипарисами, все это проскользнуло, тотчас сменившись какими-то картинками, ярко освещенными солнцем, но почему-то оставшимися в памяти, беззвучными, как цветное кино с выключенным звуком... Да, были остановки, короткие и долгие, пока они добирались до моря. С ними вместе увязалась на двух машинах компания его старых знакомых, тоже завзятых автомобилистов. Было суматошно и как будто весело, как бывает, когда люди твердо решили веселиться и специально с этой целью проехали тысячу километров. По пути прихватывали и подвозили чьих-то знакомых, пересаживались из машины в машину, но теперь, когда он все это бегло вспоминал, оказывалось, что вспоминать почти нечего, все выдохлось, как вино в давно раскупоренной бутылке. Кажется, ничего решительно не происходило, машина бежала по скучной степи, однообразно гудела, горячо нагретый воздух ровной струей вдувался через приоткрытое переднее стекло и шевелил кончики темных волос на голове у Юли, перевязанной в дороге тряпочкой легкого шарфика. Она сидела, откинувшись в уголок переднего сиденья, и по ее лицу было видно, что ей хорошо, она наслаждается быстрым и долгим ходом бегущей машины, горячим блеском солнца на капоте, предчувствием появления где-то на горизонте громадного теплого моря. Совсем убаюканная своей безграничной, даже чуточку самодовольной уверенностью в нем, в их неразрывной близости, она полна беззащитной доверчивостью, которая видна даже в том, как, ласково расслабившись, улеглась ее рука, откинутая на спинку сиденья, как беззаботно далеко открылись ее загорелые голые коленки из-под помятого края полотняного платья.

Но вот это он почему-то помнил, хотя не было, кажется, ничего сказано, и было это несколько минут или часов — непонятно.

— Черт его знает что! — сказал он себе с досадой. — О чем это я думаю? Просто почти ни о чем!.. Все-таки, вероятно, все дело не в том, что было, а в том, что ты вдруг почувствовал или понял в какую-то минуту. Да-а, что-то, вероятно, в этом было...

Он попробовал за шиворот, как собаку от неверного следа, насильно оттащить свои мысли куда-нибудь в сторону, к более вещественным и определенным приятным воспоминаниям этого своего «свадебного» путешествия с Юлией, но все, что он вспоминал, было опять-таки похоже на кинофильм с выключенным звуком, когда только шевелятся губы и оркестр трубит в беззвучные трубы, колотит по молчаливым клавишам рояля и бесшумно бьет барабан.

И тут он опять вспомнил белые босоножки, увидел их и понял, почему он их вспоминает. Конечно, вот почему! Да, они стояли на полке под задним стеклом машины, через которое светила луна. Они были мягко освещены, да, именно как драгоценность в витрине ювелирного магазина. Он даже вспомнил эти странные буквы на подложенном снизу листке местной кавказской газеты, машина стояла на берегу моря, на усыпанном крупной галькой пустынном пляже, и машины их спутников в беспорядке, носами в разные стороны, стояли поодаль, и все в них спали. Черные обрывы круто падали с гор к берегу ночного моря. Светила яркая луна с чуть ущербленным боком, волны гремели, перекатывая гальку. Он стоял, держась за раскрытую дверцу машины, видел и слышал как-то разом все вокруг — взрытое ветром море, гремящий пляж и удивительную луну, темные громады гор, окружающих бухту, стрекот кузнечиков и запах сухой полыни, все что было вокруг нее. А сама Юля лежала и спала, точно в глубине раскрытой раковины, в железном футляре машины. Удивительно маленькая, укрывшись простыней, уголок которой она почему-то во сне сжимала рукой, — комочек нежной, ранимой человеческой плоти. Кажется, сердце у него неожиданно защемило тогда на минуту, от смутной тревоги, от внезапно вспыхнувшего желания как-то ее охранить, уберечь... Однако все это у него скоро прошло. Он все, казалось, позабыл. А теперь вот лежал, думал и вспоминал, чувствуя себя подло обманутым, обворованным самым ловким и изворотливым вором — самим собой.

...Впечатления, оставшиеся от плавания на морозильном траулере, стали со временем не такими уж неприятными. Угнетающая усталость, унизительный страх показать себя слабее других из-за непривычки к физической работе, несмотря на хорошо развитые мускулы и ловкость баскетболиста и теннисиста. Все это было нестерпимо унизительно, но в конце концов он втянулся. Не так уж плохо все было на траулере. Правда, морской «романтики» никакой он что-то не приметил, Так — хорошо оборудованный завод с общежитием, только вместо забора ходят волны... А вот на берегу ему теперь было худо, совсем худо... До того, что ему показалось, как будто ему очень не хватает Димы Дымкова. Он обрадовался, когда тот позвонил по телефону.

Они условились встретиться и посидели часа три в шашлычной. Дымков пригласил его к себе, и тогда стало смешно и неловко не позвать его к себе. Дымков явился.

— Это ты тут и теснишься? — спросил он, мельком окидывая веселым взглядом просторную дачу с ее двумя этажами и зимней террасой.

Маленький стол с закуской был накрыт наверху. Изнывавшая от любопытства Зинка еле дождалась — случайно зайти в комнату. Зашла, приятно удивилась, приветливо поздоровалась и через пять минут демонстративно выставила на стол бутылку французского коньяку.

— А что? — сказал Дымков. — И такое люди пьют! Притерпишься, и ничего.

Вообще вся обстановка дачи производила на него не больше впечатления, чем оформление шашлычной. Он даже, кажется, радовался за Андрея, что у того все так здорово устроено: отдельная комната и стеклянная терраса на двоих, пополам с сестрой.

— Это все папаня? — одобрительно обвел он пальцем круг в воздухе. — Силен! — И тут же, видимо совершенно перестав замечать окружающую обстановку, любезно начал отвечать на расспросы Зины о морской жизни и о самом себе.

— Действительно, десятилетку я окончил, но отвращение ко всякой художественной литературе мне впоследствии удалось побороть. Конечно, не сразу.

Всякая неловкость исчезла, все весело подвыпили и хохотали, слушая, как Дымков импровизировал, изображая свою бывшую преподавательницу литературы, когда та своими словами пересказывала стихи.

— Вдумывайтесь в красоту прочитанного нами отрывка произведения! Дымков, Дима, вдумывайся ко мне лицом, а не задом!.. Итак: лес! Из-за леса нам видны деревья! Ручей струится, издавая свое характерное журчание. Ветерок доносит запахи чего-то не противного! Птички делают свое дело при помощи чириканья. Со своей стороны, листва тоже болтается не зря, производя легкое шелестение. И все это сливается в единую картину, напыщенную красотой нашей родной природы.

Было глупо и весело, и в заключение Дымков спросил их, не согласятся ли они, скрипя сердцем, посетить его скромное жилище.

Он то и дело в разговоре нарочно, как бы неграмотно, путал слова, по чему легко было угадать — он прекрасно знает их правильное произношение.

К тому часу, когда отцу пора было уходить на работу, на улице уже темнело, и Юлю понемногу и все сильнее охватывало беспокойство, какая-то душевная неуютность, точно стоишь на сквозняке, не понимая откуда дует. Тревога в течение вечера все время росла, незаметно, беззвучно, как поднимается в градуснике ртуть от одного деления к другому.

Она ничего не знала о ночных рейсах отца, но безошибочно чувствовала близость чего-то неблагополучного, угрожающего опасностью. Расспрашивать его о работе было бесполезно — к этому она привыкла с детства. Они заканчивали ужин в молчании, не пытаясь малодушно отвлечься какими-нибудь посторонними разговорами. Владимир Семенович аккуратно разламывал котлету, накладывал кончиком ножа красный соус, неторопливо жевал и добросовестно доедал все до конца и, отодвигая от себя тарелку, поднимал голову, встречался глазами с Юлей, приглядывавшей, чтоб он все доедал, как полагалось. Секунду они смотрели друг на друга и потом тихонько обменивались улыбками, как два заговорщика, у каждого из которых своя тайна и оба согласились о ней не говорить вслух, но не желают скрывать, что она у них есть.

Странным образом Юля начинала слышать тиканье стенных часов, когда приближался урочный час. В обычное время она даже нарочно не могла бы расслышать их тихого хода.

Пес, всегда выражавший шумный протест, когда кто-нибудь уходил из дома, не взяв его с собой, плелся в переднюю с угрюмым видом.

Когда дверь квартиры раскрывалась, Юля еле удерживалась, чтоб не броситься обнять отца. Пустой дверной проем казался ей зловещим. Отец перешагивал через порог, и ее охватывал бессмысленный страх, как будто он с края безопасной, твердой земли ступал за порогом на зыбкую почву трясины или на край обрыва.

На прощание он целовал ее в лоб, коротко кивал и, еле заметно подмигнув, уходил, никогда не оборачиваясь.

Томление тревоги, когда она оставалась одна после ухода, как-то утихало, сменяясь покорным унынием. Именно в такой час унылого упадка и явилась Зинка.

— Спасибо, что ты меня впустила! — торопливо говорила она, проходя в столовую. — Можно мне сесть? И тебе можно сесть? Ты меня только выслушай, а там можешь — в шею. Я только изложу тебе фактический материал, а ты решай. Если хочешь знать, я на твоей стороне. Я за тебя, можешь мне поверить. Я уверена, что мой братец, которого я люблю, способен учинить пакость, что он чего-то учинил и во всем виноват. Я его не защищать пришла. Так вот, шесть месяцев он проплавал простым матросом, мариновал или морозил селедок, а это на него так же похоже, как если б он няней пошел в детский садик, все прямо в обморок попадали, маму чуть не треснул инфаркт, даже папа два раза пожал плечами и не сказал ни слова. Есть у него какой-нибудь характер? Для него это — подвиг! Все-таки шесть месяцев. Правда, кругом море, не выпрыгнешь, но он ведь нарочно и сбежал в такое место. Ты подумай, он скот, но что-то человеческое в этом все-таки есть! Ведь он из стыда перед тобой сбежал, когда ты его отшила. Он ведь не романтик, бригантинами его не заманишь. Ты мне не поверишь, и правильно, мне никто не верит, а все-таки я тебя люблю, понятия не имею почему, но почему-то я к тебе привязалась... надо быть таким ослом, тебя упустить!.. Ну, к черту все. Можешь ты с ним встретиться на нейтральной почве?

— Нет... Совсем нет.

— Правильно. И я бы так ответила... То есть я-то неизвестно еще, как бы ответила, но все равно правильно. Ну вот, встреться с ним и скажи это ему в глаза: нет! Все-таки какая-то ясность. Он съест и успокоится. А то он взорвется и чего-нибудь такого отмочит! Ну, полгода прошло. Поговорить-то можно? Внести ясность.

— Да она давно есть уже — ясность.

— Хорошо. Давно. Мало ли что было давно. Не можешь же ты все время прятаться. По-моему, ты все-таки просто должна ему что-то сказать, чтоб он понял, на каком свете он живет.

Долго тянулся такой тягостный для Юлии разговор, все время повторяясь и возвращаясь к одному: нужно встретиться.

— Что это за нейтральная почва? — мучительно морщась, как от головной боли, заранее чувствуя отвращение к этой почве, спросила, наконец, сдаваясь, Юля.

— Да есть такой Димка Дымков, он свой мужичишка, тоже на корабле болтался. Он приглашает нас и тебя. Просил передать тебе привет... Он мне знаешь что сказал, что я «насыщенная», на первый взгляд глупо, но когда вдумаешься... пожалуй, во мне что-то такое есть... Вообще с ним все очень легко.

После ухода Зины Юля бессмысленно долго мыла руки, стоя перед раковиной, потом тщательно вытерла их мохнатым полотенцем, пока не опомнилась, что пришла зачем-то в ванную, а зачем — не помнит. На руках оставалось чувство нечистоты, она открыла кран с горячей водой и поспешно стала снова намыливать руки, пока не вспомнила, что только что перед этим уже их вымыла.

Она пустила душ, отрегулировала температуру воды и, вся занятая своими мыслями, начала раздеваться до тех пор, пока не увидела свои голые ноги. Вдруг ей показалось что-то бесстыдное в том, что она тут стоит, раздевается догола. Ее передернуло от стыда и отвращения к себе, она поспешно натянула халатик, выключила душ и ушла к себе в комнату, но там было тоже нехорошо, и она села на свое место за обеденным столом и стала внимательно разглядывать уже давно знакомую хрустальную, то есть — граненую стеклянную вазочку, которую всегда ставили посредине, после того как прибирали посуду.

Песик соскочил со своего кресла, где лежал, свернувшись клубочком, и подошел посмотреть, что она собирается делать у стола. Она ничего не собиралась делать. Он, громко зевая, потянулся и поплелся обратно к себе на нагретое место.

«Это неизбежно», — почему-то складывались у нее в голове слова. Что неизбежно? Все, что произошло, конечно, неизбежно, и неизбежно надо перестать пытаться делать даже для самой себя вид, как будто ничего такого конкретного не случилось. Все случилось, и права Зина — бессмысленно прятаться от других и самой закрывать глаза.

Все, о чем ей подолгу удавалось не думать, становилось для нее даже как бы и небывшим вовсе — все это, в связи с предстоящей встречей на нейтральной почве у какого-то Димы, теперь точно прорвалось сквозь запертые двери, вошло в квартиру, заполнило пустоту комнаты, бесцеремонно расположилось вокруг нее.

Она перестала быть хозяйкой своих мыслей и памяти, она жалась, забившись в угол, а они хозяйничали у нее перед глазами, выволакивали откуда-то из глубины картины, лица людей, сказанные и непроизнесенные слова. Все, что было и не могло уже перестать быть, все это ее злосчастное свадебное путешествие, автомобильная поездка к морю.

Воспоминание было нестерпимо постыдное, как будто ты влипла и испачкалась в грязи. Совершенно безразлично, какая роль тебе в этой истории досталась, — ты ее участница и никуда не денешься от чувства, что всякая роль в этом фарсе для всех позорна. Ей было стыдно за себя, стыдно, что были минуты, когда она испытывала какое-то идиотское, приятно щекочущее чувство своего превосходства в тот момент, когда их просторная машина со спокойным жужжанием легко обходила на автотрассе дребезжащие «местные» автобусы, за окнами которых виднелись ряды лиц людей, сидевших в тесноте. Ведь сама она всю жизнь ездила в автобусах, троллейбусах. Однажды ей сделалось вдруг нестерпимо неловко сидеть, развалясь, в теплой сухой машине, когда они нагнали на пустом шоссе девушку, шагавшую, согнувшись, под дождем, прикрывая голову фанеркой.

— Давай мы ее возьмем! — просила она мужа.

— Да она же вся мокрая, заляпает у нас все! — удивлялся Андрей, но тут же весело согласился: — А впрочем, черт с ним. Подсадим!

И она поспешила отодвинуть к сторонке на заднем сиденье кожаную сумку с гнездами для термосов и тигровый плед, чтоб освободить место. Они подсадили девушку, и Андрей сейчас же запросто завел с ней разговор, расспрашивал, откуда она, кем работает, как зовут, и, свернув с дороги, довез ее до самого дома, и под конец они смеялись и болтали, как старые знакомые, а Юля, немного сбитая с толку, притихшая, чувствовала себя отодвинутой в сторону и молчала.

Несколько раз выходило так, что они обедали в хороших ресторанах, хотя можно было поесть в обыкновенной столовой. Юля не вмешивалась ни во что. И когда Андрей, вытащив пачку из заднего кармана брюк, расплачивался за обильный обед с закусками, она старалась не показать виду, что это ее удивляет. У них в семье никогда не любили и не копили денег. Но к ним относились с уважением. Их надо было считать, рассчитывать, чтоб хватило до определенного числа или на покупку пальто. И вдруг она увидела впервые, как можно деньги презирать. Бездумно пользоваться и небрежно, не боясь проброситься, метать, как карты, на край ресторанного столика пятерки и десятки. Эти серьезные, хозяйственные, деловые удостоверения, выданные за проделанную работу, на ее глазах падали из плотной пачки, точно разменные фишки в какой-то игре. Она не могла даже понять, хорошо это или плохо. Просто сбивало с толку.

Ведь все в ее жизни стало не таким, как было. С ней был Андрей, он назывался ее мужем, хотя она этому совсем не могла поверить. И весь мир вокруг него как будто жил по другим законам — их надо было принимать и понять, только бы самой не оказаться хуже, чем он от нее ожидает.

Была жара, костры, шашлыки, громадные бутыли фиолетового вина, которое казалось ей невкусным, но она пила, была пестрая компания, у которой тоже были свои правила, как себя вести, дурачиться, рассказывать анекдоты; ее разглядывали на пляже, подробно вслух обсуждали форму ее колен и щиколоток, и протестовать — значило выставить себя на посмешище — дурой, не усвоившей общего закона поведения в этом легком, жарком, развеселом отпускном мире. А потом, когда вся компания голосованием выбирала ее «мисс» какой-то «мыс»... она уже позабыла какой, — ей это приятно польстило. Они всё куда-то ехали, длинные проспекты по обочинам были сплошь усажены розами, потом начинались бесконечные повороты горных дорог, и в воздухе одуряюще пахло магнолиями, а на стоянках, по ночам, в черном бархатном воздухе плясали бесчисленные светящиеся мушки, небо горело южными звездами, а вокруг всегда была шумная компания каких-то прежних знакомых Андрея, увязавшихся за ними с самого начала путешествия. Среди них был, тоже в собственной машине, доктор математических наук Натоптышев, совсем молодой мужик, худой, со впалым животом, очень услужливый, но мрачноватый, и его жена, старше его лет на десять, но зато очень красивая. Уже шла к концу третья неделя поездки, уже надоели хороводы вокруг костерчиков, жара и кислое вино, и на ночных остановках мужики стали больше налегать на водку. И вот, в один такой мутный вечер с совсем плохоньким дымным костерчиком, время совсем уже шло к ночи, все показалось Юле вдруг очень скучным. У нее слегка кружилась голова от выпитого вина. Без вина было бы невозможно высидеть в дыму весь вечер на сырой опушке леса среди выпивших людей и не завыть от тоски.

Она отвела глаза от огня, встала и, сразу очутившись в полном мраке, потеряла ориентировку, пошла, наверное, не в ту сторону, где стояла их машина. Машины были все одинаковые, «Волги», — в темноте цвета не различались. Пока она шла шагов тридцать — сорок, глаза уже привыкли и от ярко горевшего звездного неба стало почти светло. Она, зевая, ткнулась в стекло, посмотреть, вернулся ли домой Андрей, — машина служила им постелью, домом. Посмотрела и ничего не разобрала. Там как будто что-то шевелилось. Она дернула за ручку, приоткрыла дверцу и отшатнулась, еще совершенно ничего не поняв, не разглядев, — просто как отшатывается человек, нечаянно ставший свидетелем того, на что постыдно глядеть. Она оттолкнула от себя, поспешно захлопывая, дверь, точно так же, как если бы по ошибке сунулась в мужское отделение бани, — судорожно-испуганно и виновато. По запаху узнала, что машина была не их, — изнутри, когда открылась дверца, пахнуло чужим женским пряным запахом. То, что увидели почти в полной темноте машины ее глаза, она просто как следует не поняла. Конечно, там был Андрей и жена Натоптышева. Они были как-то вместе, вдвоем, что-то там делали, все равно что.

Ей захотелось куда-нибудь уйти или хотя бы спрятаться. И некуда было. Только в машину, которая уже перестала с этой секунды быть ей домом. Она постояла, беспомощно оглядываясь — куда деваться. Кругом была ночь, вяло галдели люди у костра, стояли машины. Деваться было некуда. Она с опаской заглянула через стекло в машину Андрея, точно боясь и там увидеть что-то отвратительное. Пришлось все-таки залезть под крышу ставшего совершенно чужим, жалкого жестяного домишки.

«Все кончено... все кончено...» — повторяла она себе, хмурясь и стараясь понять, как это теперь будет, когда «все кончено».

Ее трясло от холода, она закуталась с головой в мягкий чужой плед и долго сидела, вжавшись в угол заднего сиденья, и неожиданно заснула в изнеможении от страшной усталости повторения этих слов.

И наутро, и потом она вела себя, кажется, нелепо. Она ничего не сказала Андрею про вчерашнее, только спросила, не может ли он одолжить ей тридцать рублей, потому что ей нужно купить билет на поезд.

Она и его сбила с толку тем, что говорила как бы равнодушно и не напоминала о вчерашнем. Она так была поглощена тем, что в жизни ее все изменилось и ничего больше не будет так, как было до сих пор, что ей совсем не о чем было с ним говорить.

На рассвете Андрей, не прощаясь ни с кем, повернул машину обратно, и они помчались молча в обратный путь, и опять через окно врывался запах цветущей магнолии и возникали пальмы с гроздями маленьких бананчиков под самой кроной, и слева то и дело показывалось синее, рябящее солнечными бликами море, а она жалась одна на заднем сиденье и томилась оттого, что еще долго придется все это терпеть.

На второй день пути ее вдруг ужаснула мысль, что она может быть беременна. Мысль об этом теперь показалась ей до того невыносимо стыдной, что ее стало тошнить. Пришлось остановить машину в каком-то жидком, уже обыкновенном лесочке недалеко от Тулы, она ушла в кусты, и ее вырвало. На этом, правда, и кончилась, к счастью, ее беременность. Она очень не хотела думать, но какая-то ищейка в ней шла по следу. Вдруг она вспомнила и поняла настоящий смысл случайно подслушанных слов Натоптышевой: «Ну, уступи! Ради меня, слышишь? Будь милым кротиком!» Среди общей суматохи и двусмысленных шуток того дня она не поняла ничего, как глухая. Теперь вдруг все стало ясно: они были на «ты», Андрей был «кротиком», и сказано-то это было втихую, и было вовсе не хохмой. Просто у них были старые отношения, и потому, вероятно, Натоптышев так покорно и мрачно вел свою машину от самой Москвы, следом за ними.

Это ничего не прибавило, раз все равно все было кончено, до того кончено, что она могла даже терпеть его присутствие, сама старалась не проговориться, даже как бы задобрить его, чтоб как-нибудь дотерпеть до минуты, когда между ними захлопнется дверь ее городской квартиры.

Она и дотерпела. Наверное, нелепо было так ему ничего не сказать определенного, но что-то вроде временного паралича мысли и воли охватывало ее в эти дни, похоже на спасительное бесчувствие обморока при встрече с чем-то, чему сознание отказывалось верить.

Если б какой-нибудь дотошный следователь стал ее допрашивать — что же, собственно, случилось? Что именно она видела? — она не могла бы четко ответить на его вопросы. Как это ни странно, она долгое время не могла отчетливо представить себе, что именно произошло. Но негатив моментального снимка того, что она увидела внутри кабины — помимо и даже против ее желания, оказывается, хранился где-то на дальних задворках ее сознания. И только целые месяцы спустя отпечаток этого негатива вдруг мало-помалу стал проявляться с полной отчетливостью: вот это темное неясное, оказывается, спина, это запрокинутое светлое пятно — лицо, а это нога. Она наконец увидела то, чего не смела увидеть сразу. Все, что там происходило. И тот мгновенный вывод, что «все кончено», ей подсказало просто то, что она поняла, угадала сразу же... Дело ведь не в том, что «было», а в том, что, оказывается, такое могло быть. А раз могло, не все ли равно, как и когда произошло.

Потом были долгие месяцы освоения происшедшей для нее полной перемены в жизни. Точно очутившись в незнакомой опустевшей стране, она осматривалась, привыкала и думала: вот, значит, как мне придется теперь жить.

Все ее недолгое прошлое, связанное с Андреем, все эти пугливые надежды, доверчивые восторги, беспамятное забытье ее влюбленности — теперь представлялось временами далекого детства, о котором она, повзрослевшая, уже не совсем молодая женщина, вспоминает с усмешкой, снисходительной, отчужденной.

Только в ожидании неизбежной встречи ей поневоле пришлось пережить всплывший, как жижа из засорившейся вдруг канализационной трубы, весь этот трагикомический, фарсовый, водевильный кусок ее прошедшей, нет, не прошедшей, а отрезанной, отшвырнутой от себя жизни.

Собака, которая всю ночь, то и дело просыпаясь и переставая сопеть, приглядывала за Юлей, все не встававшей из-за стола, вдруг оживилась, подняла голову и, одним прыжком соскочив с кресла, бросилась к двери.

Только тут Юлия сообразила, что ночь прошла и уже сереет зимний рассвет за окнами. Уже слыша, как поворачивается ключ в парадной, проковыляла, хромая на затекшую от долгого сидения ногу, стараясь ступать на цыпочки, к себе в комнату.

Собака, повизгивая от восторга, приплясывала и суетилась в передней.

Выждав минуту, Юля бодрым голосом окликнула:

— Явился? Будем пить кофе?

Инспектор сидел на корточках и обеими руками гладил лохматую мордочку собачонки, которая, зажмурясь, замерла, прижавшись к его колену. Так они здоровались при его приходе, когда никто не видел.

— Кофе? — Просто поразительно, до чего приятно, когда у тебя за спиной закрыта дверь, не надо ловить в зеркальце любого неожиданного движения на заднем сиденье, прислушиваться сквозь гул мотора к постороннему шороху, гладить дружелюбную морду шершавого приятеля и вдобавок услышать: «Кофе?» Душа отдыхает.

— Ну, брат, да ты сам не свой! — искренне изумился Дымков.

Они сидели и курили поодаль от накрытого, с пирогами и разноцветными настойками, стола и ждали, когда Зина притащит, как обещала, Юлию.

— С чего это ты вообразил?

— Твоя душа охвачена... Как правильно сказать: сметение или смятение? Сме... — похоже на сметану, а смя... на яйцо всмятку.

— Ничем моя душа не охвачена. Ни сме, ни смя. Даже едва ли она у меня есть.

— Ну, как знаешь. Я не набиваюсь. Тебе видней.

— Чего мне волноваться. Это Зинка по своему нахальству вообразила. Конечно, она и не подумает сюда приходить.

— Что-то лестница скрипит, — замер, прислушиваясь, Дымков.

Дом был очень старый, крепкий, двухэтажный сруб. Вероятно, чья-то загородная дача в древние, дореволюционные времена. Потом битком набитый жильцами жилой дом, а теперь назначенное к сносу строение, из которого уже выехали почти все жильцы, только бабка Дымкова все еще отказывалась от двухкомнатной квартиры и, хотя срок уже надвигался, упиралась и капризничала, не желая расставаться с расписной изразцовой печью. Она была к ней очень привязана. На каждом изразце плыл синий кораблик с распущенными парусами, целый флот синьковых корабликов плыл по всему зеркалу печи, и от них веяло благодатным жаром на всю комнату. Летом печка была прохладная — кораблики холодили руку, когда она их касалась. В жизни у бабки не было такой красивой печки, за которой и ухаживать было приятно, и поругать, и попрекнуть можно, если вздумает дымить. Менять ее на отопление с какими-то железными трубами ей ужасно не хотелось. Тому, кто не знал, сколько намучилась бабка Наталья за свою, без малого восьмидесятилетнюю, деревенскую, а потом поселковую жизнь от плохо сложенных печей, — ее печная привязанность, конечно, показалась бы смешной. Но Дима ее, видимо, понимал. Он даже обещал, когда начнут ломать печку, отбить двенадцать корабликов и пристроить их один к одному куда-нибудь на новой квартире. Бабка отмахивалась и злилась на такое нелепое утешение, но ей все-таки было приятно, что он ради нее может натворить глупостей, а пожалуй, и вправду приволочет за собой кораблики. Зная его характер, она верила, что он все так и сделает, и вдруг, представив себе на ненавистной новой квартире пристроенные где-нибудь в углу, где у людей бывает печь, дюжину аккуратно выложенных Димкой изразцов, втихомолку усмехалась...

Юлия все-таки пришла. Задержалась на кухне, пока Зинка знакомила ее с бабкой, затем они вместе вошли в комнату. Дымков, как хозяин, чопорно склонив голову, представился и, пропустив гостей вперед, за спиной у Юлии сделал почтительно-изумленное лицо, очень явственно округлив рот, изобразил «о!». Это означало удивление и уважительное восхищение.

Андрей этого не заметил. У него просто упало сердце, когда она вошла. Очень трудно тому, кто сам не испытал, объяснить, как это бывает, когда падает сердце: что-то в тебе обрывается — и все меняется. Только и всего. Вот была обыкновенная комната ожидания. Она вошла, и комната стала совсем другой — захватывающе интересной комнатой, где идет живая жизнь с волнением, страхом и радостью, опасностью и надеждой. Очень хорошо, что тут были Дымков с Зинкой.

Поздоровались, не зная, нужно ли протягивать друг другу руки. Протянули, и оба не почувствовали касания.

— Нет! — негодующе сказала Юлия, когда Дымков налил всем водки.

Но тут, приглаживая на голове сингапурский платочек, вошла бабка Наталья, сказала: «А ну-ка, моего пирожка!» — и, не присаживаясь, первой взялась за рюмку.

«Да, впрочем, почему же, может, так и проще будет», — подумала Юлия и выпила.

Зинка с Дымковым занялись своим каким-то непритворным разговором, как будто отстранились, так что они с Андреем остались как бы наедине.

— Спасибо, что ты все-таки пришла, — тихо сказал Андрей.

— Это все Зина... Уверяла, что это нужно...

Они еще почти ничего не сказали друг другу, но Андрей уже многое понял, просто по ее виду, по звуку ее голоса. И когда начал говорить, то совсем не то и не так, как он представлял себе заранее.

— Нет, нет! — он обращался как будто не к ней, а к самому себе, ко всему тому, что он думал до той минуты, как увидел и почувствовал Юлию. — Ничего этого не будет. Не думай, что я стану, например, оправдываться или просить, ты этого не бойся.

— Да, да, не надо, — торопливо, морщась, попросила Юлия.

— Ты вольна думать, что хочешь, только хотелось бы, чтоб ты знала. Это вот как: человек заболел смертельно опасной болезнью. Болезнь уже в нем, а он разгуливает среди людей, смеется, пьет водку, сплетничает, ходит на футбол, без очереди протискивается к прилавку, затевает что-нибудь на будущее лето, которого он вовсе и не увидит!.. Ах, нет, нет, это я сбился, ты извини, спутался. Он прекрасно знает, что в нем эта болезнь, которая переломит всю его жизнь... Он знает! И все равно по инерции, по тупой бессмысленной привычке, которая въелась в него, всосалась в него за долгие годы его пошлой привольной жизни, он продолжает еще действовать так, как будто ему не известно, что уже все, кончилась его прежняя бездумная, тупая, скотская жизнь. Это я лучшего примера не нашел, кроме как «болезнь», а это совсем другое, ты извини, я это слово скажу: это когда человек вдруг полюбил. Я ведь уже знал, что тебя люблю, но еще не понял, до меня не дошло, как изменилась моя жизнь. И вышла мерзость, потому что она была до того привычная, что я ее не замечал... Тебе трудно это слушать.

— Ничего... — голос ее был напряжен, как струна, и звучал однотонно, почти бессмысленно. — Ничего... трудно.

Зина, прислонясь спиной к натопленной печке, удерживала Дымкова, чтоб он, как-нибудь случайно обернувшись, не помешал разговору. Они давно уже были на «ты».

— Что я тебя спросить хотела?.. Ах да... — она с веселым любопытством рассматривала Дымкова, — слушай-ка, неужели тебе ни разу и не хотелось взять меня да и поцеловать?

— Тебя? Нет. — Зинка изумилась — так серьезно и твердо это прозвучало после всех шуточек. — Ты же родная сестра моего друга.

— Та-ак! — протянула Зинка почти жалобно. — Раз я его сестра... мне так и сидеть, да?..

— До некоторого предела, — сказал он уже повеселее.

— А когда он наступит, этот твой предел?

— Ну, во всяком случае я ему сначала скажу... А что это ты такие кольца носишь?

Зинка посмотрела на свой палец с толстым кольцом и пренебрежительно взмахнула кистью, точно брызги стряхнула.

— А чем тебе мое кольцо не понравилось? Хочешь, брошу!

— Первый раз, как я у вас был, на тебе три кольца были, и все золотые.

— Пф!.. Ну, я хотела поразить твое воображение, вот и напялила.

— А теперь?

— Теперь вот надела простенький серебряный перстенек. Не собираюсь вытрющиваться.

— У тебя еще много таких простеньких осталось?

— Я и этот у мамы взяла.

— Стащила?

— Еще чего. Она мне хорошие позволяет брать. С камушками.

— А ведь ты, пожалуй, не врешь, — задумчиво сказал Дымков. — Дай-ка мне твой перстень.

— Пожалуйста, не будь я сестрой моего брата, я бы тебе его совсем отдала.

Дымков отошел к окну и внимательно осмотрел кольцо.

— Так-с, получите ваш предмет обратно. Платина.

— Эксперт!.. Что ты понимаешь. Из царских полтинников сляпано.

— Это кто тебе сказал?

— Кто! Мама сказала. Ей по наследству, что ли, досталось.

— А, вот оно что! Кто же у нее был папуля, в смысле: твой дедуля, — тебе это известно?

— Ясное дело. Стрелочник. Понял? На железной дороге станция Поныри.

— В таком случае, может быть, бабуля?..

— Ну кто у стрелочников жены бывают? Стрелочница. А что ты к ним вдруг прицепился?

— Да так. К твоему сведению, стрелочники, как правило, редко позволяли себе такое хобби, чтоб скупать безделушки из платины, некогда им было, понимаешь, возни много с этими стрелками.

— Ну уж и не мама его себе купила!.. Она шеф-поваром работала. Готовит — ахнешь. Только не любит, когда ей напоминают про такой серый период ее биографии... она дальше завстоловой так и не выросла. Пока не устроилась на должность жены к нашему отцу. Ух ты, по карточкам она красивая была.

— Ну, дело не наше, сказала мамаша, а ты лучше не таскай по автобусам такой ломоть платины с дыркой.

— Вот, видали? Еще не верит. Ну, давай спорить, я тебе докажу. Платина! Ага, не хочешь спорить!..

— Ты не думай, что я что-то у тебя выклянчиваю или хочу тебе доказать. Это все у меня прошло, все уже позади, — в это время тихо и быстро спешил договорить Андрей. Он не поднимал головы, не глядел на Юлию.

А она, наклонившись в другую сторону, сидела низко согнувшись, уткнувшись локтями в колени и стиснув переплетенные пальцы. Видно было, что она, слушая его, терпит, сдерживая дыхание, как от боли, и ей очень трудно терпеть.

— Я думаю не о том, чтоб себе сделать лучше, я теперь думаю о тебе, то есть за тебя, чтоб тебе не было больше больно, обидно и плохо. Раньше мне такое в голову не могло прийти.

— Да? — сказала Юля, на минуту удивленно приподняв голову и тотчас снова ее роняя. — Тебе, значит, тоже довелось хлебнуть из этого горького стакана? Бояться до смерти, но за другого, не за себя? Куда больнее чувствовать чужую боль, чем свою?.. Ох, тяжело от этого избавиться... и долго... Я не думала, что это тебе достанется... Мне очень жаль... за тебя.

— Юля, — выговорил он почти шепотом. — Не бросай меня совсем.

Она тихонько простонала с закрытым ртом и начала раскачиваться, слева — вправо, вся согнувшись, не поднимая головы.

— Ну как же?.. Что я-то могу сделать? Я знаю, многие просто сдаются. Ну, бывает, из-за детей... чтоб выросли благополучные детки. Сломаются или согнутся — и волочат свою жизнь дальше, чтоб все снаружи было благополучно, пускай внутри затоптанные сапогами слабые цыплячьи крылышки чьей-то робкой мечты, униженная гордость, выродившаяся в угрюмую сварливую покорность. Живут, сговорившись молчать, как два сообщника, у которых в доме, в шкафу запрятана жертва их общего, скрываемого преступления... Мне очень худо, но я не потеряла веры, что можно еще жить... с открытым шкафом.

Они так долго молчали, что Зинка сама к ним обернулась и Дымкову позволила.

— По телефону мне можно, иногда? Пожалуйста!

— Ну, почему же?.. — сбивчиво пробормотала Юлия, вставая навстречу подходившей Зине. — Мне пора...

— Я тебя провожу, пойдем, — властно объявила Зина. — Я тебя привела, я и отведу, не спорь.

Кое-как распрощались. Дымков, не задавая никаких вопросов, галантно-расторопно подал пальто, и они стали спускаться по скрипучей деревянной лестнице. Дымков потихоньку вышел за ними следом на верхнюю площадку, похожую на балкон с резными перильцами. Он стоял и озабоченно смотрел сверху им вслед. Увидел, как растворилась входная дверь во двор, белый от пушистого снега, с наискось протоптанной дорожкой, как дверь снова захлопнулась, взвизгнув на блоке с противовесом, но никто не вышел. Зина и Юлия остались стоять в темных промерзших сенях, и слышно было, как Юлия всхлипывает все короче и сильней, упустив долго копившиеся, сдерживаемые слезы. Зинка прижимала ее голову себе к плечу, поглаживала, что-то приговаривая... пожалуй, даже причитая потихоньку, ласково и успокаивающе, жалобно, с какой-то снисходительной усмешкой.

С величайшим изумлением, точно наткнувшись на поразительное открытие, слушал Дымков, ушам не веря, Зинкин голос.

Да и вправду, откуда у такой Зинки, родившейся на свет при собственной машине с дачей, собственной квартире среди большого города, с раннего детства пичканной фигурным катаньем, музыкальной школой, курсами испанского, отличными курортами — деревню видавшую только по телевизору, — откуда у нее взялись эти древние бабьи, жалостные, горестные и утешительные причитания шепотом и нараспев, с какими лет тысячу назад успокаивали горе обиженных детей деревенские старухи.

— Как это ужасно... — невнятно вздыхала между всхлипываний Юля. — Зина!.. Как жалко... как жалко...

Дымков неслышно вернулся в квартиру и тихо прикрыл за собой дверь.

— Что там?.. Что там такое?.. Мне пойти?

Андрей мотался взад-вперед по комнате и кусал ногти, что на него было совсем не похоже.

— Никуда не надо ходить... Выпей лучше водки. Немножко пришибет... Да не бери ты рюмку. Вот я тебе налью полстакана. Только запей чем-нибудь... Ну вот, брат. Ушла. У тебя что? Слабость по кобелячьей линии? Очень уж ты отличался?

— Подумаешь, я один такой, — тоскливо и нехотя, как-то вяло отмахнулся Андрей. — Да и где это написано, что вот столько — это ничего, а дальше уже это плохо?

— Да что тут писать? Вылопаем сейчас эту бутылку и посидим, покурим, и нам ничего. А трахнем четыре, кто тогда знает, что мы изобразим?

— Это совсем другое дело... Бутылка сама к тебе в руки не просится.

— Да, это дело действительно хуже. На тебе пинжак в шотландскую клетку, и из него высовывается интересный профиль. И еще при автомашине. Донжуан и тот пешком ходил, куда ему за тобой! Все при тебе остались, только она одна и ушла.

— Моралист ты, однако! — беззлобно ткнул его Андрей.

— Моралист — это который жулик? Другим говорит, а сам гадит? Вот уж я не моралист. Я как все, ну, стараюсь разбираться, где что. Где, например, трогать лапами не надо. Почему? А я не знаю. Нехорошо... Был у нас на танкере один грузин из Абхазии или, может быть, абхазец из хевсуров, вообще, скорее всего, он турок, но с усами. Глянет на бабу — сразу глаз как у голодной собаки в мясной лавке. Достигнет своего дивного результата — и сейчас, высуня язык, дальше, как проклятый, точно его гонят: давай, давай!.. Он, дурак, небось себе рисовался в виде ужасного победителя женского персонала, а на самом деле он что? Кляча! Как попал в запряжку к злому хозяину смолоду, так тот и гонит его, нахлестывает в два кнута, до последнего издыхания!

— А чего это ты мне-то рассказываешь?

— Нет. Ты не турок... Ты не гонялся. Они тебя сами тащили. А ты мягкий.

— Чем это я мягкий? Душевед-самоучка!

— Ты влюблялся хоть раз? Вот скажи правду. Об отсутствующих не говорят.

Андрей надолго задумался и вдруг безнадежно мотнул головой.

— Конкретно? Нет. Не влюблялся я.

— Верно. А почему? Времени не хватало. Только ты наладишься, только ты насторожишься, а она уже: «Я вся твоя...»

— Шут ты гороховый... Гадко мне, братец, гадко... Мерзко мне...

Снег шел с самого утра весь день, не переставая. Шел в синих сумерках, и, когда опустилась совсем черная ночь, неустанно и не спеша, он продолжал свое дело: укрывал, все утолщая, пухлый слой на каждой крыше, ложился на тротуары и деревья, устилал бесконечные проспекты засыпающего, спящего города.

Ночные фонари лили с высоты свой голубой беззвучный свет на толстые снежные валы по краям обезлюдевших тротуаров.

Несколько такси с зелеными огоньками дежурили в ожидании закрытия ресторана при большой гостинице.

Швейцар уже несколько раз возникал за стеклянной дверью. Щелкала задвижка, дверь приотворялась, выпуская посетителей, покидавших ресторан перед самым закрытием. Выливался как будто издалека отголосок музыки, казавшейся очень странной в тишине падающего снега на улице.

Очутившись сразу после тепла, шума и многолюдства ресторанного зала на воздухе, люди вели себя по-разному. Одни поднимали воротники и медленно уходили, не оглядываясь, другие, смеясь, протягивали ладони, ловили снежинки, но больше всего было таких, которые, заметив ожидающие машины, боясь их упустить, сразу же бросались к расчищенному проходу в снежном барьере против подъезда гостиницы.

Водитель, чья машина стояла первой, каждый раз равнодушным жестом прожженного старого таксиста, молча тыкал пальцем назад себе через плечо, указывая на машину, стоявшую за ним следом. Так он упустил уже десятка два пассажиров, парами и целыми компаниями к нему устремлявшихся. Некоторые успевали схватиться за ручку, распахнуть дверцу и сунуться внутрь.

— Такси! Свободен?

Ни грубо, ни вежливо, с полным равнодушием, механическим жестом большого пальца через плечо он молча указывал назад, бесстрастно выслушивая: «Чего же ты зеленый огонек держишь!.. Еще выбирает!» — после этого дверца громко хлопала, а он оставался сидеть, не двигаясь, безучастно наблюдая за теми, кого выпускает швейцар на улицу. Вышла неторопливая пара под ручку, швейцар вежливо приподнял фуражку на прощание.

Машин то прибывало, то убывало. Сквозь двойные двери, сквозь стены время от времени пробивалась на улицу слабая тень звуков оркестра, безмятежно игравшего в ресторане.

Подкатила из города машина и высадила пассажиров у подъезда гостиницы. Как бы замешкавшись в растерянности, таксист так и остался стоять, заняв, будто нечаянно, первое место, рассчитывая подхватить первого же пассажира из ресторана, прежде чем успеют возмутиться водители задних машин.

С неожиданным проворством угрюмый таксист, все тыкавший пальцем через плечо и упускавший пассажиров одного за другим, выскочил на снег, дернул дверцу и оказался лицом к лицу с ловкачом, устроившимся на первом месте.

— Почему машину не на место ставишь?

— Кто не на место? Ослеп? Я пассажира привез? — завел волынку водитель, разыгрывая удивление и распаляясь для спора, чтоб затянуть разговор.

Как всякому виновному, ему хотелось почувствовать себя невинно оскорбленным. Совсем хорошо ему было бы, если б его обругали. Тогда и он может огрызнуться, и перебранка пойдет на равных. Но едва успел он только завести: «Да ты кто такой, нашелся тут еще?..», когда увидел перед самым носом красную книжечку и услышал:

— Быстро, становись на место!

— А я что делаю, товарищ Инспектор?.. Исключительно для того и... становлюсь, пожалуйста!

Он дал газу и, лихо описав широкую дугу, встал в хвост за последней машиной.

Из дверей уже выходили две пары — одна компания — и смеясь наперегонки бросилась к первой машине.

Упрямый таксист, как всегда, не оборачиваясь, ткнул пальцем через плечо, показывая, куда идти. Девушка наклонилась к самому стеклу и показала ему язык. Он это заметил, не отрывая взгляда от подъезда.

Еще одна ночь впустую. Попробовать разве к вокзалу? Из ресторана, вероятно, скоро выйдут последние посетители. Музыка уже кончилась, молчит. Еще одна ночь. И завтра опять все сначала.

Швейцар притронулся к фуражке, провожая мужчину в пышной меховой шапке с дамой в подоткнутом вечернем платье. Мужчина сделал знак рукой. Они подождали, пока подъехало к расчищенному месту очередное такси.

Нет, конечно, не то... Еще одна ночь проходит впустую...

Он давно уже выработал в себе способность в долгие часы терпеливого ожидания, ничего не упуская, видеть все, что происходит вокруг, а думать о своем.

«Точно меня двое, — с усмешкой подумал он: — один стоит как часовой у своего объекта и не мешает другому преспокойно отдыхать, развалившись в кресле, и раздумывать о своих делишках».

Юлия на днях вернулась домой зареванная, с распухшими глазами до того, что, накрывая на стол, сунула чашку мимо края стола. Он нагнулся помочь ей собрать осколки, а она опять расплакалась и села на пол, обняла его одной рукой за шею, все осколки снова рассыпались, и они, обнявшись, добрались до дивана.

— Что, дело плохо? — спросил он, сжал ее лицо в ладонях, повернул к себе.

Ее губы послушно сложились в ниточку, пытаясь улыбнуться. Жалко прищурился ее и без того полузакрытый припухший глаз.

— Дело? Совсем плохо... Грязь, папа... Такая грязь.

— Ты сейчас с ним видалась?.. И ничего?

— Слова... Такие хорошие слова он говорил, и все они правда. И все равно это только слова... Жалко.

— И его жалко?

— И его. Он ведь тоже переживает.

— Все мы всё переживаем, только какими мы выкарабкиваемся из этого «переживания».

— Какими?

— Кто как. Одни, чуть их согнет, ломаются, другие гнутся и распрямляются. Вот как ты.

— Ты правда так думаешь?

Он бодро подмигнул по их обычаю, кивнул, и она, ткнувшись носом, мокро поцеловала его руку, лежавшую на ее плече...

— Соплюшка, — так он ей говорил, когда они когда-то были приятелями. Лет пятнадцать — семнадцать назад.

Она это вспомнила и, сильно хлюпнув, вытирая нос, пошла в ванную к умывальнику...

...На тротуаре появился очень бодрый пьяный в пальто нараспашку и с ходу попытался проникнуть в ресторан. Дверь не поддалась. Он выпятил живот и стал бодать дверь, налетая на нее животом, как тараном. Возник швейцар и через стекло строго указал на табличку «Ресторан закрыт», потом он яростно и угрожающе погрозил пальцем. Пьяный тоже погрозил ему пальцем и показал кулак, гикнул и, ухватившись за ручку обеими руками, рванул во всю силу. Руки у него сорвались, он отлетел и с размаху сел в сугроб. Дверь со швейцаром он, видимо, потерял из виду. Посидел немного, припоминая, что к чему, и стал счищать шапкой верхний легкий снежок с довольно твердой основы сугроба. Видимо собираясь прилечь. Потом что-то припомнил, с третьей попытки вылез из снега, с ненавистью брыкнул то место, на котором сидел, и, надменно запахнувшись, удалился, брезгливо сощелкивая снег с рукавов, единственного места на его пальто, где снега не было.

Инспектор проводил его взглядом, и тотчас мысли его, как всегда, вернулись к жене. Он знал, но никогда не думал о том, что уже только месяцами отмерен срок ее жизни. Этот вопрос был выясненный, и предаваться размышлениям о нем значило думать о себе, о своих чувствах, или о том, что с ним и с Юлией будет, когда они останутся одни, — а думать надо было не о себе, а о ней, о Юлии Юрьевне, Юлии-старшей, его милой юной Юленьке, с которой началась его жизнь. Думать непрестанно, толково, расчетливо — что можно еще сделать, чтоб ей помочь: избавить от боли, тоски, доставить радость.

На днях ему с немалыми хлопотами, с помощью еще двух товарищей удалось получить не то на время, не то совсем, сиреневый куст, готовый распуститься зимой. Когда он привез его домой, закутанным в солдатское одеяло, их с Юлей долго не покидал восторг ожидания, как поразится и восхитится мама, когда ее отпустят на побывку домой, надолго, может быть, даже на целый месяц, как она войдет, прихрамывая, с мороза, уже заранее празднично радуясь, что все трое они еще раз все-таки вместе в своем доме, а тут вдруг в глаза ей бросится этот невероятный, живой летний куст, готовый цвести прямо у них посреди квартиры. Юля уже придумала поставить невдалеке вентилятор, чтоб шевелились молодые сиреневые листики. Все это вовсе не потому, что мама скорей всего уже не увидит даже через окно, как наступит лето и зацветет в институтском скверике сирень, вовсе не потому... Они радовались, когда Прыжок, встав на задние лапки, с любопытством обнюхивал куст. Они сговорились, Юля пошла и купила вентилятор, и, когда его установили поодаль на полу, листики не совсем, но все-таки немножко как-будто ожили...

А вот все связанное с тем давним вечером в концерте вспоминать было тяжело и непоправимо стыдно. Его Юлия, для других Юлия Юрьевна, как многие женщины, питала какую-то слабость к музыке. Так он всегда думал.

Она постеснялась бы, как другие, объявить: «Я люблю музыку!» Как будто какой-то знаток, ценитель, который с музыкой запанибрата. Нет, она могла бы разве что решиться сказать: «Я люблю слушать музыку!» Она ходила иногда на какие-то концерты, когда он был занят.

Да когда и не очень был занят, он обычно старался увильнуть. Очень уж неуютно ему делалось при мысли, что придется напяливать черный костюм, завязывать галстук и, вместо того, чтобы спокойно отдохнуть дома, отправляться куда-то. Да еще с обязательством просидеть, ничего не делая, весь вечер на одном месте в зале, где и кашлянуть нельзя. Но в тот вечер жена была уже нездорова, ей трудно стало ходить, болела нога, и он не решился отпустить ее одну. Правда, сначала он всячески пытался ее отговаривать, и теперь стыдно было об этом вспоминать... Хорошо еще, что в конце концов он сдался и они поехали. Он сел рядом с ней на стул, приготовясь отскучать вечер.

Музыканты на эстраде выглядели почему-то совсем по-другому, чем на экране телевизора. Позже всех вышла на эстраду некрасивая и немолодая женщина, похожая на акушерку, нарядившуюся в вечернее платье, с голыми руками. Ни на кого не глядя, она прошла и села к роялю. Все стройно рассаженные, строго одетые оркестранты приготовились и замерли в ожидании, что она будет делать.

Не хотел бы я оказаться на ее месте, успел подумать Инспектор, и тут она как-то вся выпрямилась и вдруг грянула с обеих рук по клавишам. Минуты не прошло, стало видно, кто тут хозяйка. Громадный зеркально-черный рояль стал маленьким и послушным. Она с ним делала, что хотела, а он в ее руках гремел, переливался тоненькими колокольчиками, бушевал грозно нарастающими раскатами и вдруг замолкал, уступая место оркестру, а потом неожиданно все скрипачи опускали руки со смычками, и опять один рояль, бесстрашно врезаясь в полную тишину зала, бросался вперед, увлекая все эти скрипки, виолончели и валторны. И тут Инспектор вдруг заметил, что он уже не смотрит, а слушает. Это чувство было такое же явственное, точно ты погрузился в воду после того, как долго только стоял и смотрел на нее с берега. Потом это чувство вдруг остывало, ему делалось скучновато, но еще раза два оно возвращалось снова. Ах ты, черт возьми, думал он, есть же на свете какие-то другие миры, как вот эта музыка, а ты прожил, копошась, в непрерывной текучке своего дела, такого однобокого, узкого, и вот обидно прозевал столько прекрасного, что было совсем рядом, даже не догадываясь об его существовании. Сколько раз и сколько лет он мог бы вместе с Юлией слушать эту ее музыку. Если б он только знал! А разве он не знал? Не знал, потому что не очень-то хотел знать. Он ставил себе в заслугу, что так снисходительно, терпимо относится к ее безобидному чудачеству. А ведь у них могла быть эта, так сближающая, общая радость. Год за годом он мог, как тупая скотина, благополучно жить, упуская, не понимая того, что, может быть, было половиной радости ее жизни. После этого единственного их концерта он вдруг припомнил, что, когда они только еще получили квартиру, она, стесняясь, как-то уклончиво попросила, нельзя ли им будет когда-нибудь, не сразу, конечно, понемногу скопить денег на пианино. «Да ведь ты же, по-моему, не умеешь даже играть! И куда мы его поставим?» — «Это правда, — созналась она виновато. — Почти не умею... А как хорошо бы...» И разговор кончился ничем. Она больше не просила. А вот через годы и годы вдруг вспомнил с острой болью и стыдом, в тот вечер, когда у нее очень болело и приезжала неотложка. После ее отъезда все успокоилось, она заснула, а он долго смотрел на ее спящее лицо. Во сне ей, кажется, было тоже не очень хорошо. Губа в уголке рта так и осталась чуть прикушенной, как будто капризно, но на самом деле от боли, которую она терпела, всегда стараясь насмешливо улыбнуться. У нее была эта манера: пытаться подшутить над своим недомоганием, представиться капризным, изнеженным, слабым существом, но он-то догадывался, а потом и узнал, какую жестокую боль она терпела с этой своей капризной, привередливой гримаской улыбки... Тупица проклятый, толстокожая морда... хоть бы что... хоть бы пианино купил — когда пианино еще было кому-то нужно...

...Еще двое, выходя из ресторана, застряли в дверях, бесцеремонно закуривая, пока швейцар, наливаясь ненавистью, поневоле держал дверь. Потом появился и третий, и они все, прикуривая друг от друга, совсем загородили проход, мешая закрыть дверь. «Хамоватые типы, — отметил Инспектор. — К сожалению, это ровно ничего не значит». Сколько таких и похуже он отвозил в отдаленные глухие районы и преблагополучно высаживал, получив двугривенный на чай.

Швейцар следом за ними наконец захлопнул дверь и громко щелкнул задвижкой.

Пустая пачка от сигарет отлетела на два шага, отшвырнутая прямо на тротуар. Красный квадратик ясно обозначился на снегу. Ага, «Прима»! Интересно знать, сколько таких пачек от сигарет в день люди выбрасывают не в урны, а на тротуары, куда попало. В машине убитого таксиста тоже на полу валялась такая красная пачка — одна из тысячи. Или двести тысяч, брошенных как попало. Ладно. Значит: один шанс из тысячи тысяч.

Он смотрел, как они приближаются к его машине. Худой парень в нейлоновой модерной курточке с меховым воротником подошел первым. Длинное, бледное, как бы девичье лицо. Другого было не рассмотреть, только шляпа как-то напялена не очень складно. Собирались садиться только двое. Инспектор распахнул дверцу, и оба влезли на заднее сиденье. Тот, с девичьим лицом, сел прямо за спину водителя, за ним второй. И когда они уже уселись, отставший третий в последнюю минуту открыл дверцу и сел на место рядом с водителем.

По тому сноровистому движению, как он, разом скользнув на место, машинально прихлопывая за собой дверцу, по привычке как будто, чтоб не помешала баранка, разом откинулся на спинку, и по тому, как он поставил ноги, Инспектор безошибочно отметил: водитель. Сразу чувствовалась долгая профессиональная привычка. Мужик лет за сорок, пальцы короткие, толстые, сильные, не пьяны, все трое не пьяны, только выпивши. «Трое это плохо», — подумал мельком, и уже не подумал, а всем телом почувствовал: «Кажется, начинается».

— Куда ехать? — спросил сварливо, без малейшего интереса и включил счетчик.

— Давай по набережной. Где Суворов стоит, знаешь?

— К Кировскому мосту, пожалуйста! — вежливо сказал длиннолицый.

— Ах, пожалуйста, пожалуйста! — передразнил тот, кого Инспектор счел за шофера. — А радиво у тебя почему молчит? — и, не дождавшись ответа, как у себя дома, проворно сунул руку и включил приемник.

Приемник был заранее отключен.

— Испорчен, — сварливо буркнул Инспектор.

Шофер, шофер, это точно! В машине — как у себя на рабочем месте. Значит, если это правда «они», его задача перехватить вовремя руль и вести дальше машину.

В кабине стоял сивушный и табачный дух. В тесноте кабины они сидели плотно вчетвером. Инспектор и трое убийц. Или просто подвыпившая компания — видно будет.

Он чувствовал свой беззащитный затылок, который так нетрудно проломить ударом молотка, или гири, или чем-то, что у них припасено за пазухой. А может быть, проволока? Струна? Накинут на горло и с силой дернут назад, запрокидывая ему голову, перерезая горло, как Иванову. Он помнил, как Иванова приготовляли, чтоб можно было показать жене... Страха за себя еще не было. Он боялся, что это окажутся опять не «те», а «те» в это время где-нибудь в далеком переулке глушат ударом по голове или душат проволокой еще одного таксиста, которого придется идти осматривать в морге и извещать жену... а может быть, возлюбленную или дочь?.. Но думал он как будто не о себе, а о ком-то другом, кто был за пределами кабины.

Сам же он только слушал, смотрел и ждал, был наготове.

Поворот на набережную получился грубым, крутым, он заставил себя расслабиться.

Площадь осталась позади с ее фонарями. Там было безопасно. А как на прямой — вдоль набережной? Нет, вероятно, постараются отъехать подальше.

На мгновение он увидел далеко позади вынырнувшую из-за угла машину Коптелова, которая должна за ними следовать.

Выдалась спокойная минута, пока ехали по освещенному широкому мосту. На долгом, прямом Кировском проспекте он вел машину, не сбавляя хода... Еще мост...

— Вот тут свороти-ка!

Он в первый раз услышал сиповатый голос того, кто сидел сзади справа. Ох, честное слово, похоже, опять обыкновенная компанийка.

— Да, да, тут направо, а там мы покажем! — девичий подростковый голос сидевшего у него за спиной длиннолицего, в курточке, был почему-то очень примирительный, успокаивающий.

Нет, что-то тут есть, опять почувствовалось Инспектору.

Они уже два раза сворачивали. Улицы навстречу открывались уже потемнее, только это еще решительно ничего не значило, но тут произошла маленькая заминка: «Вот тут свернем!» — сказал один, а другой поправил: «Нет, нет, подальше». Так тоже бывает, но вежливый, в курточке, почему-то поспешил замять:

— Верно-верно, я спутал!.. А там вы нас подождете несколько минут, мы недолго, и тут же обратно к Невскому!

— Ладно, только если недолго, — ворчливо буркнул Инспектор.

— Нет-нет. Три минуты... Мы долго не задержимся.

Шел снег. Спал город. Светили высокие фонари, нагнувшись над безлюдными заснеженными, как пустынная степь, улицами. Сворачивая на углах, бежала машина с четырьмя людьми. Маленькая, защелкнутая, закупоренная коробка в путанице бесчисленных притихших улиц.

Все реже фонари, все длиннее озеро глубокой тьмы от одного островка света до другого. Мотор ровно стучал. Люди дышали, молчали, ждали. Ровно, как метроном, отстукивавший обычные часы и минуты жизни Инспектора, счетчик теперь работал на последнем пределе — не секундами, а неуловимыми мгновениями. Упущенная частица секунды — непростительное ротозейство, вялое промедление — проигрыш всего. И надо молчать, не выпуская из поля зрения дорогу и зеркальце, в котором видны головы и толстое левое плечо в сером сидевшего сбоку пассажира.

Два раза на поворотах он успевал заметить бесконечно далекую машину Коптелова, но потом совсем потерял ее из виду. Может быть, ребята его упустили?.. На крутом повороте эти не рискнут наповал ударить по голове человека за рулем. На большой скорости, пожалуй, тоже неразумно, может, поэтому он и гнал машину так, что Коптелов отстал?.. Да кто знает, поступят ли они разумно или глупо? Теперь он уже почти совсем был уверен, что они «поступят». Это были «они». Он страстно желал, чтоб это были наконец «они», кого высматривал столько времени. И в то же время он почти чувствовал уже замахивающуюся руку со свинчаткой у себя за спиной, всем затылком, хрупким, как яичная скорлупа, чувствовал опасность. И тут же ему вдруг представлялось, что это не он сидит, а какой-то незнакомый, не виданный им никогда, безымянный, беспомощный таксист Иванов, которого он во что бы то ни стало должен прикрыть, выручить, защитить, принять за него предательский удар сзади. Ведь до тех пор, пока он здесь, на своем месте, тот в безопасности.

И вдруг все перевернулось. Из-за угла им навстречу медленно выехала патрульная милицейская машина. Облегчение такой силы, что оно было почти восторгом, хлынуло на него. Поразительное чувство, когда ты вдруг оказался в полной безопасности... Спасение, покой, счастливый отдых от предельного напряжения... Прекрасная, как грозный мигающий ангел, машина все приближалась, уже он мог разглядеть родное, незнакомое, братское лицо за стеклом, два лица, смотревшие прямо на него. Затормозить, выскочить, крикнуть «вот они!», и все будет прекрасно, он сделал свое дело и спасся сам, ох, если б он только совсем наверняка, точно, безошибочно был убежден, что это действительно «они». Но он, собственно, ровно ничего не знал, только чувствовал. Искушение выпутаться из игры неудержимо толкало его ногу на тормоз, руку — распахнуть дверь...

Патрульная машина поравнялась... прошла мимо... он держал ровный газ, уходил все глубже в одиночество, пустынное, безлюдное одиночество, неподвижное, напряженное. Он видел по-прежнему дорогу, толстопалые руки сидевшего рядом шофера, плечи и головы сидящих сзади. Там что-то изменилось: правый слегка передвинулся к середине и сидел не двигаясь. Сидеть в углу удобнее. Зачем ему понадобилось подвигаться?

О идиот проклятый! Он стиснул зубы от ненависти к себе за то, что упустил свой шанс. Теперь-то ему ясно стало: конечно, это «они». При появлении патрульной машины до чего они разом примолкли, а у шофера совсем изменились руки, так неподвижно смиренно успокоились на коленях. И вот до сих пор они все трое продолжают молчать.

Если бы сейчас ему снова встретилась патрульная машина, он бы ее остановил не задумываясь. Но она не встретится больше никогда, он прозевал. Хорошо, что их все-таки видели ребята на этой пустой улице, где никакого движения, ни пешеходов в такой поздний час.

Вдруг он уже ясно почувствовал, что «это сейчас будет»... Почему? Сразу после встречи они не решаются, молчат, затаились, но потому-то теперь они и тянуть долго не станут. Он не раздумывал, не делал умозаключений, только знал: вот-вот, сейчас!

Вежливый у него за спиной шевельнулся, сквозь гул мотора только мышь могла расслышать такой шорох, но он его уловил.

— Может, закурим? — голос был бесцветный, бессмысленный, слова лишены значения.

— Ага, — откликнулся шофер. — Это можно!

Пачку от «Примы» у ресторана они бросили. Должны бы вскрывать новую. Нет, никто не доставал ничего из кармана. Вместо этого другой торопливо напряженно выпалил:

— А спички есть?

В ту же секунду он уловил у себя за спиной едва слышный, мгновенный звук ненатянутой струны, вскользь коснувшейся железа.

Толстые пальцы шофера точно проснулись. Локоть левой руки отодвинулся чуть назад, а пальцы правой незаметно, еле шелохнулись, начиная движение приоткрывания: большой палец отошел от указательного, как бы готовясь сделать рогульку, чуть шелохнулись и замерли, как бегуны на старте. Шофер, наверно, сам вовсе не заметил, что его пальцы едва заметно начали движение, к которому он только мысленно готовился. И в то же момент он начал неожиданно громко:

— Спички е... — и оборвался, не договорил: «есть».

Инспектор мгновенно нагнул голову, упираясь подбородком в грудь и прикрывая локтем лицо, упал на баранку и во весь оборот крутанул ее влево. Машину занесло на таком сумасшедшем, аварийном повороте, что она неизбежно должна была бы перевернуться, если б не врезалась в плотный снеговой барьер у тротуара. Всех в машине отшвырнуло к правой стенке, даже и самого Инспектора, который один из всех этого ожидал. Отлетая в общую кучу, успел отметить, как закинутая петлей струна обожгла руку и сорвала с него фуражку, сдирая кожу со скулы, успел первым дотянуться и раскрыть дверцу и уже рванулся, начал толчок, чтобы выпрыгнуть хоть плашмя, как бросаются в воду, из машины, — но последнее, что он помнил, был оглушающий тупой удар по голове и чувство полета куда-то головой вперед.

Два дня тому назад, в воскресенье, вся семья была в сборе, на даче. Такая уж была традиция: в воскресенье, собравшись всем вместе, отсидеть полчаса за завтраком. Потом каждый отправлялся куда хотел, но за эти полчаса Анна Михайловна, как установила их много лет назад, держалась неотступно.

— Семья, — говорила она, — требует, чтоб с утра все были налицо за столом, в сборе. Поел? А там хоть на голове ходи, не мое дело!

Завтрак был горячий, обильный и приготовлен, сразу видно, руками бывшего шеф-повара, с блюдами фаршированными, запеченными и взбитыми на миксере, но все к этому привыкли и не очень-то замечали.

— Говорят, еще трех таксистов убили! Вот ужас! — намазывая паштетом ломтик ржаного подсушенного хлеба, сказала Анна Михайловна. — Где же наша милиция, а?

— Они молодцы только талоны прокалывать за ерундовые нарушения, — фыркнула Зинка.

— Глупости, — сказал отец, глотнул чаю и поморщился, будто хлебнул горького. — Какие глупости вы повторяете. Никого больше не убивали. Только тех двух.

— Только! Тоже неплохо. И не могут поймать. Великие титиктивы!

— Не следует рассуждать о том, чего не знаешь!

— Только и интересно — о том, чего не знаешь! Если б люди имели право говорить только о том, что твердо знают, какое молчание установилось бы на земле!

— Уж тебе-то точно рта не пришлось бы открыть, — Андрей кинул при этом хлебный шарик в тарелку Зинки.

— Да!.. Зинка, чего ты там копалась в моей комнате? — вдруг вспомнила Анна Михайловна. — Что ты там потеряла?

— Я не потеряла, а искала ключ от твоего ящичка... Ну, такого. Несгораемого.

— Что-о? Какого еще ящичка?

— Ну, шкатулки... Ну, твоей шкатулки. Как будто деревянная, а на самом деле железная... Да нет, это все-таки скорее ящичек, а не шкатулка.

— Сейфик у мамы? — зевнул Андрей. — Привинчен к полу?

— Ага, не сдвинешь.

— Значит, сейфик?

— Откуда ты?.. Что за идиотство!.. Всюду пролезет!.. Сейфик!.. А что же, по-вашему, я свои золотые колечки, облигации на огороде в скворечнике должна держать?

У отца сделался какой-то не свойственный ему глупо-удивленный вид, он стал похож на филина, недоуменно переводил круглые глаза с одного на другого. Потом его точно встряхнуло. Он слегка нахмурился и тем голосом, каким говорил только на работе, сухо и коротко, как обрезал разговор:

— Прекратите все. Зина, об чем речь? Коротко и ясно. Ну?

— Пожалуйста. Я не могла найти ключа от... этой штуки. Куда ты, мама, его спрятала? Я хотела положить обратно ерундовое колечко, которое я оттуда взяла напрокат. Больше мне его не надо. Вот оно! Палец оттягивает.

Анна Михайловна странно, одеревенело молчала.

— Зачем же ты роешься без спросу в маминых ящиках? — как будто успокоившись, что все выяснилось, отец наклонился над тарелкой и начал отламывать вилкой кусочек рыбы.

— Я не рылась. Я просто заглянула. У мамы двадцать два ящика в секретере, и все открыты. А эта чертовина заперта, да еще железная. Чисто психологически объяснимо, что заглянуть мне интересно было в запертую, где браслеты... там и кольца, висюльки. Если б мама не переложила ключ в другое место, и разговора бы не было.

Анна Михайловна заметно побагровела. Андрей отметил, что вот сейчас она вылитый шеф-повар у раскаленной плиты, в самый разгар работы. Но она молчала — это было странно. А когда она заговорила, стало еще странней! Вместо ожесточенного разноса, крика, упреков, которые Зинка безусловно заслужила, багровая Анна Михайловна примирительно, почти шутливо выговорила своим густым голосом, с такой силой сдавленным у нее внутри, что прозвучал он как-то пискливо:

— Больше так не делай... Давай я сама положу.

Даже Зинка обалдела. Повернула вокруг пальца и легко стащила старый перстень. Под ним обнаружилась полоска розового лейкопластыря, подклеенного, чтоб широкий перстень не соскользнул. Потянулась через весь стол к матери. Перстень небрежно лежал у нее на ладони, и почему-то все на него внимательно смотрели. Анна Михайловна потянулась навстречу, даже чуть привстала со стула. Что-то сковывающее, неестественное было в ее движении — просто видно было, что ей хочется схватить перстень, а она заставляет себя не спешить — взять так же свободно и небрежно, как протягивала Зинка. И этот разнобой, двойственность ее движения и желания были так сильны, что, когда она наконец двумя пальцами добралась до перстня, он, как живой, выскользнул, прямо-таки выпрыгнул из судорожно стиснувших его пальцев и покатился по столу, стукнулся об тарелку и исчез под ее краем.

Совершенно непонятно, отчего все, что происходило с этим закатившимся под тарелку перстнем, вдруг стало казаться чем-то значительным.

Отец почему-то поднял тарелку и, вместо того чтобы подать жене перстень, стал нелепо подталкивать (или отталкивать?) от себя его по столу краем тарелки, которую он держал в обеих руках. При этом кусочек севрюги съехал к краю тарелки и соскользнул на стол.

— Ну вот! — с облегчением, своим обыкновенным голосом воскликнула Анна Михайловна, встала, начала подбирать ножом севрюжину и кружок морковки. — Теперь еще и скатерть мне испортили.

Перстень лежал посреди стола, точно о нем все позабыли. И тут Зинка весело объявила:

— А один дурак мне сказал, что он не серебряный. Он сказал, будто это платина. Это может быть?

— Я не ювелир, — твердо сказала Анна Михайловна. — И в другой раз не шастай по чужим ящикам.

Сразу после завтрака все разошлись в разные стороны. Андрей надел старую куртку и ушел бродить по лесу. Зинка отправилась в гараж, завела машину и, сидя за рулем, дожидалась, пока прогреется мотор. Мотор давно прогрелся, а она все сидела, ждала, задумавшись. Наконец выключила его и поплелась через двор обратно к дому, на ходу наматывая на палец и раскручивая в обратную сторону цепочку от ключа зажигания.

— Что за мерзость!

Зинка услышала голос отца, замерла и дальше стала потихоньку пробираться к лестнице и потом наверх, в комнату Андрея, откуда, как ей было известно, лучше всего слышно, что говорят внизу под ней, в спальне.

Разговор у Анны Михайловны с мужем завязался сразу же после завтрака и, разгораясь все жарче, дошел уже до взрыва, до рыданий. В голосе Анны Михайловны и сейчас слышны были слезы, вернее, бывшие слезы. Она уже перешагнула через какой-то порог разговора, когда еще можно спорить, реветь, путаться.

— Ах, ты... какие вы тут все чистоплюи, а?.. Чисто плевать хотите, да? — Теперь в ее непросохшем голосе прорывались все время истерические выкрики, однако благоразумно приглушенные. — Раз уж ты надо мной прокурорничать взялся, так теперь слушай, я тебе все выложу. Что я от тебя скрыла! Отвечай! Скрывала, что у меня семья была? Муж, капитан третьего ранга, Вася — мальчик, все у меня было, квартира на Васильевском острове, свекровь, бабушка-старушка, двое братьев, один уже женатый, а все мы из-под Ленинграда или ленинградские, и вот война, блокада с бомбежкой всех убрала, и осталась я одна, как будто только на свет родилась, а кругом блокада, и никого у меня нету. И надежды нету. Я бы, наверно, вовсе одичала... Да я и была дикая, ненормальная. А потом вдруг стала воображать в фантазии, что у меня вдруг когда-нибудь будет опять семья. Доживу и устрою себе новую семью, лучше той, прежней... Да, за эту свою семью я ни себя, ни другого кого не жалела. Родила, выкормила, вынянчила, всех оберегла, вот вы и живете теперь на даче, а она на мне стоит, вашего спасибо мне и не требуется.

— Участок и дача мне были выделены на законном основании в свое время, как положено...

— Положено, да не так поставлено. Без меня была бы голая халупа на пустыре.

— Я вовсе не отрицаю, что вы... я понимаю, но у нас о другом разговор, совершенно о другом... Ну, капитан третьего ранга, я знаю, а этот... эта шкатулка, о которой Зина... это платиновое кольцо? Это ведь настолько дорогая вещь, что я не могу себе представить, каким образом в нашем доме... и там еще что-нибудь?.. Висюльки?..

— Дорогая! Ух, дорогая! Надоел мне разговор. Никого я не убила и не украла. У меня расписка на каждую вещь.

— Я не требую никаких расписок.

— Нет уж, я предъявлю, раз в доме такие прокуроры завелись, я предъявлю.

Хлопнул выдвигаемый ящик, потом была тишина. Потом донесся голос Анны Михайловны, громко, с торжеством:

— Вот! Будьте настолько любезны, читайте: «Перстень платиновый, с монограммой на обратной стороне, с надписью „А. Н. Т. 1913“. Продан гражданкой такой-то гражданке — мне. Условленная цена внесена полностью. Подпись руки гражданки такой-то удостоверяется.

Управляющий домами.

Подпись руки гражданки удостоверяется.

Зам. нач-ка управления столовыми. 1943 год». Ну, что? Украла?

— Нелепость. Почему трест столовых удостоверяет?

— Очень просто, я же там работала. Завстоловой.

— Уберите это, пожалуйста. Не желаю я этим заниматься.

В комнате стало тихо. Потом стукнул задвинутый ящик, и вдруг он быстро спросил:

— Постойте. Дайте мне посмотреть.

— Опять? Ладно же. Только это будет в последний раз. Пожалуйста, убеждайтесь.

— Сорок третий год. Это же блокада.

— А я что твержу?

— Значит, во время блокады вы и... приобрели этот перстень? Я не понимаю, как можно в подобных условиях... заниматься покупкой?..

— Как будто она, у кого я покупала, была в блокаде, а я не была! Я сама дистрофию имела.

— Все равно, это глубоко безнравственно. Наверно, у голодного человека?

— Наверно. А я сама-то была сытая? Да я бы эти три сосиски сама бы рада проглотить, как зверь какой. А я их отдала! От себя оторвала и отдала!

— Сосиски!.. Что значит — три сосиски? Вы это кольцо получили в обмен... на три сосиски?

— Да, сейчас это вспоминать, может быть, стыдно и некрасиво показывается!.. А я не знаю даже — я ли это была? Разве я себя помнила? Задичала, а кольцо сберегла... думала, если выживу, с чем начну новую жизнь?.. Семью себе строить? На голом месте?.. Я у себя изо рта вырывала... Теперь, после завтрака, можно чистоплюйничать!

— Что за мерзость! — в отчаянии выговорил отец, и это были первые слова, услышав которые замерла вернувшаяся Зинка. — И может быть, у вас имеются еще подобного рода бумажки?.. Еще, да?

— Этот разговор окончен. Я показала, что ничего у меня ворованного нет? Вот и хватит с меня.

— Нет!.. Я требую... Нужно все это... Я требую, чтоб все это было сдано...

— Куда? Куда это сдавать? И почему это я пойду?

— Ну ладно, все равно под каким предлогом... Избавиться!

— Да что я дурного сделала? Да я, может, этой женщине последнюю радость в жизни доставила. С кольцом, без кольца, она и так померла бы!.. Если у тебя желание в рассуждения пускаться...

Зинка по окрепшему победному тону матери безошибочно определила, что разговор идет к концу, и поспешно бросилась вниз по лестнице, однако не поспела. В прихожей налетела на отца. Он, не попадая во второй рукав, тыкался кулаком в наброшенное в спешке на плечи пальто. Зинка подхватила пальто и помогла ему найти ход в рукав.

С шапкой в руке он выскочил во двор и пошел к воротам. Зинка догнала, вцепилась в него и силой заставила остановиться.

— Что ты меня держишь? — возмущенно спросил отец. — Отпусти, пожалуйста!

— Ты куда собрался? — не отпуская, глядя ему прямо в лицо, настойчиво спросила и повторила Зинка.

Он вдруг опомнился и деловито сказал:

— Как куда? Просто в город. Мне нужно в город.

— На чем же ты поедешь? Или ты пешком?

— Как все люди. На электричке. — И дернулся у нее из рук.

— Не бесновайся! — дружелюбно посоветовала Зинка. — Я тебя отвезу.

— Ах, так? — сказал он, оглядываясь вокруг себя, точно впервые очутился тут во дворе.

В машине, когда они выехали на шоссе, он окончательно пришел в себя и даже по совету Зины принял нитроглицерин и еще розовую таблетку из тех, что всегда у него были наготове в кармане.

Лицо его стало насупленным и хмурым, но это и было обыкновенное выражение его лица.

— Тебя домой?

— Да-а... — он проговорил с сожалением, как человек, которому некуда деваться. — Сегодня ведь выходной.

— А где ты будешь обедать?

— Чепуха. В одной из близлежащих столовых.

— С твоим желудком тебе в близлежащие лучше не ходить.

— Ты думаешь?.. Ну, можно заехать в магазин, купить что-нибудь. Я не голоден.

— А если там очередь, ты будешь в очереди стоять?

— Конечно. Не полезу же я без очереди... А ты думаешь, там очередь?

— Выходной же... Ничего, я все устрою.

Она остановила машину за углом небольшого магазина, взяла у отца деньги и скрылась во дворе. Минут через десять она вернулась с аккуратно запакованным свертком.

— Ты в очереди стояла? — рассеянно спросил он.

— Да. У директора. Это мамин магазин, тут меня знают, как родную.

Он почти не слушал. Только когда машина остановилась у подъезда их дома, с большим усилием, с покашливанием, глядя в сторону, прерывисто выдавил:

— Ты там, вероятно... может быть, услышала?..

— Нет, я в гараже была. Только слышала, как ты сказал про мерзость.

— Очень жаль. Но что же делать... Вот мой совет, Зинуша. Не имей никакого дела со всем этим...

— Я поняла... Ладно... А то колечко, которое мне на день рождения подарили?

— Это совсем другое дело. Это мой подарок. То есть куплен на мои деньги.

— Мама покупала?

— Ну, кажется, а что?

— А сколько ты ей денег выделил?

— Не помню... Хотя, в общем, помню. Сто шестьдесят рублей... А что?

— Просто так. Чтоб я знала, почем такие колечки с камушками.

Что другое, а врать с ясными глазами и светлой улыбкой Зинка умела. Она не знала точной цены, но все-таки была в курсе дела. Такое кольцо стоило раз в восемь — десять дороже этих папиных ста шестидесяти.

— Я поднимусь с тобой наверх. Давно квартиры не видела. Разверну тебе пакет и разложу, что куда надо. Ты сам-то, пожалуй, и не догадаешься.

— Да?.. Ну, хорошо, хорошо, спасибо! — удивился, а потом как будто обрадовался он.

Юле давно пора было уходить, она уже опаздывала и все не решалась уйти, все не теряла надежды дождаться отца. Ходила бесцельно по комнатам, и собака ходила за ней, стараясь понять, почему это Юлия одета, ничем не занята и все-таки не выводит ее погулять на улицу.

Наконец Юля уселась, как в зале ожидания, напротив телефона, засунув руки в карманы пальто. Прыжок вскочил на диван, сел и тоже стал смотреть на телефон. И тот зазвонил.

Она схватила трубку так поспешно, что выронила ее на колени, подхватила обеими руками и наконец услышала спокойный голос Лезвина.

— Юля? Хорошо, что я вас застал дома. Боялся, что вы уже ушли. Доброе утро!

Она почти не понимала его слов, только с замиранием сердца ловила смысл, значение звука его голоса. Не дослушав, перебила:

— Его нет дома! Он не вернулся домой!

— Он просил вам позвонить. Так что доброе утро!

Нет, голос Лезвина был не тревожный, не зловещий, он не успокаивал, а как будто слегка подсмеивался, и это-то и было успокоительно. Не очень-то, но все-таки чуть-чуть сняло напряжение.

— А утро доброе?

— Юля! — засмеялся Лезвин. — Вот ей-богу, доброе. Как будто я вас обманывал когда!

— Уф-ф!.. Тогда постойте секундочку, я трубку возьму как следует, — она быстро перехватила трубку, выпростав шнур, захлестнувший локоть. — Теперь говорите, что все-таки случилось?

— Все уже в порядке. Попал он в небольшую автомобильную аварию. Все цело. Ему голову, понимаете, встряхнуло немного. А врачи этого не любят, его подержат дня три под надзором. Это я вам точно говорю, вы теперь чувствуете, что я не вру?

— Чувствую... немножко.

— Ну вот, а дня через три ему и бюллетень закроют, может выходить на работу. Или хоть в отпуск, как он все мечтал.

— Правда? Опять в ночную смену?

— В ночную смену ему больше не надо.

— Почему?.. Почему не надо?

— Никому больше не надо, вот почему. Исключительно только поэтому. Довольно из меня вытягивать! А? Может, его и раньше отпустят... хотя лучше считайте три дня. Что ему передать?

— Поцелуйте его.

— Ему не понравится, что-нибудь попроще.

— Спасибо, что позвонили. Скажите, что я иду гулять с барбосиком! Ему приспичило, надо спешить!

— Вот это подходяще, я так и передам.

...Почти полную правду говорил инспектор Лезвин. Не объяснять же дочери, что легкое сотрясение мозга, сломанная ключица и сильно надорванное ухо — результат скользнувшего, сорвавшегося удара по голове обрубком железного прута.

Выбросившись плашмя из опрокидывающейся машины, Инспектор получил вдогонку этот удар, так плохо удавшийся мужику, сидевшему на заднем сиденье. Удачнее у него и не могло получиться, с такой силой его отбросило на сумасшедшем завороте силой инерции, когда машина врезалась в сугроб, почти перевернулась и застряла, лежа на боку с крутящимся в воздухе передним колесом.

Трое пассажиров такси почти на четвереньках выползли из сильно накренившейся кабины и один за другим соскочили на землю, щурясь и отворачиваясь от ослепительного света сильных фар только что взвизгнувшего тормозами автомобиля.

— Пострадавшие есть? — из неясной темной мглы, скрывавшей все, что было за фарами. Голос слышался лениво-безучастный.

— Мы просто опомниться не можем! — сейчас же откликнулся совсем мальчишеский, с истерической дрожью, голос длиннолицего. — Водитель оказался в нетрезвом состоянии или припадочный... Представляете? Ехал-ехал, и вдруг пожалуйста!

— Составим акт... — равнодушно проговорил человек в милицейской форме, выступая на порог света. — Документы есть?

— Как это странно! Мы же в гостях были, зачем нам документы? Вы запишите наши адреса.

— Ни у кого нет документов? Тогда придется проехать в отделение.

— Вы с таксиста спрашивайте! А мы-то при чем?

Еще две фигуры выдвинулись в полосу света, неторопливо подошли поближе.

— Вот пристали, честное слово, — вдруг усмехнулся мужик с заднего сиденья и скучающе зевнул. — Документы, документы... Ну, есть документ, — и протянул паспорт.

— Ну вот, это другое дело, — одобрительно заметил человек в форме и развернул паспортную книжечку, но смотреть не стал, только держал развернутой в левой руке. За его плечом зажегся сильный ручной фонарик и уперся прямо в раскрытые листки паспорта.

— Иванов... — спокойно прочел голос, невнятно стал читать дальше и вдруг как выстрелил голосом: — Вы Иванов? Иванов!

И тут вдруг Иванов быстрым кошачьим движением сунул руку за борт пиджака под пальто, но тут же с натужным, нутряным стоном выдернул ее обратно и упал на колени.

Двое других — шофер и женственный юноша — не оказали никакого сопротивления, только что-то быстро говорили, даже когда на снегу уже валялись вытряхнутые из их карманов обрезок железного прута и сразу же свившаяся кольцами блестящая струна.

Случайное такси, порожняком возвращавшееся в парк, едва не выскочило на тротуар, так загляделся водитель на эту ярко освещенную картинку, возникшую перед ним в темном глухом переулке на далекой окраине.

— Нет, нет! По сто! И крышка! — решительно скомандовал Дымков официантке и ладонью сделал движение над рюмкой, как будто отсекая льющуюся в нее струю.

— Еще пятьсот, — упрямо повторил Андрей.

— По сто грамм!

Официантка не в первый раз слышала подобные препирательства.

— Ну так как же? Двести или графинчик? — потом она улыбнулась Андрею, но послушалась Дымкова. Так ей показалось спокойнее.

— Чивой-то ты уж больно завихряешься. Гдей-то тебя заклинило, и ты никак с мертвой точки не сдвинешься.

— Я сейчас ей позвоню.

— Тогда уж лучше выпей. Из трактира звонить? Какой разговор может образоваться, когда на нее из трубки сразу сивухой понесет?

— Чего же ты мне не даешь выпить?

— Я за тебя перед твоей сестрой отвечаю. — Дымков сделал строгое лицо, надулся и постучал пальцем по краю столика. Оба расхохотались.

— Вот и женись на ней. За нее и отвечай!

— За нее? Пожалуй, не возьмусь.

— Махнуть бы опять куда-нибудь в плавание! Годика чтобы на три, а?

— Нечего тебе махать.

— Это еще почему? Что я, хуже других?

— И сам знаешь, что не пойдешь. Зачем тебе понесет? Я вот пойду. И с легким сердцем. Профессия у меня — море. А ты как? В виде любителя? Это глупость — любительничать.

— Я пойду позвоню. Пан или пропал.

— Бутан или пропан. Будешь болван, если позвонишь.

— Мне надоело мучиться, если хочешь знать.

— Мучение твое в тебе сидит, а не в ней. Пожалуйста, я тебе объясню, если сумею. Ты слушать можешь? Можешь. Так. Может быть, вы даже помиритесь. Ты надаваешь ей самых приятных клятв, — это я не знаю, я не составитель телескопов! Но лучше бы для вас обоих — пускай бы ничего этого не было.

— Это почему такой телескоп, папаша? Откуда такой идиотский прогноз? Ты не знаешь, что во мне делается! С ней я совсем другой человек, понял ты, мудрило-мученик?

— Нет, ты тот самый, никакой ты не другой. Да ты вот сейчас на этом месте топтался в виде танцевания с посторонней бабкой.

— С рыжей? Да я уже и забыл! Нашел тоже! Или она не рыжая? Ну и что, ну, станцевал?

— Да совершенно ничего... Все пляшут, все смотрят и тискаются, все... Однако у тебя, брат, подход... ну, как объяснить? Вроде как у людоеда. Он встретит человека и сейчас прикидывает, сколько из того говядины получится. Так ты не с точки говядины, а с кобелячьей точки. Ни одну не пропустишь, взвесишь, определишь сорт, годится ли, и так далее...

— Как будто ты сам...

— Верно — правильно. Ничего тут нет. Да только ты весь тут, тебе уже не остановиться.

— Ты что-нибудь знаешь? Узнал?

— Откуда?

— Может, от Зинки? Хотя она, по-моему, ничего определенного сама не знает. Но догадливая, гадючка... Нет, ты ничего не можешь знать... Предположим, ты определил кое-что... Отчего же я тогда мучаюсь, если я такой, как ты меня изображаешь? Притворяюсь я, что ли?

— Так ты же хороший очень парень. Стал бы я с тобой водиться в противном случае. Вот от этого и мучаешься. Чего тебе притворяться? Передо мной-то? Я сам вижу, говорю тебе: лучше обрежь... Не годитесь вы в пару. Где ты меряешь километрами — она сантиметрами, где ты метрами — она миллиметрами. Счет у вас разный.

— А вот я позвоню.

— Не держу. Может, и лучше.

Твердой походкой, пробираясь зигзагами между шумных столиков второсортного ресторана, он добрался до вестибюля к автомату.

— Да, да! — очень быстро, видимо наготове, дожидавшаяся звонка, ответила Юлия.

— Ты мне разрешила звонить. Ничего, а? — совсем трезвым голосом произнес Андрей и вдруг представил себе Юлию у телефона и улыбнулся от нежности. Она молчала. — Мне очень плохо, Юленька.

— Что-нибудь случилось?

— Ты считаешь меня негодяем. Это твое право... А ты думаешь, негодяям хорошо живется на свете? Нет, им очень плохо. Очень, очень...

Ему вдруг так жалко стало себя, что защипало в носу от слез, подступивших к глазам. Что-то сдвинулось и замутилось в его сознании, он спутался и выговорил совершенно нелепое:

— Ты долго еще будешь меня мучить!.. — почти тут же понял, что сказал что-то не то, но было уже поздно.

— Не надо, пожалуйста, ко мне звонить, когда ты выпил.

Он стоял с мертвой трубкой в руке и, медленно поворачивая голову, с отвращением разглядывал жалкие затертые украшеньица дешевого вестибюльчика, не совсем понимая, как это он сюда попал.

Пока он говорил по телефону, Дымков быстро расплатился, освободил столик и уже с любезным поклоном пустил парочку, ожидавшую очереди.

— Надевай пальто. Надо уходить. Я сжег наши корабли. Сдал столик.

Время еще было раннее, когда Андрей распрощался с Дымковым, отдал ему свою часть ресторанного счета и обнаружил, что денег у него один рубль с мелочью, что он недопил и что он глубоко оскорбленный, непонятый и несчастный человек.

Без отвращения он подумать не мог, чтобы вернуться на дачу, ужинать, ложиться спать. Вообще, кажется, он сейчас ни о чем не мог думать без отвращения. Но из всего, внушавшего ему отвращение, самым близким был городской дом, где последнее время жил в одиночестве отец.

Отец очень удивился его приходу и как будто не очень уверенно обрадовался.

Андрей, увидев отца, сразу вспомнил, что можно попросить у него денег. Зачем, он еще и сам не знал. Только знал, что деньги ему нужны. Без денег он чувствовал себя как без крыльев, жалким пешеходом, прохожим в толпе прохожих.

Сразу брякнуть: «дай денег», конечно, было нельзя. Они прошли в столовую.

— Ты, может, закусить хочешь?

На столе в раскрытом пакетике пергаментной бумаги лежала нарезанная ломтиками ветчина, стояла одинокая маленькая тарелочка (пачкать ради себя одного большую отец стеснялся), полупустая чашка, масло и хлеб.

Андрей подцепил ногтем ветчинный ломтик и отправил в рот, вспомнив, что, кажется, голоден.

Отец был сегодня в странном настроении, но Андрей это отметил только мельком.

— Возьми еще... Бери, не стесняйся, — сказал он в то время, как Андрей с набитым ртом еще дожевывал ветчину.

«Нет, его просто не узнать! — думал Андрей, с усилием разглядывая отца. — Тон какой-то товарищеский, и улыбается, как будто я малютка, кашку у него кушаю. С чего это он вроде раскис?»

— Ты что выпил? Ну, зачем это, брат? В твои-то годы! Нехорошо.

— А в какие хорошо? В твои?

— Ни в какие нехорошо... А у тебя что? Настроение неважное?

— Это ты точно. Неважное, в смысле омерзительное и гнусное. А так ничего.

— Я тебе чем-нибудь могу помочь? Я бы с радостью.

«Вот черт!.. Еще с радостью! Размяк, размяк! До того, что теперь у него денег попросить язык не поворачивается. Что это с ним?»

Отец точно прочел его мысли. Стеснительно хмыкнув, панибратски-бодро (что у него удивительно неестественно вышло) ляпнул:

— Может, тебе деньжонок подкинуть? — даже слова и те были не его, где-то когда-то им подслушанные, может, лет двадцать назад.

Он притащил из спальни бумажник, и Андрея неприятно царапнуло по сердцу, когда он увидел, до чего мало там денег. С гадким чувством, что обманывает простака, он взял две десятки из предложенных четырех, отметив, что в бумажнике остается всего три. И постарался сделать веселое лицо. Пускай старик воображает, что облагодетельствовал его двумя десяточками, когда он-то целился не меньше чем на сотню-другую...

Выйдя из дому, Андрей перехватил такси. Назвал дачный адрес, ожидая отказа, отнекиваний. Однако таксист без слова опрокинул рычажок счетчика, они поехали.

Минут через десять совместной езды, как бы попривыкнув друг к другу, они разговорились.

— А то один чудак меня боялся везти на дачу.

Таксист обернулся и со снисходительной усмешкой оглядел пассажира.

— Чудак!.. Он не чудак. Я сам такой чудак был. А теперь не чудак! Что ж, ничего не слыхали?

— Насчет чего? Нет, наверно, не слыхал.

— Вам-то что!.. А то, что их поймали, всю шайку. Всех!.. Стрелять к собачьей матери таких.

Он даже согласился подождать у дачи, пока Андрей наскоро добывал у мамы денег, чтобы вернуться в город с крыльями.

Анне Михайловне было приятно узнать, что отец отделался двадцаткой. И она сказала с горечью:

— Он всегда был такой!

Поужасалась, что от Андрея пахнет вином, взяла с него слово пить только дома, а не в скверных компаниях, ведь она ему никогда ничего не запрещает. Потом напомнила, что ей самой для себя ничего не нужно, она живет только ради него и ради Зины, в конце концов выдала ему двести рублей.

А когда он умчался на такси обратно в город, всплакнула от беспокойства за сына, от несправедливости своего сухаря-мужа, от воспоминания о всех жертвах, действительных и мнимых, которые она принесла ради того, чтоб свить семейное гнездо, вырастить, выхолить детей.

Потом она долго все обдумывала и наконец решила: позвонила Юлии.

— Юленька, — сказала очень осторожно. — Говорит мать Андрея. У меня надрывается сердце. За сына и за вас. Послушайте старую женщину. Я прожила тяжелую жизнь... — она тихонько всхлипнула, — пожалейте меня, я ведь мать. Не ломайте свою и его жизнь, вы так молоды, все еще обойдется. Пойдите навстречу, мы, женщины, должны создавать семью и ради этого... нам приходится столько выносить...

Юлия чуть не швырнула трубку при первых словах этого монолога, но мало-помалу она вдруг расслышала за всеми этими причитаниями, за стертыми словами настоящую боль. Она перестала слышать все неубедительные убеждения, только слышала голос беспомощной, обиженной и усталой пожилой женщины, которая ее о чем-то умоляла. Ей самой захотелось плакать.

— Вы не расстраивайтесь, — жалобно утешила Анну Михайловну, когда та наконец замолчала, ожидая ответа. — Пожалуйста, не расстраивайтесь. У него все будет хорошо. Все обойдется. Поверьте мне — он меня не любит. Он очень равнодушен, ему это все только казалось. Я думаю — он едва ли кого-нибудь и после сможет полюбить. Не знаю... может быть... но едва ли... Я ведь не сержусь, не ссорюсь, не обижаюсь на него, но поймите, вам не надо беспокоиться и меня уговаривать... Мне из-за вас тоже очень неприятно, что вы звоните, честное слово... Мне же самой так горько...

Анна Михайловна слушала с недоумением: что она, дурочка или наглая? Еще она меня утешает!.. А в голосе — слезы... пожалуй, дурочка все-таки... И тут она нечаянно произнесла слова, после которых у Юлии сразу отлегло от сердца.

— Ну, знаете, Юленька, вы только попробуйте, попробуйте помириться с Андрюшей, не мучьте себя и его... Ну, хоть... пока. И может быть, все потом станет хорошо...

— Он что, у вас? — вдруг спросила Юлия.

— Нет-нет... Он уже уехал.

Значит, у нее или был у нее.

— Он мне звонил пьяный!

— Ах, какая вы еще девочка! Он просто сам не свой! Наверное, готов на все, может и выпить... Понимаете, он мечется!..

— Извините, у меня звонят в дверь, — быстро и холодно проговорила Юля.

...После ухода Андрея отец долго ходил по комнатам, неопределенно усмехаясь и машинально потирая руки. В его образе жизни ничего не изменилось за последние дни. Но изменилось очень многое.

Этот с головой ушедший в работу человек, умевший принимать быстрые решения, разбираться в сложных ситуациях и проблемах, обладатель множества знаний и навыков, совершенно не умел думать о самом себе.

Если б его спросили, например, счастлив ли он, он бы пожал плечами и смог бы ответить только, что это не его профиль, как ответил, если бы заводам, которыми он занимался, вдруг вместо тяжелых машин и станков предложили делать балалайки или парусные фрегаты.

Если б его спросили, нравится ли ему его жена, он честно мог бы только сопоставить факты и сделать вывод, что, очевидно, когда-то, лет тридцать с лишним назад, она ему нравилась, иначе ведь он бы на ней не женился! Не так ли? Это было когда-то. А теперь у него было то, что называется «семья» и, следовательно, жена. То, что ребята дали ей прозвище «семьевладелицы», его смешило и нравилось ему, доказывая, что они верно и с юмором разбираются в расстановке сил.

После всплывшей истории с платиновым перстнем никакого переворота для него не произошло. Только некий тяжкий сдвиг. Он начал разбираться и пришел к выводу, что перстень не был такой уж полной неожиданностью. Он давно уже обнаружил, что у него за спиной жена непрерывно занята работой, вечно улучшая оборудование дачи, добывая то, что было очень не просто достать, словом, как выражались Андрей с Зиной, «мама вечно шурует», устраивает ненужные, по его мнению, ремонты, пристройки и переделки и удивительно дешево (по ее словам) приобретает картины, которые ему никогда не нравились.

Все это происходило как бы за границей его жизни, а история с перстнем, как банда диверсантов, эту границу нарушила, ворвалась на его территорию и там засела, непрерывно распространяя вокруг себя всякую мерзость, как ядовитые газы: стыд, отвращение, гадливость и чувство постыдной беспомощности что-либо изменить.

Каждая минута, когда голова его не была заполнена напряженной работой, была мучением. Точно его выгнали из дому — тоскливое чувство душевной бездомности его мучило, как злая, долгая зубная боль. Потому он на минуту обрадовался приходу выпившего Андрея, но и не очень расстроился от его ухода.

За эти долгие, бесконечные недели после того, как переломилась ее жизнь, Галя совсем разучилась спать. Даже в те короткие два-три часа, когда так неожиданно, точно оступившись в колодезную яму, проваливалась в сон — и во сне она никогда не забывала, кто она и что с ней произошло. Она, Галя Иванова, жена Иванова Кости. Помнила, понимала, что его убили, но все равно: жена. Признать себя вдовой казалось ей почти предательством, как будто тем самым она сдается, чуть ли не примиряется не только с тем, что постигло ее самое, но с тем, что такое нестерпимое зло может существовать и даже как будто торжествовать на земле.

Проснувшись, она сразу ощутила себя вернувшейся на свое место. Место ее было в постели слева. Здесь она всегда спала. Костя ложился справа, на краю дивана. Когда ей нужно было вставать первой, она, не вылезая из-под одеяла, перебиралась через спящего Костю, и он, неизменно полупросыпаясь или совсем во сне, успевал ее погладить или даже сделать движение ее удержать, не отпустить от себя.

Теперь она продолжала на ночь стелить постель точно так, как всегда: укладывала две подушки рядом, одну возле другой, и сама ложилась на свое место у стенки.

Часы показывали, что наступает утро, но за окном вплотную прижималась к стеклам белесым морозным туманом зимняя ночь.

Было еще очень рано, но лежать и думать все об одном и том же было мучительно. Мысли, описав круг, постоянно возвращались на то место, с которого начали свою работу. Все повторялось, кружилась в голове по замкнутому кругу все та же карусель. По кругу, по кругу, из которого никак не вырваться, наверное, так вот люди и сходят с ума. Несутся, исчезают и снова возникают перед глазами: лошадка, олень, заяц, ослик, лев, лошадка... Начинает казаться, что ты сам лошадка, олень на подставке, крепко приделанный к площадке вертящегося круга, несчастная деревянная лошадка, которой, как всем этим зайцам и львам, никогда недостанет сил для прыжка в сторону от бессмысленного круговорота карусели...

Галя проползла под одеялом к краю дивана и осторожно, чтоб не потревожить спящего, если бы он лежал рядом с ней, выскользнула из тепла в прохладу комнаты, протянула на ощупь руку к белью, сложенному на стуле, и стала неслышно одеваться.

Чтоб никого не разбудить плеском воды, она не умывалась, намочила край мохнатого полотенца под краном и крепко вытерла себе лицо и шею. Потом она неслышно сняла с крючка пальто и через кухню стала пробираться к входной двери.

Ничего не помогло. Кухня осветилась беспощадно ярким светом. Опять уследили! Она покорно остановилась. Меховая шапчонка, криво напяленная наобум в темноте. В левой руке пальто и сапожки, а правая уже поднялась и тянется открыть замок. Так хитро задумала, одеться на площадке лестницы, и вот опять не удалось. Конечно, Тамара Григорьевна опять ее устерегла:

— Ночь на дворе. Ты посмотри! Еще босиком собралась!

— Нет, нет, — торопливо успокоила Галя, ей хотелось только уйти, как-нибудь поскорее отделаться. — Я сейчас надену.

Быстро присела на табуретку, взялась было обуваться, но пальто у нее в руках мешало, одна пола сползла с колен и совсем накрыла ей ноги.

Она встала, позабыв застегнуть молнию на сапожке, поискала глазами, куда бы отложить пальто, и, наконец сообразив, кое-как надела его в рукава.

— Ты нас всех замучила... Куда ты опять собралась? Зачем ты туда ходишь? Ответь мне. Я Косте мать. Мне легче, чем тебе, ты воображаешь? А что толку на морозе стоять? Чего ты в конце концов дожидаешься? Отчет себе отдаешь? Какая твоя цель?

— Нету цели, — с трудом выговорила Галя. — Я так.

— Когда же это кончится... На лекции ты не ходишь, не ешь. Чем это должно кончиться? Какой конец этому будет?

— Всему на свете бывает конец, — безучастно выговорила чужие слова Галя, просто чтоб ответить что-нибудь.

— Не евши я тебя из дому не выпущу.

— Вы меня не задерживайте, пожалуйста, потому что...

Тамара Григорьевна молча зажгла газ, достала из холодильника бутылку молока, вылила его в кастрюлечку, отрезала большой ломоть серого хлеба и намазала его маслом. Вылила согревшееся молоко в большую чашку и со стуком поставила ее на стол.

— Вот. Выпей, тогда можешь, что хочешь.

— Большое спасибо, — сказала Галя, нехотя отхлебнула и машинально стала пить.

— И хлеб.

Галя откусила и стала медленно и старательно жевать. Улучив минуту, она нагнулась над столом, мгновенно сложила пополам кусок хлеба, скомкала в кулаке и незаметно сунула его с карман пальто.

— Не мучай себя, не ходи!.. Ну что делать... ну, опомнись. Ну, детка, что же делать, не ходи. О, хоссподи...

Выйдя на улицу, Галя выплюнула из пересохшего рта то, что долго безуспешно жевала, и из кармана выбросила в урну смятый хлеб.

До таксомоторного парка было довольно далеко — шесть остановок троллейбусом, но она пошла пешком, чтоб не прийти слишком рано.

Задолго до того часа, когда машины ночной смены, одна за другой, начинали возвращаться в гараж, она ходила от угла до угла, мимо закрытого кинотеатра, вокруг маленького сквера.

Иногда она останавливалась и провожала глазами машину, въезжавшую в ворота, и опять продолжала прохаживаться от угла до угла.

Поближе она подошла только тогда, когда через проходную стали поодиночке и по двое, по трое выходить водители такси, окончившие работу. Стараясь держаться не на виду, она пытливо и быстро оглядывала лица всех выходивших, мучительно пытаясь угадать то, что ей было нужно.

Множество лиц она проверила острым, настороженным взглядом. Лица были обыкновенные, разные, будничные, во всяком случае не потрясенные, не взволнованные... нет, нет, ничего не случилось сегодня. Все было спокойно. Ведь все они успели поговорить друг с другом, обменяться новостями. Все знали все, что случилось или не случилось за ночь...

Теперь ей нужно было дождаться кого-нибудь из знакомых диспетчеров, узнать, все ли машины до одной вернулись на базу (как говорили в войну про самолеты).

Когда однажды на линии случилась авария, она, не сходя с места, прождала целое утро, пока не притащили на буксире поврежденную машину. И ушла, только своими глазами убедившись, что водитель сам сидит за рулем, живой. И злой как черт.

— И все она ходит и ходит! Ну что ты с ней поделаешь.

— Где ты видишь? С ума сошла! Уж она не мужа ли ждет?

— Да вон, стоит... кто его знает чего? Подойдем, поздороваемся... Галя, смотри, тебя снегом занесло, стряхни-ка с воротника. Ну, дай я, перчаткой.

Старый таксист Морокин снял с руки перчатку и аккуратно обмахнул ею снег с узкого мехового воротничка ее пальто.

— Ты иди домой, Галя, простынешь. Все в порядке, все вернулись.

— А разве вы можете знать?.. Нет, теперь уж недолго. Сегодня Ермолаева дежурит?

— Она вчера дежурила.

— Да? Вот видите... а я думала, что вчера это сегодня. Путаюсь иногда.

Не договорив, она повернулась и медленно пошла навстречу ветру, не замечая снега, садившегося ей на лицо.

Первое время ее пробовали уговаривать опомниться, даже уводили до остановки троллейбуса, она никогда не спорила, даже благодарила, чтоб отделаться, и неизменно возвращалась обратно на свое место. Потом привыкли к тому, что она все прохаживается и всматривается в лица, здоровались с ней, нерешительно советовали хоть не задерживаться слишком долго, потому что нынче морозно.

Три недели прошло, пошла четвертая, а она не пропустила ни одного утра. И все эти ранние, мутные утра были похожи одно на другое. Она опять, дойдя до угла, тревожно быстро поворачивалась, уже в страхе, что упустила что-то, что произошло у нее за спиной в эту секунду И опять ходила, ходила...

Водителей было очень много, и, конечно, не все ее знали, и многие из тех, кто проходили мимо, даже и не замечали ее вовсе.

Два молодых парня выскочили из проходной первыми, видно, спешили куда-то. Вприпрыжку от мороза, они бежали к остановке троллейбуса, живо о чем-то переговариваясь. Они пробежали мимо, а Галя остановилась на месте, все еще продолжая видеть их лица перед собой, рассматривала их, стараясь понять, что в них было такого странного? Мальчишки, дураки, им все нипочем. Все новые и новые лица проходили перед ней, молодые и немолодые, мужские и женские, усталые и свежие, угрюмые и веселые, и на всех них ей видно было что-то новое, тревожное. Она видела то, чего другие могли бы и не заметить. На нее надвигался, сжимал ее страх. Что-то опять все-таки произошло, случилось. Она вдруг поняла, что именно этого-то она и ждала с ужасом, ради этого каждое утро и ходила... Значит, опять это случилось! Ее уже бил озноб, но она этого не замечала, ей хотелось убежать, чтоб ничего не узнать, но она не далась бы, если б ее попробовали силой увести отсюда. Вся ее пронзительная наблюдательность ее покинула. Она отупела до того, что не сразу почувствовала, а потом поняла, что ее трясет за плечи Кира Калачева, знакомая, лучший водитель такси. Лицо у нее грубое, глазки смотрят сердито. До чего маленькие черные глазки... наверное, у нее потому, что на лице больше места не осталось от щек. Пухлые, нет, совсем не пухлые, они крепкие, как яблоки, только занимают очень много места на лице. Она что-то все время говорит. Кажется, уговаривает, как все ее всегда уговаривали.

— Ну, пошли, пошли... Пойдем! — нетерпеливо долбила Калачева и опять потрясла ее за плечи.

— Нет, я подожду, мне надо...

— Галька, ты опомнишься или нет? Я тебя, ей-богу, стукну. Пошли, тебе говорят. Очухайся. Чего это с тобой!

— Они что-то знают, — потихоньку, косясь на прохожих, шепнула Галя. — Опять кого-то? Да?

— Галусенька, ты меня слышишь? Тогда слушай: их взяли! Убийц! Убийц поймали... Которые Костю и другого убили. Взяли их. Больше их не будет. Поняла?

Споткнувшись на пороге проходной, выскочил на улицу таксист Сорокин, огляделся по сторонам и подбежал к Гале с Калачевой.

— Сказала ей?.. Слыхала? Галя, ты это понимаешь? Крышка. Их сегодня ночью взяли!

— Н-нет... — запинаясь, безуспешно стараясь сосредоточиться и понять, выговорила Галя. — Откуда это могут знать... Я еще подожду... А все машины вернулись, правда?

— Нет, голубушка, не все. Одну Инспектор в сугроб перевернул.

— Какой инспектор?

— Это секретный вопрос. Он таксистом ездил. Они его хотели... того. Вот их и схватили.

Она послушно дала себя увести в ближнюю шоферскую кафе-столовую. Там было еще закрыто. На стук отперла и нехотя впустила их знакомая сонная буфетчица, на ходу подвязывавшая служебный белый фартук.

Втроем они уселись за холодный столик и стали ждать.

— Ну, вам чего? Посетители! — крикнула буфетчица из-за занавески. — Чего вам невтерпеж!

— Горячего кофе, свежей сдобы и с приправой.

— Только коньяк, имейте в виду.

— Имей совесть, на какого черта мне коньяк?

— Пей голый свой кофий.

— Кла-ава! — с горьким упреком, с горестным изумлением протянул Сорокин.

— Вот тебе и Клава! — буфетчица поставила перед ними по чашке черного кофе и три сдобы на маленькой тарелочке. — Так коньяк будете?

— Им, — Сорокин показал ей на Галю и Калачеву.

Калачева спокойно показала на Галю:

— Ей.

Буфетчица принесла на подносе одну рюмку коньяку, Калачева вылила ее в кофе Гале. Никто и не думал притрагиваться к кофе.

— Вон они где! — с улицы ворвался, ежась и потирая руки, новый таксист. Он подсел четвертым к столику, поманил всех пальцем, чтоб нагнулись, и когда головы сдвинулись, еле удерживая возбуждение, таинственно сдерживая до хрипоты голос, заговорил: — Все уже известно, ребята узнали в точности как было. Всего бандитов было четверо, да нарвались они на Инспектора... а Инспектор этот с нашего парка машину брал и все ездил, понимаешь, свою башку подставлял под удар, ну, они все разом на него набросились, а он приемы знает, одного прямо выбросил из машины, тот на коленях так и остался стоять на проезжей части, другого через плечо, остальных головами: бяк! — друг об дружку, тут их всех голыми руками, как апельсины с дерева, побрали, правда, самого его в «Скорую помощь» отправили.

— Поймали? Верно говоришь, этих самых поймали? — громко ахнула буфетчица из-за прилавка.

— Этих самых.

— Ну, ребята, пропадай все пропадом! Ну, ребята, что же вы сидите молчите!

Она похватала со стола чашки и принесла их через минуту обратно. В них было по-прежнему черно от кофе.

— Пейте разом, я унесу.

— Вот это кофий, — сказал Сорокин и, откинувшись на спинку, закурил.

— Ну, доложу я вам, братики, — мечтательно сказала Калачева, — первого милиционера, какой меня остановит штрафовать, я поцелую! Поцелую!

Все смотрели на Галю, она, удерживаясь, чтоб не морщиться, допила свой кофе с рюмкой коньяку и ничего не почувствовала. Ей хотелось спрятаться куда-нибудь и остаться одной, чтобы понять, что, собственно, изменилось для нее самой. Ведь ничего измениться не могло, а все-таки что-то вдруг совсем изменилось.

Вот все смотрят на нее и как будто чего-то ожидают. Почему Калачева, Сорокин торопились ее отыскать, поскорей ей рассказать. Вид у них был торжествующий, точно они несли ей радостную весть. Как будто какая-то весть для нее могла быть радостной. Все их поведение по отношению к ней казалось нелепым, но на самом деле нелепости не было, и она это понимала. Ей казалось даже, что хорошо бы было их поблагодарить...

— Ну, Галя, как ты теперь... будешь?.. — неуклюже спросил Сорокин. Вопрос был чудовищно бестактным. Во всякое другое время, но, оказывается, сейчас можно было все. И он смотрел на нее с нежностью. Можно подумать, что он радовался за нее, хотя это опять-таки было нелепо.

— Она у нас молодец, — сказала Калачева, потянулась и поцеловала Галю в щеку.

Галя чувствовала себя так, как будто она маленькая, а вокруг нее взрослые, и все почему-то ее любят и чего-то ждут.

— Мне холодно, — сказала она Калачевой. — Кажется, я чтой-то озябла.

...После того первого захода, когда, по собственному его выражению, он освоил из маминых фондов две сотняги, Андрей терпеливо прослушал до самого конца полный ролик звукозаписи «маминого самовыражения».

Если б она что-нибудь упустила, он мог бы ей подсказать: «А теперь пора о том, что ты живешь только ради детей, а тебе самой ничего не надо!» — или: «У тебя было одно только платье и резиновые тапочки в Зинкины годы». Он наизусть знал весь ролик до конца и выслушивал производимые им звуки с приличным видом сочувственного внимания, стараясь ни разу не зевнуть.

Чем больше мать словами, да и делами, показывала, что живет ради счастья Андрея и, во вторую очередь, Зины, чем больше жаловалась на то, что жила не так, как они — с автомобилями и дачами, тем равнодушнее он к ней относился. Это только подтверждало его мысль, к которой он давно уже пришел, что они люди совсем разной породы. Он не был жесток и старался не выказывать перед матерью несомненного своего превосходства во всем, что имело в его глазах цену.

Он верил в искренность материнских излияний так же, как верил в искренность жалоб, упреков и слез девушек, с которыми ему приходилось порывать. Он даже их жалел, но просто ничем не мог помочь ни им, ни матери. Только с матерью надо быть потерпеливее. А интересы все равно у них у всех были разные. Мать его любила самоотверженной и эгоистичной любовью, любовалась им, как главным украшением задуманной ею жизни. Для него мать была главным источником всяческих удобств его жизни, вот и вся разница.

Под конец, чтоб благополучно добраться до финиша, нужно было обещать образумиться и «поступать».

— Дай мне слово! Андрюшенька!

— Мам, я безо всякого слова поступлю, мне два месяца просидеть безвыходно, и я пройду при любом конкурсе.

Это было очень близко к истине. Учеба давалась ему легко. Всем известно было, что он очень-очень способный, в особенности к математике, и мама, считавшая на счетах, благоговела перед этой непонятной математикой.

Она додумалась до гениального решения — не давать Андрею разом больше десяти рублей, чтоб уберечь от расточительства и кутежей в какой-то, воображаемой ею, «плохой компании». В последнюю минуту, правда, она, вытирая слезы, сунула ему в карман вторую десятку.

Ничтожность денежных ресурсов нарушила все планы на вечер. Из экономии он выпил коньяку дома перед уходом. Номера телефонов у него в мозгу хранились надежно, как в телефонной книге. Потом в городе он после небольшого колебания набрал номер Сони.

К телефону подошла Юля. Он ошеломленно молчал, задерживая дыхание, и она угадала, что это он.

— Зачем мне звонить, — тоскливо сказала она в молчащую трубку. — И опять пить нехорошо.

Он не был пьян, но, сам того не замечая, все время задерживал дыхание. И когда, неожиданно для себя, вдруг выдохнул: «Да неужели ты думаешь!..» — получилось это каким-то мычанием, и Юля бросила трубку.

Он стоял в телефонной будке и все еще с нежностью и восторгом узнавал — продолжал слышать, как она выговорила «нехорошо». Там было это ее «ш», к которому отдаленно, едва слышно примешивалось «ф». Так получалось у нее только в моменты волнения, растерянности — смягченное, видно, оставшееся еще от детского: «хорошо», с выходом на «ш»!

Когда-то ему это очень нравилось. Он к ней приставал: «Я хорофый». — «Нет, хороший». — «А может, парфывый?» — «Паршивый и есть!» — «Пускай буду паршивый, а ты скажи, как ты умеешь!» — и видел ее смеющиеся глаза, когда она сдавалась и нарочно говорила, как ему нравилось...

Трубка качалась, стукаясь о стенку кабины. Он ее поймал и, стиснув зубы, поспешно во второй раз набрал номер Сони и снова чуть не попал к Юле. Просто наваждение какое-то! Он бросил трубку и выскочил на улицу, слыша, как она стукается, раскачиваясь на цепочке.

Он три квартала прошел, чтоб наконец из другого автомата правильно набрать номер Сони.

Соня была Софья Валериановна, заведующая экспериментальной лабораторией, сухая, колючая умница. Всеми был признан ее удивительный аналитический талант и весь день в своей лаборатории в институте она была похожа на устремленную к цели торпеду: точную, беспощадную, бездушную. А по вечерам в однокомнатной квартире худенькая и востроносенькая женщина бесшумно двигалась, близоруко щурясь, читала, курила, заваривала чай на одну чашку, оставшись наедине со своим одиночеством и ожиданием, которое она тщательно скрывала даже от большого зеркала, отражавшего каждое ее движение.

Она очень старалась не показывать, но все-таки было заметно, как трудно ей удерживаться, чтоб не броситься к нему на шею, потому что он этого не любил.

«Ну и ну! — подумал он со снисходительным сочувствием, — да ведь она даже ресницы не смывает на ночь, на тот случай, что вдруг я к ней приду! Так и лежит в чистеньком голубом халатике и ждет, и ждет, и ждет...»

— Хочешь, у меня, кажется, осталось немного виски. Шотландское, кажется... — Она приоткрыла дверцу шкафчика и хмыкнула, как бы слегка удивленно.

Как ни странно, бутылка действительно оказалась именно там и, как ни поразительно, виски осталось ровно столько, сколько он не допил в последний раз. Он взял бутылку, пригляделся, повертывая ее на столе перед собой.

— Действительно, шотландское! — Хм, миллиметр в миллиметр, капля в каплю, никто в его отсутствие не притрагивался. Она тотчас насторожилась, а он из жалости смазал насмешку. — А ты, Соня, потихоньку клюкать начала?

Она с жалким самодовольством усмехнулась. С развязным и равнодушным видом она сидела, поджав под себя ногу, глаз от него не могла оторвать, стараясь нагловато щуриться, бедная, до смерти обрадованная, без памяти влюбленная. Видно было, как трудно ей это давалось: все время держать себя на коротком поводу.

Он отшвырнул пиджак и взял ее за плечи, не то обнимая, не то мешая ей прижаться к нему слишком близко, и она, потеряв голову, кинулась целовать его ниже плеча, куда могла только дотянуться.

Когда он уходил, глаза у нее были какие-то несчастно-счастливые. Она выглядела почти совсем хорошенькой, и ему вдруг стало нехорошо.

— Лучше бы мне не приходить к тебе, а?

В глазах у нее отразились отчаяние и страх. Она сама это чувствовала, поспешила отвернуться и стала шарить у себя за спиной по столику, никак не могла нащупать пачку сигарет, как слепая, ткнулась пальцами в пепельницу, наконец схватила и стиснула в кулаке пачку.

— Да что ты! — ей почти удалось усмехнуться. — Заходи всегда, когда захочется. — Это у нее очень хорошо получилось, только зря она повторила, это «заходи» во второй раз прозвучало очень плохо, почти как мольба. Мужчины этого, кажется, не выносят.

Он ушел, пробыв у нее часа полтора, просто потому, что знал: всегда надо уходить, хотя идти ему было некуда.

Уже сидя в троллейбусе, он глянул через стекло и вспомнил, что в этом районе где-то поблизости живет Тоня.

Так он у нее и очутился. Ему даже смешно стало, что он оказался у Тоньки. Он был уже порядочно выпивши, когда добрался до нее.

Главное ее очарование заключалось именно в том, что с ней можно было не стесняться. Например, что он явился пьяный, ее только забавляло. Настоящий мужчина и должен быть выпивши! Она работала в какой-то торговой сети. Не у прилавка, конечно. Как всегда, вмиг набросала на стол великолепную закуску, импортную водку, они чокнулись стопочками, и она хохотала все время от радости, но разом стала сумрачно-серьезной, когда он встал из-за стола и, дернув за руку, небрежно притянул ее к себе. Шутки кончились, и она хотела ему показать, что она это понимает.

Замирающим, страстным шепотом она выдохнула:

— Что ты со мной делаешь!..

Он чуть не расхохотался. Откуда она успела такого набраться. Давно ли это у нее называлось просто: «побаловаться», а теперь вон какие жестокие романсы пошли.

— Пока ничего не делаю, — и, глядя близко ей прямо в лицо, холодно и отчетливо договорил, называя своими именами все, что собирался делать. И с интересом смотрел, что будет?

— Какой ты ужасный! — в восторге, как от испуга, она прижалась к нему так, что он пошатнулся.

— Ой, это красный диван! — дурашливо сбрендил он, даже для самого себя неожиданно. — Это мой комплекс. Я не могу...

— Чего, чего, чего?

— Я импотент.

— Чего, чего? Это ты-то?

— Красные, собственно, плюшевые красные диваны действуют на меня как на быка, только наоборот.

— Фу, трепач, чуть меня не напугал, — облегченно хохотнула Тоня и простецким движением облапила его за шею.

Пьяная муть совсем захлестнула его, накрыла с головой, ему показалось, что его стошнит, но все обошлось. Часа через два он проснулся с одним желанием — не просыпаться. Шатаясь, он почти ползком добрался до телефона, несколько раз крутанул диск. Невнятно, туго ворочая языком, тоскливо промычал:

— Неужели ты можешь так думать?.. Это обо мне? Да?

Трубку он, к счастью, позабыл снять.

В доме все было полно ожиданием. Для всех троих ожидание было таким же ощутимым, как если бы квартиру залила вода, а они старались не говорить о ней, чувствуя, как она уже заливает им колени.

Поэтому и на часы старались смотреть пореже. Оставалось полтора часа, потом час десять минут, а теперь пятьдесят две минуты до того момента, когда Владимир Семенович погасит сигарету, встанет, лениво потянется: «Ну, что ж, пожалуй, пора. Я съезжу. А вы тут посидите?» — и уедет в клинику. Там положение по-прежнему было какое-то неопределенное. Юлию Юрьевну то собирались отпустить, то не решались. Она страстно ждала своего недолгого отпуска, в доме ее ждали и боялись очень уж уговаривать врачей. Была опасность, что могут возобновиться сильнейшие боли, с которыми в домашних условиях бороться труднее. Юлия Юрьевна уверяла: «Ничего, дома не очень долго, я потерплю», но хотя и сама побаивалась сначала, но со временем все страхи пересилил один страх: упустить счастливый момент, пока еще можно, хоть как-нибудь, да можно очутиться еще раз на свободе, в своем доме, со своими, в своей настоящей жизни. Еще хоть один-единственный раз. На сколько? На какой срок? Этот нелепый вопрос для них не существовал. Не мог существовать. Счастье измерять меркой времени, количеством — бессмысленно, как мерить музыку на вес.

Доверяться телефонному разговору уж казалось им рискованным, вот они с Юлей и Лезвиным собрались, чтобы дождаться результатов поездки в клинику.

— Нет, не люблю я этих детективов. Не выношу я их! — сердито морщась и брезгливо отгоняя от себя табачный дым, вдруг объявил Владимир Семенович.

— Что это ты на детективы взъелся? Бывают ничего, — поддержал разговор Лезвин.

— Да брось ты. Ничего! Позабавиться можно, обнаружен труп пожилого джентльмена, — и пошла игра «хоккей на столе», куда ушел старый слуга, что видела глухая соседка и что слышал слепой сосед, и отпечатки пальцев в брошенной машине, и у племянницы вдруг обнаруживают старинный кинжал в крови, а убила, конечно, не она, и детектив все разоблачает, потому что оказывается все наоборот.

Занимательная игра, и преступник молодец, хотя и бяка, а ловкач, потому что коли он не был ловкий игрок, то и сыщику у слабого противника выиграть чести мало! Ах, как это интересно — быть преступником и сыщиком тоже! Игра! А все это обман. Наша-то работа пахнет кровью, и надо кому-то бороться с любой мерзостью. Вот он как выглядит — настоящий детектив: вонючая грязь, жестокие людские страдания и человеческая кровь в грязи... Такая, понимаешь, игра... Тьфу!..

— А я Конан Дойла с удовольствием читала, — крикнула из кухни Юля. — Собачки светящиеся, бриллианты, и все на извозчиках, даже без телефона, как-то это все безобидно, уютно...

— Давно не брал его... помню, правда, ничего. Это теперь уже как старая сказка... А то что-нибудь новенькое читаешь, прямо инструктаж, как вести себя начинающему преступнику... Черт-те откуда это пошло. С отпечатков пальцев, может быть? Ну, уголовная полиция получила такой способ: определять по отпечаткам. И вот по всем книжонкам пошли трепаться про эти несчастные отпечатки. Инструктаж: надевай, брат преступник, перчатки! И пошли надевать перчатки... Да это что. Помнишь, лет двадцать, нет, больше даже, на Донбассе ограбили шахтерскую кассу в день выдачи получки. Ну, машина, пистолет, на мордах черные маски из чулка. Когда их наконец взяли, кто-то догадался устроить показательный суд. Все. Присудили. И через некоторое время начинаются опять ограбления в разных точках. Машина, пистолет, трое в масках. И с большими перерывами то здесь, то за сто километров. Долго мы с ними возились и наконец определили, нашли где искать и что искать, и до них добрались. Так что же оказалось? Приличные люди, все семейные, с хозяйством, свои домики. Инженер там, штейгер... Они, голубчики, оказывается, на показательном процессе присутствовали, всю технику освоили, как надо действовать, они и соблазнились. Вот тебе готовый детективный инструктаж. Что ж дальше? Взять и изобразить в художественной форме, как и на чем они попались? Нет, уж лучше помолчим, а то опять получится полезное руководство для следующих.

— Я по-омню... Как же! Помню это дело. Даже миноискателя вызывали? Знаю.

Зазвонил телефон. Тотчас из кухни галопом выскочила собака и следом за ней Юля.

Лезвин, сидевший ближе всех, машинально снял трубку. Владимир Семенович и Юля с удивлением на него смотрели, ожидая, кому он передаст трубку. Но он не отдал ее никому. Странный начался разговор.

— Нет, — говорил Лезвин, смущенно косясь на Юлю. — Я вас не обманул... Да вы слушайте, я просто случайно взял трубку, а это действительно его квартира. Вы ему лично хотите что-нибудь сказать?.. Вот уж этого я решать не имею права... Моя вина, мне надо было... не успел я его даже предупредить. Погодите, я спрошу... — Он прикрыл трубку ладонью и поспешно проговорил, обращаясь к Владимиру Семеновичу: — Слушай, я тебя не успел спросить. Это я ей дал твой номер... Я объясню тебе. Можно ей к тебе зайти? Это Галя Иванова. Я вроде бы ей обещал, что уговорю тебя. Это нужно, ты поверь... Я скажу. Ну, на несколько минут, а?

— Того Иванова? Я-то ей зачем, не понимаю?..

— Ты не понимай. Ты мне-то веришь?

— Да... ладно... если ты так считаешь... странно...

— Галя! — Лезвин отнял руку от трубки. — Вы можете зайти. Вы адрес знаете?.. A-а, ну тогда в порядке.

— Что она сказала? Она адрес знает?

— Она сказала, что смотрит сейчас в окно вашей квартиры. Она уже и собаку на улице видела. Так ты на меня не брызгай кипятком, что я тебя выдал. Она меня знает с тех еще пор, как ее мужа убили. А теперь отыскала. Ко мне прямо нож к горлу, хочет с тобой повидаться... и, знаешь, я думаю, ей правда надо... она, понимаешь, была в тяжелом шоке. Теперь вот все у нее в тебя уперлось.

— Что же я могу ей... чем помочь?

— Черт его знает, они, эта шоферня окаянная, как-то всё вынюхивают, может, и наврали лишнего ей чего, вот ей и вообразилось, что тебя надо... Ну, заскок. Вишь ты, она и в окна к вам смотрит, и псенка в лицо знает. Лучше уж пусть зайдет. Заскок. Не свихнулась бы совсем... Может, ее отпустит.

— Я ее, значит, видела, — неожиданно вмешалась Юля. — Два раза, кажется. Она нас все разглядывала, очень как-то нас рассматривала. Я подумала, что это она все смотрит, не уходит? Совсем молоденькая. Это и есть того Иванова несчастная жена?

— Молоденькая, — уныло кивнул Лезвин. — Ты уж не сердись. Я понимаю, что не вовремя, да ты сам увидишь.

Зазвонил звонок в прихожей.

— Вот и она, — сказала Юля и пошла открывать. Никем не жданные, две неловкие фигуры возникли в проеме открывшейся двери: Зина с Дымковым.

— Не изумляйся, не пугайся. Мы только погреться, — жалобно прохныкала Зина и застучала зубами. — Этот черт меня заморозил. Мы пять или восемь часов бродили туда-сюда по улицам, и он никуда, негодяй, не дает заходить.

— Тут сейчас к отцу прийти должны, — нерешительно посторонилась, впуская их, Юлия.

Зина сейчас же перешла на таинственный шепот:

— Ты ничего не говори, мы никому не помешаем. Ты нас вот сюда, в кухню, запихни, мы только посидим, отогреемся и уйдем обратно в пургу и вьюгу.

Видно было — они действительно здорово закоченели оба.

— Да что это с вами? Вы оба правда обмерзли?

— А ты думаешь, я все шучу, да? Куда я его ни тащу — нет! Он не желает! К каким людям! К Ленке, у нее родители в Америке, пять комнат! К скульптору Хренкову, мастерская двести метров, квартира вся в коврах... Нет, тащит в пургу.

— Здравствуйте, Дымков, — опомнилась Юля. — Что это вы ее так?

— Был я у них у всех. Побывал. Нечего ей там ошиваться.

— Вот, слышал? Он мне заявляет, что ты у меня единственная приличная подруга.

— Подходящая, я сказал.

— Ну, подходящая. Слушай, это чайник? Можно, я чего-нибудь вскипячу, ей-богу, я подыхаю.

— А домой он тебя тоже не пускает? — вяло улыбнулась Юля.

— Пускает, да я не такая дура. Пусть тут находится... Ой, до чего тут хорошо, тепло как... Когда я выйду замуж, я оборудую себе кухню и буду в ней жить... Я вот тут, плита тут, Дымков на коврике у дверей.

Дымков беззвучно смеялся, глядя на Зинку, она поймала его взгляд и вдруг почему-то очень серьезно объяснила Юле:

— Ты знаешь, он добрый, только стесняется. Я его так возненавидела, что был один момент — чуть было не решила выйти за него замуж. Ты только представь себе, что было бы!.. — Она фыркнула со смеху и зажала рот ладонью. — Вот было бы! Мама взвилась бы на крышу, на самую трубу, — через мой труп! Моя дочь и какой-то бродяга, не пущу через порог, я не для того тебя выучила испанскому языку и воспитывала из тебя дуру, чтоб отдать какому-то проходимцу, он тебя будет бить, он не может тебе обеспечить приличного существования, несчастная, по крайней мере, надо отремонтировать комнату моющимися обоями; я достану французские!.. И сунет мне тыщу в сумочку и шепнет — это тебе пока, — а папа два раза пожмет плечами, и даст сто пятьдесят, и скажет: я мог бы и двести, но не хочу, чтобы ты приучалась транжирить.

Дымков все смотрел на нее и закатывался беззвучным смехом, похожим на восхищение.

— Он меня знаешь чем купил? — вдруг таинственно зашептала Зинка. — Он сказал, что я очень ничего, только мне бы хоть немножко пополнеть! Представляешь? Да мне только дать себе волю!..

— Следите, сейчас закипит!.. — крикнула Юля и побежала к дверям, где задребезжал новый звонок. — Вы Галя Иванова? Снимайте пальто, пожалуйста, папа вас ждет. Ему скоро придется ехать... Отчего вы так долго?

Как будто не понимая или вовсе не слыша вопроса, Галя начала снимать пальто и вдруг обернулась к Юле:

— Мне неудобно стало... Я все смотрела на окна... А может, они и не ваши.

Она вошла в столовую и как-то напряженно остановилась посреди комнаты.

На ней была черная юбка и нарядная мохеровая розовая кофточка — оделась понаряднее, зная, к кому идет. Узкое книзу лицо с туго обтянутыми скулами расширялось кверху, как будто чтоб дать место непомерным глазам, очень светлым, изумленно расширенным. Взгляд был сосредоточенный, но от волнения почти невидящий, как бывает у некоторых девочек, когда впервые в жизни они выходят на пустую клубную сцену, чтобы произнести напряженно заученное пионерское приветствие.

Так как она не двигалась, Лезвин сам подошел к ней и поздоровался.

— Галя, вот он, Владимир Семенович... Вы его хотели видеть... Инспектор! — добавил он, видя, что она как будто не понимает.

Она все стояла посреди комнаты и продолжала молчать, даже не ответила, когда Владимир Семенович встал и, поклонившись, поздоровался.

Глаза у нее совсем побелели, как будто она и видеть перед собой перестала. Она мучительно, с усилием, глотнула, и тут вдруг на всю квартиру раздался ее громкий, без всякого выражения голос, именно такой, каким она лет десять тому назад рапортовала с пионерской трибуны.

— Я Иванова, Галя... — Все в квартире замолчали, услышав этот напряженный голос. Видно, она и сама его услыхала и поняла, что делает что-то не то. — Иванова Галя, — повторила отчетливо, но уже обыкновенным комнатным голосом.

— Да, я понял, вы садитесь, Галя, — поспешно подошел и пододвинул ей стул Владимир Семенович. — Присаживайтесь.

— Хорошо, — сказала она и не села. Теперь все в комнате стояли. — Значит, вы знаете. Моего мужа Иванова...

— Знаю, знаю!.. — поспешил Владимир Семенович.

— У него горло было забинтовано, чтоб незаметно было. Они сзади накинули ему петлю, когда он за рулем сидел, — она говорила очень отчетливо, ледяным каким-то, ровным голосом...

— Ты молчи, ну, нельзя ей мешать, — прямо-таки отталкивал Лезвин Владимира Семеновича, все порывавшегося ее прервать. — Молчи, тебе говорят, пускай.

— А вы, товарищ Инспектор, теперь заняли его место. Вместо него сели за руль. Вы стали вместо Кости ездить и ездили и ждали, может, вам накинут из-за спины проволочную петлю, да?

— Молчи, слушай... — яростно шикнул Лезвин.

— Не могу, — оттолкнул его Владимир Семенович. — Вам, Галя, это все очень уж представляется...

Она его даже не услышала.

— У вас тут вот забинтовано, это они вам сделали. Моего Костю вы не можете мне вернуть. Другого, никому не известного Иванова вы, наверно, спасли, и я теперь могу жить дальше. Я ведь не могла. Говорят: справедливость. А какая она, справедливость? Бумажки составляют, посылают... По телефонам звонят... Они медленно ползут... И правильно, пускай все идет по порядку, а как жить? Невозможно! Отчаяние, вы знаете? Это когда ты потерял веру в правду. Когда зло сильней всякой правды, не махайте на меня руками, я понимаю теперь все, и что вы, конечно, не один были. Есть все-таки люди... Ведь вы вот это свое живое горло подставили под петлю... я ее у себя вот тут на горле все время чувствовала. Мне уже казалось, красная полоса у меня тут начинает выступать, — она на полдороге удержала руку, потянувшуюся к открытой на шее кофточке. — Я добивалась к вам попасть, даже сама не знаю зачем. Хотелось вам что-нибудь оставить... Да что тут можно? А это согласилась его мать отдать. Для вас... А вы как хотите.

— Что это? Что вы принесли? — как-то опасливо отстраняясь, чуть не пятился Владимир Семенович от бумажки, которую осторожно выложила на стол Галя Иванова.

— Это он сам. Костя. Его мама свою вам отдает. На память. Или как знаете. Пускай у вас, а?

Владимир Семенович осторожно взял в руки фотографию со стола и стал разглядывать. Мальчик лет трех, голопузый, в одних трусиках, смеялся с открытым ртом, закинув вверх голову. Обеими руками он прижимал к щеке и плечу большой рисунчатый мяч, видно, отнял и не отдавал кому-то, чьи большие руки тянулись к нему с верхнего обреза снимка. Очень хорошо получились ромашки в траве, маленькие пальчики, облапившие мяч, и пупок на пузе.

— Руки тут видны — это он с отцом в мячик игрался, — тихо сказала Галя.

Еще минуту Владимир Семенович смотрел на маленького Иванова, как тот радовался со своим мячиком в траве, заросшей ромашками, потом очень серьезно сказал:

— Я это возьму. Спасибо. Спасибо, что вы об нас подумали, Галя. Маму поблагодарите.

— Я скажу, вы меня извините, можно, я сяду... — Она прошла, не замечая подставленного ей стула, через всю комнату и, судорожно ухватившись за спинку, неуклюже, боком присела в углу на диван.

Тончайший, пронзительный звук вдруг возник и повис в воздухе. В дверях появилась Зинка. Раскинутыми руками она цеплялась за косяк. Закинув голову, как воющая собачонка, она заливалась жалостным, не то бабьим, не то детским визгом. С перекошенным мокрым лицом, с расшлепанными пухлыми губами, она раза два икнула и всхлипнула, стараясь что-то сказать. Дымков обхватил руками и попытался утащить ее обратно на кухню, но она не только не далась, а его самого втащила через порог в столовую.

Там она сослепу от слез огляделась и узнала Юлю. Сунулась к ней, единственной, у кого могла спросить:

— Юль... это правда? Ей-богу, правда?

Юля, не понимая, глянула на нее и опять повернулась лицом к отцу. Сама она и не думала плакать, только замерла и побелела.

Больше всех потерялся, кажется, Владимир Семенович. Лезвин ткнул его гневным взглядом:

— Ну! Досекретничался! Любуйся!.. Так бы и дал тебе!.. Юленька, золотце, ну было, ну правда, да ведь все прошло! Все окончилось... Да что вы застыли? Уж лучше вы себе волю дайте, как эта барышня!.. А?..

— Ох, товарищи! Мне ведь ехать пора. Прошу у всех извинения, машина ждет... Вы тут разберитесь без меня... Может, чаю, а, Юленька? — И он с постыдным облегчением исчез в прихожей, где тотчас хлопнула дверь.

— Сбежал! — с сердцем сказал Лезвин. — Хотя нет, ему действительно надо. Он в клинику, товарищи, поехал. К жене. У него жена там, знаете ли, находится.

Зинка расслабилась и успокоенно, тихо ревела в углу дивана, закрывая лицо руками. Давно к ней присматривавшаяся с интересом собачонка вспрыгнула на диван, сунула нос ей между ладонями и щекой, посмотрела, нет ли там чего? — убедилась, что ничего, кроме мокроты и похныкивания, нет, стала осторожно отдирать лапой Зинкину руку от лица.

— Теперь я пойду, — сказала Галя и хотела встать.

— Вам куда-нибудь надо? — внимательно спросил Лезвин.

— Мне?.. Куда мне надо? Нет, никуда не надо.

— Тогда, я думаю, может быть, кто-нибудь сумеет чаю сорганизовать?

— Разрешите мне! — вызвался Дымков со строевой бодростью. — Чайник уже вскипел. Только укажите, где брать посуду, я сейчас заварю.

Чаепитие, то есть накрывание на стол, доставание пачек печенья, добавление варенья из большой банки в две вазочки — оказалось лучшим выходом из неловкого, тягостного положения, в котором нечаянно оказалась вся сборная компания.

Все оказались при деле и, как ни странно, стали брать варенье, хрустеть сухариками и пить чай, точно для этого тут и собрались.

И вот за этим обыденным, домашним занятием у всех отлегло от сердца, всем вдруг стало казаться, будто они давно, хорошо и доверчиво знакомы. Точно спутники, которых связала дальняя, долгая общая дорога.

— А вы его дочка? Я так и подумала, — вдруг быстро спросила Галя и, сама себе утвердительно кивнув головой, улыбнулась Юле одними глазами. — А Инспектор к вашей маме... в клинику? Она уже, может быть, выздоровела, да?

— Ее, может быть, отпустят домой, только ненадолго. Может быть, на Новый год. Но это точно неизвестно.

— А она давно?..

— Давно.

— К Новому году она уже должна выздороветь?

— Нет, — Юля ответила спокойно, уклончиво. — Просто ее отпустят на Новый год. Вот мы и ждали.

— Чего вы ждете? — недоверчиво вмешалась Зинка. — Отпустят или нет?

— Вот увидим! — хмурясь, отвернулась Юля.

— Вы знаете! — вдруг с чуткой бестактностью прервала становившийся странным разговор Галя. — Вы знаете, где мы познакомились? — Она впервые после его смерти заговорила про мужа. Почему-то ей легко стало. Даже захотелось тут, сейчас что-нибудь рассказать. Точно говорила о том, что было незапамятно давно, так давно, что о себе можно говорить уже как о третьем лице. — Он меня с танцплощадки взял. Околачивалась я по танцплощадкам. Водки я еще не пила, нет. Так, кагор какой-нибудь. До водки не дошла, и он меня увидел, сам не танцевал, а увидел и увел. И я от него два раза убегала. Он все сверхурочно работал, чтоб мне подготовиться поступить в медицинский, а сейчас я уже на второй курс перешла. Он на такси работал, пока я не окончу, а тогда он поступит... кто меня знал, не поверили бы, что когда-нибудь поступлю и на втором курсе буду. И я бы не поверила... А вот как получилось, правда?

Телефон зазвонил от долгого ожидания нервным, режущим ухо звоном. Юля схватила трубку.

— Я, я... — тихо проговорила упавшим голосом. — О-ой... Неправда?.. Ой, с ума сойду...

Голос Владимира Семеновича звучал суховато, он говорил из какого-то официального места, как бы небрежно, по-деловому:

— Юля, понимаешь, мы скоро приедем... Да, с мамой... Ее одевают, она уже одевается.

— Как, прямо сейчас?.. — в испуге внезапной нечаянной радости кричала Юля. — У нас даже занавески не повешены... И мы тут чай пьем! Мы тут все чай пьем... А на сколько? Неужто до после Нового года?

— Ну, зачем тебе трубку, мы же едем сию минуту... Это мама подошла!

— Юля, мы сейчас едем! — голос матери ликующий, совсем здоровый голос, звенящий от счастья. — Лезвин у нас? Ты его не отпускай! А кто еще?

— Мама, ты их не знаешь... Ну, да, Зина здесь с одним, Дымковым, и Галя, они собираются уходить.

— Неправда! — возмущенно сказала Зина.

— Кто у вас сказал «неправда»? — смеясь, спросила мама.

— Зина сказала.

— Пускай никто не уходит... Сколько времени я гостей не видала. Пригласи их в гости. У нас есть чем их угостить?

— Мама, скорей! — простонала Юля. — Приглашу! Только скорее!..

Едва она, не опомнившись еще, обернулась от телефона, Дымков вскочил:

— Где занавески? Стремянка я видел где. Не бойтесь, будет сделано, как в ателье.

— Это твоя мама? Она сюда приедет? — жадно вытаращив глаза, набросилась Зинка.

— Она вас всех приглашает в гости.

— Я и так не ухожу... Юленька, а как это: до после Нового года — я не понимаю. А потом?

— Что потом?.. Ну, не знаю... Возвращаться обратно в клинику.

— А потом? Юля?

— Кто знает, что бывает потом? Может быть, ее опять отпустят... Ты только подумай, она целый месяц будет дома, даже на Новый год! Она вернется в милую свою прежнюю жизнь! Мы надеяться не смели на такое счастье... Ой, как тут накурено...

Она, нетерпеливо дернув звякнувшим запором, настежь распахнула двойные рамы.

Морозный воздух хлынул в комнату. Далекие окна домов мягко светились через площадь сквозь медленно и косо плывущий поток мохнатых снежинок. Комната наливалась крепким диковатым запахом мороза и вольного снега, казалось, что нет за окном никакого города, а только белые холмистые поля, за которыми вдали едва мерцают чьи-то огоньки в горах.

Галя подошла и испытующе заглянула Юле в лицо.

— А я понимаю. Значит, сейчас все хорошо. Да?

— Да, да, они, наверное, уже садятся в машину... Господи, да они уже, наверное, едут!..

— Наверное. Я рада. — Она робко дотронулась пальцами до ее плеча. — Знаете, правда, я за вас очень рада.

Они остались вдвоем у окна. Стояли рядом, молча, понимая друг друга, как сестры, у которых на плечах одинаково тяжкий груз только начинавшихся жизней с их радостями, обманами и горем, нестерпимым и все же не вечным.

Зина, прислушиваясь к ним, просто попятилась от великого изумления. Все продолжая пятиться, наткнулась на Лезвина, быстро повернулась и ухватила его за пуговицу. Жарко дыша в самое ухо, страстно зашептала:

— Послушайте! С ума они сошли? Ведь ее в последний раз отпускают. Ведь это ужасно!.. Ужасно? Что же это за счастье?.. Да вы-то что? Тоже можете радоваться?.. Все с ума посходили!

— Да ведь вы и сами радуетесь, — не глядя на нее, сказал Лезвин.

— Я?.. Как это может быть!.. — плаксиво изумилась Зина. — Дымков, ты что-нибудь тут?.. Ты все понимаешь? А?

Дымков стоял на стремянке под самым потолком.

— Я занавески вешаю.

Голос его звучал твердо и строго. Зинка метнула на него испуганный взгляд и разом послушно оборвала хныканье.