НАДЕЖДА ЧЕРНОВА. БЕСПОЩАДНАЯ ПОВЕСТЬ (Предисловие)
Передо мной шесть тетрадей, названных «Книгами». Тетради тесно заполнены стихами «поэта изгнания» — Ирины Кнорринг. Начаты записи в России, когда юной поэтессе было 8 лет, а большая часть написана в эмиграции. И хотя Ирина Кнорринг печаталась в эмигрантских изданиях, выпустила при жизни два поэтических сборника, общалась с известными литераторами, была, наконец, членом Союза русских писателей и поэтов во Франции, о себе, как о поэте, думала скромно: «Вот прошла я, подобная многим / (Так легко ведь идти за толпой)», «Когда я знаю, что не лучше /Таких же тысячи других…», «Мне смешно и не скучно жить / С длинным прозвищем — поэтесса!», «И прозвище надменное — поэт».
«Прозвище», а не звание! Может потому, что чувствовала она себя на чужбине человеком второго сорта («Я человек второго сорта»), оторванном от своего народа, от стихии родного языка, от Родины — вечной «беженкой», вынужденной ютиться у чужих порогов. И хотя сочинение стихов было её органической потребностью с раннего детства, хотя она то и дело признавалась: «И сердце гулко отбивает ямбы…», «А тиканье будильника порой / Совсем не ямб, а нервный амфибрахий…», «Я стала только рифмой мерить / Мои тоскующие дни», «Я люблю только крылья стихов», «Усиленным дактилем вяжут колёса / Какую-то страшную боль», «И жизнь меня несла поэмой плавной» и т. д., к стихам своим она относилась как к некой форме дневника, как к собеседнику в пронизанной холодом и одиночеством жизни. Друг-Дневник всегда выслушает, успокоит, поможет разобраться в запутанных хитросплетениях бытия, не предаст. Он всегда рядом. Всегда под рукой. Он — хранитель девичьих секретов, ночных фантазий и страхов — «окрылённых небылиц», бескорыстный, вечный спутник: «Здесь, на страницах заветной тетради / Горькие тайны лежат…» И ещё — стихотворный дневник стал её духовной родиной, где она могла говорить и думать по-русски.
Прозаический дневник тоже вёлся, и как бы дополнял стихи. Только в прозе — фактический материал её жизни, а в стихах — эмоциональный. Отец поэтессы, Н.Н.Кнорринг сказал о «шести тетрадях» её стихов, что это «памятник раскрытия человеческой души».
Дневник в прозе назвала она «Повесть из собственной жизни», а поэтическую часть дневниковой летописи величала по-разному: «Мой друг безмолвный — синяя тетрадь», просто — «Синяя тетрадь» (может быть, перекликаясь со строкой Анны Ахматовой: «Вот эта синяя тетрадь / С моими детскими стихами…»), «Заветная тетрадь», «Нити пёстрых стихов», «Сердце говорит», «На распутьях», «Мучительный час», «Силуэт души», «Беспощадные года», «Медные звенья стихов», «Томление по идеалу», «Ветер на песке», «Жизнь моя, забрызганная солнцем», «Я — только зритель», «Влюблённые стихи», «Рассказывая стихами…», «Золотые миры», «День за днём», «Дневник существования пустого», «Всё, что было», «Вечная даль», «В шелесте страниц», «Синий сон», «Когда душа цветёт», «Душа пополам», «Маятник сердца»…
Все эти строки из стихов могли бы стать названиями книг. Но самым, наверно, точным было бы это — «Беспощадная повесть». День за днём, «рассказывая стихами», писала Ирина Кнорринг повесть своей души («Душа — большая, путаная тайна, / Храм тихой нежности и чистоты»), не щадя себя, не заботясь о внешнем впечатлении, не подкрашивая свой облик:
Именно это было для неё главным — пройдя сквозь житейские испытания, говорить правду «золотыми словами». И ещё — трепетное отношение к поэзии, к стихам.
Перечитывая любимые страницы А.Блока или А.Ахматовой, признавалась:
И вот ещё:
И она пыталась читать «В небе бесконечном и бездонном, / Полном вдохновенья и огня», ибо «В этом мире нет противоречий, / В таинственной гармонии Творца». Чистым трепетом перед миром небесным, поиском «золотых слов», «Чтобы вечно струнами звучали / Жадные слова Богопознанья!», она была всецело поглощена, мало думая о земном, в том числе, и о литературной славе, которая всё же сопровождала её, и на какое-то время освещала печальное бытие, заслоняла сомнения в значимости собственного таланта, но слава эта заканчивалась часто разочарованием, «отвращеньем к литературе, и в особенности, к стихам…», которые не могут равняться жизни, не могут её пересилить, не могут и небу равняться — вдохновение смертных меркнет перед вдохновением небесного Творца:
Может, ещё и поэтому отводила она себе скромную роль в литературе («Верно, мне не сделаться поэтом…»), что понимала: никогда не станет великой, поскольку никогда не разгадает тайну небесной гармонии. И как бы не были чеканны её собственные строки (этим она иногда гордилась), стройность Божественной музыки ей не передать. Но она слышала её, музыка эта её волновала (у Ирины был безупречный музыкальный слух, она играла на пианино, и отец её был музыкантом-любителем).
Всё, что отвлекало от небесной гармонии, Ирину раздражало, особенно, шумные, хмельные вечера среди собратьев по перу, где было немало псевдо поэтов, или просто мало одарённых людей, но с большими претензиями. Для Ирины же слово Поэт всегда звучало с большой буквы. Звание Поэта было священным.
Ирина старалась держаться в тени, в стороне от всегда праздничного, праздного Монпарнаса, где в ночных кафе любили собираться молодые русские поэты Парижа: спорили, читали стихи, делили лавры первенства, доказывали маститым «старикам», таким как Бунин, Мережковский, или более близким к себе Ходасевичу и Адамовичу, что имеют право на звание поэтов, что именно они глашатаи нового времени. Ирину утомляла нездоровая атмосфера этих вечеров, где ждут «злого, литературного анекдота», как возможности поглумиться над кем-то — просто так, от скуки, от того, что потерпели катастрофу, выброшены на чужой берег, где никому не нужны. Она видела «На привычно-равнодушных лицах /Острой злобы плохо скрытый яд» — неизбежный яд соперничества, зависти, вранья, дешёвого театра, что присуще для любой богемы. Ирина сторонилась этого яда: «Как уйти от путей лукавых? Как увидеть нетленный свет?». Она берегла «храм чистой нежности и чистоты» — свою душу, чутко слушая, «как растёт могучий звук», как в сердце «звучит струна». В такие минуты она чувствовала: «Душа сильна: в ней блещет вечный свет». Она искала «то, что бессмертнее и выше счастья», и только тогда «Слетают с языка / Неповторимые слова», только тогда «человеческой станет душа». Слова слетали с языка, как высверк молнии:
Ирина была, по словам Н.Н.Кнорринга, «летописцем своих переживаний», и недаром первую книжку назвала «Стихи о себе».
«Больше всего я люблю себя и стихи», — признавалась она. Но это была не эгоистическая любовь, не примитивное самолюбование. Этого как раз у неё никогда не было. «Люблю себя» — люблю тот свет в себе, который называют Богом. В каждого из нас Он вдыхает жизнь, и значит, частицу своего дыхания, частицу себя. Именно это любила в себе Ирина.
Стихи свои, где открывалась её душа, считала она «Богопознанием», потому они были для неё чем-то сокровенным, тайным, как тайны все исповеди, когда человек предельно искренен, когда он открывается до самых стыдных глубин.
Она со страхом представляла, доверяя свои поэтические откровения только мужу, что «когда-нибудь кто-то третий» прочитает её стихи: «Тайник души мне грустно раскрывать», потому что «Почти всегда бывает больно, / Когда раскроется душа», и всегда тщательно отбирала она стихи для книг и публикаций. И когда впервые увидела «свои слова», напечатанные в парижском журнале, была не столько рада, сколько опечалена:
И потом, когда уже стала активно печататься, не избавилась от горечи утраты, от чувства греха:
«Требовательная строгость к себе», — говорил о ней Георгий Иванов, и считал настоящим поэтом, чьи стихи отмечены «неподдельной, благоуханной поэзией», далёкой от богемной суеты.
Она никогда не умела устраивать свои стихи.
Но в этом молчании, наедине со своей тетрадкой и вечностью, чувствовала она себя счастливой: «О, в этой тихой, безысходной роли / Какая лёгкость и какая грусть!», «Молчу. Но сердце говорит». Она и «молчала» стихами.
Ей повезло: устройством её рукописей занимался обычно её отец, он же позаботился и о сохранении памяти о дочери.
Жил из последних сил, пока не увидел её книжку, изданную на родине. Книжка вышла в Алма-Ате, в 1967 году — Николай Николаевич Кнорринг умер в 1968-ом, немного не дотянув до девяноста лет.
Стихи её — это подвиг самопознания, упорное, трудное строительство внутреннего мира. Она писала, духовно созревая, вырастая, страдая, впадая в безверие, отчаяние, смертную тоску, но и возносясь к надежде, к ликованию жизни, подмечая любой, малейший сдвиг в своём пути к себе истинной, к Богу, к любви.
Путь был тернистым, полным отречений, душевных метаний, ценою в жизнь. И ещё — это было критическое наблюдение за собой — внешней, над своим двойником, о котором она то и дело упоминает и который ей не нравится. Двойник
— двуличен, невзрачен, в бедном, замызганном платье, измучен бытом, вечно ноет и всех удручает своей тоской, он неизлечимо болен, он никчёмен, жизнь его бесцельна и пуста. И двойник этот не совпадал с ней настоящей — внутренней, которая видела «золотые миры» и создавала их сама («Мы в пламенном воображенье / Плетём золотые миры»). «Золотые миры» поэтессы были истинной жизнью, а остальное бытиё — ложь, мираж, чужие сны.
Когда она говорит, что готова на предательство ради одного «звенящего стиха», что «сама себе лгала», то ложь эту надо понимать не напрямую, а как ложь жизни против правды художественного вымысла, как верность своему творческому пути — в ущерб пути тварного, бесталанного (вспомните у Марины Цветаевой: «Никто, в моих письмах роясь, /Не понял до глубины: /Как мы вероломны — то есть, / Сами себе верны»).
Она переживала вечную муку поэтов — невозможность в слове выразить всю полноту чувств и мыслей («Мысль изреченная есть ложь»), когда «Вереницею послушной / Бегут бессильные слова», когда правда переживаний ускользает, оставаясь «В самых нежных, самых совершенных, /Нами не написанных стихах». Она признавалась: «Я не могу найти такое слово, / Чтоб передать безумие мечты». И тогда появлялись жестокие в своей прямоте строки: «Я пишу не стихи, а стишки, /Равнодушно-бездарно-пустые», «Вместо подлинной муки — простая тетрадь, /Сочинённые разумом строфы», «Я слишком много разбросала слов, / Которые раз в жизни говорятся», «Жизнь оказалась тетрадкой простою, /Только тетрадкой стихов», «Стихи? Всё равно их никто не читает, / И в них я одна…»
В такие минуты беспощадного суда над собой её не убеждали ни успехи в печати, ни восторженные отклики читателей, ни благосклонность известных в эмиграции критиков и поэтов. И всё же, помилование было! Всё же, в конце концов, она снова возвращалась к перу и «простой тетрадке», к томикам любимых поэтов — на свою духовную родину:
Обо всём этом она и писала. Внешне однообразная, скучная эмигрантская жизнь, где были нищета, постоянное унижение, серость будней, тяжёлая болезнь, жизнь эта в то же время духовно была насыщена и богата яркими эмоциями, томлением по идеалу, благородством чувств, христианским смирением, бесконечным терпением, когда и страдания принимаются, как дар Божий. Всё это и диктовало правдивые строки, и рождало «Золотые миры». И ещё — она помнила всегда о тех, кому хуже, чем ей, кто нуждается в духовной поддержке, и это подвигало её всё же печатать свои стихи. В трансе вдохновения, созерцая нерукотворный свет, слышала она голос свыше:
И когда она говорила, что мало молится, мало верит Богу, то объясняла это так: мало любит, мало хорошего сделала для других, мало принесла радости. Это мучило её всегда. Она просила судьбу дать ей ещё хоть немного жизни и сил, чтобы искупить вину за малолюбие, а потом она согласна на полное забвение. И предсмертные её слова — о любви: «В смертной боли, ломая суставы, / Обезумевши, крикну — люблю!»
***
Ирина Николаевна Кнорринг родилась 21 апреля (4 мая) 1906 года в селе Елшанке Самарской губернии, в родовом поместье своего отца, Николая Николаевича Кнорринга, историка, литератора, музыкального критика, получившего блестящее образование на историко-филологическом факультете Московского университета, где в то время преподавали светила российской науки. В предреволюционные годы он был директором гимназии в Харькове. Мать Ирины, Мария Владимировна Кнорринг (Щепетильникова), работала учительницей в Елшанке, окончив Высшие женские курсы в Москве. Она дочь статского советника, племянница легендарного генерала Скобелева.
Жили большим, дружным домом — вместе с сёстрами Марии Владимировны и семьёй брата Николая Николаевича, Бориса Кнорринга. Разъезжались кто куда, но летом непременно снова собирались все вместе, в Елшанке. Катались на лодке по озеру, бегали по лугам, с высокого берега любовались на разлив Волги, вспоминали семейные предания, или слушали печально-раздольные песни, которые пелись на деревне. Такой и осталась Россия в памяти Ирины Кнорринг, запечатлённая потом в сказочных иллюстрациях — чудесной красоты — художника Билибина, с которым Ирина Николаевна могла встречаться в Париже.
Умерла Ирина Кнорринг 23 января 1943 года в оккупированном гитлеровцами Париже и похоронена была на кладбище Иври (позже её перезахоронили в семейной усыпальнице Бек-Софиевых, её родственников по мужу, на Сент-Женевьев-де-Буа).
В «Книге о моей дочери» Н.Н.Кнорринг пишет, что извещение о её кончине можно было опубликовать только в единственной, выходящей тогда в городе русской газете «Парижский вестник», сотрудничавшей с фашистами, но близкие покойной на это не пошли, и потому, без извещения, на похороны собралось совсем немного народа. Среди присутствующих на отпевании в церкви была Мать Мария (Е.Кузьмина-Караваева). Сын Ирины Кнорринг, Игорь, помнил её. Как она положила большую, жёсткую руку на его голову — приласкала. Было холодно, промозгло, неприютно. Все торопились поскорее в тепло.
***
Девочкой Ирину Кнорринг увезли поздней осенью 1920 года из Севастополя, в который вот-вот должны были войти форсировавшие Перекоп красные войска. К трагическим событиям тех лет она не раз возвращалась в своём дневнике, который вела на протяжении всей своей жизни.
Дневник этот — в двух томах, названный ею «Повесть из собственной жизни», вышел в Москве в издательстве «Аграф» в 2009 г. при содействии Ирины Михайловны Невзоровой, исследователя творчества и судьбы семьи Кноррингов. Осталась неизданной другая документальная повесть Ирины Кнорринг — «Двадцатый год», где запечатлено начало гражданской войны, беженство на юг, в Крым, жизнь, полная неизвестности, близкое дыхание смерти, первые трагические потери (многие страницы повести перекликаются с прозаическим дневником, а также с «Балладой о двадцатом годе»). Небольшую эту повесть, написанную в Париже, И.Кнорринг посвятила своему сыну Игорю, названному в честь двоюродного брата Ирины Николаевны, Игоря Кнорринга, погибшего во время сталинских репрессий. Он приехал в родную деревню Елшанку, тоскуя по ней. Увидел разорённый барский дом, сожжённые постройки, озлобленные лица односельчан. Кто-то из них и выдал Игоря Кнорринга чекистам. Игорь был расстрелян. Его отец, один из основателей заповедника «Аскания Нова», Борис Николаевич Кнорринг, тоже оказался в руках ЧК, и умер в одном из лагерей Казахстана, а его семья спешно бежала в Омск, под крыло Колчака, вскоре разбитого красными войсками. Беженцы пережили долгие скитания по глухим деревням, голод, нужду, унижения, постоянный страх гибели, пытаясь выжить при новой власти.
Подобная участь ждала бы и семью Ирины Кнорринг, если бы она осталась в России. Но Ирина до конца жизни не могла смириться со своим беженством, которое считала предательством:
«Тоска по родине становится одним из главных мотивов в стихах, написанных в Тунисе, где нашла приют русская эскадра и где в эвакуированном Морском корпусе служил отец Ирины, и позднее во Франции, в которой суждено ей было закончить свою сравнительно недолгую, печальную жизнь…», — пишется в предисловии «Жизнь и судьба Ирины Кнорринг» профессора А.Жовтиса к книге Ирины Кнорринг «После всего» (Алма-Ата, 1993)».
Ирина была единственной девочкой, которая училась вместе с гардемаринами, поскольку ей было больше негде продолжить среднее образование.
В книге «Русская литература в изгнании. Опыт исторического обзора зарубежной литературы» (Нью-Йорк, 1956 г.) Глеб Струве следующим образом характеризует творчество Ирины Кнорринг:
«Поэзия её, очень личная — едва ли не самая грустная во всей зарубежной литературе. Через неё проходит тема тяжёлой эмигрантской доли (с 1928 г. — жены и матери), безысходной усталости и неприкаянности. Тема эта трактуется без всякой позы, без всяких формальных поисков».
«Во многих, удивительных в своей искренности и эмоциональной насыщенности стихах И.Кнорринг, звучит мысль о грядущем непременном возвращении на родину, — продолжает автор предисловия «Жизнь и судьба…» -
Или в другом стихотворении:
Так писала она в свои неполные восемнадцать лет…
В середине двадцатых годов Николай Николаевич Кнорринг с женой и дочерью перебирается в Париж, где Ирина учится в организованном П.Н.Милюковым «Франко-Русском институте социальных и политических знаний».
Нелегко жилось семье в эмиграции. Приходилось перебиваться случайными заработками (некоторое время девушка с матерью работали в кукольной мастерской)…»
Отец Ирины мыл полы в русской Тургеневской библиотеке, потом стал её сотрудником, писал заметки в эмигрантские газеты, играл на скрипке в небольшом оркестре, созданном выходцами из России, писал книги. Историк по образованию, он автор исторических этюдов о генерале Скобелеве, им написана книга «Сфаят», и позднее, уже в Алма-Ате — «Книга о моей дочери».
Будушцй муж Ирины Николаевны, Юрий Борисович Бек-Софиев, потомственный военный, участник многих походов Белой Армии, мыл окна больших магазинов в Париже. Работа была опасная, иногда кто-нибудь срывался с большой высоты, калечился. И когда, вернувшись на родину, Юрий Борисович стал работать научным иллюстратором (он был неплохим художником) в Институте Зоологии Академии наук Каз. ССР, то посчитал это настояшим счастьем и наконец-то достойным применением своих сил. Но известный поэт в эмиграции, издавший там книгу «Годы и камни» (Париж, 1936), на родине он при жизни не напечатал ни одной книги: родина его приняла, но по-прежнему опасалась его прошлого, по-прежнему числила врагом. И только через тридцать лет после его смерти вышли поэтические сборники «Парус» (Алматы, 2003) и «Синий дым» (Алматы, 2013), а также дневник «Вечный юноша» (Алматы, 2012)
Николай Николаевич Кнорринг в Алма-Ате некоторое время работал в библиотеке Академии наук, а сын Ирины Кнорринг, Игорь Софиев, переводчиком (он знал французский и английский). Во Франции же Игорь трудился на заводе простым рабочим, вставая в пять утра и зарабатывая гроши.
«Приобщение Ирины Кнорринг к профессиональному творчеству определили её эпизодические контакты с К.Бальмонтом, Б.Зайцевым, М.Цветаевой. Н.Тэффи, Г.Ивановым и совсем молодыми русскими поэтами-эмигрантами, среди которых был и её будущий муж Юрий Борисович Бек-Софиев (умер в Алма-Ате в 1975 г.) Посещала она и собрания кружка «Зелёная лампа» у З.Гиппиус и Д.Мережковского. Однако сколько-нибудь заметной активности в политической и литературно-общественной деятельности эмиграции Ирина Кнорринг не проявляла, и кроме лирических стихов ничего не печатала. Кажется, лишь однажды, как писала И.В.Одоевцева, «Ирина Николаевна взяла на себя труд по редактированию» одной из её книг.
В 1927 году Ирина Кнорринг вышла замуж. Родился сын. Семейные проблемы в жизни и творчестве стали занимать всё больше места. В стихах молодой поэтессы находит отражение скромный и трудный быт русских парижан, тех, кто встаёт «в шестом часу утра», кто думает о простых и важных вещах — хлебе и работе. Она пишет о маленьком сыне, о его будущем, которое в чужой стране представляется туманным и проблематичным («Кто ты? Русский? Француз? Апатрид?»), о тихих домашних радостях, о своей болезни (диабет), которая была мучительной и неизлечимой…» («Жизнь и судьба Ирины Кнорринг»)
В эмиграции Ирина Кнорринг заболела тяжёлой формой диабета, подолгу лежала в больнице. Ей нельзя было рожать детей — это было смертельно опасно. Ей вообще было отпущено немного жизни, и муж Ирины Николаевны, поэт Юрий Бек-Софиев, знал об этом, когда женился на ней, что в семье Кноррингов расценили как благородство и своего рода подвиг. Но сам Юрий Борисович так не считал, потому что главным в своём порыве называл любовь и только любовь. Любовь эту он пронёс через всю жизнь, так больше и не создав новой семьи после смерти жены. Сбылось её предсказание давних лет: «Всё равно ты не сможешь меня разлюбить, / Никогда не полюбишь другую…»
Несмотря на все запреты, Ирина Николаевна всё же решила стать матерью. Почти всю беременность провела она в клинике под наблюдением крупного в то время специалиста, профессора Ляббе, который поддержал её в решимости выносить ребёнка. И вот, 19 апреля 1929 года она родила сына Игоря, которого тут же назвали «чудом доктора Ляббе» — это был третий в мире младенец, родившийся от диабетички (он прожил 76 лет, умер в феврале 2005 г. в Алма-Ате). Игорь не раз вспоминал, что когда они с матерью проходили мимо здания родильного дома, она всегда говорила: «Это дом счастья!» Сын продлил ей жизнь, наполнил её смыслом. И одно из последних её стихотворений — сыну. Это — «Колыбельная, которую я тебе пела», написанная примерно в апреле 1942 года. Им кончается шестая тетрадь.
Они плывут туда, где рай небесный: «круглый год весна», «нет врага» и всюду «красота, тишина». И всё бы хорошо, если бы капитану не снился сон про покинутую далёкую страну:
Это был сон-наваждение русских эмигрантов, отторгнутых от родины. Это был и последний сон Ирины Кнорринг.
***
В книгах своих «она вспоминает о бегстве из Крыма, об отрочестве, проведённом в лагере эмигрантов в Бизерте, там, где доныне видятся ей «пересветы арабских костров», и — ещё, ещё! — о золотых кувшинках и голубой полыни родной недоступной земли, — пишет автор «Жизни и судьбы…».
— Тема тяжёлой болезни и неминуемой близкой смерти, как справедливо замечает в своей рукописи «Книга о моей дочери» Николай Николаевич, «замыкала образы её поэтических переживаний в узкие рамки личной жизни, очень бедной внешними впечатлениями». Думаю, что именно это обстоятельство ограничило творческий диапазон Ирины Кнорринг. Можно только удивляться тому, что именно в последние годы, в промежутках между долговременными периодами пребывания в больнице, в больничной палате создаёт она самые яркие свои стихи, такие, как «Я человек второго сорта…», «Уверенный, твёрдый, железный…», или «Темнота. Не светят фонари…», произведения, которые становятся в ряд с лучшими образцами русской лирики первой половины ХХ столетия.
Лишённое броских примет версификаторского модернизма (разве что неточная рифма «в стиле» поэзии 20-х годов), творчество Ирины Кнорринг развивалось в русле классической русской поэзии. Из современников ей ближе всех Ахматова, да ещё, пожалуй, Бунин — с ясностью и завершённостью его лирических композиций, с безусловностью его реалистической, художественной детали. Известную роль в становлении таланта поэтессы сыграла Марина Цветаева, которая правила некоторые её стихи…», — замечает автор «Жизни и судьбы».
Должна сказать, «правка» эта не всегда нравилась Ирине, часто раздражала, и она в дневнике своём спорила с Цветаевой, что и понятно — слишком уж они были непохожи ни в творчестве, ни в житейском поведении, хотя в стихах нередко и перекликались, что неизбежно — они были современниками, жили рядом. Сын Ирины Николаевны вспоминает, как, прогуливаясь с родителями по Медонскому лесу, встречали Марину Цветаеву. Он запомнил её густую чёлку и холодные глаза.
«Годы второй мировой войны и гитлеровского нашествия — сначала на Польшу и Францию, а затем и на Советский Союз — дали новый стимул поэзии Ирины Кнорринг (мысль о возможном бегстве в Америку пришлось оставить). Тяжелобольная, она с напряженным вниманием следит за ходом событий. Всей душой она с теми молодыми выходцами из России, которые присоединились к французским подпольщикам, с теми, чьё неприятие фашизма было ознаменовано уже после смерти И. Кнорринг подвигом Матери Марии…» («Жизнь и судьба Ирины Кнорринг»)
Ирина Кнорринг записались на курсы сестёр милосердия, и даже воодушевилась, надеясь, что наконец-то станет и она полезной хоть чем-то. Отец её, Николай Николаевич Кнорринг, вместе с другими сотрудниками Тургеневской библиотеки спасал книги, в том числе несколько чемоданов рукописей И.Бунина, жившего тогда в Грассе, помогал ему в этом внук-подросток. Вывозили ночью, на такси. Русский таксист отказался брать деньги: «Я тоже хочу помочь!» Но спрятать удалось не всё. Вскоре библиотечные фонды, которые десятилетиями, по крупицам, собирались русскими эмигрантами, были изъяты немецкими оккупантами и вывезены в неизвестном направлении. После войны книги со штампами Тургеневской библиотеки находили в разных странах Европы.
Муж Ирины Кнорринг, Юрий Бек-Софиев тоже вёл свою войну с фашистами — он прятал у себя, а потом переправлял в безопасную зону евреев и бежавших из плена советских граждан. Дружил с одним из организаторов французского Сопротивления, поэтом и учёным Борисом Вильде. Вильде даже посылал больной Ирине Николаевне продукты — в оккупированном Париже был голод. Вскоре Борис Вильде был расстрелян фашистами, а Юрий Бек-Софиев угнан в Германию на принудительные работы на химическом заводе, где продолжал вести антигитлеровскую пропаганду, за что мог поплатиться жизнью. Вернулся в Париж только в 1945 году.
«В больнице Ириной Кнорринг были написаны стихи о чёрной ночи оккупации, о страшных минутах, когда,
В январе 1942 г., когда немецко-фашистские войска ещё вгрызались в землю Подмосковья и наши союзники рассчитывали и гадали, сколько времени осталось Советскому Союзу до полного поражения, Ирина Кнорринг пишет одно удивительное стихотворение («Уверенный, твёрдый, железный…») Речь в нём идёт о «мечтательном немецком мальчике», которого тешит «недолгих побед торжество», который никогда уже не вдохнёт запах шварцвальдских сосен, ибо суждено ему погибнуть «под снегом холодной России» (лермонтовские строки стоят в эпиграфе: «Под снегом холодной России, /Под знойным песком пирамид…») И из уст поэта и пацифиста вырывается короткое, исполненное боли и глубочайшего сочувствия: «Далёкий, обманутый, милый, /За что?..» («Жизнь и судьба Ирины Кнорринг»)
Позволю себе повторить размышления об этом стихотворении из моей книги «Птица, залетавшая к ангелам»:
В 1941 г., находясь в оккупированном Париже, написала она стихи о «немецком мечтательном мальчике», который «гуляет по карте земли», «неся разоренье и голод», написала не с ненавистью и проклятиями, а с состраданием:
Она наблюдает, как он с детским любопытством рассматривает витрины парижских магазинов, как радует его каждый пустяк. Он полон жизни! И он, несущий гибель неповинным людям, сам погибнет, не успев понять: зачем? И она жалеет его:
Это — «милый», это — «за что?» возмутило литератора-эмигранта, участника Белого движения Владимира Сосинского (настоящее имя Бронислав Рейнгольд Владимир Сосинский-Семихат), который воевал против таких «милых мальчиков». С началом второй мировой войны он пошёл добровольцем во французскую армию, попал в плен, бежал, в 1943 г. примкнул к Сопротивлению. Но и Вл. Сосинский, в конце концов, понял стихотворение Ирины Кнорринг: Ирина поглядела на немецкого солдата глазами матери:
«И сидит же во мне с 1933 г. нелюбовь к немецкому солдату, — пишет В.Сосинский в письме Юрию Софиеву 12 ноября 1967 г., получив тоненькую книжку И.Кнорринг, вышедшую на родине, и прочитав стихи «Уверенный, твёрдый, железный…». — И вот никак — даже в 1967 г. — не могу пожалеть «далёкого, обманутого, милого… за что?» Вот, что значит — женское сердце — материнское!»
У Ирины Николаевны тоже сын, как и у безымянной немецкой матери. В 1941 г. ему 12 лет. Его чуть не убил немецкий танк. Танк стрелял по людям на парижских тротуарах.
Война научила Ирину Кнорринг не только быть «проще и жёстче», но и — милосерднее. Война выявила настоящую высоту души, которая простиралась над враждой, над местью — над миром низменных страстей. Высота эта была освещена христианской любовью:
«В то же время, — пишет автор «Жизни судьбы», — для Ирины Кнорринг, как для всей её семьи, было абсолютно невозможно какое бы то ни было сотрудничество с дьявольской гитлеровской системой. Даже во имя борьбы против Сталина. В «Книге о моей дочери» Н.Н.Кнорринг с осуждением вспоминает о немногочисленной группе русских литераторов-«пораженцев», вступившей в такой альянс…»
***
А.А.Ахматова, ознакомившись с шестью толстыми машинописными тетрадями, которые в середине 50-х годов привёз из-за рубежа репатриированный в Советский Союз Николай Николаевич Кнорринг, писала о стихах до того неизвестной ей поэтессы:
«По своему высокому качеству и мастерству, даже неожиданному в поэте, оторванном от стихии языка, стихи
Ирины Кнорринг заслуживают увидеть свет. Она находит слова, которым нельзя не верить. Ей душно на Западе. Для неё судьба поэта тесно связана с судьбой родины, далёкой и даже, может быть, не совсем понятной. Это простые, хорошие, честные стихи».
«…В 1933 году, знаменитом миллионами безвинных жертв коллективизации, Ирина Кнорринг написала такие, пронзительной силы строки:
«Этот упрёк дочери до сих пор отдаётся болью в моём сердце, — говорил мне Николай Николаевич, с которым я познакомился и подружился вскоре после того, как его «направили на жительство» в Алма-Ату, — вспоминает автор предисловия «Жизнь и судьба Ирины Кнорринг». — Но что было бы со мной, с семьёй, если бы я, член кадетской партии, дворянин и действительный статский советник, остался в Советской России? Без сомнения, погиб бы, как погиб в сталинских застенках мой старший брат… И какова была бы судьба самой Ирины?»
С глубоким волнением рассказывал Николай Николаевич о том, что последним желанием, последней надеждой и завещанием его покойной дочери были слова: «Напечатай мои стихи на Родине». Не надеясь на удачу, по его просьбе в середине 60-х годов я составил небольшой сборник её стихов, а Дементий Алексеевич Шмаринов (известный художник, двоюродный брат Ирины Кнорринг) в доме художника Ореста Верейского вручил рукопись А.Твардовскому (редактору журнала «Новый мир»). Как писал мне Шмаринов, Александр Трифонович прочитал её сразу же, «не отрываясь и не поднимая головы». Но… помочь в издании в то время не смог: «белоэмигрантов» у нас не издавали. Рукопись вернулась ко мне.
История алма-атинского издания 1967 года может служить иллюстрацией того, как удавалось всё же преодолевать препоны цензуры и «руководящих указаний» — благодаря тому, что конкретные люди в конкретной ситуации осмеливались идти против течения.
В то время в казахстанском издательстве «Жазушы» («Писатель») была задумана серия книжек начинающих авторов под общим заглавием «Новые стихи». В издательском плане фамилии поэтов не указывались, и редактор серии Зоя Васильевна Попова решилась «подбросить» сборник Ирины Кнорринг в этот молодёжный «набор».
Задуманное предприятие отличалось несомненной дерзостью для начала «эпохи застоя». Сигнальный экземпляр книжки был уже готов, когда обман во спасение обнаружился. Главный редактор «Жазушы» Аманжол Шамкенов вызвал к себе Попову.
— Как вы осмелились на такое?! Вы понимаете, что вы сделали? — спросил он.
— Аманжол, — ответила Зоя Васильевна, — ведь вы поэт. Ведь вы же понимаете, какие это стихи!
И она произнесла пламенный монолог в защиту поэзии, русских эмигрантов 20-х годов, старика Кнорринга, который в свои 86 лет ждёт-не дождётся выхода этой книжки, и, наконец, в защиту здравого смысла.
Шамкенов долго думал. А потом сказал:
— Ну, что ж! Пусть меня выгонят вместе с вами…
И подписал сигнальный экземляр «в свет!»
Книжку я послал Твардовскому — и он тотчас же опубликовал отклик на неё в своём журнале.
Но и спустя десять лет, когда очередную попытку напечатать стихи Ирины Кнорринг сделал Борис Слуцкий, тогда один из соредакторов альманаха «День поэзии», ему это не удалось.
И только новое время сделало возможным то, что казалось невозможным ещё совсем недавно: стихи русского поэта возвращаются к русскому читателю» («Жизнь и судьба Ирины Кнорринг»).
***
Два небольших сборника были подготовлены и опубликованы самой поэтессой («Стихи о себе», Париж, 1931, и «Окна на север», Париж, 1939). Сборник «После всего», содержащий стихотворения разных лет, составленный Н.Н.Кноррингом и с его предисловием, вышел также во Франции, в 1949 году. Общий тираж всех трёх книжек не превышал 750 экземпляров.
О парижском издании книги «После всего» весьма лестно отозвался поэт Георгий Иванов — он точнее других угадал суть творческого характера Ирины Кнорринг и сделал пророческое предсказание об её стихах:
«Покойная Ирина Кнорринг всегда, в последние годы жизни особенно, стояла в стороне от пресловутого «Монпарнаса», не поддерживала литературных связей, одним словом, не делала всего необходимого для того, чтобы печатали, упоминали в печати. Поэтому даже её последняя книга почти никем не была отмечена со вниманием и сочувствием, которые она заслуживает… Кнорринг была не очень сильным, но настоящим поэтом. Её скромная гордость и требовательная строгость к себе, мало кем оцененные, будут, я думаю, так же со временем вознаграждены. У скромной книжки Кнорринг есть шансы пережить многие, более «блестящие» книги её современников. И возможно, что, когда иные из них будут давно «заслуженно» забыты, — бледноватая прелесть стихов покойной И.Кнорринг будет всё так же дышать тихой, не яркой, но неподдельной благоуханной поэзией».
В казахстанском издании книги 1993 г. «После всего», осуществлённом стараниями её внука Алексея Вышневского и на его средства, представлено небольшое количество стихов Ирины Кнорринг. Их — 137. И вот теперь, в 2014 году появилась возможность напечатать полностью все шесть рукописных книг Ирины Кнорринг, собранных её отцом, (за исключением совсем ранних, сочинённых в 8 лет, и некоторых вариантных).
Уже в стихах, написанных в детстве, виден её талант, хотя стихи и не всегда совершенны, порою корявы и наивны, что и понятно: это ведь только первые шаги в поэзии, но и в них уже звучит та нота печали, жажда идеала, духовной чистоты, которая красной нитью проходит через всё творчество поэтессы. И можно было бы говорить о поразительной прозорливости, о мистическом видении грядущих трагедий, если бы речь не шла о ребёнке 9-11-ти лет:
Или это, написанное в 12 лет («Мне долина приснилася вдруг…»):
А за два года до исхода русских беженцев в Африку она видит, и снова во сне, а точнее в грёзах наяву, сидя на окне и созерцая ночную улицу, освещённую фонарём, такую картину:
Она то и дело проговаривается в стихах о своих «странных видениях»: «Я правду смешала со снами», «Меня смущали чувства неземные», «Всё земное к небу просится, / За священную мечту», «И мысль моя над солнцем пронеслась», и т. д. Есть даже целое стихотворение, которое называется «Видения будущего». В холодной теплушке, где беженцы ехали в неизвестность, ноябрьским вечером 1919 года она, тринадцатилетняя девочка, отмечает: «Впервые лет грядущих гений /Явился в сумрачном углу». Это — её Чёрный Человек, призрак её запредельных видений. Кто знает, может быть, именно он показал ей далёкий апокалипсис, когда Земля:
А пока — тяготеет над ней апокалипсис гражданской войны: «Уж сердце вещее сжималось/ Предчувствием ужасных дней», «Я вижу весь мой жребий чёрный, /Тоске бесслёзной обречённый», «И предчувствие близкой трагедии, / Как проклятье над нами висит».
В точности описала она в стихах и последние минуты своей земной жизни, и то, что будет после неё — «после всего». Но жизнь — вечна. И видит Ирина себя во многих временах: «Я в прошлой жизни на земле была / Мечтательницей нежной…», была не однажды, и снова — будет. Она в этом уверена. Однако, отмеченная поэтическим даром, и значит, посланница Неба, которая видит «нетленный свет» («Кто-то жизнь мою горько возвысил»), она всегда и везде — чужая («И снова я чужая, /Как будто здесь не у себя, не дома…»), всегда — одинока, потому что «Всё о том же, о вечном томлюсь по ночам…» И заключает: «Лишь философ, дитя и поэт / Видят этот нетленный свет».
***
Только немногое из литературного наследия Ирины Кнорринг попало к читателям. Большая часть осталась неизданной, и, может быть, сама поэтесса не всё захотела бы издать, но среди ежедневных стихотворных записей немало настоящих жемчужин, или таких откровений, которые приоткрывают тайны её души — трепетной и нежной. Кроме того, даже в не самых лучших образцах есть ценная информация очевидца о трагических событиях первой половины ХХ века, о драме народа, расколотого гражданской войной, когда Ирина с горечью говорит матери: «Ты видела созданье идеалов, / А мне досталось лишь крушенье их…».
Её принято считать камерным поэтом, который пишет, в основном, только о себе, о своих переживаниях, и потому диапазон её творчества слишком узок, — так и отец её считал, и многие эмигрантские критики. Но это не совсем так, ведь она остро чувствовала — до сердечной боли — своё время, она сказала о своём времени правдивые, честные слова. Она, может быть, одна из немногих, кто время своё сформулировал в поэтическом Слове — и это теперь, по прошествии ХХ века, хорошо видно:
Она неоднократно повторяет: «Видела я лишь одни пораженья, / И никогда — побед…» Но среди этих поражений стихи её стали поддержкой для многих обездоленных, павших духом, сломленных. Страдая и сгорая бесцельно, как и они, на краю смерти, она находила в себе силы на сопротивление, на любовь, на благодарность Богу за каждое, подаренное Им, мгновение жизни, которое прекрасно, не смотря ни на что, даже в грусти. И она воспела бесконечную грусть жизни:
***
Некоторые стихи из «шести тетрадей» печатались в эмигрантских изданиях при жизни поэтессы, почти везде, где жили русские — от Парижа до Шанхая и Нью-Йорка. И в настоящее время публиковались в разных журналах и сборниках — в Казахстане, в России, за рубежом. Вот совсем недавние публикации: в 2012 г. в издательстве «Кругъ» в Москве вышла небольшая, изящно изданная книжка И.Кнорринг «О чём поют воды Салгира» (Беженский дневник. Стихи о России) — крымский период. Там же, в Москве, в издательстве «Вече» — 2011 г., в объёмной антологии «Молитвы русских поэтов. ХХ — XXI век» представлены духовные стихи И.Кнорринг и выдержки из её дневника. И я уже упоминала двухтомник «Повесть из собственной жизни», изданный в Москве, в издательстве «Аграф» (2009–2013)
Творчество её не забыто. Имя Ирины Кнорринг и её стихи появляются в разных сборниках, статьях, научных работах. Часть наследия сберегается главным хранилищем культурных ценностей России — РГАЛИ. На родине поэтессы, в деревне Елшанка под Самарой силами местных энтузиастов и учителей школы устраиваются конференции, литературные чтения в память своей землячки. Задуман музей семьи Кноррингов. На месте Никольской церкви, разрушенной в годы революции, планируют установить Поклонный Крест. В Никольской церкви крестили Ирину Кнорринг, на погосте покоились её предки. А чудесная природа этого края осталась неприкосновенной, воспетая в её стихах и дневниковых записях: «Мой воздушный замок — семейный очаг, ключ от замка — Елшанка».
Как восстанавливаются разрушенные храмы, так же нынче нуждается в восстановлении человеческая Душа, которую Ирина Кнорринг считала «храмом нежности и чистоты», «большой тайной», и я надеюсь, что стихи её помогут в этом.
Ирина Кнорринг давно уже стала частью великой русской культуры. Она — своими стихами и прозой — вернулась на родину, как всегда мечтала, как писала в своей «заветной тетради»:
Надежда Чернова
Елшанка
КНИГА ПЕРВАЯ. Харьков, Ростов-на-Дону, Кавказ, Крым (1914–1920)
«О, печаль! Ты опять навестила меня…»
5/ XII, 1917 (11 лет)
Рождество Христово
20/ XII, 1917
«О, муза, муза! Вдохновеньем…»
9/ IV, 1918 (12 лет)
«То был волшебный сон…»
15/ IV, 1918
На башне
16/ IV, 1918
«Мне долина приснилася вдруг…»
16/ IV, 1918
Сказки («Однажды я в страну чудес…»)
23/ V, 1918
Хрустальный башмачок
«В тёмном небе ночною порой…»
14/ VIII, 1918 Пуща-Водица
Розы
24/ VIII, 1918 Пуща-Водица
«Воспоминанья дней былых…»
7/ VIII, 1918 Пуща-Водица
«Люблю тебя, заката луч прощальный…»
18/ IX, 1918
Ночь
23/ IX, 1918
Осень
Хризантемы
«Закат сгорел. Последний луч умчался…»
17/ XII, 1918
Прощание
13/ I, 1919 (13 лет)
Аккорд
18/ II, 1919
«Спи! Ещё ясное солнце…»
20/ II, 1919
«Я был сотворение ада…»
21/ II, 1919
Рабы
7/ III, 1919
Ночью («В старый сад выхожу я, и летняя ночь…»)
17/ III, 1919
«Прошла пора счастливых сновидений…»
20/ III, 1919
Ожидание («Ночь спустилась на землю. Сижу у пруда я…»)
14/ IV, 1919
Вечер («Мы долго гуляли. На крыльях могучих…»)
15/ IV, 1919
«Где ты теперь? В лесу глухом…»
20/ IV, 1919
«Я верила в жизнь, но и жизнь обманула меня…»
1/ V, 1919
«Чей глас в печальный вечер лета…»
6/ V, 1919
«Хорошо горевать, когда сердце болит…»
9/ V, 1919
«О, кто с ипподрома дерзнёт говорить…»
13/ V, 1919
«Меня зовут к себе дубравы…»
15/ V, 1919
«Тихий шёпот ветвей…»
24/ V, 1919
«Напрасна жизнь, напрасны увлеченья…»
7/ VI, 1919
Ночные грезы
1. «Бесприютная, безлюдная…»
2. «Ночи бессонные, ночи бесстрастные…»
3. «Тихо, печально, угрюмо…»
7-10/ VI, 1919
«Молчи, певец, пускай замолкнет лира…»
21/ VI, 1919
Месть
23/ VI, 1919
«Я умереть хочу на крыльях упоенья…»
23/ VI, 1919
«Исчезли мрачные сомненья…»
10/ VIII, 1919, Славянск
Север («Где-то там, на севере холодном…»)
24/ X, 1919
«Прошли те дни, когда с тобою…»
30/ Х, 1919
«И ничто мне теперь уж не мило…»
20/ XI, 1919, Агитпоезд «Единая, Великая Россия».(начало беженства)
Мелодия («Мерно плескалось широкое море…»)
3/ XII, 1919, Ростов-на-Дону
Песня(«Дайте мне кинжал булатный…»)
25/ XII, 1919, Ст. Кавказская
Чёрный Демон(«Когда бы зла поменьше было…»)
29/ XII, 1919, Ст. Белореченская
Мгновение(«Пускай недавние мученья…»)
29/ XII, 1919, Ст. Белореченская
«Плачь, когда горе в душе извивается…»
12/ I, 1920 (14 лет), Туапсе
Изгнанники(«В нас нет стремленья, в нас нет желанья…»)
22/ I, 1920, Туапсе
«Юность ли смелая, страсть безнадёжная…»
30/ I, 1920, Туапсе
«Там, у моря, моря дальнего…»
30/ I, 1920, Туапсе
Другу («Если тебя одолели сомненья…»)
9/ II, 1920, Туапсе
«Хвала тебе, о, смерть всесильная…»
29/ II, 1920, Туапсе
«Напрасно ты ждёшь его ночью глухой…»
1/ III, 1920, Туапсе
«Забудь печаль летучую…»
9/ III, 1920, Туапсе
Мотив («Холодные звёзды сияли…»)
11/ III, 1920, Туапсе
В раю («На небесах, в блаженствах рая…»)
21/ III, 1920, Керчь
«Сны — мечтанья, красивые, нежные, длинные…»
21/ III, 1920, Симферополь
«О, счастлив тот, кто жил украдкой…»
27/ IV, 1920, Симферополь
«Бесконечная, ровная даль…»
8/ V, 1920, Симферополь
«Мы молча бродили над морем…»
8/ VI, 1920, Симферополь
«Не верю я красивым снам…»
11/ VI, 1920, Симферополь
«Скажи мне утешенье снова…»
13/ XI, 1920, Симферополь
Меланхолия («Запад гаснул. Кровавое солнце пылало…»)
2/ VII, 1920, Симферополь
«Мне жаль надежды луч холодный…»
8/ VII, 1920, Симферополь
«Мне жаль надежды луч холодный…»
8/ VII, 1920, Симферополь
Север (отрывок)
15/ VIII, 1920, Симферополь
Песня узника («Завтра — казнь. Так просто и бесстрастно…»)
1/ IX, 1920, Симферополь пер. На диване. Вечер. Никого нет.
Горе («Как просто звучало признанье…»)
30/ IX, 1920, Симферополь. Училищная ул. Во время бессонницы. На дырявой койке.
Время(«Быстро день за днём проходит…»)
30/ IX, 1920, Симферополь.
«Здесь всё мертво: и гор вершины…»
Ирина Кнорринг с детьми дяди, Б.Н.Кнорринга. Елшанка
Ирина Кнорринг с матерью
КНИГА ВТОРАЯ. Константинополь-Бизерта (Сфаят) (1920–1923)
«Всё кончено. Разрушены желанья…»
7/ XI, 1920. Константинополь. Дредноут «Генерал Алексеев».
На чужбине. Отрывок («Брожу по палубе пустынной…»)
17/ XI, 1920. Константинополь. Дредноут «Генерал Алексеев».20-й кубрик. Темнота. Духота. Сырость. Крысы пищат.
Не говори («Таи в себе глубокое страданье…»)
28/ XI — 11/ XII, 1920. «Константин», Мраморное море
«Для себя мне улыбки не нужно…»
17/ XII, 1920. Наварин
«Воздух весенний бодрит и пьянит…»
14–27/ XII, 1920. Бизерта. «Константин». Под жёлтым флагом.
«В тот миг, когда душа полна сомнений…»
6/ I, 1921. Бизерта. «Кронштадт». Мастерская. Среди станков
В карантине («Спустился вечер молчаливо…»)
17/ I, 1921. Бизерта. «Кронштадт»
Песня («Всё это песня, но песня печальная…»)
13/ II, 1921. Бизерта-Сфаят
«Помнишь ты осень, глухую, ненастную…»
18/ III, 1921. Бизерта-Сфаят
«В дни моей печали смутной…»
21/ III, 1921. Сфаят
Маки («Я сегодня маки собирала…»)
20/ IV, 1921. Сфаят
«Что ты плачешь в тиши догоревшего дня…»
21/ IV, 1921. Сфаят
«Катятся волны морские…»
21/ IV, 1921. Сфаят
«Скажите мне, о звёзды золотые…»
28/ IV, 1921. Сфаят. Поздно вечером, на топчане
«Вижу ль я девушки взор утомлённый…»
5/ V, 1921. Сфаят
«В вечерней мгле рыдали звуки скрипки…»
7/ V, 1921. Сфаят. Вечером, у окна
Спасибо друг («Спасибо, друг, за то, что вижу снова…»)
12/ V, 1921. Сфаят
«Прощай, Сфаят, прощай, свобода!..»
31/ V, 1921 В автомобиле по дороге в монастырь Notre-Dame de Sion
Первая ночь в монастыре («В эту ночь, как спустилась холодная мгла…»)
2/ VI, 1921. Бизерта
Дневник («Немые, пожелтевшие листы…»)
7/ VI, 1921. Бизерта
«Высоких монахинь зловещие тени…»
14/ VI, 1921. Бизерта, Couvent
Корабль («Плавно качаясь на гребне бесцветных валов…»)
22/ VI, 1921. Бизерта, Couvent
«Под солнцем, безжалостно-жгучим…»
2/ VIII, 1921. Бизерта
«Жизнь — одно лишь ожиданье…»
15/ VIII, 1921. Бизерта
«Песнь в душе моей слагается…»
21/ VIII, 1921. Бизерта, Couvent
«Я безумству отдал мои лучшие дни…»
28/ VIII, 1921. Сфаят
«Тяжелы мне бездонные пропасти света…»
28/ VIII, 1921. Сфаят
«Лениво, тихо догорает день…»
2/ X, 1921. Сфаят
«Я видела мир в его вечной, безмолвной тоске…»
25/ X, 1921. Сфаят
«Есть в мире люди, они унылы…»
17/ XII, 1921. Сфаят
«О, счастлив тот, кто понял совершенство…»
1/ III, 1922. Сфаят
На корабле («Взгляни вперёд — кругом покой…»)
16/ III, 1922. Сфаят
Весна («Весёлый май. Цвети, ликуй, весна!..»)
1/ V, 1922. Сфаят
Слава («Кровавой ценою досталась она…»)
7/ V, 1922. Сфаят
«Шумно год пролетел и исчез без следа…»
11/ V, 1922. Сфаят
«Не увидишь ты в жизни счастливого дня…»
15/ VI, 1922. Сфаят
«Ненавижу, ненавижу…»
2/ VII, 1922. Сфаят
«Я себя ненавижу порой…»
2/ VII, 1922. Сфаят
Ночь («Шепчут травы сонные…»)
16/ VII, 1922. Сфаят
«Люблю мечты глухое увяданье…»
22/ VII, 1922. Сфаят
«Душа моя так страстно хочет жить…»
5/ VIII, 1922. Сфаят
«В тихой безмолвной могиле, под белым крестом…»
12/ VIII, 1922. Сфаят
«Мы пришли умирать…»
22/ VIII, 1922. Сфаят
Хаос
1. «Есть место за пустынною горой…»
2. «Душа человека — холодное, тёмное море…»
3. «Промчатся года одинокие…»
18/ IX, 1922. Сфаят
Мечты и звуки («Бесцветность сумрака, беззвучность тишины…»)
15/ X, 1922. Сфаят
«Мне снилось лёгкое, родимое, больное…»
24/ X, 1922. Сфаят
Тоска («В чёрном небе тучи вьются…»)
4/ XI, 1922. Сфаят
«Когда рыдает ветер за стеной…»
29/ XI, 1922. Сфаят
«Отчего так больно жгут воспоминанья?..»
29/ XI, 1922. Сфаят
Ночью («Холодно. Ветер поёт…»)
9/ XII, 1922. Сфаят
«Ночь молчит беззвучная. Сердце дума жжёт…»
10/ XII, 1922. Сфаят
«Спорили двое. Напрасно…»
12 декабря. Утром. 1922, Сфаят
«Холодной ночью, в бездонной мгле…»
12 декабря, 1922. Ночью. Сфаят
«Я иду с закрытыми глазами…»
13/ XII, 1922. Сфаят
«Душа моя растёт…»
13/ XII, 1922. Сфаят
«Собрались, как безмолвные тени…»
21/ XII, 1922. Сфаят
«На сердце пусто, в мыслях скучно…»
26/ XII, 1922. Сфаят
«"Всё пройдёт", — твердит мне разум…»
27/ XII, 1922. Сфаят
«Мне снился шум тоскующего моря…»
27/ XII, 1922. Сфаят
«В тишине осенней ночи…»
27/ XII, 1922. Сфаят
Святая ночь («Вернулась от всенощной. Будто спокойно…»)
24/ XII, 1922 — 6/ I, 1923. Сфаят
«Вокруг меня тоска и униженье…»
13/ I, 1923. Сфаят
«Я узнаю тебя, мой милый, неизвестный…»
12/ I, 1923. Сфаят
Новый Год («Мы встретили его с молитвой и крестом…»)
1/ 14/ I, 1923. Сфаят
«День пролетает в печали осенней…»
16/ I, 1923. Сфаят
Ночь («Плачет ветер. Стучит черепица…»)
17/ I, 1923. Сфаят
Утро («В тёмное окошко белый свет струится…»)
21/ I, 1923. Сфаят
Вечер («По склонившимся фигурам…»)
22/ I, 1923. Сфаят
«В холодной кабинке, и тёмной, и тесной…»
27/ I, 1923. Сфаят
«Кончился день. Разбрелись усталые тени…»
30/ I, 1923. Сфаят
Бизерта («Погасли последние отблески зари…»)
31/ I, 1923. Сфаят
«В тишине, когда ночи тоскливо звучат…»
31/ I, 1923. Сфаят
«Туманны дали, как вечерний сон…»
4/ I, 1923. Сфаят
«Есть в лунном вечере черта…»
5/ II, 1923. Сфаят
«Гремели и падали цепи событий…»
5/ II, 1923. Сфаят
Неизбежность («Ты придёшь, тебя я молча встречу…»)
11/ II, 1923. Сфаят
«После долгих лет скитаний…»
12/ II, 1923. Сфаят
«На развалинах старого храма…»
13/ II, 1923. Сфаят
«Пусть в жизни одна пустота…»
18/ II, 1923. Прощенное Воскресенье
«В небытье, в красоте, в пустоте…»
21/ II, 1923. Сфаят
«Падали сумерки. Туманились дали…»
28/ II, 1923. Сфаят
Ночь («Сплетались тени надо мной…»)
2/ III, 1923. Сфаят
Ночные чары («Ночь сверкает сомненьями чар…»)
6/ III, 1923. Сфаят
«Издали пенье церковное слышится…»
15/ III, 1923. Сфаят
«Я верю в то, что будет ночь…»
15/ III, 1923. Сфаят
В церкви («У царских врат красная лампадка…»)
16/ III, 1923. Сфаят
Херувимская («В клубах ладана туманного…»)
26/ III, 1923. Сфаят
Песенка («Это было, быть может, во сне…»)
27/ III, 1923. Сфаят
Лунный свет («Я вглядываюсь в ночь, в её беззвучный гений…»)
30/ III, 1923. Сфаят
Тост («Я пью из чаши бытия…»)
12/ IV, 1923. Сфаят
«Ещё не раз в тревоге зыбкой…»
15/ IV, 1923. Сфаят
Блоку («Когда в вещании зарниц…»)
21/ IV, 1923. Сфаят
«Мы — сухая, как осень, трава…»
10/ V, 1923. Сфаят
«Как много брошено камней…»
11/ V, 1923. Сфаят
«Лежу в траве, под развесистой фигой…»
11/ V, 1923. Сфаят
Минута («Я не знаю, что мне надо…»)
11/ V, 1923. Сфаят
Недосказанное («Были в сиянии тонкие свечи…»)
25/ V, 1923. Сфаят
«Песня грусти озабоченной…»
8/ VI, 1923. Сфаят
«Шишковцам»(«Рано быть молодым стариком…»)
29/ V, 1923. Сфаят
Исповедь(«Высоко в небе — тучи летят…»)
11/ VI, 1923. Сфаят
Страницы из дневнка
I. «Как тяжело желать и знать…»
II. «Ещё не раз с вечерними огнями…»
III. «Сегодня день шёл медленно и вяло…»
IV. «Под маской кроется улыбка…»
V. «Никто не прочитает мой дневник…»
VI. «Какая-то загадочная тайна…»
VII. «Я растеряла жемчуг дней…»
VIII. «Здесь, на страницах заветной тетради…»
12/ VI, 1923. Сфаят
«Скрываю мученья раскола я…»
20/ VI, 1923. Сфаят
«Сквозь темноту, как призрак тайный…»
20/ VI, 1923. Сфаят
«Я небрежно сплетала волосы…»
21/ VI, 1923. Сфаят
«Я тайный час ждала давно…»
21/ VI, 1923. Сфаят
«Какая-то бессмысленная тайна…»
22/ VI, 1923. Сфаят
«Как пустынно в сердце у меня…»
9/ VII, 1923. Сфаят
«Не хочу я ни жалоб, ни слёз…»
10/ VII, 1923. Сфаят
«В комнате ленивый полумрак…»
10/ VII, 1923. Сфаят
«Всё больней тоска в роковых мечтах…»
12/ VII, 1923. Сфаят
«Дышит зноем день томительный…»
21/ VII, 1923. Сфаят
«Как эта ночь была светла..»
21/ VII, 1923. Сфаят
«Безнадёжна озёрная гладь…»
25/ VII, 1923
На бульваре(первое впечатление от Туниса)
29/ VII, 1923
«Несётся звон далёкого костёла…»
29/ VII, 1923
«Несётся звон далёкого костёла…»
9/ VIII, 1923.
«Бесцельный день прошёл, и снова…»
12/ VIII, 1923
«Я люблю смотреть на тени…»
12/ VIII, 1923
«Нас было четверо. Спокойно…»
13/ VIII, 1923
«Я вижу весь мой жребий чёрный…»
13/ VIII, 1923
«Я помню — мы шли тогда по дороге…»
25/ VIII, 1923
Жалоба («Все дороги исхожены…»)
27/ VIII, 1923
«Я закрыла тихо ставни…»
27/ VIII, 1923
Успенье («Есть мечта, но я её не знаю…»)
28/ VIII, 1923
Сны («Бледные звёзды сверкали…»)
2/ IX, 1923
Триолеты
2/ IX, 1923
«Мне осталось одно ожиданье…»
3/ IX, 1923
«Я не верю в то, что после смерти…»
5/ IX, 1923
«Дай мне песен родины далёкой…»
10/ IX, 1923
Дома(«На дырявом дощатом столике…»)
11/ IX, 1923
Смерть Гумилева(«Ужасный, страшный плен души…»)
20/ IX, 1923
«Я попала в какой-то таинственный круг…»
21/ IX, 1923
«Было солнце и ласки лета…»
21/ IX, 1923
Изгнание(«Я помню — это было в год ужасный…»)
23/ IX, 1923
«Подняла ленивые глаза…»
28/ IX, 1923
«В ночь, когда кишат дороги жабами…»
28/ IX, 1923
«Мне третью ночь одно и то же снится…»
30/ IX, 1923
«Я скажу тебе совсем немного…»
4/ X, 1923
Над морем («Чуть слышный горький запах моря…»)
6/ X, 1923
«Новый месяц тонкою подковою…»
11/ X, 1923
«Я не умею жить. Года идут…»
11/ X, 1923
***
I. «Я свою жизнь разлюбила…»
II. «Нет у меня ничего…»
3/ IX, 1923
«Мне в тридцать пятом номере «Звена»…»
6/ X, 1923
«Каждый день кончается болью…»
6/ X, 1923
Октябрьское утро («Ни дождя, ни ветра, ни тумана…»)
12/ X, 1923
«Набрела на тихий, белый скит…»
13/ X, 1923
«Вокруг — мучительная тишь…»
13/ X, 1923
Дон-Жуан («Сонны зданья тёмного Мадрида…»)
16/ X, 1923
«Всенощная шла в пустом бараке…»
20/ X, 1923
«Опять мне грустно и опять мне жаль…»
21/ X, 1923
«Я хочу быть мечтою…»
23/ X, 1923
«Из былей, небылиц и снов…»
25/ X, 1923
«Было, пело, уходило…»
26/ X, 1923
Мамочке («Смотри на закатные полосы…»)
28/ X, 1923
«Нет, не кровь в сиянии заката…»
29/ X, 1923
«День прошёл, в Сфаяте стало тише…»
31/ X, 1923
«Довольно! Нет ни силы, ни желанья…»
1/ XI, 1923
«Пусть страшным бременем идут года…»
1/ X, 1923
«Я слышу, как во мне звучит струна…»
3/ X, 1923
Кэр-Ис (бретонская легенда)
5/ X, 1923
Из дневника («Гремит и гулко прорезает ночь…»)
7/ XI, 1923
«Всё отстанет, всё устанет, отойдёт…»
11/ XI, 1923
«Поднималась жгучая тревога…»
11/ XI, 1923
Картинка Сфаята («Слышатся редкие звуки рояля…»)
13/ XI, 1923
«На перекрёстке ветер…»
13/ XI, 1923
«В закате что-то есть неуловимое…»
15/ XI, 1923
У моря («В тёмный час, когда ветер шумит…»)
16/ XI, 1923
«Там, над каналом, видно из Сафята…»
21/ XI, 1923
«Всё писем жду, а писем нет…»
23/ XI, 1923
«Ведь молодость, как утро воскресенья…»
24/ XI, 1923
«Коснувшись головой дверного косяка…»
25/ XI, 1923
Портрет («Ревматизмом согнутые пальцы…»)
28/ XI, 1923
Вечером («По шоссе струятся тени…»)
28/ XI, 1923
17 ноября 1919 г. («Метель крутила мокрый снег…»)
17/ 30/ XI, 1923
Вечер(«Тень упала на белые стены…»)
1/ XII, 1923
«Заткнула пузырёк чернильный…»
5/ XII, 1923
«Над таблицей логарифмов…»
5/ XII, 1923
«Лампа под зелёным абажуром…»
5/ XII, 1923
Жребий («Бросать свой взгляд в бездонность чьих-то глаз…»)
7/ XII, 1923
«Хочу, чтобы смелым и юным…»
9/ XII, 1923
«Тихо я склонилась над работой…»
17/ XII, 1923
«Лёгкий запах никотина…»
21/ XII, 1923
Сфаят. Сцены в трёх картинах
13–14/ XII, 1923
«Пришла расстроенная. Молча…»
23/ XII, 1923
«Дёргают порывы ветра ставни…»
23/ XII, 1923
«Где-то снилась радость, где-то веселье…»
25/ XII, 1923
«За стеной говорили долго…»
23/ XII, 1923
«Чад керосиновый…»
26/ XII, 1923
Эгоизм («Я люблю сама себя…»)
26/ XII, 1923
«Я в этот час схожу с ума…»
26/ XII, 1923
Утешение («Пройдёт эта шумная ночь…»)
27/ XII, 1923
«Я помню этот взгляд пронзающий…»
Ирина Кнорринг с матерью
Среди литераторов. Париж.
КНИГА ТРЕТЬЯ. Сфаят (1924–1925)
«Гибкий стан передничком стянут…»
1/ I, 1924
«Сквозь глухое окошко моё…»
9/ I, 1924
«После вечерней прогулки…»
4/ I, 1924
Васе («Без Бога, без мечты, без красоты…»)
8/ I, 1924
«Глаза болят от слёз недавних…»
10/ I, 1924
«Слишком тёмен опущенный взгляд…»
11/ I, 1924
«Я в розы майские не верю…»
11/ I, 1924
«Настежь дверь открыта…»
13/ I, 1924
«Лежат прозрачные, лунные пятна…»
13/ I, 1924
Новый Год («Сначала молчали в пустом бараке…»)
14/ I, 1924
«И голос тих, и голос глух…»
16/ I, 1924
«Как я узнаю, что будет солнце…»
18/ I, 1924
«С катехизисом Филарета…»
24/ I, 1924
«За дверью — отдалённые шаги…»
26/ I, 1924
«Последний луч скользнул по красной крыше…»
26/ I, 1924
«Хотелось нарциссов — белых цветов…»
29/ I, 1924
Вечер («Бессильно согнутые руки…»)
3/ II, 1924
Вчера («В душе поднималась досада…»)
4/ II, 1924
«Не верю. Не молюсь. Не знаю…»
4/ II, 1924
«Расчёсывая на ночь волосы…»
4/ II, 1924
«По-весеннему светит солнце…»
5/ II, 1924
Ночью («Думы грешные, глухие…»)
5/ II, 1924
«Хочу, чтоб совсем не завяли вот эти нарциссы…»
6/ II, 1924
«В этой комнате убогой…»
7/ II, 1924
«Я твёрдо знаю, что вольна сама…»
7/ II, 1924
«Над равнодушно-серым переплётом…»
9/ II, 1924
«Я поверила в нежную сказку…»
9/ II, 1924
Дон-Жуан («Бледных рук заломленные кисти…»)
10/ II, 1924
Донна-Анна («Над ней склонилась тишина…»)
10/ II, 1924
Заповеди
I. «Не бойся жить. Смотри в глаза беде…»
II. «Верь в самого себя: душа сильна…»
III. «Будь в жизни прост. Силён будь сам собой…»
19/ II, 1924
«Иду в потёмках. Мир меня страшит…»
19/ II, 1924
«Со мной никто не говорит…»
24/ II, 1924
«Возможно ли счастье…»
24/ II, 1924
«Бьются звенящие градинки…»
24/ II, 1924
«Каждый том стихов — только новый ключ…»
24/ II, 1924
«Что мне до вечности, до вселенной…»
24/ II, 1924
«Ты моей души владетель тайный…»
24/ II, 1924
«Надоело мне улыбаться…»
24/ II, 1924
«За приотворённой дверью…»
26/ II, 1924
«Как величественный голос пророка…»
28/ II, 1924
«За приотворённой дверью…»
28/ II, 1924
«Ночью бродит туман…»
11/ III, 1924
«Двенадцать дней скучала без стихов я…»
12/ III, 1924
На завтра («На завтра — космография…»)
13/ III, 1924
«Тёплым солнышком согрета…»
13/ III, 1924
Блоку («С тёмной думой о Падшем Ангеле…»)
13/ III, 1924
«Дрожащий сумрак бледен и угрюм…»
17/ III, 1924
Мамочке («Над маслинами месяц двурогий…»)
17/ III, 1924
«Я смотрела под маски смешливые…»
17/ III, 1924
Донна-Анна («Над маслинами месяц двурогий…»)
I. «В своём чертоге позабытая…»
II. «Грубой страсти тихая жертва…»
18/ III, 1924
Терцины («Ты говоришь — не опошляй души…»)
21/ III, 1924
«Перед маленькой иконкой…»
18/ III, 1924
На реках Вавилонских (Псалом 156)
26/ III, 1924
«Всю ночь поскрипывала дверь…»
26/ III, 1924
«Зацветает Иудино дерево…»
30/ III, 1924
Кошмар («Стоят колонны длинными рядами…»)
31/ III, 1924
На Венере(«На Венере есть жизнь, я верю…»)
9/ IV, 1924
Вселенная(«Небесный свод — к земле склонённый плат…»)
9/ IV, 1924
Блок(«Об одежде его метали жребий…»)
9/ IV, 1924
«Я ласкала чёрную кошку…»
11/ IV, 1924
«Подойди к узорной тени…»
4/ IV, 1924
«Неуютно, неряшливо смята постель…»
16/ IV, 1924
«Не о прошлом, не о мучительном…»
26/ IV, 1924
Мамочке («Я одна. Мой день бесцветен…»)
17/ IV, 1924
«На ромашке всё ясней…»
18/ IV, 1924
«На тихую песню…»
18/ IV, 1924
«Слишком многое не досказано…»
1/ V, 1924
«Я рано перестала верить…»
1/ V, 1924
«Мне, как женщине, знакома жалость…»
3/ V, 1924
«Я верю в Россию. Пройдут года…»
7/ V, 1924
«Я девочкой уехала оттуда…»
7/ V, 1924
«Как он спокоен, говорит и шутит…»
7/ V, 1924
«В глухой горячке святотатства…»
8/ V, 1924
Мамочке («Всё не сидится, всё тревожится…»)
8/ V, 1924
«Мечтательный дактиль…»
8/ V, 1924
«У богомольных есть красная лампадка…»
17/ V, 1924
«Станет больно — не заплачу…»
19/ V, 1924
«Мне не нужно горьких оправданий…»
19/ V, 1924
«Ведь прежде — такая мука…»
19/ V, 1924
«Рано каяться. Жизнь занесёт…»
19/ V, 1924
«Засыпая, повторяла имя…»
19/ V, 1924
«Больше дерзаний! Смелей вперёд!..»
19/ V, 1924
«Я в этот мир вошла несмелой…»
20/ V, 1924
Сонеты
I. «У двери, в темноте, сидела я одна…»
II. «Я не умею говорить слова…»
III. «Мне всё равно — себя или других…»
IV. «Я видела нерукотворный свет…»
V. «Молчание мне сказку рассказало…»
26/ V, 1924
В Бизерте («Всё не сидится, всё тревожится…»)
26/ V, 1924
«Всё бежим — и не убегаем…»
30/ V, 1924
Баллада о двадцатом годе
I. «Стучали колёса…»
II. «Как на острове нелюдимом…»
III. «Тянулись с Дона обозы…»
IV. «Ползли к высокому молу…»
V. «Нет, не победа и не слава…»
10/ VI, 1924
«Ах, не надо больше душных зелий…»
20/ VI, 1924
«Когда я душу ломала…»
20/ VI, 1924
Бедуинка(«Как будто на пёстрой картинке…»)
23/ VI, 1924
«Нет, не простит мне этот взгляд весёлый…»
1/ VII, 1924
«Я люблю на белых страницах…»
11/ VII, 1924
«В тот час, когда опять увижу море…»
11/ VII, 1924
Неведомому другу («Мой странный друг, неведомый и дальний…»)
20/ VII, 1924
«Руки пахнут мясом после кухни…»
22/ VII, 1924
Хедди (арабский мальчик)
23/ VII, 1924
Ночь на кладбище(«Чугун оград. Могильные кресты…»)
27/ VII, 1924
«Вечером, в грязные окна…»
4/ VIII, 1924
«Шатаюсь, будто пьяная…»
4/ VIII, 1924
«А с каждым вторником Сфаят пустеет…»
9/ VIII, 1924
Наташе П. («Из сочетаний закруглённых линий…»)
4/ VIII, 1924
«Эти лилии пахнут дурманяще…»
12/ VIII, 1924
«Леонардо да Винчи» Мережковского
19/ VIII, 1924
Что будет(«Пусть будет мир шуметь и волноваться…»)
19/ VIII, 1924
«Не смотри в глубь расширенных глаз…»
20/ VIII, 1924
«Такой скучающей и молчаливой…»
21/ VIII, 1924
«Немного сентиментализма…»
23/ VIII, 1924
«Да, я лгала, как лгут все женщины…»
28/ VIII, 1924
«Как я устала ждать украдкой…»
29/ VIII, 1924
«Тоска по уюту, по дому…»
6/ IX, 1924
«Пела ночь голосами цикад…»
6/ IX, 1924
«Я слишком много разбросала слов…»
6/ IX, 1924
Вечер («Бледные, душные дали…»)
12/ IX, 1924
Мамочке («День прошёл — и, слава Богу…»)
12/ IX, 1924
«Мне хочется смелого взгляда…»
23/ IX, 1924
«Я закрыла плотно ставни…»
23/ IX, 1924
«Я только для одной себя жила…»
23/ IX, 1924
«Осень блещет зарницами…»
27/ IX, 1924
Видения будущего
I. «Я шла мимо ярких витрин…»
II. «Я прошла, на других не похожая…»
29/ IX, 1924
«Я нашла осеннюю отраву…»
19/ X, 1924
«Слушай, сердце глупое моё!..»
19/ X, 1924
«Опять дожди по ночам начались…»
24/ X, 1924
«Весна в том году ничего не дала мне…»
24/ X, 1924
Вечера
«Я одна в моей маленькой келье…»
«С неразгаданным именем Блока…»
27/ X, 1924
Россия («Россия — плетень да крапива…»)
1/ XI, 1924
Вечер («Играет Таусон чувствительный романс…»)
3/ XI, 1924
«Подняли неторопливо сходни…»
12/ XI, 1924
«Я их не повторю ни разу…»
13/ XI, 1924
«Забывать нас стали там, в России…»
14/ XI, 1924
Вечер («— Давай, сыграем в кабалу?..»)
18/ XI, 1924
«Капает дождь монотонный…»
5/ XII, 1924
Золотому петушку («В лапотках, с весёлой пляской…»)
18/ XII, 1924
«Я не скажу, чего хочу…»
20/ XII, 1924
«Догорая, лампады меркли…»
20/ XII, 1924
«Меня гнетут пустые дни…»
30/ XII, 1924
«Бери меня! Целуй! Замучай!..»
30/ XII, 1924
«С Новым Годом, дожди и туманы…»
1/ I, 1925
«За тяжёлой занавеской…»
7/ I, 1925
Мамочке («Ты, как призрак, встала предо мной…»)
7/ I, 1925
Портрет («Старая, как мир, старушка…»)
7/ I, 1925
Трепет
I. «Старая, как мир, старушка…»
II. «О том, что было, и о том, что будет…»
III. «Я дала обет молчанья…»
IV. «Я заснуть не могу — так взволнована…»
16/ I, 1925
«День цветёт загадочно и просто…»
21/ I, 1925
«Над глухими черепицами…»
31/ I, 1925
«Ветер с запада слёзы сушит…»
9/ II, 1925
Бизерта(«Пустынно, тихо, темно…»)
12/ II, 1925
«Так невесело под этим небом…»
16/ II, 1925
«Я давно увидела убожество…»
18/ II, 1925
Собаки
1. Чарли
2. Ятька
3. Рында
4. Бибка
5. Бимс
19/ II, 1925
«Я пальцы себе исколола…»
26/ II, 1925
Мысли вслух(«Ахматова сказала раз…»)
27/ II, 1925
«Зябко кутаясь в ночной рубашке…»
27/ II, 1925
«Как японский флаг…»
27/ II, 1925
НАТАШЕ П. (Пашковской). «Зимние сумерки серым пятном…»
7/ III, 1925
«Опять дожди. Болит колено…»
7/ III, 1925
«Я книгу раскрыла. В ней — белые дюны…»
22/ III, 1925
«Я теперь не гляжу на зарю…»
22/ III, 1925
«Всё бледней изломы линий…»
25/ III, 1925
«Я люблю прошлогодние думы…»
8/ IV, 1925
«Небо, небо, улыбнись…»
14/ IV, 1925
«Сонно падают ресницы…»
17/ IV, 1925
Баллада о ликвидации
I. «1 мая. Сыграл горнист в последний раз отбой…»
II.«2 мая. Ползут по дороге тени…»
III. «Наступают последние дни…»
IV.«5 мая. Как с похорон, вернулись с провод…»
V. «Всё в прошлом. Весёлые шумы…»
VI. «За морем — новая тревога…»
11/ V, 1925
Ирина Кнорринг с Юрием Софиевым
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ. ПАРИЖ (1925–1928)
«Шумят мне ветвистые клёны…»
22/ V, 1925
ХИМЕРА НА НОТР-ДАМ («Как будто погружённый в вечный сон…»)
23/ V, 1925
«В этот мир, холодный и старый…»
24/ VI, 1925
«За рассеянный взгляд в пространство…»
27/ VI, 1925
«Да, я забыла тебе рассказать…»
13/ VII, 1925
Могила Наполеона в Инвалидах
17/ VII, 1925
«Я не знаю — тебе всё мало…»
19/ VII, 1925
«Вечер был такой пустой…»
23/ VII, 1925
В вагоне («Уткнувшись в диваны, я чутко ловила…»)
23/ VII, 1925
«Я здесь не та. Не плачу о весне…»
29/ VII, 1925
«Нам не радуга в небе сияла…»
29/ VII, 1925
«Ты говоришь, что я живу тоскливо…»
5/ VIII, 1925
«С улыбкою неотвратимых дней…»
6/ VIII, 1925
«Испуганный бой часов на башне…»
17/ VIII, 1925
Утро («В сердце лёгкий дурман…»)
18/ VIII, 1925
«Всё медленней ночи глухие…»
29/ VIII, 1925
К книжке Ходасевича («Упрямый ямб, размерный гул…»)
29/ VIII, 1925
В вагоне («Холодный ветер сух и рьян…»)
8/ IX, 1925
Мысли за работой («Что длиннее моей полосы?..»)
8/ IX, 1925
«С тёмной думкой о Падшем Ангеле…»
10/ IX, 1925
«В мире тающем и старом…»
10/ IX, 1925
В вагоне («Мучительная, как ночной сирокко…»)
10/ IX, 1925
«В моей душе есть много пятен…»
16/ IX, 1925
«Всё беззвучнее сердце колотится…»
6/ X, 1925
Домой («Завернула влево. Шевелясь…»)
9/ X, 1925
«Электрический свет потух…»
9/ X, 1925
Вечер («Молчу и стыну в тишине пустой…»)
9/ X, 1925
«Над гулким грохотом бульваров…»
21/ X, 1925
«Я говорю: не знаю и не помню…»
2/ XI, 1925
«Я совсем на себя не похожа…»
2/ XI, 1925
«Зачем ты бьёшься и тоскуешь…»
3/ XI, 1925
Осень («И шумела в парке осень…»)
5/ XI, 1925
«Нет, я всегда была такой…»
13/ XI, 1925
«Нет, я всегда была такой…»
13/ XI, 1925
Там («Там даль ясна и бесконечна…»)
14/ XI, 1925
«Когда огни вечерние горят…»
19/ XI, 1925
«На стене легли пятном кривым…»
24/ XI, 1925
«Я старости боюсь — не смерти…»
24/ XI, 1925
«Нет больше слов о жизни новой…»
24/ XI, 1925
Стихи о Париже
I. «В туманно-серой, душной мгле…»
II. «Над рекой, под мостом, над бульварами…»
30/ XI, 1925
«Мы бездомные, глупые дети…»
7/ XII, 1925
«Кто не помнит сказку о Синей Птице?..»
7/ XII, 1925
«Наш век сухой. Наш век — пора молчанья…»
10/ XII, 1925
«Наш век сухой. Наш век — пора молчанья…»
10/ XII, 1925
«Ещё мы говорим стихами…»
16/ XII, 1925
«Пускай метель захлещет душу…»
16/ XII, 1925
«Есть в жизни час, простой и яркий…»
16/ XII, 1925
«На всём лежит оцепененье…»
16/ XII, 1925
«Дням прошедшим не завидуй…»
18/ XII, 1925
«Клубится дым у печки круглой…»
18/ XII, 1925
«Я говорю о долгих ожиданьях…»
23/ XII, 1925
Рождество («Я помню…»)
24/ XII, 1925
«Отговорил, отскандалил…»
30/ XII, 1925
«Вы видели меня всегда такой…»
4/ I, 1926
«Пусть хлынет дождь, и капли застучат…»
7/ I, 1926
«Я жизнь люблю за то, что даль темна…»
7/ I, 1926
«Разве жизнь моя не пуста?..»
11/ I, 1926
«Как женщина, которую целуют…»
16/ I, 1926
Я не помню («Переплёски южных морей…»)
19/ I, 1926
«Отчего в дыму от ладана…»
19/ I, 1926
Старинный романс («Как сумрак, распростёрлась тишина…»)
19/ I, 1926
Анне Ахматовой («Над горами — спокойные вспышки зарниц…»)
22/ I, 1926
«Когда в саду шуршит весна…»
26/ I, 1926
В Россию («Я туда не скоро возвращусь…»)
27/ I, 1926
«Не в первый раз и не в последний…»
2/ II, 1926
«Жена и мать останутся в Довиле…»
3/ II, 1926
«Улыбка, беспечальная когда-то…»
6/ II, 1926
«Надеть открытое, короткое платье…»
6/ II, 1926
Цветаевой («Целый день по улицам слонялась…»)
8/ II, 1926
«Будет утро и свет заструится…»
8/ II, 1926
«Так что же? — плачь, неистовее плачь!..»
10/ II, 1926
«Это будет сегодня. Я в это верю…»
13/ II, 1926
«Пусть брошены те нежные слова…»
18/ II, 1926
Ночь («В окно сквозит ночной, туманный свет…»)
21/ II, 1926
«Есть верный путь к упрямой петле…»
28/ II, 1926
«Какая грустная весна!..»
6/ III, 1926
«Тогда цвели кудрявые каштаны…»
6/ III, 1926
«Пусть молодая поэзия…»
9/ III, 1926
RUE DES ECOLES («Я люблю эту тихую улицу…»)
6/ III, 1926
«Там мне запомнился кричащий голос…»
17/ III, 1926
«Дома ждёт меня бессонница…»
19/ III, 1926
«Я буду письма писать…»
21/ III, 1926
«Я в сумерках синих зажгу свечу…»
21/ III, 1926
Простенькое («Было это в мае…»)
24/ III, 1926
Март («…А там нарциссы отцвели…»)
30/ III, 1926
Март («Не любовь, а лёгкая влюблённость…»)
6/ IV, 1926
«Движенье дней, трагедия борьбы…»
8/ IV, 1926
«Прежде тоска была…»
20/ IV, 1926
«Целый день я наряжаю кукол…»
22/ IV, 1926
«Что мне мешает броситься в окно…»
29/ IV, 1926
Донна-Анна. Этюд («В саду цвели высокие каштаны…»)
3/ V, 1926
О том, как кошка пропала
10/ V, 1926
«Пусть вы не любите моих стихов…»
17/ V, 1926
«Лежит в распахнутом окне…»
25/ V, 1926
«Сегодня вечер слишком сух…»
27/ V, 1926
«Тени у калиток…»
31/ V, 1926
«Туча небо кругом обняла…»
3/ VI, 1926
Метро («Совсем устал угрюмый контролёр…»)
3/ VI, 1926
«Слепая ночь прильнёт к земле…»
7/ VI, 1926
Ночной бред
I. «Фонарь отсвечивает в луже…»
II.Фонарь («Ничего нет ужасней на свете…»)
III. «Фонари стоят, как солдаты…»
IV. «И всё мне чудится бессонной ночью…»
V. «Да, я помню тот страшный миг…»
VI. «В трамвае шумно. Светит ровный свет…»
VII. («Совсем устал угрюмый контролёр…»)
VIII. «Возвращаюсь ночью из Парижа…»
Ночь с 12 на 13 / VI, 1926
«И тень моя по улицам бродила…»
30/ VI, 1926
У метро («Тень моя осталась у решётки…»)
30/ VI, 1926
В кафе («Вы смеётесь, милый мой сосед?..»)
1/ VII, 1926
«На этот раз никто не обманул…»
8/ VII, 1926
«Мы никогда не будем близкими…»
9/ VII, 1926
«Тосковала, дни считала…»
13/ VIII, 1926
«По садам пестреют георгины…»
19/ VIII, 1926
Вечер («В саду — святая тишина…»)
25/ VIII, 1926
«Я всё оставила, чем я жила…»
27/ VIII, 1926
«Мы расстанемся тихо и просто…»
11/ IX, 1926
«Принимаю все твои упрёки…»
14/ IX, 1926
«Ещё дурманит в полдень яркий зной…»
20/ IX, 1926
«Убывают заметно дни…»
23/ IX, 1926
Россия («Там лес, и степь, и тишина…»)
3/ X, 1926
«Уйди! Я буду ревновать…»
5/ X, 1926
«Не километры разделяют нас…»
13/ X, 1926
«Стала жизнь наивной сказкой…»
4/ XI, 1926
«Над площадью синяя муть…»
6/ XI, 1926
«Мне нравилось солнце и душный сирокко…»
11/ XI, 1926
«Шла я долго, злая, непохожая…»
11/ XI, 1926
«Стучались волны в корабли глухие…»
12/ XI, 1926
Юрию Бек-Софиеву («Для вас по ночам оживают игрушки…»)
18/ XI, 1926
Трое («Где-то песни чужие звенят…»)
19/ XI, 1926
«Переполнено сердце моё…»
1/ XII, 1926
Эпилог («Так просто? Будто я была чужая?..»)
6/ XII, 1926
«Тревожна осенняя муть…»
13/ XII, 1926
«Снова буду терпеливо ждать…»
18/ XII, 1926
«А старушка кормила кошек…»
23/ XII, 1926
Стихи («Они отрадней, чем слова молитв…»)
27/ XII, 1926
Б.К. Зайцеву («Было света и солнца не мало…»)
31/ XII, 1926
«На стене — неподвижные тени…»
7/ I, 1927
«Я не забыла тёмный свод моста…»
18/ I, 1927
«Ты ушёл. И сгустились тучи…»
19/ I, 1927
«Ты принёс мне стихи о Версале…»
19/ I, 1927
«Говорят, что нежность тиха…»
30/ I, 1927
«Ты сказал: "Что я дал тебе?"…»
2/ II, 1927
«Проходят школьники. Стучат сабо…»
3/ II, 1927
PONT NEUF («Здесь Чёрный Генрих стынет на коне…»)
11/ II, 1927
«Ночью слишком натянуты нервы…»
16/ II, 1927
В поезде («За окошком сплелись пути…»)
20/ II, 1927
«Я пришла к тебе вечером…»
3/ III, 1927
«Но кроме нас с тобой есть мир другой…»
3/ III, 1927
Х ARRON DISSEMENT («Гул моторов в груди…»)
4/ III, 1927
«Чуть проступают фонари из тьмы…»
8/ III, 1927
Усталость («Губы шептали. Склонялись ресницы…»)
14/ IV, 1927
«Помню вечер: летучие мыши…»
14/ IV, 1927
Летучие мыши («Ты заметил — летучие мыши…»)
15/ IV, 1927
«Стали яркими звёзды над крышей…»
15/ IV, 1927
«Зацветают в Париже каштаны…»
25/ IV, 1927
«В окно смеётся синеватый день…»
2/ V, 1927
«Всё вспомнила, всё вновь пережила…»
11 / V, 1927 Paris L’Hopital de la Pitie
«Казалось мне, что я и не жила…»
12/ V, 1927, Госпиталь
«Затуманились мглистые дали…»
17/ V, 1927, Севр
Версаль («Мы миновали все каналы…»)
12/ V, 1927
«С каждым днём всё больше в жизни красок…»
29/ V, 1927
Счастье («Больше не о чем мне тосковать…»)
31/ V, 1927
Воля к жизни («В низких тучах, нависших уныло…»)
7/ VI, 1927
«Всегда всё то же, что и прежде…»
10/ VI, 1927
«Облокотясь на подоконник…»
10/ VI, 1927
Пилигримы («Мы долго шли, два пилигрима…»)
19/ VI, 1927
«Я в прошлой жизни на земле была…»
19/ VI, 1927
«Я не в силах сказать: "Если надо — уйди"…»
20/ VI, 1927
«Солнце тихо катится к полдню…»
26/ VI, 1927
Сентиментальное («Полюбить этот город туманов…»)
6/ VII, 1927
***
I. «Ни стихов, ни боли, ни мучений…»
II. «Всё, что кануло в прошлом году…»
20/ VI, 1927
III. «Папоротники, тонкие берёзки…»
28/ VIII, 1927
«Тихий сумрак спустился над нами…»
8/ VIII, 1927
Бессонница («Сейчас поют, должно быть, петухи…»)
8/ VIII, 1927
«Минут пустых и вялых не считаю…»
10/ VIII, 1927
«Вот в такие минуты могу…»
12/ VIII, 1927
«В расчётливом, высоком кабинете…»
23/ VIII, 1927
«В душный вечер, безлунный и чёрствый…»
3/ IX, 1927
«Потянуло вечерней прохладой…»
5/ IX, 1927
«Быть только зрителем безмолвным…»
5/ IX, 1927
«Слова любви тогда цвели в душе…»
5/ IX, 1927
«Осень мутной ржавчиною метит…»
5/ IX, 1927
«Я не нашла торжественное слово…»
6/ IX, 1927
«В гостиных строгих, с душными коврами…»
7/ IX, 1927
«Потеряла дорогу назад…»
8/ IX, 1927
«Часто я люблю бродить одна…»
9/ IX, 1927
«Отяжелела душа…»
10/ IX, 1927
«День прошёл без меня…»
18/ IX, 1927
Из дневника («В тот день ни купол неба мутно-синий…»)
19/ IX, 1927
«Ясней и ясней синяки под глазами…»
20/ IX, 1927
«Побледневшая, встала у зеркала…»
23/ IX, 1927
«Взгляд в пролёты улиц брошен…»
1/ X, 1927
«В Сен-Сюльпис, где всегда тишина…»
1/ X, 1927
«За все обиды и упрёки…»
1/ X, 1927
Перед зарей («Перед зарёй охватывают сны…»)
3/ X, 1927
***
I. «Третью ночь нехорошее снится…»
II. «Третью ночь нехорошее снится…»
10/ X, 1927
Перед зарей («Перед зарёй охватывают сны…»)
11/ X, 1927
«Неправда, что я жизнь свела…»
20/ X, 1927
Утро («Снова день. Пустые начинанья…»)
20/ X, 1927
Бессонница («За занавешенным окном лежала…»)
21/ X, 1927
«Ты не бродил по набережной Сены…»
23/ X, 1927
«Над чёрной, блестящей Сеной…»
3/ XI, 1927
«Всегда, всегда рассказывать стихами…»
3/ XI, 1927
«Должно быть, поздно. Тишина вокруг…»
4/ XI, 1927
«Я устала быть больной…»
9/ XI, 1927
«За окошком тускнеющей сталью…»
13/ XI, 1927
Ночью («Вижу — осенняя ночь в серебре…»)
15/ XI, 1927
«Я жалости не хочу…»
22/ XI, 1927
Утро («За дело, за дело, за дело!..»)
22/ XI, 1927
«Не люблю я казаться странной…»
28/ XI, 1927
«Мы — неудачники. Совсем, как дети…»
1/ XII, 1927
«Мы твёрдо знали: жизнь нас обожжёт…»
2/ XII, 1927
«Весь день болела голова…»
7/ XII, 1927
«Зажигались слова летучие…»
7/ XII, 1927. Ночь
Бредовое («Легко по тёмной лестнице сбегаю…»)
7/ XII, 1927. Ночь
«Быть странником, без жалоб и без стонов…»
17/ XII, 1927
«Мне, как синице, моря не зажечь…»
17/ XII, 1927
«Я зубы, стискиваю, ставлю точку…»
22/ XII, 1927
«Я не пишу давно стихов…»
7/ I, 1928
«Твои стихи — подарок разума…»
7/ I, 1928
«У меня в комнате совсем темно…»
3/ II, 1928
На шестом этаже («Мысли тонут в матовом тумане…»)
5/ II, 1928
«Я пуглива, как тень на пороге…»
6/ II, 1928
«Тебе — без корысти и лести…»
22/ II, 1928
Старый квартал («Занавески на окнах. Герань…»)
13/ II, 1928
«Заставить сердце быть сухим, как камень…»
23/ II, 1928
«Руки крестом на груди…»
19/ II, 1928
«Ни радости многоголосой…»
15/ II, 1928
Дни без солнца («Надо было зачем-то вставать…»)
9/ III, 1928
«Молчанье громким словом не нарушу…»
15/ III, 1928
«Пора, пора, мой нежный друг…»
16/ III, 1928
«Я накопила приметы…»
3/ IV, 1928
«Воздух светлый и пряный. Осталась ли…»
3/ IV, 1928
«Сохрани мои горькие бредни…»
8/ IV, 1928
«Жизнь идёт — и, слава Богу…»
27/ IV, 1928
«Всюду пахнет мохнатой сиренью…»
1/ V, 1928
«Я не спутаю строгие ритмы…»
1/ V, 1928
«Мне о грустном хочется писать…»
1/ V, 1928
«По тёмным расщелинам улиц…»
7/ V, 1928
«Веди меня по бездорожью…»
25/ V, 1928
«В вечер синий и благословенный…»
6/ VI, 1928
«Всё это было, было, было…»
21/ VI, 1928
«Так вянут медленные дни…»
21/ VI, 1928
«Ты погружён в иное бытиё…»
24/ VI, 1928
«Безвольно уронены слабые руки…»
29/ VI, 1928
«Вот придёт и уткнётся в газету…»
29/ VI, 1928
«Опять печаль, опять печаль без меры…»
1/ VII, 1928
«Звенели острые дожди…»
2/ VII, 1928
«И стали дни покорны и легки…»
6/ VII, 1928
Госпиталь («Давит медленно растущий зной…»)
12/ VII, 1928
«Не сделалась интересней…»
12/ VII, 1928
«Ты говоришь, что скуки ты не знал…»
17/ VII, 1928
Усталость («Это всё, что мне теперь осталось…»)
7/ VIII, 1928
«Для кого я надеждой была?..»
10/ VIII, 1928
Бабье лето («Тянется по ветру паутина…»)
10/ VIII, 1928
«Ещё никто ничего не видит…»
15/ VIII, 1928
«Вот уже половина седьмого…»
19/ VIII, 1928
«Для правнуков, которых нет…»
21/ VIII, 1928
«Ещё мы любим в беглом взоре…»
27/ VIII, 1928
Желанья («Я двух желаний не могу изжить…»)
28/ VIII, 1928
«Ночами острая тревога…»
5/ IX, 1928
«Я не спрашивала: "зачем?"..»
10/ IX, 1928
«И разве жизнь моя ещё жива?..»
17/ IX, 1928
«За большие круги под глазами…»
11/ IX, 1928
«Не жаловаться и не говорить…»
17/ IX, 1928
«Когда — нибудь мы вспомним этот день…»
24/ X, 1928
«Милый друг, пока не надоело…»
31/ X, 1928
«Ты пойми, что я устала…»
6/ XI, 1928
«Я не знаю, что я люблю…»
8/ XI, 1928
«Два счётчика минут пустых…»
15/ XI, 1928
«Я брошу всё: стихи, слова и строки…»
«Я только повторяю — "всё равно"…»
19/ XI, 1928
«Час пробьёт торжественно и звонко…»
27/ XI, 1928
«Поняла, что больше не ребёнок…»
29/ XI, 1928
«Друг другу приходят на смену…»
29/ XI, 1928
«За просторы степей зелёных…»
5/ XII, 1928
LA BOLLEE («Грубые, тяжёлые стаканы…»)
5/ XII, 1928
«Говорили о злобе пожарищ…»
7/ XII, 1928
«Сон, полумрак и покой…»
31/ XII, 1928
Квартал, где жила И.Кнорринг
Иллюстрация «Париж»
КНИГА ПЯТАЯ. Париж (1929–1933)
«Покориться неизбежности…»
6.01.1929
«Я не знаю, кто был застрельщик…»
7.01.1929
«С такой тяжелой головой…»
3. II.29
«Я плачу над пестрою маской…»
3. II.29
«Отошло, отпело, отзвенело…»
5. II.29
«Склоним устало ресницы…»
9. II.29
«Будут ночи, — сквозь плотные шторы…»
17. III.29
«Молчанье ничто не нарушит…»
17. IV.29
«Забыть беспомощные голые кусты…»
17. IV.29
«Шепчет ночь, колдунья и пророчица…»
27. IV.29 Maternite
«Там завелись осторожные черти…»
22. V.29
«В Люксембургском саду, у газона…»
30. V.29
«С каждым днем, с каждым часом всё тише…»
13. VI.29
«Потупив тусклые глаза…»
23. VI.29
«Верно, мне не сделаться поэтом…»
21. VI.29
«Я простила вздорные мечты…»
10. VII.29
«Счастья было мало?..»
10. VII.29
ДВУМ ЮРИЯМ («Вы строите большие храмы…»)
11. VII.29
«Мне, как синице, моря не зажечь…»(вариант)
11. VII.29
«Я думаю — о медленном конце…»
25. VII.29
Дождь («Мочит дождик детскую коляску…»)
4. VIII.29
«Я как-то сделалась старей…»
27. VIII.29
«Отдохнуть бы от пламенных слов…»
1. IX.29
Награда(«За то, что нет у меня друзей…»)
4. IX.29
«Я теперь уже совсем не та…»
6. IX.29
«Я смогу примириться с тоской…»
23. IX.29
«Я не могу остановиться…»
23. IX.29
«Я никому не читаю стихов…»
23. IX.29
«Всё о том же — о мутных глазах…»
3. X.29
«Не нужно слов — один лишь голос…»
1. XI.29
«Мне некогда смотреть на облака…»
3. XI.29
«Отдам мои голые руки…»
9. XI.29
«Не гадайте — и так знаю всё наперед…»
14. XI.29
«Я не смотрела в заревое небо…»
25. XI.29
«За обыкновенные слова…»
12. XI.29
«Я одна. И какое мне дело…»
17. XII.29
«Я пью вино. Густеет вечер…»
21. XII.29
«За мутный день у мутного окна…»
27. XII.29
На завтра («Чтобы завтра небо сияло…»)
15. I.30
«И вовсе не высокая печаль…»
31. I.30
«Забыть о напряжённых днях…»
1. II.30
«Ты погружён в иное бытиё…»(вариант)
1. II.30
Творчество («Без лишних строк, без слов плохих…»)
10. II.30
«Ты мечтаешь: "Вот вернусь домой"…»
5. III.30.Ночь
«Всю жизнь тоскливо думать про искусство…»
14. III.30
«Без моего вниманья проживёт…»
28. III.30.
«Опять о том же: о годах войны…»
2. IV.30
«За то, что правда солона и зла…»
2. IV.30
Колыбельная
14. V.30
Нине («Моим стихам не верь. Они пустые…»)
30. V.30
«Считаю тихие пустые будни…»
13. VI.30
«В ладони опускаю голову…»
20. VI.30
«А я живу. Лениво говорю…»
23. VI.30
«О всём, о чем хочешь: о средневековье…»
26. VI.30
«А я не хотела танцевать…»
15. VII.30
«Что я знала? Только радость — верить…»
31. VII.30
«Ясней, чем весной, небеса…»
1. VIII.30
«Никогда ни с радостью, ни с болью…»
2. IX.30
«Спокойные зарницы…»
7. IX.30
«Околдовала осень…»
6. IX.30
«Третью ночь нехорошее снится…»(вариант)
8. IX.30
«Мы в жизни мучительно-разные…»
28. XII.30
«Можно всё друг другу рассказать…»
8. I.31
«Пар над чашками, тетрадь, вязанье…»
17. I.31
«В этом старом, убогом отеле…»
18. I.31
«Мне надоело быть простоволосой…»
1. II.31
«Печального безумья не зови…»
11. II.31
«Только память о страшной утрате…»
27. II.31
«Так — кружусь в назойливом круженье…»
13. III.31
«Я научилась терпеливо ждать…»
28. III.31
«Жизнь, это рай? Рассыпанные звезды?..»
23. IV.31
«Человек изобрел Петуха…»
30. IV.31
«Губы шептали, склонялись ресницы…»
?.V.31
«Всё глубже и неотвратимей…»
27. VI.31
«Ни клясть и ни благодарить…»
3. VII.31
«Только клубы едкого дыма…»
5. VII.31
Монпарнас («…А сказать друг другу было нечего…»)
15. VII.31
«Ни восторженно-звонких стихов…»
7. VIII.31
«Глядишь на звезды взором вдохновенным…»
15. VIII.31
«Уже не девочка — жена и мать…»
IX.31
«Просто, без слёз и проклятий…»
2. X.31
Роза Иерихона («Вдруг стало ясно: жизнь полна…»)
9. IX.31
Ночью («Два будильника ночью стучат…»)
10. IX.31
Мыши («Мыши съели старые тетрадки…»)
24. X.31
«Надоело скитаться без цели…»
2. XI.31
«Надоело скитаться без цели…»
17. XII.31
Рассвет («Будильник резко прозвонит: пора!..»)
17. XII.31
Поэту («Так бывает: брови нахмурив…»)
5. I.32
«Уж лучше на необитаемый остров…»
9. I.32
«За много дней, ушедших без меня…»
30. I.32
«Забыть про далёкие встречи…»
8. II.32
«Я знаю, как печальны звёзды…»
9. II.32
Бессонница («На столе записка белеет…»)
28. II.32
«Я до конца измучена…»
12. III.32
«Давно не говорим "спокойной ночи"…»
12. III.32
«Всегда нахмуренные лица…»
22. III.32
«Я люблю безобразные тучи…»
22. III.32
«Плакать так, чтоб никто ничего не услышал…»
15. IV.32
«Всё это — я ещё, быть может…»
15. IV.32
«Я люблю заводные игрушки…»
25. IV.32
«Ещё о Боге можно говорить…»
20. VI.32
ЧТО С НАМИ БУДЕТ ЧЕРЕЗ ДЕСЯТЬ ЛЕТ (Ответ на анкету)
22. VI.32
Тишина («Я не забуду дымных зданий…»)
19. VI.32.Бужеле
Ветер
I. «Навеки: вот эти обои…»
II. «Все эти дни беспутный ветер…»
28. VII.32
В деревне(«Пробежимся со мной до Распятья…»)
30. VIII.32.Бужеле
«Стало холодно. Рано смеркается…»
28. IX.32.Париж
«Всё падает в пустом осеннем сквере…»
6. X.32
«С улыбкою насмешливой и колкой…»
20. X.32
«Не спасут тебя мудрые книги…»
24. XI.32
«Я стала сдержанней и суше…»
24. XI.32
«Сентиментальностей не нужно…»
14. I.33
«Спасибо за жаркое лето…»
16. I.33
«Если ты никуда не уходишь…»
9. II.33
«Ещё не раз в тревоге зыбкой…»
9. II.33
«Устав от трезвости и воли…»
16. II.33
ПАМЯТИ ЖЕРМЭН («Был день, как день. За ширмой белой…»)
20. II.33
«Спи, не думай о долгах…»
24. II.33
«Всё забыто — и радость и горе…»
4. III.33
«Мы мало прожили на свете…»
III.33
«Мы опять с тобой одни остались…»
5. III.33
«Я знаю: нужно верить в Бога…»
7. III.33
«Не те слова, не те, что прежде…»
5. IV.33
«В этих комнатах я вечерами…»
5. IV.33
«В этих комнатах я вечерами…»
16. IV.33
«О том, что жизнь нехороша…»
24. IV.33
«Мне приснился опять ряд больничных кроватей…»
25. IV.33
«Так или иначе, а жизнь ушла…»
29. IV.33
«Таким, как я — физически больным…»
29. IV.33
О смерти («О смерти, это значит — о не бывшем…»)
18. V.33
Письмо (Которое никогда не было послано)
29. VI.33
Эрувилль
Ирина Кнорринг с сыном. Эрувилль.
Ирина Кнорринг
КНИГА ШЕСТАЯ (1933–1942)
«В нами не услышанных созвучьях…»
29. VI.33.Эрувиль
Белая дорога
I. «Книги мёртвые разлюбя…»
29. IV.33
II. «Ты цветов придорожных не трогай…»
29. VI.33.Эрувиль
«Жужжит комар назойливо и звонко…»
12. VI.33.Эрувиль
О России («Я в жизни своей заплутала…»)
13. VII.33.Эрувиль
Элегия («У нераскрытого окна…»)
24. VII.33
«Уже прошла пора элегий…»
29. VII.33
Собаки («В тяжёлом сгустившемся мраке…»)
10. VIII.33
«Я пишу не стихи, а стишки…»
30. IX.33
«Мы давно потеряли дорогу…»
9. X.33
«Всё брошено и ничего не жаль…»
17. II.34. Питье (Госпиталь)
«Будет день — мы уйдём и забудем…»
12. III.34
Тебе «Тебе — без упрёка и лести…»(вариант)
12. III.34
«Должно быть, так всегда бывает…»
12. III.34
«Я не боялась, не ждала, не знала…»
1. IV.34
«О тех, кого я не любила…»
22. IV.34
«Я снова верю пышным фразам…»
11. VIII.34
Наташе («Новой, странною сделалась ты…»)
23. VIII.34
О смерти («Как страшно умереть, — сойти на нет…»)
4. IX.34
«Истлеет день, и будет ночь…»
6. IX.34
«Всё равно ведь никто не поверит…»
24. IX.34
«Забудь, что я жила без света…»
29. IX.34
«Приди. Возьми. Люби. Запомни…»
8. X.34
«Писать стихи и прятать под замок…»
15. X.34
Измена («Измены нет. И это слово…»)
13. XII.34.Ночь
«Нам не радуга в небе сияла…»(вариант)
14. I.35
«Спичка. Дрожащее пламя…»
27. II.35
«Уж всё равно никак не спрячешь…»
22. III.35
«Никогда ничего не просила…»
22. III.35
«День прошёл без меня…»
4. IV.35
«Что будет дальше — всё известно…»
26. V.35
«Стихи о том, что молодость прошла…»
?.V.35
«Бедность, недомоганье, усталость…»
30. VI.35.Ночь
«Не для счастья, — для злобной тревоги…»
30. VI.35 foret Lu Meudon
«От Бога спасенья не жди…»
17. VIII.35
Б. У
1. «Зачем я прихожу в ваш тёмный дом?..»
17. VIII.35
2. «Я вас люблю запретно и безвольно…»
5. VIII.35
«За что? За то, что слишком мало…»
Поэма дороги (Юрию)
17. XI.35
«Такой же день, как девять лет назад…»
28. XI.35
«Сегодня день — совсем вчерашний…»
8. XII.35
«Помню — поезд бесшумно рвануло…»
27. I.36
«Этим летом опять поедем…»
12. II.36
Андай («Ревёт вечерний океан…»)
15. III.36
«День догорит в неубранном саду…»
29. I.36
«Помню — поезд бесшумно рвануло…»
19. I.36
«Вот стихи о смерти, о разлуке…»
20. IV.36
«Будет больно. Не страшно, а странно…»
5. VII.36
PROVINS («Под тёмным полночным покровом…»)
7. VII.36
«Усталой честностью усталый друг…»
30. VII.36
«Над широкой вечерней равниной…»
20. VIII.36
«Ты знаешь сам — таков от века…»
21. VIII.36
«…И каждый новый промелькнувший город…»
15. IX.36. Эрувилль
«Мои слова о верности и боли…»
25. XI.36
«>Я покину мой печальный город…»
11. XII.36
«Я хочу, чтоб меня позабыли…»
11. XII.36
«Пока горят на ёлке свечи…»
29. XII.36
«Всё пережить: холодный голос…»
30. XII.36
«Что скажу я маленькому сыну?..»
18. II.37
«Считать толково километры…»
30. III.37
«Проходят дни — во сне, как наяву…»
21. V.37
«Есть такое слово: "не могу"…»
8. VII.37
«Лета не было в этом году…»
23. VII.37
«Вот прошла я, подобная многим…»
4. VIII.37
«К чему теперь высокомерье…»
4. VIII.37
«Живу — а чем? — сама не понимаю…»
6. I.38
Мой дом («Я ненавижу мой угрюмый дом…»)
26. I.38
«Целый день, целый вечер — тревога…»
1. II.38
Лиле («Свой дом. Заботы. Муж. Ребёнок…»)
1. II.38
«Растерять всех друзей и врагов не нажить…»
2. IV.38
«Я — человек второго сорта…»
2. IV.38
«Если эта тетрадь…»
5. V.38
«От женских слёз — до нежности мужской…»
6. V.38
«Я хочу человеческой жалости…»
16. VI.38
ОКНО В СТОЛОВОЙ («Снова — ночь. И лето снова…»)
26. VI.38
«Ещё госпиталь снится ночами…»
26. II.38
«Я уж не так молода, чтобы ехать в Россию…»
23. XI.38
«Я Богу не молюсь и в церковь не хожу…»
9. XII.38
«Мне холодно. Мне хочется согреться…»
21. XII.38
«Ещё лет пять я вырву у судьбы…»
17. IV.39
«Мне всё равно — куда и от кого…»
30. IV.39
«С каждом годом всё дальше и дальше…»
2. V.39
PENTECOTE («Два быстрых дня, вернее — полтора…»)
30. V.39
«Обвей мой крест плющом зелёным…»
24. VI.39
«Пасьянс не сошёлся. Я снова одна…»
30. IX.39. Шартр
«Это значат — никогда на свете…»
14. X.39
«Когда сердце горит от тревоги…»
14. X.39.Шартр
«О чём писать? О лете, о Бретани…»
22. I.40.Шартр
«К чему, к чему упрямая тревога?..»
6. I.40.Шартр
«Нас разделяют двадцать лет…»
9. I.40
«Грустно думаю. Пишу. Тоскую…»
31. I.40
«Мне всё давно уже не мило…»
10. III.40.Париж
«Ночь прошла. За окном рассвело…»
31. III.40.Париж
«Ночь прошла. За окном рассвело…»
31. IV.40.Шартр
«В маленьком, чистом, пустынном сквере…»
14. IV.40.Шартр. В сквере, за лицеем
«Ещё томят воспоминанья…»
14. IV.40.Шартр
«Шумный ветер деревья ломит…»
19. IV.40.Ночью
«Деревья редкие мелькают…»(вариант)
1. V.40.Шартр
«Сбываются сны роковые…»
17. X.40.Париж
«Жизнь прошла, отошла, отшумела…»
21. X.40
«Живи не так, как я, как твой отец…»
21. X.40
«Где-то пробили часы…»
3. XI.40
«…"Земля надела белое платье…"…»
3. XII.40
«Войной навек проведена черта…»
12. I.41
«Только вина во многом…»
21. I.41
«Просыпались глухими ночами…»
23. I.41
«Бледной, неряшливой, очень и очень усталой…»
8. II.41
«Такие сны, как редкостный подарок…»
25. II.41
Игорю («Двенадцать лет без перерыва!..»)
9. V.41
«Очень большая усталость…»
22. V.41
«Километр за километром…»
19. VIII.41 Route Reims-Eperney
«Ты не вспомнишь уютного детства…»
7. IX.41. Ночью
На вокзале («Сутолока вокзальная…»)
Ночь с 15 по 16.IX.41 Gare Le Lyon
«Уверенный, твёрдый, железный…»
18. I.42
«Темнота. Не светят фонари…»
3. III.42
«Уверенный, твёрдый, железный…»
13. VI.42
Бессонница(«Тяжкий, плотный, пропылённый воздух…»)
16. VI.42
Колыбельная(которую я тебе пела)
Ирина Кнорринг с сыном
Николай Кнорринг
Книга о моей дочери
НИКОЛАЙ КНОРРИНГ.КНИГА О МОЕЙ ДОЧЕРИ
Валерий Антонов. Вступительное слово
«Книга о моей дочери»… Судя по всему, автор рукописи озаглавил ее вполне обдуманно. Это не художественное произведение (вымысел полностью исключен), это не очерк, не жизнеописание поэтессы Ирины Кнорринг, чьи стихи возвращаются постепенно на многострадальную ее родину. Можно было бы определить жанр рукописи как широкомасштабное исследование творчества и личности, стоящей за ним, но и это недопустимо: исследователь не беспристрастен в своих оценках — он отец поэтессы, потомственный русский дворянин, историк Николай Николаевич Кнорринг.
Перед нами книга отца о его дочери. Одновременно это книга историка о судьбе таланта в сложных исторических обстоятельствах.
Читатель, способный думать о настоящем и будущем своего отечества, найдет в «Книге о моей дочери», обращенной в прошлое, немало обнадеживающих нравственных моментов — блестяще исследованных и, помимо задачи автора, обобщенных, — которые укрепляют нашу надежду на оздоровление, казалось бы, безнадежно больной современной русской культуры, пережившей эпоху большевизма.
«Не оружие победит большевизм, он сам пройдет. Это болезнь. Но не к смерти приведет она Россию, а к цветущей славе. Большевизмом переболеет весь мир. Россия будет передовой страной, великой, славной и могучей, куда лучше, чем прежде, и Запад перестанет хвалиться перед нами, потому что Русский народ — самый лучший народ на земном шаре».
Отнесемся снисходительно к заимствованному пророчеству четырнадцатилетней девочки, улыбнемся перехлестнувшему в ней через край патриотическому чувству, но — да станет хоть на момент неловко нам, живущим и творящим на родной земле, за не столь обостренную любовь к ней.
Валерий Антонов
Писал я эту книгу о моей Ирине очень тяжело, с большими перерывами. Это объясняется, конечно, не только сутолокой нашей жизни, но и мучительными переживаниями печальных воспоминаний, связанных с этой книгой. Но я сознавал, что должен был собрать эти листочки литературного наследства моей дочери — дневники, заметки, письма — и рассказать о ее жизни, которая вся прошла перед моими глазами.
Я не претендую на безошибочность моих выводов и суждений и, тем более, на верность моей характеристики ее, как поэта, хотя я и старался быть объектным и даже порою суровым повествователем, — эта книга является, по своему значению, главным образом, собранием (далеко не полным) материалов о жизни и творчестве моей дочери и попыткой связать ее стихи с фактами ее жизни, т. е. дать комментарии к ее стихам.
Конечно, эта книга не рассчитана на широкое распространение, ее вероятная судьба — остаться семейной реликвией…
Но… все может быть… У каждого человека своя судьба, своя история, свой духовный мир, обычно скрытый. Но стоит только, по каким-либо причинам, открыться душе человека, как начнут звучать струны и запоет мелодия, своя, неповторимая, свойственная только ему одному.
Мне думается, что красота душевной песни Ирины, отмеченная за границей, может привлечь внимание читателей и на родной земле, и издание ее стихов и моих комментарий к ним было бы подлинным возвращением ее, как поэта, на родину, по которой она тосковала всю свою недолгую, скорбную жизнь…
Алма-Ата, авг. 1959 г.
I. НА РОДНОЙ ЗЕМЛЕ
ЕЛШАНКА. ХАРЬКОВ
Ирина родилась 26 апреля 1906 г. (ст. ст.) в селе Елшанке Самарского уезда. Это было наше маленькое поместье, наше родовое «гнездо». Там родился и умер мой отец, там родился и я и провел свое золотое детство и юность. Но, в жизни Ирины Елшанка не занимала того места, как у меня или у моих племянников, живших там круглый год, потому что, кроме первых лет младенчества, Ирина бывала там только во время моих летних каникул.
Эту зиму я как раз прожил дома, то есть в Елшанке, потому что Московский университет, где я учился, после студенческих волнений 1905 года был закрыт. Летом в университете был организован летний семестр, и я ездил в Москву, помнится, на месяц, чтобы прослушать ряд курсов, хотя все-таки из-за забастовки потерял год.
Весна стояла очень теплая. Я помню эти апрельские дни. Я жил в доме брата, который находился рядом с отцовским, в котором отец жил один. Мы жили очень дружно. Жена моего брата была сестра моей жены. У брата был менее беспокойный и мнительный характер, чем у меня. В тяжелых случаях жизни, например, болезни и проч., я всегда находил в нем нужную опору. И теперь, помню, когда начались роды у жены — дело было ранним утром, — мы с братом находились в его кабинете. Я, слыша выкрики жены, очень волновался и все пытался послать за доктором в Кандабулак (село в 15 верстах), потому что нашего доктора в это время в селе не было. Брат некоторое время успокаивал меня, но, видя мое волнение, сказал: «Ну, посылай!» Я пошел к работнику, и когда возвратился, Нина, сестра жены, вбежала в кабинет с радостною вестью о рождении девочки. Послали остановить работника, который уже поскакал верхом и по дороге задавил курицу…
Ребенок был вполне благополучный, и вообще, все шло очень хорошо… Прошло лето. Осенью я поехал в Москву, в университет, а жена поступила учительницей в нашу сельскую школу. Школьные постройки были расположены тут же, на берегу озера, где и наша усадьба, саженях в пятидесяти от дома. Когда жена была в школе и давала уроки, то, в случае какой-либо надобности, в окне вывешивались определенные знаки, вроде платка, обозначавшие, что в доме требуется ее присутствие. В школе уже знали это, и иногда, среди урока, мальчики, увидев соответствующий знак, кричали: «Мария Владимировна, вас зовут!» и т. д.
Первые годы Ириночка росла в семье брата, а потом, когда я, по окончании университета поступил на службу в Харьков, мы каждое лето приезжали в Елшанку проводить там вакационное время. Племянники звали меня «дядя Коля», и, очевидно, не без влияния этой словесной конструкции, Ирина стала звать меня «папа Коля», и так осталось на всю жизнь…
Говоря о детских годах Ирины, нельзя не упомянуть про ее няню, крестьянку нашего села Фроловну (Дарья Шишова). По виду она была очень невзрачна, с обезображенным от болезни лицом, прихрамывала. Но эти недостатки покрывались у нее необыкновенно трогательной любовью к ребенку. Она была вообще очень хорошая няня. Она знала много песен и всяких прибауток, которые и распевала у колыбели. Ирина прекрасно знала весь ее репертуар, и когда, качая кроватку, няня сама задремывала, то Ирина, баюкая сама себя, подсказывала слова песни. Например, растягивая слова, няня тянула: «Пошел по водичку»… и засыпала, и Ирина продолжала: «Нашел молодичку» и так далее. Вероятно, этим объясняется словесный сказочный запас у Ирины и уменье рассказывать сказки. Впоследствии она этим отличалась, и, когда ей было года три-четыре, можно было в детской наблюдать такую картину: Иринка, окруженная детьми, что-то рассказывает с увлечением, фантазируя, и ее внимательно слушают не только дети, но и другая няня (детей брата) — Никоновна, которая даже не скрывает своего интереса к рассказу.
Фроловна несколько лет служила у нас и ездила с нами в Харьков. Между прочим, она однажды получила письмо из дому с таким адресом: «Город Харьков. Барину Николаю Николаевичу. Для Дарьи Шишовой». Благодаря адресному столу, письмо дошло.
Несмотря на внешнюю неказистость, Фроловну мы очень любили, и она очень любила Ириночку. Впоследствии, когда мы приезжали в Елшанку, уже с бонной-немкой, она всегда приходила к нам в гости, принося Ириночке какой-нибудь гостинец, вроде яичка, сладкого пирога и проч.
В Харькове кроватка Ирины стояла то в нашей спальне, то в детской. Она росла одна. Ее маленький братишка, Гле-бочка, умер в 1911 г. годовалым ребенком. Впоследствии у нас жил поступивший в гимназию мой племянник Игорь (ныне покойный). Большая разница в летах не создавала между ними большой близости, но она его очень любила и впоследствии этим именем назвала своего сына.
Разумеется, у нее не было недостатка в игрушках, но я не помню, какие она больше всего любила, но помню, что в числе ее игр куклы не занимали никакого места, потому что жена их никогда не покупала. Потом жена об этом сожалела, признаваясь, что куклы, отвечая женскому инстинкту, недаром занимают большое место среди детских игрушек, особенно, у девочек.
Со временем, когда стала подростком и перестала нуждаться в няне, Ирина как-то незаметно выучилась читать, по-видимому, при помошд своего двоюродного брата, Игоря, рядом с которым она любила сидеть, когда он готовил уроки.
Словесным искусством она стала интересоваться очень рано. Это неудивительно: здесь было что-то наследственное. Мой отец очень любил стихи и прекрасно их читал, особенно Лермонтова, его «Демона» знал наизусть. Его любовь перешла ко мне, а я начал свою литературную карьеру стихами, напечатав в пятом классе гимназии свое первое стихотворение в «Самарской газете». Жена мелодекламировала и пела. Среди наших частых гостей было много лиц, интересующихся поэзией, и среди них один из моих коллег по гимназии Михаил Павлович Самарин, человек с очень тонким литературным вкусом, сам писавший стихи, большой знаток и поклонник новой русской стихотворной литературы, кое-кто бывал из академической среды, благодаря моей близости к ней, почти каждую неделю была музыка, чуждая всего вульгарного и пошлого. Когда Ирина подросла и стала выходить к чаю и к ужину, то в разговорах гостей о поэзии и т. д. много слов и выражений, хотя и непонятных ей, западало в ее душу. В частности, М.П.Самарин уже потом много направлял Ирину в писании стихов, и даже несколько его писем к нам за границу были наполнены специальным обращением к Ирине на стихотворные темы.
Научившись писать, когда ей было восемь лет, 19 ноября 1914 года в мой старый альбом, подаренный когда-то мне
моей знакомой, крупными буквами по двум линейкам она вписала свое первое стихотворение:
ЧЕТЫРЕ ВРЕМЕНИ ГОДА
Что это за «сестрички», которые упоминаются здесь, — я не знаю, помнится, что это так и не было выяснено.
Некоторое время она сама записывала свои стихи своим «чистописанием», но потом это стали делать вперемежку бонна, жена, пока не занялся этим делом я, регулярно, до самого Парижа, записывавший ее стихи.
По-видимому, слагать стихи она стала давно, признаваясь в этом своим подружкам, маленьким девочкам, дочерям Шаповалова (сотрудника нашей гимназии), в доме которого мы жили. Впоследствии обнаружилась даже такая история. Время было военное (начало войны 1914 г.), в Харькове уже появились первые раненые с Галицийского фронта, был общий подъем при первых успехах на фронте. Наши дети, оказывается, собирались на войну. Для этой цели они копили сухари, еще какие-то продукты, а чтобы были деньги, Ирина писала стихи и продавала каждое стихотворение О. Владимиру за несколько копеек.
Узнавши про эти стихотворные опыты, я, насколько мог, познакомил Ирину с правилами стихосложения, которые она, обладая в этом отношении прекрасным слухом, очень быстро схватила, и с тех пор размер никогда не хромал в ее стихах. После этих уроков дело с сочинением стихов пошло гораздо быстрее. Сюжетом для ее стихов сначала служили действительно «времена года» — это так понятно: от погоды многое зависело в ее детской жизни. «Зима», «Осень», «Летняя ночь» и т. д. — вот темы ее восьмилетних стихотворений. Иногда, впрочем, попадались стихи и на злобу дня, например:
Годы 1914–1916 шли довольно ровно и для ее развития совершенно нормально. Ирина поступила в приготовительный класс очень хорошей гимназии (Покровской). Способности у нее были очень большие. Стихов она читала много, много знала наизусть, играла Царевну из «Конька-Горбунка» на домашнем спектакле, участвовала на елках и детских праздниках. Кроме того, она свободно говорила по-немецки. К сожалению, немку-бонну пришлось оставить до того, как Ирина научилась читать по-немецки, и впоследствии, не имея практики и не умея поддерживать знание языка чтением, она его забыла совершенно…
Лето во время войны мы проводили то в Жеребятникове, Симбирском имении моего друга В.В.Каврайского, который жил с нами, то в Южном, под Харьковом, то в Пуще-Водице, под Киевом, у Шмариновых (родственников по жене), где Ирина познакомилась со своим однолетком Дёмой, будущим известным художником, и только одно лето провели в Елшанке. Но Елшанка, наше старое гнездо, где мы были «дома», оставила в памяти Ирины неизгладимые следы. Когда она начала осенью 1917 г. писать свой дневник, она записала сразу, что «мелодекламация (ее мать хорошо декламировала) — моя мечта, моя любимая мечта вместе с Елшанкой».
«Я строю воздушные замки. Мой воздушный замок — семейный очаг. К нему длинная трудовая дорога ведет, а ключ от замка — Елшанка. Я буду жить среди добрых и веселых людей и буду писать романы и стихи и буду безгранично счастлива. Таков мой воздушный замок»
ЧАСЫ
18. IХ.1917
Когда мы в 1915 г. переехали с ул. Тюремной на Чайковскую, 16, то там у Ирины нашлись очень милые подруги, которые были последними детскими лучами в ее воспоминаниях не только о Харькове, но и о России вообще. Вскоре после нашего переезда в этот дом в него въехала семья проф. И.И.Гливенко, у которого была прелестная дочка Танечка, сверстница Ирины. К ним присоединилась Леля Хворостанская (из первого этажа), и это трио в течение 4–5 лет было неразлучно и составило дружбу, которая при нормальных условиях могла длиться всю жизнь. Эта милая тройка жила так, как живут вообще подруги, связанные домом и общностью своих занятий и интересов. Учились все три, впрочем, в разных гимназиях. Две из них, в том числе Ирина, брали уроки игры на рояле и, кроме этого, брали уроки танцев у одного видного местного балетмейстера, ходили друг к другу в гости, временами с ночевкой, что бывает в детстве особенно весело, участвовали в вечеринках, поступали в герл-скауты, ездили за город и т. д. И, конечно, издавали журнал, насколько могло хватить их энергии. Считая себя литератором, Ирина много писала, преимущественно большие поэмы на романтические сюжеты, по которым можно было догадаться об их первоисточнике. В ее дневнике имеются начала разных повестей и «Устав» Общества с таинственными цифрами, и газета «Секрет». Сотрудницы этой газеты пытались писать и в какие-то другие газеты, причем остался черновик письма.
«Милостивый Государь Господин Редактор.
Покорнейше просим Вас принять в Ваш журнал стихи от двух одиннадцатилетних гимназисток. Пишем мы под псевдонимами «Ундина» и «Русалка», очень, очень просим принять эти стихи.
Р. S. Если хотите, пришлем других стихов».
И в этот мир нормального детского развития вошла война страшным кошмаром. Лишения военного времени, холод, недоедание и проч. расстраивали, осложняли жизнь, лишая ее прежних, уже насиженных удобств. Недостаток сахара, например, сразу же стал отражаться на детской психологии. Но это было бы еще полбеды — к этим лишениям детям можно было бы привыкнуть, их переносить, как они переносят временные лишения в пути, на охоте, в длительных прогулках и т. д. Военные неудачи, а с ними и внутренние, волнения, которыми мы все, взрослые, были заражены, переходили на детей, особенно, любимых и впечатлительных. Много значило еще у нас, в маленькой семье, детское одиночество Ирины. Ее маленький братец умер, когда ей было пять лет. Все, что говорилось и переживалось взрослыми, она болезненно переживала и отражала в своих стихах. Во время революции, уже при большевизме, нам, вследствие реквизиции дома, пришлось несколько раз менять квартиру, что влекло за собой разорение ее детского угла и при том не пожаром или каким-либо стихийным бедствием, а злою волею людей, что наносило непоправимую рану в сердце Ирины.
Но один эпизод навсегда запал в ее жизнь, как роковой.
«9 апреля, вторник (н.с.) 1918 г. Вчера пришли в Харьков немцы. Всю ночь мы слышали пушечные выстрелы и на Холодной Горе видели огонь. Утром я слышала канонаду, но пошла в гимназию. С двух уроков за мной пришел папа Коля с Валиным отцом. И я, Валя и Галя Запорожец ушли домой. А днем уже пришли немцы. Без боя, без жертв сдали город! Когда я глянула с полянки на город — предо мной разостлался дивный вид. Город был залит солнцем. Блестели кресты на церквах. И так все было мило и дорого мне, насколько я привыкла к милой Чайковской. И страшно подумать, что все это немецкое. Мы за границей. Прощай, Нюсенька, прощайте все! Мы уже не в России. Вечером немцы убрали, вычистили вокзал до неузнаваемости и на Павловской площади раскинули палатки. Сама я не видела. Так говорили. Что будет сегодня — никому неизвестно. Будет ли когда-нибудь Харьков русским городом?»
В сущности, начиная с войны, Ирина перестала жить своими детскими радостями — в мысли, в ее душевный строй врезался мир жестокий, а, главное, непонятный для детского сознания. Мы можем сказать, что он был в значительной степени непонятен и нам, взрослым, — мы все жили в это время (как, вероятно, и вообще в такие эпохи) как-то по инерции. Основного жизненного стержня не было — наставшая гражданская война внесла не только смутные программы, недоступные детскому восприятию, но создала атмосферу человеческой вражды. Ужасные сцены арестов, обысков, расстрелов, увода арестованных, разруха всюду — на железной дороге и по улицам, холод в квартирах и темнота, и проч. Нормальная школьная жизнь расстроилась.
Будучи по природе крайне впечатлительной девочкой, Ирина внимательно присматривалась ко всему, что происходило, вслушивалась в разговоры старших, которые велись при ней, не стесняясь, разделяла настроение, гражданские чувства. Теперь патриотические мотивы сменили детские созерцательные стихи. Налет безнадежной обреченности тяжелым грузом лег на ее творчество, сказываясь часто в риторике. Вот несколько примеров.
РАБЫ
7. III.1919
— k-k-k
13. V. 1919
В тринадцать лет она уже упорно заявляет:
21. Х.1919
Ирина мечтает о мести, о подвигах, о жертве, начинает мечтательно по-детски любить Колчака, потому что чувствует к этому лицу обращение всеобщих чаяний, как к некоему далекому сказочному персонажу, призванному дать жизненной сказке счастливый конец.
Школьная жизнь Ирины в это время тоже претерпела существенные изменения. За всеми заботами и разрухами я уже стал замечать, что ее прежние успехи в гимназии Покровской стали слабеть. Привыкшая сравнительно легко заниматься и встречать высокую оценку со стороны преподавателей, она сама была глубоко задета собственной слабостью. Помимо общей запущенности по урокам, одно обстоятельство начало охлаждать ее прежнюю любовь к этой гимназии. Вознесенская гимназия (немецкая) закрылась и была преобразована в гимназию «Общества родителей и учителей» (такие организации были не новостью в Харькове), и директором ее сделался проф. И.И.Гливенко. В этой же гимназии стала учиться и Таня, подруга Ирины. Так как мы были близки (даже территориально) с семьей Гливенко, то очень понятно, что Ирине захотелось учиться в той же гимназии, где, между прочим, предполагалось, будет работать и моя жена по окончанию Высших женских курсов. Я решил не препятствовать этому желанию Ирины и взять ее (не без сожаления) из гимназии Покровской, тем более как педагог знал, что в некоторых случаях перемена гимназической обстановки необходима. Все эти жизненные неполадки будоражили впечатлительную душу девочки, у которой ломалось детство. Она стала, что называется, много «воображать», поверять своему дневнику тайны своей, конечно, «никем не понимаемой жизни», она уже и стихов писала меньше, потому что их тематика становится однообразной. Отсюда, разумеется, и некоторые размолвки со своей любимой подругой. Ее последнее стихотворение, записанное мною в ее тетрадь в Харькове, посвященное Тане, носит печать какой-то затаенной обиды.
ПОСВЯЩАЕТСЯ ТАНЕ ГЛИВЕНКО
30. Х.1919
Но, будучи необыкновенно верной своим привязанностям, Ирина свою любовь к подруге детства пронесла через всю жизнь.
«Милая Таня, — пишет она 3 января 1920 г. уже в Бизерте, — почему ее нет со мной? Почему судьба так жестоко разлучила нас! Но я верю, что каждое дело судьбы — необходимо. Необходим и большевизм, и все страдания, и еще суждено перенести много тяжелых испытаний, чтобы достигнуть полного счастья, необходима и эта разлука».
И 12 января, в Татьянин День, она сделала маленькую свою визитную карточку, на другой стороне которой написала: «С днем Ангела, милая Таня!» Незадолго перед смертью, как бы прощаясь с жизнью, она в присутствии своего маленького сына сожгла письма Тани, полученные в свое время из России.
БЕЖЕНСТВО
В новой гимназии Ирине проучиться пришлось очень недолго. 20 ноября 1919 г. моя жена с нею уехала из Харькова в Ростов-на-Дону. Об этом эпизоде пусть расскажет сама Ирина в своей книге «Двадцатый год», написанной уже в Париже и посвященной своему сыну.
«Было теплое ноябрьское утро. Легкий синеватый туман окутывал все своей бледной пеленой, но потом рассеивался и таял под утренними лучами зимнего солнца. В неподвижном воздухе чувствовалась влажность и теплота. Снег таял, капал с крыш домов, с деревьев и заборов, блестел и искрился на солнце. Это теплое утро предвещало теплый и мокрый день, каких много бывает в первую половину украинской зимы.
Было воскресенье. Я еще лежала в кровати, нежась и греясь под теплым одеялом. Откуда-то издалека, из первых этажей дома, донесся до меня бой часов: пробило восемь. Ленивым, еще сонным взглядом окинула я всю свою комнату, посмотрела в окно — какая погода, — и задумалась.
Это было 17 ноября ст. ст. 1919 года.
Вдруг раздался стук в дверь. В соседней комнате послышались шаги и голоса, тревожные и взволнованные.
— Белгород взят, — сказал твердый и уверенный голос, — вы должны ехать, иначе вы только свяжете Николая Николаевича. Вот вам два билета на агитпоезд и уезжайте. Поезд уходит через три часа.
Послышались робкие протесты мамочки.
— Вы упустите момент, — повторил тот же голос. — Николай Николаевич один успеет выехать, а с вами это будет уже невозможно. Решайтесь, пока не поздно.
Дверь захлопнулась. За стеной слышались беспокойные отрывочные фразы, суета и волненье. Я остолбенела. Я не могла поверить в действительность, иначе бы я разрыдалась. Быстро одевшись, я вышла в столовую.
— Как же… едем? — спросила я, а в то же время подумала: «да нет же, как же, не может быть… так неожиданно…»
— Едем, едем! Скорее собирайся, а то мы не успеем. Я совершенно растерялась и не знала, за что взяться. То я подбегала к буфету, то бросалась к столу и переставляла стаканы, то бегала в свою комнату и в недоумении останавливалась. Я совершенно не знала, за что мне приняться.
— Сбегай лучше к Николаю Егоровичу (знакомый), — сказала мне мамочка, — позови его сюда.
Перепрыгивая с кочки на кочку, я бежала по мокрому растаявшему снегу на соседнюю улицу. А сама все не могла себе представить, как это через три часа мы уедем из Харькова. «Так когда же собираться-то?.. так неожиданно…»
— Николай Егорович, мы бежим, — взволнованным голосом сказала я, ворвавшись к нему в комнату. Тот даже испугался.
— Когда?.. Куда?
— Сейчас, сию минуту. В Ростов едем.
— Да вы шутите, — начал, было, он, но, очевидно, мой вид красноречивее меня говорил, что мне не до шуток…
А в доме в это время царил полный беспорядок. Посредине комнаты стояли раскрытые чемоданы, корзины и картонки, на кроватях и стульях лежало вынутое из комода белье и платье, на стол сваливалось серебро, стаканы, вазы и т. д. Тут же, на полу, валялись веревки, ремни для подушек, книги и разные мелочи. Теперь обсуждался трудный вопрос: что брать с собой и что оставлять на произвол судьбы. Поручить квартиру было некому, — кроме Николая Егоровича никто не знал о нашем отъезде. Мне было грустно видеть этот беспорядок, грустно было покидать свой уголок, к которому я так привыкла, но я все еще не верила в отъезд.
— Надо брать как можно меньше, — говорил папа Коля, — только самое необходимое, что может понадобиться недели на две, а мы опять вернемся.
Мамочка нервничала, суетилась, хватала все, что попадало под руку, и бросала в чемодан.
— Это не надо, — останавливал папа Коля, — зачем тебе летние кофточки? Зима, холод, надо брать теплое. Простыней тоже не бери, они много места занимают. А стаканы зачем? Ты не знаешь, что это за агитпоезд. Там все есть: прекрасные спальные вагоны, электрическое освещение, буфет, там ты всегда сможешь достать чаю, закуски, бывают горячие обеды… — А пока он расписывал нам прелести этого поезда, время все уходило. Мамочка нервничала, на глазах ее блестели слезы, а я ходила из комнаты в комнату, во все совалась, всем мешала. Пробовала помогать, за все хваталась и в нерешимости останавливалась перед каждым предметом. Мне все было жаль оставлять: и занавески на окнах, и пианино, и каждую мелочь.
Наконец, через два часа все было уложено, связано, и мы тронулись. В последнюю минуту я складывала в необъятные карманы моей шубы все, что попадалось под руку. Зачем? — не знаю. В последний раз оглянула всю квартиру. На полу, на стульях и окнах разбросаны разные предметы, всюду остались следы неожиданных сборов, а на столе так и остались немытые стаканы.
Быстро шли мы, хлюпая по мокрому снегу, и вот уже свернули на Пушкинскую улицу. Тут я в последний раз остановилась и глянула на милую Чайковскую, с которой связано было столько воспоминаний. И так ясно запечатлелась она у меня в памяти: тающий снег, широкая поляна, а вдали, едва окутанный легким туманом, — большой красный дом. Как полюбила я его в этот миг. Как мне хотелось вернуться туда и никуда, никуда не уезжать. И тут я в первый раз тихонько всплакнула…»
Через несколько дней и я выехал в Ростов. Эти дни — роковые в жизни моей семьи — стоят сейчас перед моим сознанием то непоправимым укором, то давят кошмаром тяжелых переживаний, открывая собою страшную страницу моей судьбы, которая, несмотря на то, что теперь сомкнулся круг и я опять на родине, — еще не дописана и не перевернута. В судьбе моего поколения я не был исключением. Это не избавляет меня сейчас, когда этапы кончились, ответить на вопрос, нужно ли было мне уезжать в эти зарубежные дали, где я проблуждал более тридцати лет, или нужно было остаться на родине? Я думаю, что постановка такого вопроса была бы делом вообще праздным, если бы не было объективных данных для ответа на него. Все, кто меня знал по моей общественно-педагогической деятельности в Харькове, по моему характеру («Николай Николаевич — самый принципиальный человек в Харькове», — говорила обо мне одна учительница-коллега), по политическим симпатиям того времени не только не удивлялись, что я собираюсь уезжать, но несказанно удивились бы, если бы я остался. По своему положению в городе и в педагогическом мире, по своим резким и непримиримым выступлениям против тогдашнего большевизма, мне было бы, вероятно, необыкновенно трудно, почти невозможно, удержаться на поверхности обычной жизни, и я, если бы не погиб в условиях политической неразберихи, в дальнейшем, так сказать, по академической линии, в лучшем случае, очутился бы в ссылке. Тот школьный режим, который я оставил, был для меня совершенно непереварим, и я не мог бы с ним бороться. Таким образом, обо мне нет речи, хотя тоже — вопрос, как бы перенесла сама Ирина мою катастрофу. Но нужно ли было и Ирину подвергать этой же участи? Этот вопрос сложнее (в сущности, он тоже бесплодный), потому что Ирина уезжала четырнадцатилетней девочкой, которая могла бы в детстве пережить ужасы переходного времени и выйти на здоровую дорогу жизни в родной стране. Ее слова, брошенные уже потом, в 1933 году
больно бьют мне в сердце, несмотря на свою риторичность. Тут нас с Ириной, кажется, один Бог рассудит…
***
Выброшенные из своего гнезда, мы были предоставлены, более чем когда-либо, самим себе и должны были надеяться только на свои силы. И здесь я хочу остановиться на некоторых чертах натуры Ирины, как они сложились перед этим трагическим моментом.
Учитывая всю детскую фразеологию ее дневников, нельзя не остановиться на некоторых ее признаниях, очень характерных для ее же отравленной известной идеологией души. В дневнике от 3 дек. 1919 г. у нее есть такая запись: «Заметки о самой себе. Я додумалась, что я не только двуличная, но и троеличная.
1. Ирина поэтесса. Я живу настоящим, хотя у меня есть и прошедшее, но я никогда не опускаюсь в скучные воспоминания. Будущее пугает меня своею неизвестностью. Я живу и наслаждаюсь жизнью. Я слышу дыхание смерти, но не боюсь его. Я живу только один день, каждое утро я рождаюсь и каждый вечер умираю.
2. Я Ирина патриотка: я живу только будущим. В будущем я могу исполнить мои великие идеи, пойти на помощь воскресающей России…
3. Ирина лентяйка: я живу только прошедшим. Мою теперешнюю жизнь составляет прошлая. Каждый момент прошлого я перерабатываю, вновь переживаю и понимаю по-другому. Другие называют такое занятие «ленью». Меня никто не понимает, да я и открываюсь только самой себе. Никто не понимает моей любви к поэзии, моего патриотизма и моего погружения от действительности».
Несмотря на всю путаницу и как бы нарочитые противоречия этой записи тринадцатилетней девочки, на ней следует остановиться, потому что она глубоко верна, эта «троеличность» осталась у нее на всю жизнь. Стихотворная жизнь — это была стихия, вне которой она не могла существовать, как не может птица не петь, когда ей поется, причем, несмотря на различные формы стихотворений, лирика осталась для нее наиболее близким родом поэзии; у нее она была сугубо индивидуальна — она всегда писала только о себе, недаром ее первый сборник стихов назван: «Стихи о себе». Предоставленная, вследствие своего детского одиночества в семье, самой себе, Ирина постоянно прислушивалась к себе, анализируя себя и отмечая это в стихах. Правда, эта летописная черта появилась у нее не сразу. С момента отъезда из Харькова она в течение нескольких месяцев пережила столько изменений в своей жизни, что в обыкновенное время их хватило бы на несколько лет. Отсюда ее потребность отмечать малейшие изменения в «днях своей жизни» — в дневнике, в стихах. Это был один из стимулов ее творчества, сильной и слабой стороной ее поэзии. Эта черта впоследствии явилась причиной ее многих огорчений и разочарований, потому что замыкала образы ее поэтических переживаний в узкие рамки ее личной жизни, очень бедной внешними впечатлениями. Но не только внешними. И тут мы подходим к ее третьему самоопределению, которое она не совсем точно обозначила: «лентяйка». Под этим свойством она подразумевала преимущественное стремление жить в настоящем и даже в прошлом, не стараясь работать для будущего, это она называла «ленью». Действительно, эта черта довольствоваться настоящим, хотя бы и очень скромным, относиться к жизни инертно, не строить себе больших планов в жизни, в смысле, например, улучшения материальной жизни, имеющей в беженстве такое большое значение, это у нее было. Надо признаться, что эта черта в высокой степени была присуща и мне и, к сожалению, оказалась у ее будущего мужа. (Конечно, говоря об улучшении жизненных условий, я не имею в виду так называемого мещанского счастья и проч.) Если бы эта черта Ирины касалась только внешней стороны ее жизни, это было бы полбеды, но, благодаря ее «лентяйству», она, овладевши с достаточным совершенством своим поэтическим инструментом, продолжала оставаться в рамках личных поэтических воспроизведений, обнаруживая этим свой малый кругозор писателя вообще. Едва ли, впрочем, можно было сомневаться, что при ее живом и, по существу, веселом характере, она со временем вышла бы из этого замкнутого круга своих субъективных переживаний, если бы неизлечимая болезнь не приковала ее к мрачной действительности, сделавшей ее обреченной…
И теперь мы подходим к общей причине всех зол и к корню трагедии всей ее жизни. «Ирина — патриотка». Весь ее дневник того времени наполнен мыслями о спасении России. «Куда нам бежать? Лучшего я не найду, но хуже, может быть, и будет во много, много раз хуже, если Россия будет покорена каким-нибудь другим государством. Пережить такое унижение родины я не могу». Она ищет утешения в Евангелии, которое открывает наудачу и читает «слова Христа о том, что не надо унывать, что Господь всегда поможет верующим в Него, и если Он не делает это теперь, то сделает после».
Конечно, слова о спасении России и всевозможные комментарии к событиям гражданской войны в устах девочки — фразеология, в значительной степени со слов других, но в данном случае — чувство любви к родине, к России явилось для Ирины тем ядом, который отравил, довел до отчаяния всю ее душу и, в разных формах, повлиял на содержание ее стихов. Теперь, особенно после отъезда за границу, она жила под наложенным на себя обетом, что у нее не может быть личных радостей, пока не воскреснет Россия, что даже стыдно думать о собственном благополучии в такое время, что наше собственное мизерное существование есть необходимая и единственная, доступная нам жертва, которую мы приносим судьбе в деле возрождения России. Большинство ее стихотворений этого периода (и отчасти африканского) полно этим содержанием — тоской по России, в частности, по Харькову, по своей подруге — Тане…
Приведу несколько из них.
ИЗГНАННИКИ
22.1.1920. Туапсе
ГОРЕ
30. IX.1920. Симферополь. Училищная ул. Во время бессонницы. На дырявой койке.
А вот ее первое «беженское» стихотворение:
20. XI.1919
Агитпоезд «Единая, Великая Россия».
РОСТОВ. КАВКАЗ
С ноября 1919 г. по март 1920 г. мы странствовали, катились, как беженцы, от Харькова до Туапсе. Ростов был первым этапом нашего странствия. Приехавшие за несколько дней до меня жена с дочерью не без труда нашли там старого знакомого, профессора (мед. химии) Ростовского Университета (быв. Варшавского) С.М.Максимовича, и поместились у него. Это был старый друг жены (еще по Казани, где он был студентом, носившим жюльверновскую кличку «Поганель»), на нашей свадьбе он был шафером. Несколько дней мы отдохнули в этой дружеской атмосфере, и, между прочим, в лаборатории профессора нам всем троим была сделана сыпнотифозная прививка, только что входившая тогда в практику, сослужившая нам в течение всего нашего беженства огромную роль. Сознание, что мы иммунизированы против этой болезни, придавало нам много бодрости и, может быть, даже, действительно, в какой-то степени, спасало нас от заражения среди той тифозной эпидемии, которая царила вокруг. После чудесной и милой передышки в Ростове мы тронулись дальше, через Азов, в составе Харьковского Учебного Округа.
Рождество встретили мы в теплушках на ст. Тихорецкой. Затем мы выбрали направление на Туапсе. Точно я не могу сказать, почему я на нем остановился, — многие из наших «окружных» выбрали Майкоп, как более спокойный и «хлебный» пункт Кубанской области, но мне захотелось солнца и моря, и мы направились к Туапсе. Настроение несколько поднялось, даже у Ирины оно сказалось в бодрых, редких для того времени, стихах.
МГНОВЕНИЕ
29. XII.1919. Ст. Белореченская.
В день приезда была сильная гроза с ливнем. Мы стояли на путях и слышали, как раскаты грома отдавались в горах, словно поздравляли нас, по выражению Ирины, «с Новым Годом, с Новым Горем». Под самую «встречу» Нового Года мы перебрались в Греческое училище. «Мы начали устраиваться, — пишет Ирина. — Одну парту вынесли на галерею, одну приставили к стене, а две другие составили скамейками вместе, а поверх положили доску, снятую со стены. Достали из чемодана примус и вскипятили чай. Чашек не было. Попросили у гречанок. Подошел вечер. Мамочка с папой Колей постелили на доску шубы и устроили там постель. Я легла на корзине. Папа Коля расхварывался: у него был жар. Я была кислая и усталая. Когда мы легли, мамочка еще долго сидела одна, — читала при свечке Евангелие и плакала…
Это было 31 декабря, в последний день старого года». (Ир. Кнорринг. «Двадцатый год»).
***
В Туапсе мы пробыли около двух месяцев. Это было довольно суровое испытание. Жили мы в Греческом училище, в полном смысле «в тесноте, да не в обиде», в маленьком классе. Скоро приехал к нам мой университетский товарищ
Д. М. Давидов с женой, с которым я встретился еще в Ростове, и мы стали устраиваться впятером в одной комнате. Лишние парты вынесли, а из парт сделали себе ложа: спали в три этажа — на полу, затем на сдвинутых партах, а потом наверху, на классной доске. Разумеется, это было неудобно, но на это никто не обращал внимание. Лампа была маленькая, и когда со стеклом произошла авария, то дырку залепили бумажкой. Холод был отчаянный, печка растапливалась с трудом, а дрова чуть ли не подворовывали где-то. На беду зима в этот год стояла здесь, как говорили, исключительная, и дул свирепый норд-ост — он на улице валил с ног, задувал в щели окон и заставлял кутаться в шубы. Случалось, что подоконники покрывались слоем льда и вещи, стоявшие на них, примерзали. Помню, как курьез, когда к перилам крыльца примерзла самоварная труба и на кране образовалась льдинка, в то время как вода в самоваре кипела…
Невероятная погода заставляла всех сидеть дома. Мы с Давидовым по вечерам играли в пикет, но больше насыщались нашими университетскими воспоминаниями (мы оба, между прочим, участвовали в студенческой московской экскурсии в Грецию под руководством проф. С.Н.Трубецкого). Словом, все было так, словно мы застряли в непогоде на какой-то станции и ждали поезда. Были совсем маленькие радости, но зато большие тревоги. Кто-то занес сыпняк в Тургеневское училище (там тоже жили беженцы), а оттуда — в наше. Было жутко, когда стали умирать товарищи по несчастью, с которыми успели сжиться в пути. Хоронили Зубкова (учителя с Дона); над его могилой сказал несколько слов А.М.Никольский (из Харькова), цитируя Пушкинское: «и хоть бесчувственному телу» и т. д., сам уже зараженный страшной болезнью. Невыносимо больно было смотреть, как он бегал по всему городу, отыскивая камфору, с верой в спасительную силу которой люди ложились в госпиталь. Через несколько дней хоронили и его. Но мы твердо верили в нашу прививку, и это поднимало наш дух.
Взрослые, мы могли говорить о многом, даже обсуждать наше положение с некоторыми деталями, происходящими на глазах, но на Ирину тяжело было смотреть. Лишенная своей детской среды, она слушала наши разговоры и малоутешительные политические прогнозы, по обыкновению трагические. Вынужденное безделье, трудность чем-либо себя занять по целым дням в комнате убийственно действовали на ее психику. «Целый день я сидела на партах, закутанная в шубу, — пишет она, — и смотрела в окно или раскладывала пасьянс. Я тосковала о Харькове, о гимназии, о подругах и не могла отвлечься. Недели через полторы папа Коля устроил меня в гимназию. Я ликовала. С радостным чувством я в первый раз пошла туда в смутной надежде найти там потерянное, чего так недоставало мне при такой жизни. Это была уже третья гимназия, куда я поступила, и поэтому, сразу, как только я попала в класс, в шумную толпу гимназисток, я почувствовала себя дома. Я быстро познакомилась с девочками и скоро узнала все дела класса. Мне показалось, что я опять попала в свой мир…» Как иллюстрацию приведу один эпизод, занесенный ею в дневник 10 янв. 1920 г.: «Класс очень шумный. Сегодня начальница говорила: «Как вы шумите! Вот и новенькой вы покажетесь с плохой стороны!» А затем, обращаясь ко мне, меня спросила: «Видели ли вы, чтобы так шумели?» — «Видела, — говорю, — и еще больше видела». За спиной раздались дружные голоса: «Молодец, поддержала класс!» И класс уже смотрел на меня, как на верного товарища». Но уже на другой день наступает некоторое разочарование, в связи с порядками гимназии, с отсталой пятибалльной системой и проч.
Стихи и дневники Ирины за этот период полны невыносимой тоски. Эти настроения в связи с тифозной эпидемией, которая продолжала вырывать свои жертвы из наших знакомых, живших с нами рядом, в таких же условиях, как мы, должны были естественно приводить к мысли о смерти, которую Ирина впервые в своей жизни увидела близко. Достойно удивления, что она ее не напугалась, наоборот, Ирина склонна была рассматривать смерть, как известный «выход из положения».
9. XI.1920. Туапсе
Приведу для полноты картины нашего пребывания в Туапсе некоторые записи Ирины того времени. Вот, например, почти фотографическая картина нашей жизни — 15.1.1919: «Небывалая для Туапсе погода. Снег и мороз. В гимназии нет занятий, очень уж холодно. Было 3 урока по 15 минут, и нас отпустили. Расскажу кое-что о нашей жизни. Спим на классных досках, положенных на парты. Под простыню постилаем шубу. Взбираться на наше ложе можно только со стороны столов, но не скамейки. Около 8-ми часов встает папа Коля, идет на базар, мамочка варит на примусе кофе. Я, обыкновенно, не дожидаюсь его и иду в гимназию, которая очень близко. Прихожу в 1/2 второго. Начинаем с мамочкой на примусе варить обед. Папа Коля или бывает дома, или на заседаниях, больше для препровождения времени. Часа в 2–3 обед. На первое — жареная картошка. Тарелок у нас нет (нам здесь дали сковороду, кастрюлю и вилку), едим прямо со сковороды. На второе — пшенная каша. Потом начинается пора ничегонеделания. В это время я обыкновенно раскладываю пасьянс или пишу дневник. Уроков учить не могу — нет книг. Потом чай. Стаканов у нас нет. Мы купили одну эмалированную кружку и две жестяных баночки из-под консервов с припаянными ручками и из них пьем. Чайника у нас тоже нет, завариваем чай в специальной ложке, которой пользовались в дороге. Ложек у нас две, чередуемся. Наше обычное питание — сало, каша и картошка. Воду для умывания и для чая папа Коля тащит из колодца. Умываться подаем друг другу той же знаменитой кружкой над лоханью тут же в классе и разводим сырость. Комнату у нас ни разу не топили, холод и сырость невероятные. Спать довольно жестко и холодно, ноги болтаются на воздухе, но это ничего. Спать ложимся в 9 часов. Класс у нас маленький, а живут в нем пока пятеро. Теснота невероятная. Обувь у нас рваная, одежда тоже, белья почти нет, это лишь одни лохмотья. Папа Коля такой ободранный ходит! У нас с собою только шубы, из верхнего платья только, что на нас, тоже теплое. Сейчас это хорошо, но когда потеплеет, что мы будем делать!? Вот она жизнь русского интеллигента…» Интересна запись следующего дня: «Сейчас мамочка рассказывала о своей свадьбе, как это было хорошо, просто и весело. И я подумала: у меня вся жизнь впереди. Может быть, мне суждено пережить много счастливых минут. Давидов говорит: «Наши дети несчастные. Они этого не переживали, они выросли в тяжелых условиях». Но я другого мнения. Мы, будущее поколение, будем очень счастливы, если, конечно, Россия будет приведена в надлежащий вид. Мы выросли патриотами, мы привыкли к лишениям, мы оценим покой. И прошлое у нас будет. Даже об этом бегстве в распроклятом Туапсе у меня останется много милого и хорошего, как о давно забытом, давно минувшем горе. Правильно Пушкин сказал: «Что пройдет, то будет мило…»
…Но наше сидение на «пересадочной станции» приходило к концу. Сменялись режимы: сначала зеленые, потом красные, потом появились отступающие с Дона казацкие части, вступившие в город под звуки рубинштейновской «Березки». Отчаянные холода сменились теплыми днями, вместо норд-оста наступили приятные дни, и мы совершали прогулки по шоссе в горы.
Весть о падении Новороссийска заставила двигаться дальше.
КРЫМ
В конце марта (1920) нам удалось переправиться в Крым, благодаря тому, что мы трое (Владимирский, Донников и я) оказались хранителями большого ящика — архива Харьковского Учебного Округа, который мы в Туапсе разбирали. Под этим соусом — хранителей — мы добились разрешения погрузиться на транспортное судно «Дооб» и приехать в Керчь. Когда мой коллега отправился искать подводу, а мы, сложив вещи, поздней ночью легли спать, ожидая, что вот-вот подъедет подвода, — мы так намучились и так сладко задремали, что у всех была мысль, что, может быть, подводы не оказалось, и мы можем хорошо выспаться!!! До того надоело это печальное, бесконечное странствование без определенной цели и назначения!..
В Керчи мы пробыли страстную неделю у наших новых знакомых и неплохо провели время. Ходили на раскопки курганов, побывали в местном очень интересном музее, директором которого был К.Э.Гриневич, мой знакомый еще по Харькову — там я познакомился с проф. Довнар-Запольским, который тоже был на беженском положении и жил в квартире директора музея. Для меня эти встречи были очень приятны — я еще тогда был близок к науке.
После томительных дней Туапсе, в Керчи Ирина несколько ожила. Переезд через пролив, археологические экскурсии, посещение музея, новые люди (семья художника, где мы жили) и проч. подняли ее жизненный тонус и как бы вернули ее от бесплодных мечтаний и тоски к действительной жизни, шумной и интересной. Это настроение было выражено ею в замечательном, для ее возраста, стихотворении, очень оригинальном по мысли.
В РАЮ
21. III.1920. Керчь
На Пасху (март 1920) мы приехали в Симферополь, который на нашем беженском пути был значительной станцией. Некоторое время мы жили на вокзале, расположившись на диване и даже на столе. По утрам мы могли наблюдать работу буфета, где хозяин «подслюнивал» бутерброды и т. д. В комнате 1-го класса можно было заниматься «регистрацией беженцев», потому что мы были покрыты насекомыми. Несколько дней я пробегал по городу в поисках какого-нибудь угла и, наконец, на Бетлинговской ул. нашел что-то вроде курятника, где можно было хоть как-нибудь устроиться. Ирина даже могла спать в доме, в комнате хозяйской родственницы.
В городе были случаи холеры, даже на нашем дворе, так что пришлось сделать холерные прививки. Обедали в столовых. Лишения вроде отсутствия сахара и проч. уже печалили мало.
Вскоре проф. А.Н.Деревицкий, уезжавший с семьей на дачу на Южный берег Крыма, предоставил нам свою квартиру. Это было уже положительным отдыхом для всех нас.
Симферополь, стоявший сравнительно далеко от центра революционной борьбы, имел вид нормального города, в котором еще не угасла культурная жизнь. Здесь были газеты, в которых я вскоре начал сотрудничать, действовали театры, функционировал университет. Все это нами было использовано полностью. Лично для меня существование большой университетской библиотеки, в которой, между прочим, находился интереснейший Тавельский Архив В. С. Попова (сподвижника Потемкина), и наличие академической жизни вообще явилось сущим духовным отдыхом. Я был избран членом Исторического Общества при университете, где прочел доклад на тему об Екатерининской Комиссии 1767 г., а затем я написал несколько исторических работ. До сих пор я вспоминаю с удовольствием это время, проведенное мною в радушной и гостеприимной академической среде.
И для Ирины Симферополь дал очень много. Она имела возможность часто посещать театры, что для нее было откровением, потому что в Харькове по своему возрасту она бывала в театрах лишь на детских спектаклях.
Нужно было подумать о школе. Одна моя знакомая по Харькову любезно взялась подготовить Ирину к экзамену в гимназию. Ирина принялась за дело с большой охотой — ведь она была способная девочка, развитая, и школьная наука ей всегда давалась легко и, конечно, за вступительные экзамены я не беспокоился, хотя курсы и были запущены. По древней и русской истории я, в саду, прошел курс в несколько дней, и с большим наслаждением смотрел, как она быстро схватывала и осмысливала мои схемы.
Но внутреннее состояние Ирины по-прежнему смутное и подавленное. Все страницы ее симферопольского дневника полны жалобами на свою судьбу. Мрачным отчаянием звучит «Песнь нищеты»:
1. IX. 1920. Симферополь
Тема смерти вообще часто встречается в стихах Ирины, во все времена, причем она трактуется несколько необычно. Иногда смерть рассматривается, как желанная избавительница, как переход в лучший мир и т. д. В этом отношении интересно одно стихотворение, написанное ею в Симферополе. Ирине очень нравился мотив похоронного марша «Вы жертвою пали», который она много раз слышала, начиная с Харькова. Это стихотворение, написанное, правда, в другом размере, вносит в печаль смерти примиряющие ноты.
ТРАУРНЫЙ МАРШ
29. V. 1920. Симферополь
Этому стихотворению предшествовала следующая запись в дневнике 22 мая: «…Завтра мы, должно быть, с папой Колей пойдем прививать холеру. Говорят, что с этой прививкой можно получить холеру и в несколько часов умереть. Вот, если бы мне получить ее! Сейчас это, кажется, самое искреннее желание. Да, я хочу умереть. Жизнь мне не дала того, что от нее требуется. Самое прекрасное, самое святое в мире — это смерть. И я жду ее, жду с нетерпением! Как бы хорошо сейчас умереть, тихо, незаметно; похоронят меня на уютном симферопольском кладбище, где-нибудь рядом с бабушкой; поставят черный крест с моим стихотворением (для этого можно сочинить надгробное слово), и ничего не буду я слышать, не видеть, ничего не чувствовать. Но зато я постигну великую тайну мира, узнаю то, что не знают живущие. Ах, как хорошо умереть!!»
Конечно, это «литература», но именно поэтому она интересна, как комментарий к этому стихотворению.
***
По дневнику Ирины можно узнать о беженских настроениях в Симферополе в ту эпоху. Добровольческое наступление уже было приостановлено, и положение Крыма стало угрожающим. В связи с этим в сознании Ирины преломлялись разные мысли о судьбе России. Ирина имела возможность говорить с лицами разных политических ориентаций, и это отразилось в ее дневниковых записях. У нее начали появляться оптимистические ноты, возвышающиеся над ее собственными настроениями. Вот, например, запись от 19 мая 1920 г.: «…Не оружие победит большевизм, он сам пройдет. Это болезнь. Но не к смерти приведет она Россию, а к цветущей славе. Большевизмом переболеет весь мир. Россия будет передовой страной, великой, славной и могучей, куда лучше, чем прежде; и Запад перестанет хвалиться перед нами, потому что Русский народ — самый лучший народ на земном шаре…» Приведя эти чьи-то (по-видимому, одного знакомого) слова, она прибавляет: «Так гласят мудрые слова истины»… «Но, к сожалению, я не увижу великой России, и очень, очень не скоро, даже никогда, не вернусь в Харьков. Прощай, прощай навсегда, Таня!» И опять она попадает на свое больное место, начинается бред наяву — она обращается к Тане как к своей собеседнице с исповедью, что «трагедия не в том, конечно, что жизнь идет в собачьих условиях, а в том, что разрушен внутренний мир, честность, совесть и т. д.», «О, Господи, зачем я это пишу, ведь ты все равно не прочтешь!» — спохватывается она…
Становясь взрослее, слушая разговоры старших и размышляя, Ирина начала понемногу отвыкать от мысли, что мы вот-вот вернемся в Харьков, но это ее уже не так пугает. Желтый листочек лежит на одной из страниц ее дневника, где имеется такая запись: «Этот первый осенний лист, который я заметила, я нарочно кладу в эти страницы, чтобы он мне всегда напоминал об этом осеннем дне, об этом настроении, об этих думах. И пусть он мне всегда будет напоминать, что жизнь только одна, что время не останавливается, что каждый день, каждое мгновение нужно жить. Жить полной жизнью, а не ждать».
***
Между тем наше пребывание в Симферополе становилось все затруднительнее. «Земля», еженедельная газета, в которой я был секретарем, прекратила свое существование, в другой газете я вообще помещал статьи лишь случайно; деньги уходили, пришлось продавать кое-что из того малого ценного, что у меня имелось. Ушли маленькие золотые часы, старинные серебряные рубли и, наконец, мой заветный, золотой, подарок отца… С приездом Деревицких с Южного берега пришлось оставить их квартиру и переехать в очень глухую часть города, в очень плохонькое помещение, в комнату почти без мебели — пришлось спать на полу. Но самый большой недостаток этой квартиры были ее хозяева, пожилые люди, какие-то сектанты. «Хочу жить по Евангелию», — говорил мне хозяин, почти совсем неинтеллигентный человек, часто читавший Библию. Своих двух маленьких детей (один был хроменький) они били за малейшие провинности, и потом говорили: «Поцелуй руку мамаше, скажи спасибо…»
Начиналась осень с очень тяжелыми перспективами. Из нашего логовища Ирина уходила отдыхать, словно в парк, на ближайшее кладбище.
Как бы повернулась наша жизнь в дальнейшем, если бы не приход моего коллеги по Харькову Д.З.Имшенецкого, который устроился преподавателем в Морском Корпусе в Севастополе. Он предложил мне занять место преподавателя истории в этом Корпусе. Это было кстати и очень приемлемо. Быть преподавателем своего предмета, жить в отдельной квартире (с ванной и проч. удобствами), в великолепном, только что выстроенном помещении на берегу моря! Чуть ли не на следующий день я поехал в Севастополь, где все сразу устроилось, и я вернулся за женой и Ириной.
Через несколько дней мы с нашим несложным багажом были уже в Севастополе. Импозантное главное здание Корпуса еще не было закончено, но уже кое-где были размещены роты. Нам дали две комнаты в одном из преподавательских корпусов, еще не вполне приведенных в окончательный вид, так что мы ютились на бивуачном положении, почти не распаковывая наш багаж. Так мы прожили десять дней. Но Ирина уже успела побывать в севастопольской гимназии — это была уже пятая гимназия, в которой она училась на протяжении этого года. Впечатления ее от этой гимназии были самые невеселые — город жил ненормальной жизнью, классы были сборные, на уроках сидели в шубах и проч. В гимназию с Северной стороны она ездила на катере.
До теплых дней в Севастополе нам дожить не удалось, ни погреться на южном солнце, ни покупаться в русском море…
Отсюда мы начали наш новый скорбный путь и, главное, — покидали Россию… Когда я объявил своим об эвакуации, Ирина заплакала…
7. XI. 1920. Константинополь. Дредноут «Генерал Алексеев».
II. ЭМИГРАЦИЯ
БИЗЕРТА
Этот переход от Севастополя до Африканских берегов подробно описан в моей книге «Сфаят» (Париж. 1935).
(Ир. Кнорринг. «Баллада о двадцатом годе»)
Броненосец «Генерал Алексеев» (б. «Александр III», «Слава»), вобравший в свое огромное, мрачное нутро весь Морской Корпус, был в ужасном состоянии. Загрязненный донельзя, он был наполнен крысами, которые по ночам вылезали из своих нор и смело гуляли по спящим людям. В кубрике, куда были помещены мои жена с Ириной, в первую же ночь пришлось спугивать крыс со спящей Ирины. Часто не было света. Ирина замкнулась в себе, одиноко сидела где-нибудь в углу, в стороне от шумной толпы, одна со своими думами, не имея возможности даже писать, как следует, свой дневник: тетрадь была в чемодане, заложенном где-то, среди чужих вещей. Она все же ухитрилась, достала карандаш и на маленьких листах, на которых теперь с трудом можно разобрать пожелтевшие строки, записывала кое-что из своих наблюдений. Помимо хронологического рассказа и описания некоторых фактов, это — отражения разговоров и настроений взрослых. Но это была совершенно не та среда моих знакомых, к которой она привыкла в Харькове, даже в Симферополе. Здесь были военные моряки, и на военном корабле я был человек, по своим мировоззрениям отличавшийся от общей офицерской массы, понесшей поражение в гражданской войне, крайне озлобленной и уже деклассированной. Лично я в эти дни чувствовал себя совершенно одиноким, а про Ирину и говорить нечего. Ее замкнутый, скрытный характер мешал ей сходиться с девочками ее возраста, которых на корабле, помнится, было немного. События, которые проходили перед ее глазами, трудно осваиваемый корабельный быт смущали ее душу. Конечно, молодость брала своё: при первых же теплых лучах солнца она оживала, становилась веселой и доступной детским радостям. Это томление и смена настроений сказывались в ее стихах в виду земли, которая с начавшимся теплом африканской зимы неудержимо влекла к себе и завораживала.
Вот, например, отголоски ее корабельных настроений.
17. XI. 1920. Константинополь.
«Генерал Алексеев», 20-й кубрик.
Темнота. Духота. Сырость. Крысы пищат.
НЕ ГОВОРИ
28. XI (11. XII.). 1920. «Константин». Мраморное море.
***
27. XII. 1920. Бизерта. «Константин». Под желтым флагом.
В КАРАНТИНЕ
17. I. 1921. Бизерта. «Кронштадт»
Наконец, ноги Ирины ступили на африканскую почву, на которой она прожила четыре с половиной года. Начался новый этап ее жизни, очень сложный и богатый впечатлениями. Здесь ей удалось закончить свое среднее образование, правда, не обычным, школьным, путем. Эти годы, может быть, самые спокойные и беззаботные в нашем беженстве, дали ей возможность как-то устояться, оглядеться, внутренне окрепнуть. Здесь она много читала стихов современных поэтов, изучала их и подражала им (как музыкант пишет фуги под Баха и проч.), но в то же время росло ее техническое стихотворное мастерство, которое стало находить общее признание.
Пребывание в Африке для Ирины имело вообще большое значение. За четыре с половиной года жизни в Бизерте она из девочки превратилась во взрослую девушку. Здесь, пожалуй, окончательно сложился ее характер в зависимости от обстановки, так не похожей на харьковскую. Наследственное ее свойство — застенчивость не могла быть побеждена общением с людьми, по духу чуждыми. Прошло несколько лет, пока я сам обжился и привык к своему окружению. Это мне досталось с большим трудом, нечего уже говорить об Ирине, которая не только смотрела на все нашими глазами (как будет сказано далее, она была в это время особенно близка со своею матерью), но была особенно горда своим положением одиночества, которое и отвечало ее жертвенному настроению. Эту маску одиночества, по правде сказать, она носила в значительной степени благодаря своей застенчивости, побороть которую было ее самолюбию очень трудно.
По мере ее роста вставал вопрос об ее образовании. Детей среди нашего офицерского состава набиралось человек пятнадцать, но самого разного возраста. Я пытался, было, устроить школу, даже поставили для ее нужд палатку, — но ничего не вышло: уроки организовывались с трудом, по-любительски, забот было у всех достаточно, и школа расстроилась; между прочим, палатку после одной бури сорвало с оттяжек, и после этого ее уже и не ставили. Через несколько месяцев, однако, вопрос об учебе детей встал серьезно. Некоторые мальчики поступили в лицей в Бизерту, кое-кто поступил в Корпус, а девочкам французы предложили определиться в пансион при монастыре Сионской Божьей Матери, имевшем свое отделение в Бизерте. Как ни неприятно было для нас с женой решиться на этот шаг, но положение в Сфаяте, особенно в первый год, в материальном отношении было плачевное, недостаточное питание грозило здоровью, — и вот 31 мая Ирина вместе с другими девочками из нашего лагеря были отправлены в Бизерту, в монастырь. Жизнь в лагере в убогой беженской обстановке, при очень скудном пайке, была настолько непривлекательна, что Ирина восприняла этот переход в монастырь сравнительно легко, даже с некоторым интересом, особенно напирая на возможность изучения французского языка. Верная своей поэтической риторике, Ирина отметила этот переезд в стихотворении:
31. V. 1921.
В автомобиле по дороге в монастырь.
В монастыре всех постигло некоторое разочарование. Прежде всего, оказалось, что там можно было выучиться языку лишь в очень медленном темпе, потому что на разговоры там смотрели довольно холодно, оставались только уроки. Русские девочки между собою разговаривали, конечно, только по-русски. Моральное состояние Ирины было тоже неважное — она постоянно беспокоилась о нас, что видно из ее дневника. Когда мы ее посещали в Бизерте, то она частенько плакала. Впрочем, у нее в голове были свои «думки», которые она точно формулировала так: «До октября — в монастыре. Приложить все усилия к изучению языка, а в октябре, что бы ни случилось, — бросить монастырь и заниматься — пройти курс пятого класса». Эта поставленная задача придала ей силы и бодрости. Она так настойчиво проводила свою идею, что мы, несмотря на наше, поначалу, сопротивление ее желанию выйти из монастыря, принуждены были взять ее оттуда. (Между прочим, я лично долго противился этому, видя здесь лишь линию наименьшего сопротивления со стороны Ирины). Выход из монастыря вызвал в сфаятском обществе осуждение: там сочли это за малодушие, за блажь, и на Ирину стали смотреть косо. Но она и без того всегда держалась замкнуто.
Теперь, с ее возвращением из монастыря, встал вопрос об ее образовании. При отсутствии школы, оно должно было свестись к самообразованию. Но наличие в Корпусе прекрасных преподавателей и мои хорошие отношения с ними давали возможность частных уроков, чем и воспользовалась Ирина. Таким образом, благодаря любезности моих коллег, Ирина начала проходить гимназическую программу параллельно с кадетами. Прохождение общих курсов привело ее к сближению с кадетами. Они помогали ей по математике, а она не раз писала для них сочинения по русскому языку, потому что в этом отношении ее развитие и склонность к литературе давали ей значительное преимущество перед кадетами, у которых в эти времена грамотность несколько хромала.
Верная своей привычке закреплять в стихах «дни своей жизни», Ирина умела как-то извлекать поэтическое настроение и из занятий по наукам. Вот, например, ее стихотворение, написанное в связи с ее занятиями по космографии с кадетом Вадимом Матвеевым.
НА ЗАВТРА
13. III. 1924. Сфаят
ВСЕЛЕННАЯ
В.Матвееву
9. IV. 1924. Сфаят
Так, мало-помалу, год за годом, Ирина прошла гимназический курс (за исключением латыни), и в 1924 году по моей просьбе специальная комиссия при Морском Корпусе проэкзаменовала ее no программе средне-учебных заведений, что по существу соответствовало курсу реального училища. Экзамены она выдержала блистательно, получив в этом официальное свидетельство, которое в Париже, в академических французских кругах, было признано соответствующим, в смысле прав, свидетельству об окончании русской средней школы. Так, к чести Ирины, она добилась осуществления поставленной ею цели, даже более того — получила, в сущности, «аттестат зрелости».
Бизерта, Сфаят, Джебель-Кебир, окрестные форты — беженские лагеря — вот африканская география Ирины за четыре с половиной года. Ирина стала взрослой, нелюдимой, по характеру скрытной, застенчивой до болезненности. Может быть, при этой застенчивости она казалась неприветливой и нелюбезной с другими. Эта черта осталась у нее на всю жизнь. Многие считали её поэтому гордой, ломучкой, невоспитанной и т. д. Это было, конечно, неверно. Стоило только как-то суметь подойти к ней, и она вся раскрывалась, делалась веселой и простой. Надо признаться, что среда, в которой мы жили, по своему духу не была нам близкой, т. е. мне. Мои политические убеждения нередко вызывали конфликты, которые иногда сильно отдаляли меня от нашего сфаятского общества, наша семья тогда сразу как бы замыкалась, и, конечно, Ирина, будучи всегда с нами (т. е. со мной и матерью), очень страдала и гордо переносила свое одиночество. И то надо сказать, что подруг ее возраста в нашем лагере было очень мало, так что и дружить-то ей было не с кем. Больше всех, пожалуй, она дружила с Наташей Кольнер, которая была на несколько лет моложе ее. Ей посвящено стихотворение «Спасибо, друг»:
12. V. 1921. Сфаят
Всю силу своей любви, нарастающей потребности делиться своими молодыми горем и радостью Ирина отдала своей матери, которая в то время была для нее поверенной ее тайн, лучшей подругой в полном смысле этого слова. Когда я вспоминаю наши африканские дни, нашу «дачку», стоявшую у обрыва, над маслинной рощей, где висел гамак, и те изумительные летние вечера перед закатом солнца, когда всех невольно тянуло гулять, — я как сейчас вижу, как Ирина с матерью, обнявшись, как две сестры, уходили на прогулку и возвращались усталые, но тихие и умиротворенные. «Мамочке» посвящено Ириной много стихотворений того времени, целый цикл. Приведу некоторые.
8 V. 1924. Сфаят
***
17. IV. 1924
***
7. I.1925. Сфаят
В африканский период жизни Ирины стал крепнуть и устанавливаться ее поэтический талант. Как она сочиняла, писала свои стихи — я почти не замечал, да это и трудно было заметить, потому что она почти никогда именно не «сочиняла» свои стихи, у нее почти не бывало черновиков: она брала свою записную книжку и просто записывала туда стихи, которые перед этим как-то складывались у нее в голове. Словом, она писала стихи сразу, набело, почти никогда не отделывая их. По поводу этого я говорил с Бальмонтом, и он мне сказал, что это «ни хорошо, ни плохо», а является «свойством дарования». Как правило, все ее стихотворения я переписывал в тетради, которые сохранились.
Давши ей первые уроки стихосложения, я чувствовал себя, как руководитель ее в этом отношении, все более и более беспомощным: она становилась поэтом, которому требовалось уже специальное руководство.
…Я начал выписывать из Парижа книги поэтов — Блока, Гумилева, Ахматову, Цветаеву и др., которых Ирина пристально «изучала». После поэтов-классиков, которых Ирина знала по школе и по дому, ей теперь пришлось ознакомиться с представителями «новой», современной поэзии. Она внимательно изучала преимущественно стихотворную технику знаменитых поэтов, усваивая их манеру письма и проч. Следы этих влияний можно проследить очень легко по ее стихам. Бальмонт, например, оглушил ее звоном своих стихов и эффектом неожиданных словообразований. Его влияние (очень недолгое) видно в первом ее стихотворении, напечатанном в парижских «Последних Новостях».
21.1.1923. Сфаят
Когда Ирина прочла бальмонтовские «Сонеты солнца, меда и луны», ей очень захотелось овладеть этой новой для нее формой стихотворений, и она стала довольно много писать сонетов, пока не набила на них руку. Привожу два.
***
24. X. 1922. Сфаят
***
29. IX. 1922. Сфаят
Но самое большое впечатление на Ирину произвел Блок. Он был для нее настоящим откровением. Она вчитывалась в каждую его строку, и его стиль оказал на ее стихи несомненное влияние.
Блок остался одним из любимых поэтов для нее на всю жизнь. Едва ли этому можно удивляться: ведь это была любовь целого поколения.
БЛОКУ
21. IV. 1923
Поэзия акмеистов после короткого бальмонтовского головокружения сделала свое дело — стихи Ирины стали более простыми. В сущности, это отвечало вообще ее манере письма и содержанию ее стихов, связанных с серыми буднями ее сфаятского времени. Ахматова в этом отношении только подкрепила направление лирики Ирины, указав на ее возможности. Конечно, изучая Ахматову, Ирина не раз писала «под нее», но довольно обычное мнение, сложившееся в кругу поэтов о подражательности стихов Ирины вообще, совершенно несправедливо. И без Ахматовой, как утверждала Ирина, у всех поэтесс в их стихах есть что-то специфически женское. Во всяком случае, быть всегда, так сказать, «в тени» Ахматовой впоследствии ее очень волновало.
***
23. II. 1924.Сфаят
Смерть помешала ей окончательно доказать свою поэтическую оригинальность.
Не прошла Ирина и мимо Марины Цветаевой, стихи которой поразили ее свободой рифм и вообще освобождением стиха. В одном из своих стихотворений («Больше дерзаний! Смелей вперед!»), написанном «за Марину Цветаеву», есть такая строфа:
Потом, уже в Париже, на одном вечере Марины Цветаевой, ее стихи, особенно манера их чтения, произвели на Ирину потрясающее впечатление (см. стихотворение «Цветаевой», помещенное, кажется, в «Звене»). Но, несмотря на это, Марина Цветаева менее всех оставила след в творчестве Ирины: «простой, обыкновенной душе» Ирины было чуждо стихотворное «искусство» Цветаевой. Мелодичность, напевность Ирины не вязалась с оригинальными, надуманными рифмами знаменитой поэтессы.
Как я уже говорил, я сознавал, что не могу быть руководителем Ирины в ее профессиональном мастерстве. Первое время, в Африке, когда мы еще переписывались с Россией, Мих. Пав. Самарин, ко вкусам которого в поэзии я привык прислушиваться еще в Харькове и который являлся пестуном Ирины в ее стихотворном пути, в своих письмах к нам касался ее стихов и давал очень ценные советы. Но нужно было здесь, в эмиграции, найти опору Ирине в дальнейшем развитии ее дарования, которое я, да и многие, считали бесспорным. В 1924 году я задумал съездить в Париж. Приближалась ликвидация Морского Корпуса, и нужно было что-то предпринять для устройства нашей будущей жизни. Я взял с собою тетрадку стихотворений Ирины, чтобы показать в Париже кому-либо, между прочим — Бальмонту. В Париже Бальмонта на квартире я не застал, но тетрадку оставил, а потом сговорился с ним о встрече. В назначенный час я пришел к нему на ул. Кассини. Он сам открыл мне дверь, провел в свою комнату и сейчас же бросился разыскивать Иринину тетрадку в груде книг, лежащих на стуле. Найдя ее, он подсел ко мне, предложив папиросу, и начал говорить, что стихи Ирины еще юношеские и т. д., что ей следует вообще много работать и проч. Я его попросил указать на какие-нибудь определенные технические недочеты ее стихов. Тогда Бальмонт сказал, что у нее слишком много глагольных рифм. Я теперь жалею, что не попросил его указать примеры в ее тетрадке, потому что у Ирины в этом отношении известный этап технического мастерства был уже пройден и как раз глагольных-то рифм у нее было совсем мало. Я этого не сделал, но понял, что Бальмонт ее тетрадку не смотрел. Делать было нечего. Разговор перешел на общие темы об умении писать стихи, причем, коснувшись Пушкина, Бальмонт сказал, что если она сейчас не занимается им, то займется потом. Между прочим, я спросил Бальмонта, что он думает о манере Ирины писать стихи прямо набело, на что он ответил, что это «ни хорошо, ни плохо», а это просто «свойство поэта». Уже в прихожей, узнав, что фельетоны в «Последних Новостях» о Карфагене принадлежат мне (под буквой «К»), он стал ко мне более внимателен. По-видимому, он чувствовал по отношению ко мне некоторую неловкость. Впоследствии, когда он посылал Ирине свои книги, в нескольких своих письмах к ней он предостерегал ее от неряшливости «неточных рифм» во вкусе Марины Цветаевой и т. д. Посылая мне поклон, он писал: «Я жалею, что мы с ним свиделись так бегло, и я был тогда пасмурный… С истинной радостью прочел в свое время его хороший очерк обо мне». Дело в том, что я привез в Париж статью о Бальмонте под заглавием «Пламенник, божества наместник» (выражение Бальмонта), которая составилась у меня отчасти после моей лекции о поэте, прочитанной мною в Сфаяте. Этот очерк я хотел поместить в «Последних Новостях», но Андрей Левинсон перехватил и просил уступить его для «Звена», которого он был техническим редактором.
Испытав неудачу с Бальмонтом, я через «Последние Новости» познакомился с А.Левинсоном, которому и передал тетрадку стихов Ирины, как человеку, хоть и не поэту, но близко стоявшему к искусству вообще. Здесь прием оказался совершенно иной. Левинсон отнесся к стихам Ирины очень внимательно, определив с первого же взгляда степень влияния поэтов, но признал несомненное ее дарование и взял в «Звено», кажется, два или три стихотворения из тетрадки.
А. Левинсон впоследствии признавал, что Ирина на литературном поприще является его «крестницей». Почти одновременно Ирина начала печататься в «Последних Новостях», где вскоре была помещена ее «Баллада о двадцатом годе», встретившая очень лестную оценку читателей.
Нельзя не упомянуть еще об одном факте. Напомню, каким образом к нам попал номер «Эоса», небольшого литературного журнала, издаваемого в Самокове, в Болгарии. Ирина послала туда несколько своих стихотворений и довольно скоро получила ответ. Редакция писала, что обычно у них присланные стихи ожидают своей очереди, но что стихи Ирины «настолько хороши», что редакция помещает их в ближайшем номере. И впоследствии редакция «Эоса» была очень благосклонна к Ирине. Надо сказать, к чести Ирины, что это идущее с разных сторон признание ее дарования отнюдь не вскружило ей голову. Это была дорогая для нее поддержка, укрепившая в ней веру в свое дарование, и заставила серьезно относиться к самому писанию стихов. И впоследствии Ирина была очень строга в оценке своих стихов, и если подчас давала в печать стихи слабые, то это происходило не от пониженной литературной ответственности, а от недостаточно еще окрепшего литературного развития: ведь ей, когда она приехала в Париж из Африки, едва исполнилось 18 лет.
6. Х. 1923.Сфаят
В середине мая 1925 г. мы покинули Африканские берега. Это были дни, с одной стороны, полные надежды на будущее, особенно, у молодых, с другой стороны, окрашенные тихой грустью. Как-никак, годы, проведенные нами около Бизерты, в истории нашего беженства были, может быть, самыми спокойными и беззаботными. Там мы действительно отдохнули физически, в материальном отношении, особенно, в последние годы, было совсем не плохо, и, так сказать, успели прийти в себя и осмотреться после всего пережитого на родине. Ирина, верная своей склонности поэта-летописца, очень трогательно выразила свои чувства в своей «Балладе о ликвидации», из которой привожу два последних стихотворения.
V
VI
11. V. 1925. Сфаят
ПАРИЖ
Мы приехали из Бизерты в Париж в мае 1925 г. Начался большой, сложный и роковой этап в нашей жизни. Может быть, только моя жена боялась Парижа, предвидя все затруднения в поисках заработка и проч., тогда как в Африке мы были сыты, и о завтрашнем дне можно было не заботиться. Я, лично, не боялся Парижа, — я знал, что там получу журнальную работу, встречу хороших знакомых, необходимую поддержку, буду иметь возможность заниматься наукой и т. д. Словом, мое настроение было радостное. Предварительная разведка в Париже хотя и не дала конкретных деталей, но, во всяком случае, питала большие надежды.
Что же касается Ирины, то, конечно, для нее, после нашего африканского быта, Париж должен был представляться городом величайших для нее возможностей. При том нужно сказать, что она ехала туда уже с некоторым литературным именем. Ее стихи печатались не только в «Последних Новостях», что можно было объяснить моими личными отношениями с редактором, но и в ряде других журналов: «Эос», «Перезвоны», «Студенческие Годы», «Своими путями». Конечно, самое большое значение в этом отношении имели «Последние Новости», которые, будучи серьезным русским органом, имели очень большое распространение среди русской эмиграции. В Париже, встречаясь с людьми из разных стран, мы были удивлены определенной известностью Ирины: многие читатели не только обратили внимание на ее стихи, но собирали их и т. д. Это было время, когда только что нарождалась русская эмигрантская литература, которая дала очень сильных представителей русского словесного искусства за рубежом, которое создавалось и росло параллельно с советским и, хотя по неоспоримым законам истории должно было иметь после известного рода взлета и свой естественный конец, — эмиграция не может быть вечной, — однако безотносительно эмигрантская литература может занимать в истории русской культуры солидное место.
Ирина относилась к своему призванию очень серьезно: оно поднимало ее в собственных глазах и давало ей смысл ее жизни. В ее дневнике есть место, где она формулирует свое осознание «литератора». После получений «Студенческих Годов» и других журналов она пишет: «Глядя на журналы, на письма от родных и близких, я была счастлива. Я чувствовала себя настоящим человеком, а не «сфаятской барышней»… И снова я почувствовала, что я вернулась домой из дальних странствий. Может быть, действительно, я вернулась в семью из своих ультра-личных переживаний?»
Но ее будущее было неопределенно, она как бы стояла перед закрытой дверью, одна, как прежде… Это чувство, окутанное лирической грустью, выражено ею в одном из первых стихотворений, написанных в Париже.
22. V. 1925. Париж — Севр
Мы поселились под Парижем, в Севре, на улице Пуан де жур, на вилле известного бельгийского виолончелиста Жакобса, где сняли в верхнем этаже две комнаты (одна была темная). На той вилле жили наши соседи по Сфаяту — лейтенант Жук с женой, впоследствии небезызвестной певицей, и с маленьким сыном. Столовались вместе. Из комнаты был прекрасный вид на окрестности. Комната была небольшая, но настоящая, с деревянным полом, с камином — все это после земляных полов Сфаята казалось уже значительным шагом вперед по пути культурного устройства.
Начались обычные поиски знакомых, бесконечные справки о работе и первые знакомства с городом.
Помнится, чуть ли не в первый день приезда в Париж, я поехал в «Последние Новости» и взял с собою Ирину, чтобы представить ее как «сотрудницу» в редакции. Там я застал П.Н.Милюкова, И.П.Демидова, Н.К.Волкова. Это посещение оставило очень хорошее впечатление — все приняли мою Ирину очень приветливо и радушно, ее сотрудничество в газете было обеспечено, что потом породило большую зависть среди некоторых «молодых поэтов». Позже, когда мы играли у Милюкова в квартете, он как-то бросил: «Приводите вашу барышню, если она не особенно дикая». П.Н., по-видимому, сразу подметил у Ирины черту феноменальной застенчивости, которую она, вместе с большой долею пессимизма, получила от меня по наследству…
Вскоре произошло, при очень удачных обстоятельствах, и вступление Ирины в сферу «поэтической» литературной жизни Парижа. 6 июня мы с Ириной отправились на вечер Молодых поэтов, 79, ул. Данфер-Рошро, в помещении Протестантской церкви. Пришли мы рано, еще не было открыто помещение, но председатель «Союза молодых поэтов» Ю.К.Терапьяно уже находился в воротах дома. Мы познакомились и разговорились. Когда он узнал, что Ирина пишет стихи и хочет поступить в Союз, он выразил свое согласие и указал, как все это можно устроить.
Стала собираться публика — маленькая комнатка, одна из комнат капеллы, была набита до отказа. Возможно, что доклад Б.К.Зайцева о Блоке и выступление Н.А.Тэффи собрали полную аудиторию. В публике оказался бывший гардемарин Морского Корпуса в Бизерте, мой ученик, Н.В.Баранов, принимавший большое участие в наших литературных начинаниях. Оказалось, что он состоит в Союзе.
Доклад Зайцева был построен на отрицательном отношении к большевистской тактике Блока, что в то время было вполне естественно. Большое удовольствие доставила Тэффи своими юмористическими стихотворениями, на которые она была такой мастер. После этой, как бы официальной, части, после перерыва, начались выступления поэтов. Они читали с места, в отчаянной тесноте (помню, что председатель провозгласил: «Поэты, выступайте… если здесь вообще можно… выступать!») Тогда мы впервые услышали чтение молодых парижских поэтов с их невероятной завывающей манерой чтения стихов. Вдруг встает Баранов и говорит: «Господа, здесь находится поэтесса Ирина Кнорринг». Председатель зацепился, стал глазами искать Ирину. Публика требует чтения. Ирина говорит, что у нее ничего с собою нет, но ей кричат: «А вы наизусть!» Ирина вопросительно смотрит на меня: «Что прочесть?» Не помню, что я ответил, но она встала и громко и отчетливо прочла «Мысли вслух»:
Полу шуточное, остроумное стихотворение так подошло к настроению, что вызвало шумное одобрение. Тэффи очень любовно посмотрела на юную поэтессу. Просили прочесть еще что-нибудь, и Ирина прочла «Портрет», в котором «старушке» оказывается «только восемнадцать лет». Встречено оно было так же, как и первое, бурными аплодисментами. Успех Ирины был полный и несомненный. Сейчас же, после вечера, к Ирине подошел секретарь Союза Монашев, записал ее в члены, начались знакомства, комплименты и проч. «Я была центром внимания, — записала она в дневник, — мне казалось, что я, наконец, попала, куда следует, нашла то, о чем так долго думала в Сфаяте. Когда обратно мы ехали на метро, а затем от самого Лувра на трамвае, мимо Конкорд и выставки — я была, скажу без преувеличения, счастлива. Я говорила — началось. А теперь мне кажется — было ли это когда-нибудь?»
Через день или два был новый вечер, на котором читал доклад Георгий Адамович на тему «Ошибки поэзии», в котором проводилась излюбленная его тенденция о «простоте» в поэзии, причем «досталось» молодым поэтам. Первым читал стихи Георгий Иванов, а после очередь была Ирины. Она кое-что приготовила, но после доклада и Георгия Иванова она, быстро ориентируясь, отбросила нарочито приготовленное и прочла наизусть «Неширока моя дорога» и «Неведомому другу». Первое стихотворение понравилось, второе многим показалось манерным. Когда мы (все трое) сходили по лестнице, какой-то господин сказал Ирине: «Хорошо, хорошо, барышня! По первому продолжайте, не по второму — второе плохо, не ломайтесь. Первое очень хорошо, по первому идите. Так и Адамович сказал». — «Я совсем растерялась, — записала она в дневнике, — неужели «Неведомому другу» — ломанье?» Здесь недоумение Ирины было полное, потому что в этом стихотворении не было никакого ломанья, оно было как раз тем, чем Ирина в то время жила и что ее тревожило!
***
Здесь необходимо остановиться на одном моменте в физическом развитии ее натуры, который играл огромную роль в ее жизни, занял большое место в ее стихах и даже, может быть, был в некоторой степени причиной ее болезни и ранней смерти.
Половая зрелость застала Ирину в условиях, очень тяжелых для ее переживания. Из-за нашей скитальческой жизни, она была лишена обычных для ее среднего возраста условий: у нее были отняты гимназические годы ее юности и связанное с ними нормальное школьное обучение, культурная атмосфера среды, в которой мы жили, круг наших знакомых и, наконец, — дружески-любовная связь группы подруг, что, при ее сильной привязанности к людям, особенно ее угнетало. В семье она росла одна, и характерно в одном месте ее дневника горькое сожаление, что ее братец, Глебочка, умер ребенком, и она осталась одна, без такой поддержки. Как все дети, растущие одиноко, в особенности, даровитые, Ирина, предоставленная в значительной степени самой себе в своих впечатлениях, жила в мечтах и фантазиях. Отсюда ее тяга к дневнику, поверенному ее тайн, куда она записывала не только повседневные факты (к чему я усиленно склонял ее всегда), но и оценку их, и всевозможные рассуждения в силу своего отроческого опыта. В этом отношении кипение в собственном соку особенно тяжело сказывается с наступлением половой зрелости. Конечно, всякая девочка мечтает о любви и проч., но в обычных условиях жизни эти любовные фантазии не занимают превалирующего места — умственное и культурное нормальное развитие дает достаточно работы организму. Влияние семейных знакомых и подруг смягчает эти душевные кризисы — они растворяются в жизненном русле. У Ирины в этом отношении было много осложнений.
В Африке, в лагере Морского Корпуса, она была поневоле окружена толпой мальчишек и молодых людей разного домашнего воспитания, взглядов, моральных понятий, молодых людей, у которых этот же переходный возраст проходил в той же обстановке, не менее мучительной, чем у Ирины.
В эти годы всякая девушка мечтает о своем суженом. У Ирины, благодаря ее поэтической натуре, это чувство выливалось неудержимым потоком в ее стихах, в дневниках, в бесконечных увлечениях, влюбленности, которые в ее холодном анализе иногда представлялись любовью. Вообще, тема о «неведомом друге» с момента пробуждения этого чувства проходит красной нитью через множество стихотворений Ирины в тот период ее жизни.
Несмотря на то, что упоминаемые здесь «зеленые глаза» принадлежали определенному лицу, объекту ее очередных увлечений, все же все стихотворение обращено к будущему. Положительно удивительно, как эти стихи, прочитанные на упомянутом собрании поэтов в Париже, могли посчитаться «ломаньем».
16. I. 1925. (Бизерта). Сфаят
Это стихотворение, из цикла «Трепет», между прочим, послужило поводом для разговоров с матерью (разговоры на эту тему, конечно, у нас были часты). Вот что она записала в дневнике 9 февраля 1925 г. (еще в Сфаяте).
«Сейчас глаза болят от слез. Много плакала. Читала мамочке последние стихи, в том числе «Трепет». Она после долгого размышления сказала: «Да. У тебя сейчас есть только одно желание, оно сильно обнаруживается в тебе»… — «Ни одного!» — «Нет. Желание любви». Через несколько секунд я в слезах пришла в свою комнату. Мамочка всячески меня успокаивала, убеждала пить бром, нервничала сама, чуть не довела себя до истерики. О, стихи мои, горе мое! Все это правда, хотя немного уже и отстала. И что я могу еще желать? Стихи я люблю больше любви, а ведь больше я ничего не знаю. Ведь жизнь, ту настоящую жизнь, о которой говорит мамочка, я знаю только по книгам. Господи, что будет, что будет дальше?!»…
Не часто это бывает, чтобы любовь, любовные волнения вызывали не радость, а слезы. Бедная Ирина! Не легко ей далось это пробуждение Эроса — ее всегда больно ранили стрелы Амура
***
…Необходимо подчеркнуть, что у девочки, уехавшей из России в четырнадцать лет, представления о родине были очень узки и ограничены. Эти отрывочные сплетения памяти и случайные черты того смутного времени очень характерно выражены ею в стихотворении, к заглавию которого она прибегала не раз.
РОССИЯ
1924
Через два года Ирина подходит к этой теме чисто романтически, отбрасывая реальные черты, и создает образ родины стилизованно по картинам художника.
Но время шло, Ирина подрастала, училась и много думала не только над своей судьбой, но и над судьбой близких ей людей, стараясь разобраться в создавшейся политической обстановке беженского окружения. Конечно, в шестнадцать лет она не могла создать собственных взглядов в этом отношении, но она много слышала разговоров на самые жгучие темы современности, особенно, в своей семье. Без сомнения она там и подслушала те мотивы, которые вскоре зазвучали в ее стихах. И, прежде всего, это коснулось самого больного для нее вопроса: жива Россия или погибла? Благоприятный ответ на этот вопрос для Ирины явился величайшим праздником ее сознания. Оно выражено ею в восторженном стихотворении.
***
1923
Эти оптимистические настроения в отношении своей родины у Ирины продолжают расти.
1924
Рядом с верой в будущее России, у Ирины появляется критическое отношение к тем настроениям, которые она наблюдала в Морском Корпусе. Размышляя дальше в этом направлении, она приходит к мысли о бесплодности эмигрантского существования вообще и мысленно возвращается на родину с психологией побежденного. Вот стихотворение, которое не только по содержанию и горечи чувства, но и по музыке размера напоминает аналогичное стихотворение эмигранта 40-х годов XIX в. Владимира Печерина.
1923
Эти переживания Ирины по времени совпадают с эпохой признания Францией Советов, что в какой-то мере отразилось в ряде ее стихов, например, в «Балладе о двадцатом годе». Но особенно яркое выражение этого подавленного настроения Ирины сказалось в одном ее стихотворении, которое она вложила в письмо в Россию к одной своей подруге, Наташе П.
***
Анна Ахматова
1924. Сфаят
Интересно, что после этого узко-эмоционального стихотворения на другой день она написала стихотворение в объективном аспекте.
8. V. 1924
Ирине было 19 лет. Ее захватила с головой текущая жизнь: надо было как-то «устраиваться», определить, что надо делать, найти работу и т. д. Встал вопрос о дальнейшем образовании, а с ним потекли студенческие годы с их заботами и соответствующим времяпрепровождением. Потом она заневестилась, потом вышла замуж, появился ребенок. К этому же времени пришла и болезнь… Со всеми этими заботами Ирине пришлось справляться с трудом в тяжелых условиях эмигрантской жизни.
Поэзия, любовь к стихам и крепнувший талант поддерживали ее дух в эти трудные моменты ее жизни. Литературная среда давала ей все, что требовалось поэту для развития его профессионального мастерства, а появление сборников ее стихов и общее признание ее дарования давали ей утешение и удовлетворение.
Но тут стало обнаруживаться не только у нее одной, но у всех молодых поэтов и писателей ее поколения роковое последствие слишком раннего отрыва от родины. Этот процесс шел медленно, постепенно и незаметно, как скрытая болезнь. Всякому поэту и писателю необходима почва родной страны, с которой он связан своим языком, как живописцу — краски родной природы, чтобы изобразить в задуманной картине идею во всей полноте ее окружения. Старые деятели русского искусства, жившие подолгу за границей, могли творить свои произведения вдали от отечества, потому что они хорошо знали свою родину, но «дети страшных лет России», выехавшие из родины, кто в юности, кто в младенчестве, не могли иметь о ней прочных представлений, тем более о том, что там происходило. Поэтому их словесный материал в этом отношении оказывался нежизненным, бледным, чисто литературным. Еще большая трагедия заключалась в том, что круг их художественных наблюдений и интересов был далек от русского писателя. Оттого и произошло странное на первый взгляд явление: молодым русским писателям, очутившимся за рубежом, крайне затруднительно было писать о России, не зная хорошо всех оттенков того, что там происходило, — им оставалось или писать о русском заграничном быте, который они знали, или писать на иностранные сюжеты, т. е. делаться иностранными писателями, пишущими на русском языке.
Создавалась и другая угроза, особенно для поэтов: они уходили в свою личную, интимную жизнь, в описание своих душевных переживаний, что приводило к замкнутому творчеству, к сокращению их поэтических возможностей. Нечто подобное произошло и с Ириной. Нужно подчеркнуть, что Ирина была «беженкой», а не «эмигранткой», потому что по своему возрасту она не могла серьезно заниматься какой-либо политической деятельностью. Если даже у нее и сложились, под влиянием, главным образом, семьи, какие-либо взгляды на текущие политико-исторические моменты, то никакого действенного значения они иметь не могли в той обстановке, в которой она очутилась в Париже, и она была слишком честна сама с собой, чтобы увлечься в этом направлении какой-либо доступной ей политической игрой. И она стала замыкаться в своем творчестве, в узком кругу своих личных переживаний, куда ее неудержимо тянула сила текущей жизни — «жизни мышья беготня». Этот процесс она замечала, и он ее угнетал. Вот характерное стихотворение.
1934
Так шли дни за днями, то окрашенные радостью, то обыденными монотонными впечатлениями, наполненные всегда очередной заботой. В политической жизни Европы, в частности России, наступил длительный период дифференциации, в котором на долю таких, как Ирина, являлась возможность
и т. д.
Оставалось «Быть странником, без жалоб и без стонов», и как-то «пережить» это время в ожидании лучшего будущего, когда можно будет развернуть свои потенциальные возможности. Но «пережить» оказалось невероятно трудно, и она грустно сознается в этом.
Через две недели это настроение выражается в полном отчаянии:
Последняя строфа — настоящая трагедия, которая полностью раскрыта в стихотворении «О России», где безысходным ужасом звучит признание:
После этого оставалось только жить, вернее — доживать, ожидая своего конца, питаясь теми радостями, которые ей давало материнство и игра на ее поэтическом инструменте — ее стихи, в которых, не переставая, ставились неразрешимые вопросы:
Теперь я возвращаюсь к началу этого экскурса. Эти переживания Ирины, которые я проследил по ее стихам, были свойственны, конечно, не одной ей. Успех ее стихов на собраниях поэтов (особенно публичных), несмотря на подчас придирчивую их профессиональную критику, любовь читателей к ее стихам, отклики которой разными путями доходили до автора, говорили о том, что в какой-то степени стихи Ирины, неширокие по темам, но трогательные по лирике и до предела искренние, были близки и дороги многим русским «в рассеянии сущим», потому что были им созвучны в бытовом отношении, и отражали их чувства к родине. Разумеется, я не говорю, что Ирина была единственным поэтом в этом роде за рубежом, но что ее личная лирика является, в то же время, отражением чувств и переживаний целого поколения русской молодежи, и вообще многих русских людей этой эпохи на чужбине, в этом, я думаю, убедится всякий читатель ее стихов в этой книге.
В конце концов, это не только мое личное мнение, эту черту отметили многие критики, и эпитет «поэт изгнания» как будто довольно прочно устанавливается за Ириной в работах литературоведов, писавших и пишущих о русских эмигрантских поэтах…
Необходимо отметить, что стихи Ирины получали лестную оценку и сами по себе у специалистов — об этом, например, говорит конкурс стихотворений, объявленный «Звеном». Всего было прислано на конкурс 382 стихотворения! Хотя приза Ирина не получила (голоса подавали подписчики газеты), но ее стихотворение, посланное на конкурс (под девизом: «Терпи, покуда терпится»), было напечатано в числе пяти или десяти (уже не помню) отобранных и признанных достойными премии. Вот это стихотворение:
Между прочим, по специфическим чертам и тембру этого стихотворения многие сразу же угадали его автора.
Все эти стихотворные дела, конечно, занимали Ирину — можно сказать, что она этим жила, это была ее духовная пища по существу. Но «служенье муз не терпит суеты», ее образование далеко не было закончено, а ее талант требовал серьезной школы и усидчивой работы над собой. В наших условиях жизни это было не легко. Разумеется, профессиональное общение поэтов друг с другом, указания влиятельных критиков (Г.Адамовича, В.Ходасевича и др.) имели немалое значение для Ирины, предохраняя ее от вульгарности, заставляя внимательно следить за чистотой русского языка и т. д. Ее бесспорное дарование требовало развития не в направлении стихотворной техники, которой Ирина владела в достаточной степени, а в сторону углубления ее поэтического служения. Было ясно, что быть летописцем своих переживаний — явление вполне нормальное для лирического поэта, но остановки на этом этапе творчества могут быть оправданы лишь у крупнейших поэтов. Между прочим, в детские годы ее занимали самые различные сюжеты, не только личные; теперь же, чтобы выйти из круга интимной лирики, требовалась уже значительная культура и оригинальность. Как общее мнение критики — Ирину упрекали в подражании Ахматовой. Сама Ирина сознавала некоторое однообразие своей лирики, не отрицала своей близости к Ахматовой, но совершенно отрицала подражание: ведь роковая печать ее поэзии являлась в ее жизни не простой копией, не выдуманной манерностью или оригинальничаньем, а возникла в результате ее сложившейся биографии — беженства, — это в начале, — а потом многих сердечных разочарований и, наконец, ее сокрушающей болезни. Но можно сказать с уверенностью, что будь она здоровой, в ее стихах окрепли бы те бодрые оптимистические ноты, которые у нее стали звучать после ее замужества и, особенно, после рождения сына. Ведь по натуре она не была мрачной, а очень живой и веселой…
Для характеристики ее отношения к Ахматовой приведу стихотворение, написанное в тонах африканских красок.
АННЕ АХМАТОВОЙ
1926
ПАРИЖСКАЯ ЖИЗНЬ
С первых же шагов, по приезде в Париж, Ирина вошла в круг русской молодежи — и в Союзе Молодых Поэтов, и на курсах французского языка в Сорбонне. Вскоре открылся Франко-русский Институт социальных и политических знаний, во главе которого встал П.И.Милюков. Этот институт, где читались лекции, главным образом, на русском языке, открывал для Ирины культурные горизонты, способствовал ее образованию и умственному развитию, являясь как бы продолжением ее среднего образования. В практическом отношении он едва ли что мог ей дать, т. е. подходящей специальности в смысле рабочей профессии, дающей возможность в чужой стране найти прочный материальный базис для существования. Но она любила бывать в институте, слушать русских известных ученых: Милюкова, Вышеславцева, Гурвича и др. Это требовало, конечно, частого посещения Парижа. В связи с этим развертывалась для Ирины обычная студенческая жизнь товарищеских кружков, которая в таком городе, как Париж, имеет особую прелесть. Талантливая, живая, недурная собой, хотя и не красавица, простая и веселая, застенчивая, но не ломучка, Ирина в кружках молодежи оказалась всеми любимым товарищем. «Там, где Кнорринг, там всегда много смеха и веселья», — говорили про нее. Вместо мальчишек-школьников, как в Африке, здесь она очутилась в окружении молодых людей самых разнообразных и по образованию и по воспитанию. Свобода, лекции, заседания кружков и проч., пряная и раздражающая обстановка кафе — после африканской жизни, конечно, Ирину ошеломили, и она завертелась в кругу этих впечатлений. По правде сказать, мне нравилась эта студенческая жизнь, и мне, старому московскому студенту, хотелось, чтобы и Ирина ее испытала. Но условия нашей эмигрантской жизни в этом отношении таили большие опасности. Начались частые посещения после лекций кафе, тех парижских кафе Латинского квартала, которые имеют традиционную известность и действительно привлекательны своей оригинальной, имеющей свою историю, обстановкой, как, например, «Ротонда» и др., в которых так приятно было посидеть за кружкой пива в уютных залах, увешанных картинами различных художников, среди старых посетителей кафе, в тесной компании друзей в вечерние часы, а потом бродить до поздней ночи по расцвеченному огнями Парижу. Конечно, это было приятно, особенно попервоначалу, но требовало значительных физических сил и более-менее здоровых нервов. Я охотно знакомился с ее студенческой компанией, приглашая к нам, в Севр, на нашу виллу, в одной из комнат которой мы ютились. С грустью вспоминаю я эпизоды, служившие поводом для родительских вмешательств и нередко семейных ссор. Приедет, бывало, к нам, в Севр, целая компания студентов; повеселятся, а потом, на ночь глядя, начнут собираться в Париж. Для Ирины эти увлекательные поездки оказывались очень утомительными, и мы с женой начинаем уговаривать отказаться. Молодые ее друзья не всегда бывали склонны поддерживать нас в этом, считая все это родительскими причудами и проч. Нередко это кончалось семейными конфликтами, со слезами и т. д.
Если учебные лекции требовали в большинстве случаев утренних часов (хотя много лекций, в силу эмигрантских условий, читалось по вечерам), то литературная жизнь молодых поэтов имела склонность складываться в богему, с сиденьем в кафе, с курением папирос, легкой выпивкой, с блужданием по ночному Парижу в поисках всевозможных впечатлений и, в результате, иногда, благодаря опозданию на последний поезд, с поздним возвращением домой. В общем, критические мозги Ирины подмечали довольно ясно слабые стороны этой какой-то искусственной, невсамделишной жизни русской литературной молодежи в изгнании, всю эту мелочную, подчас очень нездоровую, литературную шумиху с неизбежными столкновениями самолюбий, тщеславия, зависти и проч. Но вращаться в этом кругу для Ирины было неизбежностью — нужно было всем этим переболеть. В наших же беженских условиях такой распорядок времени требовал больших физических сил и значительного свободного времени, а в этом отношении у нас дело было не так просто.
Сейчас же, чуть ли не с первого дня приезда в Париж, Ирине пришлось искать работу, как и мне с женой. Жизнь на готовом пайке в Африке связывалась с моей педагогической работой в Морском Корпусе. Нужно было искать в Париже работу. Лично для меня это оказалось делом довольно трудным. Имея узкую специальность «русского» историка, я должен был довольствоваться нерегулярным заработком в газете и некоторым количеством уроков на курсах для взрослых в Народном Университете. Жена сначала работала на фабрике духов «Убиган», затем в мастерских — занималась вышиванием модным тогда «киевским швом», потом, наконец, остановилась на кукольной мастерской. Пройдя известные стадии рукоделья, Ирина устроилась в той же мастерской, где работала и мать. Если случалась спешная домашняя работа, то нередко приходилось сидеть до глубокой ночи, и тогда я читал им вслух какую-нибудь книгу и этим облегчал их работу. Непривычная к такой утомительной работе, Ирина стала сильно уставать, и показались тревожные симптомы. Вообще ее здоровье уже в Африке стало возбуждать некоторые опасения, но тогда это касалось, главным образом, нервной системы. Теперь же, с общим недоеданием и недосыпанием, Ирина становилась вялой, появилась сонливость, и, в заключение, рентген показал затемнение в бронхах. «Это туберкулез», — сказал доктор Манухин, который и начал лечение по своему способу просвечивания селезенки. Это делалось один раз в неделю (на другой день нужно было лежать в кровати до двенадцати часов дня) и требовало усиленного питания, особенно, всякого рода кашами. С таким режимом образ жизни Ирины совместить было невозможно. Требовалось прибавление в весе, и когда, однажды, Ирина, придя на очередной сеанс к доктору, обнаружила потерю в весе на килограмм за несколько дней, Манухин прямо заявил, что при таких условиях он не может продолжать лечения. Курс лечения у д-ра Манухина закончился все же прибавлением в весе, хотя не в такой степени, как обычно у него бывало.
Кое-как покончив с затемнением в бронхах, Ирина встретилась с новым заболеванием, более страшным.
Вдруг мы заметили, что Ирина начала заметно худеть (в это время, между прочим, она уже заневестилась). Усиленное питание не помогало. Появилась сильная жажда и крайняя усталость.
ЖЕЛАНИЯ
1928
Я вспоминаю эти жуткие моменты, когда Ирина, придя вечером домой, подходила к умывальнику и стакан за стаканом начинала пить воду из крана, так и не утолив жажды. Катастрофическое падение веса и неутолимая жажда очень нас обеспокоили и заставили сделать анализ. До сих пор помню озабоченный вид аптекаря, который на мой вопрос сказал: «Очень, очень больна!», указав на огромный процент сахара. Я ничего не знал о сахарной болезни, и поначалу мы думали, что усиленное питание и принятые меры лечения скоро поставят Ирину на ноги, но как громом меня поразили слова доктора М.Л.Дельбари, сказавшего: «Я не скрою, что здоровье вашей дочери меня сильно беспокоит…» Скоро мы узнали, что эта болезнь неизлечимая. Помню, как я был убит встречей с М.В.Вишняком, в ограде русской церкви, когда М.В. спросил меня о здоровье дочери и, узнав, что у нее диабет, схватился за голову: «Диабет!», и рассказал про своих знакомых, у которых дети заболевали этой болезнью и «все умирали», — так и сказал он.
Но у меня все-таки теплилась некая надежда на чудо. Вскоре Ирина была принята профессором Ляббе в госпиталь «Питье». Началось лечение инсулином, который сразу стал действовать чудесным образом. Ирина стала прибывать в весе буквально не по дням, а по часам, что приводило нашего аптекаря в полное изумление. «Это невероятно!» — говорил он каждый раз, отмечая после взвешивания огромную прибавку в весе. Профессор, лучший специалист по диабету во Франции, в несколько дней поставил Ирину на ноги — она окрепла и физически и морально. Но она каждый день должна была ходить в госпиталь на уколы инсулина: без инсулина она не могла жить… Потом диабетикам стали давать инсулин на руки, и больные научились сами делать анализы и пикюры и, таким образом, следить за своею болезнью. И с тех пор инсулин сделался неизменным спутником ее жизни… Гораздо труднее было устроиться с режимом питания — без сахара и без мучного! — это легко сказать: не есть сладкого, пирожных, булок, хлеба и проч. И за каждое нарушение этого режима платиться появлением в анализе сахара и страшных ацетонов… Но как-никак с инсулином Ирина примирилась, могла вести нормальную жизнь и совершать впоследствии со своим мужем длительные экскурсии по Франции на велосипеде. Применение инсулина, этого изумительного средства при диабете, и более-менее строгое выполнение режима питания давало возможность Ирине существовать, не особенно тяготясь своею болезнью, даже порою ее не замечая. Но… так могло быть только в условиях более-менее спокойной и нормальной жизни…
Некоторые явления — осложнения — этой болезни, например, ложная кома, или накожные осложнения — заболевания своим страшным видом очень пугали. Ложная кома появлялась в результате несоответствующей дозы инсулина. Ирина теряла сознание; если не удавалось привести ее в чувство, приходилось везти в госпиталь в бессознательном состоянии. Несмотря на то, что эти приступы повторялись довольно часто — к ним невозможно было привыкнуть. Нельзя забыть этих минут (хотя и ставших бытовым явлением в нашей семье), когда, бывало, ночью нас с женой будили торопливые шаги босых ножонок Игоря, который вбегал к нам в комнату с жуткими словами: «Бабушка, маме плохо!» Картина была обычная: Ирина лежала в полубессознательном состоянии, тяжело дышала, иногда стонала. И трудно было решить, какая это кома — настоящая или ложная? В первом случае нужно было вспрыснуть инсулин, а во втором, наоборот, влить сахар в рот… Установить это может только анализ. И вот мы все около ее постели стараемся привести ее в чувство, обращаясь к ее сознанию всяческими способами — прибегаем к логическим доводам, чуть не крича ей в ухо, называем ее нежными словами… Обычно, через полчаса — час она начинала приходить в себя, а иногда приходилось вызывать карету скорой помощи или самим везти ее в госпиталь.
Каковы были причины появления диабета у моей дочери, когда о наследственности здесь не может быть и речи? Сказать невозможно. Вероятно, это было результатом ее крайне нервного состояния, сопряженного с большим переутомлением, тем более что это совпало с периодом ее жизни, когда она сделалась невестой.
***
Своего «суженого» Ирина нашла благодаря своим стихам. Печатаясь в нескольких периодических изданиях, в том числе, студенческих, в «Последних Новостях», которые расходились в тысячах экземпляров по всем странам эмиграции, Ирина скоро нашла значительный отклик среди многочисленной русской эмиграции. Ее стихи, выросшие на почве нашей беженской трагедии, по своей лирике, жизненной правде были, конечно, очень близки каждому из эмигрантов: в ее жалобах они находили частицу своих переживаний. На одном из собраний поэтов был и ее будущий муж, который работал в Монтаржи. С этим городком, связанным с именем Мирабо, очень красиво расположенном в сети каналов, у меня, лично, связано много воспоминаний. Работая в Народном Университете в Париже, я выступал в различных городах Франции в качестве лектора, обычно я читал на исторические темы.
Мы, лекторы, приезжали в назначенное место и на перроне вокзала искали человека с «Последними Новостями» в бортах пальто. Это было условленно. Увидев такового человека, удостоверившись, что он русский, мы сразу связывались с местной русской колонией, куда иногда приезжали по несколько раз. Именно таким городом для меня оказался Монтаржи. Помимо лекций я там даже прогостил с женой несколько дней в среде очень любезных соотечественников.
На первой же лекции, прошедшей, между прочим, с большим успехом, в перерыве ко мне подошел среди других слушателей молодой человек, оказавшийся председателем местного русского культурного кружка. После комплиментов по моему адресу, я был приглашен зайти к нему после лекции. Это был Юрий Борисович Бек-Софиев со своим товарищем. Пока этот последний растапливал у него в комнате железную печку, мы с Юрием разговорились. Между прочим, он меня спросил, не родня ли мне Ирина Кнорринг.
Оказалось, что Софиев тоже поэт, и с большим смущением он просил меня прослушать его стихотворные опыты. Мне было интересно. Он начал читать свои стихи, которые произвели на меня большое впечатление своею свежестью и отсутствием шаблонности. По-видимому, мой отзыв имел для него некоторую ценность. Так мы познакомились, а через некоторое время эти мои новые знакомые перебрались в Париж и поселились в Медоне. В Париже на каком-то собрании мы встретились, и я пригласил их обоих к нам, в Севр, в гости.
Мы провели очень интересный и приятный вечер. Надо сказать правду — оба они произвели на нас весьма благоприятное впечатление, они показались вдумчивыми и интеллигентными молодыми людьми. Юрий читал свои стихи, которые понравились жене, а на Ирину они произвели столь большое впечатление, что она считала, что, как поэт, этот ее новый знакомый забьет и Ладинского, и Терапиано. Новые знакомые стали бывать у нас довольно часто, а с Ириной встречались то на лекциях в институте, то на собраниях поэтов. Юрий сумел заинтересовать Ирину своим вдумчивым отношением к поэзии и ко многим жгучим вопросам жизни вообще. И понемногу Ирина стала с ним сближаться. Все это, как на фотографической пленке, отразилось в ее стихах. По искренности, оригинальности и музыкальности эти стихи ее любовного периода являются одними из самых лучших в ее любовной лирике вообще. В них действительно горело ее сердце, и светилась любовь. Между прочим, они связаны с Версалем, который явился как бы территориальной эмблемой их любви.
Как-то, в ноябре 1926 г., исполняя какое-то поручение по работе, ей пришлось ждать в Версале поезда три с половиной часа, и она, чтобы скоротать время, с чемоданчиком, коробкой и портфелем отправилась в парк. «Там было замечательно, — пишет она в дневнике, — Почти никого. Деревья уже совсем без листьев, и туман, туман…»
Через три дня они с Юрием вдвоем были в Версале. «Сидели в пустом кафе, пили грог, потом неистово целовались»
19. I.1927
Через полгода, в мае 1927 г. они, уже жених и невеста, провели в том же Версале целый день. Ему посвящено стихотворение, которое Ирина очень любила.
ВЕРСАЛЬ
27. V. 1927
Кажется, только в цикле стихов этого периода и встречается несколько раз слово «счастье», только теперь она испытывает не «влюбленность», а «любовь».
Но тут же звучит грозный лейтмотив всей ее поэзии: «Я знаю, что буду несчастна…»
Это сознание крайнего пессимизма (черта, может быть, наследственная), обреченности, предопределенности, «исполнения чьего-то проклятия» и проч. встречается во многих ее стихотворениях, становясь иногда каким-то литературным атрибутом ее поэзии.
29. V. 1927
Еще сильнее это выражено в стихотворении, написанном через два дня после приведенного выше.
СЧАСТЬЕ
31. V. 1927
Почему-то это прекрасное стихотворение не вошло ни в один сборник ее стихов. Оно очень характерно для всего миросозерцания Ирины.
Эта черта — неверие в бескорыстие даров судьбы и постоянное ожидание худшего — у Ирины, отчасти, фамильная: она очень выражена, между прочим, у меня. Я хорошенько не знаю, откуда у меня этот врожденный пессимизм в натуре (меня иногда считали не столько пессимистом, сколько маловером вообще), но у меня действительно очень развита склонность к предвидениям, преимущественно в худую сторону. В жизни вообще, особенно в моей административной практике, эта черта имела и хорошие стороны, в смысле предупреждения дурного оборота дела, но в личной моей жизни она являлась очень мучительной, доходя в этом отношении до гипертрофии. Захворает ли кто в семье — я уже себя готовлю ко всевозможным осложнениям болезни. Запоздает ли кто — я уже беспокоюсь, не случилось ли что-нибудь и т. д. Поэтому я всегда являлся слабой поддержкой жене в тяжелых обстоятельствах семейной жизни (например, болезни детей и т. д.), наоборот, я сам сильно нуждался в поддержке. Больше всего, конечно, страдала от этого моего беспокойного характера моя жена, которая всегда, и с большим основанием, конечно, упрекала меня в самовнушении, в накликивании, в отсутствии настоящей веры и проч. Она была права, но мне всегда было трудно утешать в том, в чем я сам не был уверен. Всякая ложь, хотя бы «во спасение», мне была чужда… Весьма возможно, что Ирина, которая очень любила своих родителей и прислушивалась к их мнениям, унаследовала от меня эту черту и, по своему обыкновению, ее культивировала.
Но, конечно, многое она себе «вбивала в голову». Хотя бы, эта фраза: «я знаю, что буду несчастна», которая появилась у нее задолго до ее роковой болезни, по существу ничем не вызывалась, — Ирина была захвачена своей любовью.
25. IV. 1927
В это время она была готова с полной искренностью, уже будучи больной, писать на больничной койке:
И, наконец, у нее появляется как будто подлинная «Воля к жизни»:
7. VI. 1927
В одном из своих прекрасных стихотворений Ирина установила свой выбор словами глубокого чувства.
***
Анна Ахматова
16. II. 1927
После этого апофеоза любовного чувства я приведу стихи, в которых Ирина, в ее точной изобразительной манере, выразила другую сторону этой муки-любви, в значительной степени определявших причину ее будущих переживаний.
3. III.1927
Через несколько дней после появления этого стихотворения Юрий пришел к нам с официальным признанием. Мы тогда жили на ул. Курноль. Ирины дома не было. Как я уже говорил, мы Юрия полюбили, видели их сближение и, в сущности, давно ждали этого визита. Он очень волновался, и начал говорить несколько путано, внося кое-какие рассуждения, мало идущие к такому моменту — видимо, он готовился к этому выступлению. Но скоро эти рациональные рассуждения уступили место искреннему выражению подлинных чувств… Мы обнялись… Он скоро ушел, а когда пришла Ирина (она уже все знала!), то застала нас обоих, по ее словам, — «счастливыми и нежными. Мамочка начинает говорить о Юрии, о том, как он ей нравится, какой он славный, умный, тонкий и т. д. Папа Коля что-то шутит, но вижу, что и он очень взволнован. А сама я — даже не ждала — осталась совсем спокойной. Испытывала что-то вроде неловкости — прижалась к мамочке, и только улыбалась. А она говорила о том, что она счастлива. Должно быть, все ее страхи и сомнения относительно моей любви прошли. Господи!..»
Между прочим, можно отметить, что эти «любовные» дни Ирины проходили в атмосфере экзаменов. Институт, по ее собственному признанию, занимал в ее жизни того периода тоже не последнюю роль. Мне вообще очень хотелось, чтобы Ирина получила какое-либо высшее образование, а не ограничилась бы какими-нибудь курсами по прикладной специальности. В нас с женой еще крепко держалась эта интеллигентская тяга к высшему образованию общего характера. Я всегда вспоминал с большою признательностью свои университетские годы, а жена — время, проведенное на Высших курсах. Этих переживаний молодости мы желали и Ирине. Может быть, Франко-Русский Институт в этом отношении немного давал Ирине (в основном, это был Институт юридических и общественных наук, правда, там читалась и история), но здесь огромное значение имела наличность известных ученых. Для Ирины с ее недостаточной, по существу, подготовкой было несколько трудно слушать лекции и особенно сдавать экзамены, и я очень боялся за нее в этом отношении. Но она, по своей привязчивой натуре, скоро вошла и в институтскую студенческую жизнь и, в общем, сдавала экзамены, как средний студент. Как часто бывает, студенты во время подготовки к экзаменам глубже вникают в предмет — это случалось и с Ириной. Она готовилась добросовестно, поскольку это было в ее возможностях, обычно занимаясь с кем-нибудь. «Экзамены — редкая и большая вещь, — записывает она в дневник, — а успех, конечно, сильно поднял настроение, может быть даже вскружил голову, во всяком случае, не удивительно, что я о нем столько говорю и пишу. Но я поймала себя на другом: меня опять потянуло к Институту, и даже студенты, которые так раздражали меня в последнее время, стали опять как-то ближе. Мне даже захотелось как-нибудь на той неделе пойти на экзамен, посмотреть, как он проходит, как сдает такой-то, такая-то…» Это признание с ее стороны вызывает даже ревность по отношению к своему жениху. Во всяком случае, свою студенческую жизнь, как все в своей жизни, Ирина воспринимала не без трагических настроений, разрушительно влиявших на ее нервы…
Но самое, может быть, роковое в этом отношении — это был период ее жениховства. Моя жена всегда подчеркивала, что этот период в жизни девушки часто бывает очень далек от безоблачных переживаний и, при длительности, может привести даже к катастрофе. Ирина заневестилась в марте 1927 года, а повенчалась лишь в январе 1928 г.! При крайней впечатлительности ее натуры, склонной к мучительному самоанализу, эти месяцы были полны беспокойств, бесконечных волнений, ненужных инцидентов, семейных ссор и проч. Как-то жутко вспоминать, что свадьба откладывалась по чисто экономическим причинам — необеспеченность работой, жилищный вопрос и т. д. При слабом здоровье Ирины времяпрепровождение между домом (имея в виду работу-заработок), Институтом, Союзом поэтов, и женихом — оказалось для нее трудно переносимым: ее физические силы сдавали, нервы не выдерживали. А болезнь уже держала свою жертву в своих когтях. Ирина каждый день ходила в госпиталь делать вспрыскивание инсулина. Тогда еще нам казалось, что это лишь временное лечение и как-то не хотелось верить, что инсулин сделается необходимым атрибутом ее существования.
Наконец, наступил день свадьбы. К этому времени мы уже переехали из Севра в Париж, где на улице Мсье ле Пренс сняли в отеле довольно хороший номер, в котором свободно поместились втроем. Вскоре рядом освободилась совсем маленькая комнатка, в которую переехал Юрий.
По французским законам церковному браку должен предшествовать брачный союз, заключенный в мэрии того аррондисмана, где живет жених. Стали наводиться справки, началась борьба с нехваткой денег и проч., наконец, небольшая группа русских из нашего отеля отправилась попросту, не свадебным кортежем, как французы, на площадь Сен-Сюльпис, в мэрию. Я был в качестве свидетеля. Мы оказались номером первым — за нами еще пар десять. Началась длинная процедура расписывания в большой книге, а затем в «Семейной книге» Ирина впервые проставила свою новую фамилию. Потом все брачующиеся проследовали в главный парадный зал, где мэр, с национальной лентой через плечо, после прочтения соответствующих статей узаконения, объявил: «Вы муж и жена», и, — вручив документы, протянул сразу обе руки и пожал молодым руки, и служитель объявил, что «церемония окончена». В коридоре молодые перецеловались, и дома были встречены шампанским.
На другой день, придя на обычный пикюр в госпиталь, Ирина была встречена госпитальным персоналом возгласами: «Слава новобрачным!» Начались поздравления и пожелания, причем усиленно подчеркивалось: «Здравствуйте, мадам!», «До встречи, мадам» и т. д.
Церемония в мэрии не внесла никаких перемен в жизнь молодых. Начались приготовления к церковному браку, и венчание было назначено на 20 января. У молодоженов еще не было комнаты, что было причиной многих волнений, ссор и слез. Наконец, недалеко от нашей улицы, была найдена комната без отопления, в старом отеле, помнящем, вероятно, еще времена революции. По собственному признанию Ирины, ей было страшно уезжать из нашего отеля и «грустно уходить из семьи». Все эти волнения ее совсем измучили, и накануне своей свадьбы она заканчивает свой дневник печальной фразой: «Кажется, самое лучшее — лечь в госпиталь».
Мы с женой старались как-нибудь ознаменовать предстоящую церемонию. Жена шила «подвенечное» платье, не белое, но шелковое (практичнее) и (запись) «хочет купить туфли». Все это в пределах наших беженских возможностей…
20 января, вечером, мы благословили Ирину нашей сфа-ятской иконой — «Радость странным» — и поехали в церковь. Все участники этой брачной церемонии поехали в метро. Этот свадебный кортеж оказался в некотором роде традиционным: мы с женой ехали в Москве венчаться… на конке. В церковной ограде сошлись шаферы: со стороны Ирины — Костя и Обоймаков, а со стороны жениха — Карпов и Андрей (Войцеховский). Карпов и Обоймаков были студенты-коллеги. Карпов принес великолепный букет белых цветов.
Из церкви всей оравой отправились домой в автобусе. По пути в автобус зашел профессор В.Б.Эльяшевич, лекция которого в Институте должна была быть как раз в этот вечер. Профессор, увидев группу своих студентов, улыбался, думая, что все едут на его лекцию. Потом поздравил молодых…
Дома, в нашем номере, было весело — пили вино, пели песни.
Засиделись за полночь. «Сначала ушли гости, — записывает Ирина, — потом я. Это был тяжелый момент — уходить из дому».
ЛЮБОВЬ ПО КНУТУ ГАМСУНУ:
Прошли свадьбы. Наступили будни, и жизнь молодоженов должна была вступить в новую полосу. Ирина как-то странно, фаталистически верила в эту новую жизнь вдвоем; желанную, долгожданную, которая должна была бы внести покой в ее душу, утешить все тревоги, словом, разрешить все поставленные перед нею проблемы ее внутренней жизни, но как-то извне, помимо ее самой. К сожалению, этого не случилось, и это была подлинная трагедия всей ее жизни, всего ее существа. Рушились все надежды привести в ясность ее жизненные цели, осмыслить их и более-менее прочно установить свой быт. Уже в начале февраля, т. е. через несколько дней после свадьбы, она «бывает одинока». «Страшная и опасная мысль для медового месяца!» — прибавляет она в дневнике. А мысли ее опять возвращаются к прежним, печальным думам своих стихов. В это время она и написала стихотворение, которое считала самым лучшим из своих стихов, в которое сама была «влюблена», лучше которого, как ей казалось, она никогда не напишет.
6. II.1928
И со свойственной ей пытливостью Ирина принялась тщательно искать причины такого настроения, состояния ее сознания. Прежде всего, она обратилась к анализу их отношений с мужем, которого она любила «безумно». (Потом она возвратилась к этой любви и сделала очень любопытные определения). Сравнивая интересы Юрия со своими, она пыталась объяснить, почему ей «скучно». «Юрий занимается политикой, историей, а меня это не трогает», и ей уже начинает казаться, что она ничего не может дать своему мужу: «ему нужно поговорить, поделиться своими мыслями о прочитанном, а это все далеко от меня, как Китай». Это признание нельзя понимать буквально. Она вовсе не была чужда интеллектуальным интересам. Не говоря уже о литературе, в которую она вносила суждения, свойственные ее поэтическому дарованию, она была способна увлекаться наукой вообще и очень дорожила своим увлечением. Свой постепенный отход от Института в результате ее общей болезненной усталости, она переживала с большой болью. «Что бы я отдала за свои былые увлечения Институтом, — пишет она, — за эту бодрость и неутомимость, с которой я ездила каждый день из Севра! За тетрадки с записями лекций! За смех, которым я могла смеяться только в Институте». Учиться в Институте с усилением ее болезни и осложнением жизненных условий вообще становилось для Ирины все более затруднительно.
Юрий это понимал, и сказал ей прямо и откровенно, что она вообще заниматься не будет, причем, он мотивировал это довольно своеобразным признанием: «Потому что ты настоящий поэт», — «В этом твоя трагедия, но в этом и твое творчество». В этом суждении заключалась жестокая правда подлинной подоплеки печальной поэзии Ирины, во всех ее «стихах о себе».
Необходимо все же отметить одно свойство натуры Ирины. За исключением ее поэтического ремесла, ее мало что-либо интересовало и захватывало серьезно. Она в свое время занималась музыкой, обнаруживая при этом способности, с большим вниманием и страстностью слушала музыку на симфонических концертах, на которые я ее водил, имея возможность, как музыкальный критик, с не меньшим интересом могла прослушать доклад, например, о Киеве на «Вечерах Русской Культуры» и т. д., но личной инициативы, или лучше сказать, напористости в этом направлении не проявляла. Тем не менее, у нее имеется и такая запись: «Когда я думаю о музыке, о том, что я могла бы быть недурной пианисткой — мне всегда хочется плакать. Я не жалею, что жизнь выбила меня из нормальных условий, мне жаль только моей музыки. Я бы отдала все мои стихи — настоящие и будущие — чтобы быть хорошей пианисткой…» Ее личная судьба, оторванность от своей привычной среды способствовала замыканию в себе; маленькой девочкой попавшая в водоворот беженской (политической) жизни, она многое не могла понять в окружающей обстановке и старалась ее осмыслить наедине сама с собой (общее свойство всех пишущих дневники). Те же условия жизни привели и усилили у нее сознание какой-то личной неприкаянности, что впоследствии сказывалось в ее самоощущении лишнего человека, неудачника, «человека второго сорта» и т. д. Ее талантливость, как поэтессы, объективно признанная, давала ей некоторое право считать себя в какой-то мере выше других, но, с другой стороны, всякие неудачи на этом пути отражались на ее психике очень тяжело. Мы видели, как мучительно складывалась ее личная женская судьба. Любовь дала Ирине огромную энергию, но требовала и постоянно поддержки. Но беженские, материальные условия нашей эмигрантской жизни не могли этого делать полностью. Юрий зарабатывал немного, а работал много — уходил рано утром, а приходил поздно вечером. По натуре человек общительный, с большой тягой к общественной деятельности, пытливый и вообще одаренный, он старался заполнить духовную пустоту своего существования участием в политической жизни эмиграции, саморазвитием и проч. Придя домой, он нередко брал книгу, или делился с женой своими мыслями, которые мало занимали Ирину. С другой стороны, целый день ожидая мужа, проделав работу по хозяйству, преодолев в этом отношении много трудностей, она шла к нему со своими житейскими горестями, жалуясь обычно на свою усталость, как следствие развивающейся болезни.
Разумеется, эти жалобы были всегда довольно однообразны, скучны — от них всегда хотелось поскорее отмахнуться. Но они были мучительно реальны и нарушали счастье молодоженов. Юрий все время в деятельности, — «волнуется, говорит без умолку… на него весело смотреть» — пишет Ирина в дневнике, — «А я его совсем как-то не вижу. Все вечера он уходит: понедельник — семинар, вторник — на Милюкова, среда — дома, четверг — на семинар Эльяшевича, пятница — к поэтам, суббота — «Трибуна». Вижу я его на короткое время за ужином, когда он приходит с работы усталый немножко и распускается, и правда — устает, а потом поздно вечером, когда я уже совершенно устаю и сплю… А тут еще весна начинается, воздух весенний, и сон — готова спать все сутки напролет». — «Но разве моя вина, — добавляет Ирина, — что я потушила свой маленький огонек, если он был когда-нибудь; что мне нечем жить, только им одним, отдать целиком всю свою жизнь и всю себя ему». Однажды Юрий сказал: «Какое счастье, что мы с тобой оба поэты. Это было бы страшной трагедией, если бы один из нас горел этим, а другой — нет». Ирина, приведя эти слова, несколько изменяет ситуацию: «Один из нас — социалист и горит этим, а другой — нет. Страшная трагедия? — спрашивает она, и добавляет: — Я думаю, что это трагедия одинакова для нас обоих».
Достаточно всех этих выписок и признаний, чтобы представить себе, если не подлинную трагедию, то, во всяком случае, семейный очаг, в котором не все благополучно. Недаром ее близкая подруга, Наташа (Кольнер), заметила, что «вся жизнь Ирины свелась к одной точке, и от этой точки тянется тоненькая, тоненькая ниточка». Можно было всегда опасаться, что эта ниточка временами будет рваться.
Замечательно, что, анализируя свои супружеские отношения, свою любовь к Юрию, Ирина удивительно верно их охарактеризовала. В одном месте своего романа «9-е термидора» Алданов говорит, что каждый человек известной эпохи любит «по какому-нибудь писателю». Например, герой его романа — Шталь «любит по Карамзину». — А мы, — говорит Ирина, — несомненно, любим по Кнуту Гамсуну». Это определение чрезвычайно верно. Кто наблюдал их жизнь, читал их стихи и особенно ее дневник, памятник раскрытия человеческой души, тот должен согласиться, что во взаимных отношениях этой четы очень много невольной «игры в героев Кнута Гамсуна»…
Почва для этой «игры» была крайне разнообразна. Прежде всего, их душила материальная нужда. В буквальном смысле они не голодали, хотя бывали случаи, что у Ирины не оказывалось денег на завтрак, но это случалось очень редко, а затем — это, столь обыденное явление в наших условиях, не таило ничего трагического: всегда можно было занять у нас или знакомых. А там, смотришь, порвались подошвы, протекают туфли и т. д. А денег нет. Ирина отчаянно экономила на еде, пытаясь свести до минимума свои расходы, даже в госпиталь ходила пешком, что ее очень утомляло. Иногда подходили такие непредвиденные обстоятельства, как обмен удостоверений личности. Начиналась ужасно сложная и крайне утомительная процедура — доставание всякого рода свидетельств, удостоверения о жительстве, о работе. Начиналась беготня по различным учреждениям, стояние в префектуре в огромных очередях, иногда не бывало денег на саму карту. Все это очень нервировало и утомляло… А болезнь шла и усиливалась своим чередом. Диабетический режим — очень суровый, тяжелый и жестокий. Нельзя съесть ни вкусной булки, ни пирожного, ни выпить сладкого кофе; ни сладкого, ни мучного, даже молоко ограничено. Человека молодого этот режим действительно может довести до отчаяния. Ирина поначалу стойко сопротивлялась бесконечным искушениям, думая, что болезнь пройдет, но потом поняла, что болезнь неизлечима… и можно себе представить ее состояние при мысли, что так жить, так питаться и делать каждый день уколы инсулина она осуждена до могилы! Неудивительно, что на нее иногда находило отчаяние, и она тогда делала как бы своеобразную передышку, т. е. допускала некоторое нарушение режима. Иногда это проходило даром, а иногда вызывало сильные реакции, до того, что приходилось ложиться в госпиталь, который для диабетиков в Париже являлся как бы их вторым домом.
Пришлось думать и о работе. Домашняя, ответственная работа, например, шитье платьев, ей была совершенно не под силу, нужно было искать работу в какой-либо мастерской. К счастью, такая нашлась, где работала ее мать — мастерская кукол под названием «Фавор». Ее содержала очень милая семья наших знакомых (Фаусеков). Работа в этой мастерской в прекрасных условиях, рядом с мамочкой, конечно, Ирину устраивала. Кроме того, в конце мая удалось устроить молодоженов в нашем отеле, где они получили номер рядом с нашим. Но трещины в ее жизни не зарастали. Прежде всего, эта работа в мастерской окончательно отдаляла Ирину от института. Хотя там большинство лекций читалось по вечерам, ввиду занятости русской молодежи на работе, — однако и эти вечерние часы были для Ирины совершенно невозможны: после обычных часов в мастерской она приходила домой усталая, а ей еще нужно было готовить ужин и т. д. С Институтом Ирина была связана отнюдь не практическими соображениями, которые это учебное заведение едва ли и преследовало, но поступление в Институт являлось с ее стороны идейной пробой себя на каком-либо серьезном поприще, чтобы почувствовать себя, так сказать, крепким человеком. И теперь она горько чувствовала, что ее обещание не выполнимо. Мысль об Институте ее преследовала горьким кошмаром, она пыталась, было, подать прошение о разрешении держать экзамены «с тем курсом», и написала трогательное стихотворение о своей тоске по Институту.
6. VI.1928
Как всегда у Ирины это сознание несбывшихся надежд, мысль о «просроченных сроках» и «несдержанных обещаниях» нашло свое яркое отражение в ее стихах. Эта тема в ее словесном отражении становится даже одной из главных в ее творчестве — она так гармонирует с ее печальными думами. Месяца через три после свадьбы она написала стихотворение, в котором уже намечается и как бы заранее переживается крушение ее надежд и идеалов — оно, между прочим, произвело на мужа очень тяжелое впечатление.
3. IV.1928
А русская жизнь в Париже продолжалась своим чередом: происходили собрания поэтов, где Ирина часто выступала, обычно, с большим успехом, она бывала на собраниях «Дней», на которых были интересные доклады на политические темы, она посещала собрания «Зеленой-Лампы» — у Мережковских, и такие, как «День Русской Культуры» (эмигрантский ежегодный праздник). Все это ее интересовало и занимало. Но все это не могло заглушить ее темной тоски, и когда Ирина приходила домой, в свой «дом», эта «игра в Кнута Гамсуна» продолжалась. Юрий за книгой или за газетой. «За окном дождь. В комнате тикают часы, да скрипит на бумаге перо. Иногда шуршала газета. И — все. Так ползут вечера. А жить нечем, нечем, нечем. Переоценила я себя. Не сумела построить жизнь». Прочтя эту цитату, изображающую мирную картину, почти идиллию, читатель может быть в недоумении — отчего тоска? Ответа нет.
Развивая подобные настроения, Ирина, естественно, приходила к весьма трагическим заключениям. Вот ей кажется: «Наступает то время, когда мне надо как-то уйти от жизни, т. е. приближается та грань, за которую я никогда не заглядывала». Казалось ей, что с ее «исчезновением» все «вопросы», стоящие перед ней, вообще исчезнут, и смерть является в роли роковой неизбежности, логического конца ее болезни. Мысль o самоубийстве в стихах Ирины встречаются сравнительно редко и является скорее своеобразным литературным приемом. Так, например, появилось стихотворение, написанное на втором месяце беременности:
27. XI.1928
Очень редко, но все же, может, быть, под влиянием ее маленьких удач, у Ирины появлялось желание пересмотреть обычную пессимистическую оценку своей жизни. Так, в 1927 г., т. е. до замужества, она определенно говорила, что ей хочется
В конце концов, она как бы примиряется со своей судьбой:
Появляются подобные настроения и после замужества, когда она пытается отнестись к себе критически. Так, в марте 1928 г. она записывает: «В сущности, я могла бы сегодня назвать себя счастливой. Но вот обнаружилось, что мои «неизносимые» подошвы износились, и опять во всей остроте встал вопрос о безвыходности. И еще — Институт. Об этом лучше не думать. А так — все хорошо. Погода хорошая, солнце светит, не очень холодно, все постирано и поштопано, в комнате относительная чистота, даже и чувствую себя относительно сносно. Чего же еще?
Да, действительно, жизнь как-то выровнялась и потекла «тоненькой ниточкой». И может быть, стала в десять раз нужнее и полезнее…»
Я не могу без мучительного волнения приводить эти жалобные строки. Бедная моя Ирина! Как мало надо было ей, чтобы почувствовать себя счастливой!
Она готова винить себя во многом. «А Юрия я скоро сделаю совсем несчастным. Я требую от него какого-то постоянного внимания, утешения, разрешения моих тяжелых и путаных настроений. Я недовольна, когда он читает книгу, занимается, когда пишет, и отталкиваю его, когда он ласков и нежен: «…Напрасная нежность, такая смешная…»
Это-то и плохо, что такая наивная, детская нежность становится смешной… Что же это такое? Господи, помоги и укрепи!»
А болезнь шла своим чередом, осложняя мелкие неудачи и разрушая тело, которое, сопротивляясь ей по инерции, уже не находило силы для борьбы и жизни. В стихах Ирины все чаще и чаще начали встречаться жалобы на непреодолимую усталость. Безнадежным отчаянием звучит ее страшное стихотворение:
6. XI.1928
МАТЕРИНСТВО
«Пока не грянула гроза… А гроза эта грянула», — так начинает Ирина свою запись в дневнике 6 сент. 1928 г. У нее проявились признаки беременности. С этого момента у диабетичек начинаются страшные дни. Дело в том, что при этой болезни беременность противопоказуется. Как правило, диабетичкам не полагается родить: роды для них являются смертельной опасностью — в огромном большинстве они кончаются заражением крови. Можно себе представить сознание Ирины, когда она почувствовала, что стала на этот путь. Поехали с мужем в госпиталь, посоветовалась с Марсель, симпатичной инфермьеркой, которая ее несколько успокоила, что-де, мол, в самом начале аборт еще не так опасен и проч. Началось хождение по докторам, и здесь обнаружилась вся серьезность положения. Во Франции аборты вообще запрещены, тем более почти невозможно найти врача, согласившегося бы сделать аборт диабетичке. Назывались, правда, врачи-шарлатаны и требовались большие деньги. С чувством большой благодарности нужно вспомнить русскую женщину — врача Л.А.Каминскую, которая все время поддерживала Ирину своим участием и добрыми советами. После беготни по докторам и бесконечных консультаций Ирине пришлось-таки открыться Ляббе, своему профессору, под наблюдением которого она лечилась в госпитале Питье. Ляббе, к большому счастью всех нас, отнесся к этому обстоятельству серьезно, спокойно и без всякой паники. Он, прежде всего, заявил, что на аборт он решится только в крайнем случае и только на седьмом месяце беременности, а до того примет все меры, чтобы роды прошли благополучно, и что он надеется, что ребенок будет здоров и т. д. Моя жена сама отправилась к Ляббе, который подтвердил, что самая пустая операция при диабете является опасной. Он признался, что беременность будет тяжелой и что Ирине придется на какое-то время лечь в госпиталь, но он подбодрил, что вовсе не обязательно, чтобы ребенок был также диабетиком. «Я сильно ошарашена и озадачена, — записывает Ирина, — надо переделывать, переламывать, как-то по-новому устраивать жизнь».
Начиналась новая глава ее жизни. Как и сказал профессор, — беременность Ирины протекала очень тяжело, анализы были очень плохие и все время увеличивались дозы инсулина; она страшно уставала, нервничала и подчас впадала в отчаяние.
Наша жизнь до конца декабря была полна всевозможными событиями. В ноябре жене пришлось перенести операцию, несколько дней она пролежала в русском госпитале. Хотя операция не давала повода к большому беспокойству, но все же мы с Ириной очень волновались.
Большим событием этих дней был приезд в Париж в командировку из России моего лучшего друга В.В.Каврай-ского (ныне покойного). Это было словно с того света. Как много было сказано и узнано нового — много говорили, расспрашивали, спорили. Ирина, жившая в соседней комнате, конечно, была в курсе всех наших настроений.
Литературные дела шли своим чередом — в них Ирина принимала большое участие, без конца волновалась делами «Союза Поэтов», выступая на очередных собраниях, с чтением своих стихов.
Были и семейные неприятности. При своем состоянии Ирина, конечно, стала чаще прибегать к мамочке, своей постоянной советнице по женским делам, и чаще засиживалась у нас в комнате, что вызывало ревность мужа и приводило к раздражению сторон. Такая жизнь утомляла Ирину, анализы делались все хуже и хуже, и 19 декабря она принуждена была лечь в госпиталь, который во все время ее беременности сделался для нее как бы вторым домом. Там она очень скоро в обществе больных (диабетички быстро сходились друг с другом), познакомилась с жизнью соседок по койкам, сама поведав им свою историю и участвуя в своеобразных проказах молодых больных, которые, например, делая сами себе анализы, иногда в записях утаивали неприятные показания и т. п. Как ждущая ребенка, она вызывала к себе большое участие, и некоторые из ее больничных подруг стали вязать для ее будущего ребенка одеяльца и другие вещи.
В госпитале диабетички вообще довольно скоро восстанавливали свои силы, и после первых дней, отдохнувши, чувствуя себя хорошо физически, томились от безделья. Ирина много читала (я работал в Тургеневской Библиотеке, и Ирина в книгах не нуждалась) и не переставала интересоваться литературными делами, тем более что ее муж, в это время председатель Союза молодых поэтов, был очень занят выпуском первой книжки стихов членов Союза, и Ирина, конечно, принимала близкое участие в её выходе, держала корректуру и проч. Это ее развлекало и возвращало к жизни, недаром она после прочитанной одной статьи Ходасевича записала, что «он все-таки свернул ее мысли в другую сторону от докторов, анализов и беспросветной тоски по дому».
А по дому она очень тосковала. Приближались рождественские праздники, Новый год, который мы привыкли встречать дома все вместе. Она очень рвалась из госпиталя, тем более что силы несколько окрепли, но все-таки в первый раз в жизни ей пришлось встретить Новый год не в своей семье. «Вечером, под Новый год, — заносит Ирина в свой дневник, — я написала стихотворение — очень паршивое… вот оно».
С НОВЫМ ГОДОМ, С НОВЫМ СЧАСТЬЕМ!
31. XII. 1928. «Питье» госпит.
17 января 1929 г. Ирина вернулась домой. Но это не принесло ей радости. «Вот и дома. Вчера вернулась. Думала — буду визжать и плакать от радости, но вместо этого — тихое и грустное состояние. То, что я нашла дома, оказалось так невесело, что меня сразу же охватили самые печальные мысли. Оба — мамочка и папа Коля — без работы в полном смысле этого слова. В лучшем случае едят в день по селедке, да пьют чай без сахара. Юрий берет аванс, чтобы как-нибудь помочь им. Из моих 200 франков, которые я набрала месяц тому назад, столько работая и экономя — сегодня 84 фр. заплатила в госпиталь, поделилась немножко с нашими — они хоть сахару и картошки купили, купила кое-что из еды себе — и осталось совсем немного. Ту неделю, или хоть половину ее, как-нибудь вытянем, а там хоть опять в госпиталь».
Читая эти строки сейчас, я, по правде сказать, не помню, чтобы у нас было такое плохое положение, — мы часто, как говорится, сидели без денег, но, в сущности, не голодали.
Мало-помалу жизнь Ирины стала налаживаться. «Сначала хотелось только есть и спать, потом появилось желание вымыть посуду и убрать, потом вообще что-то делать. Сегодня даже немножко постирала и устала очень. Все-таки страшно слаба. И подумать не могу о том, чтобы пойти, например, в Люксембургский сад или к Сене. Много сплю». Этих строк достаточно, чтобы понять состояние, выраженное ею в стихах:
Характерно для этого периода ее обращение к мужу:
9. XI.1929
Но удивительно, что в этом стихотворении, обращенном к будущему, не слышится, что его автор борется за свою жизнь и за жизнь своего будущего ребенка, о котором она два месяца перед этим написала:
18. XI.1928
Но и теперь, возвратясь из госпиталя, Ирина стала усиленно и с любовью шить и собирать для своего маленького, доставала деньги, покупала шерсть для вязания и с нетерпением ждала, когда ее госпитальные приятельницы кончат начатые вещи. «Мне уже хочется начать играть в куклы. В этом вся моя радость», — пишет она. Большую моральную поддержку в это время ей оказала ее мать, которая уже работала, и днем ее не было дома. «Мне очень без нее скучно, — пишет Ирина, — сейчас она самый близкий, самый необходимый мне человек. Когда она не работала, мы вместе ездили в госпиталь, так что и она уже как-то вошла в эту жизнь. Теперь я ей рассказываю все госпитальные новости. Мне всегда есть о чем с ней поговорить, может быть, просто по-женски. Она больше всех из всей семьи ждет и любит моего ребенка».
Кончался восьмой месяц ее беременности, а самочувствие ее становилось все хуже в связи с увеличением в анализе ацетонов. 5 марта Ляббе признал положение очень серьезным и потребовал, чтобы она лежала в госпитале до родов. «Когда я сказала мамочке, — записывает она, — она заплакала. Да и могло ли быть иначе. Так обе и плакали. И мне же пришлось ее утешать, уверять, что я бодра и не плачу, что это, в конце концов, не так долго, как-нибудь перетерпим. А какое же «недолго», когда осталось 9 недель! Буду работать для маленького, буду шить распашонки, научусь вязать и свяжу одеяльце. Только бы он был, для него я готова все перетерпеть». Это желание Ирины быть матерью все крепло в ней и, может быть, оно и было главной причиной благополучного исхода.
Никогда я не забуду этих девяти недель! Жена заходила к Ирине в госпиталь по вечерам, идя с работы — на это было получено официальное разрешение, остальные приходили в обычные часы приема (во Франции часы приема каждый день). А вечером, после ужина, когда мы с женой оставались одни и в тишине соседней комнаты ясно чувствовалось отсутствие Ирины, невольная жуть и страх за ее жизнь сжимали сердце. Когда становилось совсем непереносимо, мы с Марусей выходили из отеля и шли гулять. Обыкновенно мы обходили по решетке кругом Люксембургского сада. Эта прогулка за это время стала для нас необходимой нормой. Мы шли, тесно прижавшись друг к другу, думая об одном. Мы знали, что процент благополучия родов в этом случае крайне низок… Выпадет ли на нашу долю этот счастливый жребий?! Изо всех сил мы старались подбодрить друг друга, находили всякие мелочи, чтобы на них построить оптимистические расчеты. Такие моменты все-таки были, и мы возвращались домой успокоенные, с твердой верой и в организм, все же молодой Ирины, и авторитет Ляббе, и в помощь Бога.
В госпиталь мы ходили по-прежнему — Маруся по вечерам, я — на обычные приемы, причем почти каждый день я приносил ей кофе. Обстановка последних дней пребывания Ирины в госпитале была довольно беспокойная. Поступило несколько больных в очень тяжелом состоянии, проходили мучительные ночи, и было жутко, приходя на прием, видеть, как некоторые кровати заставляются белыми ширмами. Но надо сказать, что эти смерти, кажется, производили впечатление больше на посетителей, чем на больных, которые к этим зрелищам как-то привыкают и относятся к ним с философским спокойствием.
У Ирины настроение в эти последние дни перед родами было очень нервное и напряженное: она готова была плакать по самому пустяшному поводу. Чтобы заполнить время, она читала, вязала, интересовалась литературными новостями. Погода стояла весенняя, и она со своими больничными подругами очень охотно ходила на прогулку в маленький садик госпиталя.
За пять дней до родов Юрий, уходя с приема, спросил:
— Как же ты назовешь девочку?
— Наташей.
— А я никак не могу сыну придумать, не знаю, кем он будет.
— А я назову или Игорем или Алексеем.
(Впоследствии этим, вторым, именем будет назван ее внук).
***
19 апреля я, как обычно, пришел на прием и принес кофе. Войдя в палату, я сразу заметил, что ее койка пуста, и понял, что, очевидно, начались роды. Я поставил кофе на столик, а соседки принялись мне объяснять, что она уже в родильной. Я побежал туда. Меня не пустили, и я мог только подойти к растворенному окошку и увидеть Ирину, которая ходила по комнате, корчась и изгибаясь. Мы с нею перекинулись несколькими словами, она, зная, что я поеду к мамочке, просила ее не волновать. После меня пришел Юрий, который пробыл у нее в комнате некоторое время…
Я немедленно поехал в мастерскую и там, среди наших хороших знакомых, сообщил эту новость. Мы с Марусей пробыли дома до вечера, а потом поехали в госпиталь, где в бюро нам сообщили радостную весть, что родился мальчик, что роды прошли очень хорошо и роженица чувствует себя вполне удовлетворительно, что, словом, все благополучно. Не передать те чувства, с которыми мы возвращались домой. Утром, через Юрия, узнали дополнительные сведения: Ирина чувствует себя хорошо, ребенок здоров…
В своем дневнике Ирина потом рассказывала о своих родах с мельчайшими подробностями. Ее настроение выражено в прекрасном стихотворении:
27. IV.1929
***
1 мая Ирина была уже дома. Мы поменялись комнатами, уступив свою, большую, которую предварительно вымыли и вычистили пылесосом. Началась новая, совсем новая наша жизнь. Благополучный исход наших волнений нашел отклик у всех наших знакомых. Сколько было искренних поздравлений! Жена говорила, что если кто хочет видеть счастливого человека, пусть посмотрит на нее. И все радовались нашему счастью. С величайшей благодарностью вспоминаю я, с какой отзывчивостью знакомые, и даже малознакомые, присылали для маленького пеленки, белье, носильные вещи, прислана была великолепная кроватка (между прочим, она принадлежала сыну одного из великих князей). Этого сочувствия и моральной поддержки со стороны знакомых я никогда не забуду… Дальнейший период жизни Ирины связан, конечно, с ее материнством, которое нелегко ей далось, и которое она склонна была рассматривать как награду, за все ее переживания и неудачи.
НАГРАДА
4. IX.1929
При всей литературности и преувеличениях, смысл этого стихотворения ясен. Любовь к сыну наполнила жизнь Ирины новым содержанием, и хотя болезнь ее продолжала развиваться, эта любовь спасала ее в тяжелые моменты ее жизни.
Вместе с радостным оживлением вошли в жизнь и разные заботы, связанные с маленьким Игорем. Между прочим, Юрий оказался «пренесносным отцом»: он питал к нему чувство какой-то неврастенической, ревнивой любви. Все ему казалось, что ребенок болен, особенно, когда он кричал по ночам, что его не так пестуют, что все недостаточно внимательны и т. д., и т. п. Нa этой почве происходили, конечно, обычные недоразумения и ссоры с Ириной, с тещей, материнский опыт которой ему казался недостаточно авторитетным… А у маленького Игоря было много неполадок: то простуда, то насморк, то грыжа, то нелады с желудком. Его часто носили к доктору (была очень милая и знающая женщина — врач Власенко), постоянно взвешивали и вообще чутко прислушивались ко всякому его недомоганию. Но, в общем, все консультации сводились к заключению, что все идет нормально. — «Как я люблю моего Капельку! Даже когда он ночью так мучительно орет, а взглянешь на него и подумаешь: «и откуда тебе такое счастье?»
Очень трудно привести к одному плану жизнь Ирины за этот период. Здесь все перепуталось — и болезнь, и материальная нужда, и общественная, литературная работа, и сложные семейные отношения, и заботы об Игоре… Приведу одну выдержку из ее дневника. Как-то Ирина пошла на консультацию к Ляббе, а вместо него стал принимать Каррье — внимательный и симпатичный.
— «Очень тяжелый диабет», — сказал он после осмотра. Увеличил прививку. Меня это огорчило больше всего из-за материальных соображений; когда в прошлый раз я пришла за месячной порцией инсулина, сюрвейантка спросила, не буду ли я платить. Сказала: «На этот раз я вам дам, а там скажу, что дальше делать». Вот теперь и объясняй ей, что мне надо не 15 ампул, а больше! Только это меня и беспокоит. А такое слово, как тяжелый — меня больше не пугает. Слова! Ну, а слабость! а боль в коленях и в пояснице? а бессонница? Это последнее и предельное — «нет сил»?! Нет силы нагнуться и вылить Игорев тазик!.. В «Последних новостях» стихов не печатают — а деньги очень нужны…»
Небольшое отступление. Порядок (с пикюрами инсулина) по выходе из госпиталя, у Ирины был следующий: утром она уходила в госпиталь, Юрий и моя жена — на работу, а я оставался с Игорем в совершенно непривычной для меня роли няньки. Я всегда считал из всех «прислуг» эту должность самой тяжелой, но в данном случае было вполне естественно мне оставаться с моим внуком. Пока он спал, я сидел около него, но когда он просыпался, да еще мокрый, и начинал кричать, я иногда не знал, что мне делать. Обычно я его брал на руки и начинал ходить по комнате, успокаивая, напевая разные песенки. Никогда я не нянчил в таком смысле своих детей и оттого, может быть, моя любовь к Игорю — особая, в некотором роде, выстраданная. Но моя роль няньки прекратилась сравнительно очень скоро: в госпитале инсулин стали давать на руки, теперь больные стали сами себе делать уколы, а также и анализы. Конечно, это было очень удобно, но, с другой стороны, сколько было затруднений со шприцами, с кипячением иголок и проч., в заключение, при недостаточной гигиене в этом отношении появлялись нарывы и т. д. — и Ирина все это испытала, испив до дна чашу диабетических осложнений.
Болезнь Ирины шла довольно бурными скачками: то анализы были сносные, и болезнь как бы стабилизовалась на некоторое время, то появлялось опять много сахара и ацетонов, которых диабетики боятся больше сахара. В общем, при соблюдении необходимых предосторожностей Ирина могла нести этот свой крест, приспособляясь к своему режиму. Таким образом, если не было острых приступов болезни, приводивших ее в госпиталь, Ирина могла вести сравнительно нормальный образ жизни в смысле обслуживания в хозяйственном отношении своей семьи, ухода за ребенком и занятия своими литературными делами. В этих последних она даже стала принимать более близкое участие, войдя в Правление Союза в качестве секретаря.
ЛИТЕРАТУРНАЯ ЖИЗНЬ
Парижская литературная жизнь «молодых (они старели с каждым годом!) поэтов» была неповторимо своеобразна. Поэтов там набралось довольно много — эмиграция вообще была богата интеллектуальными силами, но беда была в том, что органов печати, в которых можно было бы поместить всю поэтическую продукцию «русского Парижа», было сравнительно не много. Самый серьезный и большой журнал «Современные Записки» выходил книгами объема старых журналов (вроде, напр., «Русского Богатства») очень редко.
Всего вышло 63 номера. Были попытки издания других журналов, но они, обычно, кончались довольно скоро. С «Современными Записками» могла конкурировать разве только парижская «Воля России». Разумеется, в эти журналы «молодые» поэты попадали сравнительно редко, обычно в специальных номерах, посвященных литературной молодежи вообще. Первые же места занимали старые поэты: Бальмонт, Гиппиус, Ходасевич и др. Больше всего молодым поэтам уделялось место в четверговых номерах большой русской парижской газеты «Последние Новости». Но и туда попасть было трудно. Конечно, все поэты довольно пристально следили друг за другом, проявляя при этом большую ревность. Появились отдельные группировки, в большинстве случаев не по идеологическим признакам, а скорее — по личным. Рядом с Союзом молодых поэтов возникла организация «Перекресток», — так назывался и первый их сборник стихотворений, который был встречен довольно сдержанно, с одной стороны, и восторженно — с другой. Между этими двумя литературными группировками установились враждебные отношения, приведшие к определенному разрыву. В «Перекресток», имевший довольно высоких покровителей среди «мэтров», начали перебегать поэты из Союза, что привело к выходу из Союза некоторых его членов, в том числе Ю.Софиева и И.Кнорринг. Теперь мне кажется, что здесь было проявлено много излишней щепетильности. Поэты Союза по-прежнему собирались в подвале-кабачке около бульвара Сен-Мишель с нарочито-богемной обстановкой. Там происходило чтение стихов, разбор их. Еще до «объявления войны» «Перекрестку» Ирина так характеризовала в то время эти собрания: «В… обстановка создается поганая. Атмосфера «дружеской критики». Раньше, когда «Ля Болле» посещали так называемые «мэтры» и ругали всех, трудно было услышать хоть одно сочувственное слово, уж всегда находили какой-нибудь недостаток и копались в нем. И руготня была ожесточенная, грызлись, как собаки. Теперь другая крайность. Собирается одна «молодежь», друг друга знающая очень близко, и какая-либо отрицательная критика считается чем-то неприличным. Зато слова «прекрасно», «великолепно», «я восхищен», «я не знаю, как выразить свой восторг» — так и сыпятся. Слушать тошно! Сколько раз мне хотелось выступить наперекор всему, да как-то все решимости не хватает (припомним, кстати, ее феноменальную застенчивость. — Н..К.). А жаль! Уж если бы я и наговорила глупостей, так не больше, чем все остальные. Сама там никогда не читаю, я считаю, все-таки, что я уже достигла какого-то «положения», которое избавляет от обязательного чтения в «Ля-Болле». Хотя Ирина почему-то называет это «снобизмом», несомненно, в этом сознании не было самохвальства. Ирина в этот период своей стихотворной жизни прошла уже некоторую критическую школу, стала серьезнее относиться к стихам, как своим, так и чужим. В это время она выступила и как критик с рецензиями на некоторые сборники стихов (между прочим, на «Перекресток» и на сборник Ладинского). К сожалению, газета, где печатались эти ее отзывы, — чикагский «Рассвет» — была изданием мало интеллигентным, весьма провинциальным, которое пробавлялось больше перепечаткой из других изданий, в значительной степени из «Последних Новостей» (кстати сказать, не выплачивая авторам ни гроша, хотя об этом и поднимался вопрос неоднократно). Во всяком случае, Ирина была, безусловно, права, что достигла известного положения среди парижских поэтов — у неё образовалась определенная манера, сложилась своя поэтическая физиономия, которую знали читатели, — среди них было много ее подлинных почитателей. Словом, дело подходило к тому, чтобы оправдать положение Ирины, как поэтессы, появлением сборника ее стихотворений, что было бы проявлением ее поэтической зрелости. И она приступила к подготовке издания сборника своих стихов.
Нужно было, прежде всего, устроить материальную сторону этого дела. Своих денег не было. И вот начались поиски мецената, который согласился бы дать 1000 фр. на это предприятие, в коммерческом отношении совершенно не выгодное. Помню, что одно время у меня была надежда получить эти деньги от Н.К.Рериха, с которым у меня были некоторые связи через знакомых. Рерих принципиально обещал, но в Париж он наезжал сравнительно редко, видеть его лично мне не удалось, словом, надежда на него рухнула. Но мы не отчаялись и начали копить деньги. Юрий сделал копилку из какой-то коробки, в дырочку которой можно было бросать деньги. Копилка имела успех. Обычно туда опускалась мелочь, но попадали и крупные бумажки. Через несколько месяцев ее вскрыли, и в ней оказалось несколько сот франков.
Торжественно отнесли эти деньги в издательство «Москва», магазин которого (фирма Н.Карбасникова и Бреннера) находился недалеко от нашего отеля. Копилка, которую тоже захватили с собой, произвела большое впечатление на Бреннера, заведовавшего магазином, — он и оказался издателем книги Ирины. Он предложил очень выгодные условия: внести 800 франков, а остальные в долгосрочный кредит — по мере распродажи. Книга в 4 печ. листа в 300 экземпляров, причем 50 нумерованных на люксовой бумаге. Цена — 5 фр. и 25 фр.
Начались дни веселые, возбужденные, с подбором текста и т. д. Очень удачную обложку сделал художник Гладков (этот тип обложки остался и для других книг Ирины). Бумагу пришлось купить нам самим, причем нумерованные экземпляры были напечатаны на меловой бумаге. 12 марта 1931 г. рукопись была сдана в печать, и через месяц первые 15 экземпляров были у автора. Книжка была издана очень изящно и по внешности производила прекрасное впечатление. Ирина назвала этот первый свой сборник «Стихи о себе». Это очень удачное название соответствовало существу сборника. Вообще, по общему признанию, Ирина очень удачно подбирала названия для сборников своих стихов.
Выход из печати книги, да еще первой, конечно, для автора является праздником. И у Ирины это был незабываемый праздник.
Первая книжка стихов — это вроде как «аттестат поэтической зрелости» — по крайней мере, так это понималось в «русском Париже» того времени. Красивая по внешности, книга «Стихи о себе» стала красоваться в витринах книжных магазинов. Она рассылалась с соответствующими надписями друзьям и, конечно, влиятельным в литературном мире людям, рецензии которых ожидались с гнетущим нетерпением. В данном случае от рецензентов (а таковыми в первую очередь были Адамович и Ходасевич) зависела в значительной степени судьба и книжки и поэта. Правда, в отношении парижских молодых поэтов значение этих рецензий несколько ослаблялось, потому что мнения «мэтров» о молодых поэтах были более-менее известны по критическим выступлениям на собраниях и по рецензиям на сборники. В данном случае от рецензента ожидалась более точная формулировка его взглядов: книга стихов — это не случайно прочитанное стихотворение в Ля Болле, а в значительной степени положительное явление литературы. Вскоре в «Последних Новостях» появился отзыв Адамовича в ряде отзывов о вышедших книгах вообще (ждать отдельной статьи было, конечно, немыслимо). Адамович начал с того, что признал в Ирине Кнорринг «несомненный поэтический дар». От более подробного разбора он воздержался и не подчеркнул их характерную музыкальность и «доходчивость» до читателя. Помнится, в этой рецензии повторялось мнение, становящееся господствующим среди литераторов, о духовном родстве поэзии Ирины с Ахматовой. Кажется, об этом намекал и Ходасевич. Но Ирина, привыкшая к строгому (и часто несправедливому) отношению к себе, была «в конце концов, довольна, хотя мог бы и меньше язвить» — заметила она в дневнике. В общем, сборник имел несомненный успех, отзывы в большинстве случаев — печатные и устные — были благоприятны, и положение Ирины, как поэтессы, ее известность упрочились в русских зарубежных кругах. Как всё, вышедшее в эмиграции, до родины ее книжка не дошла. В одном из номеров «Красной Газеты» (21.V.1928) в статье Гайна Адовца среди обзора стихов зарубежных поэтов было приведено несколько строк из стихотворения Ирины, напечатанных в «Последних Новостях».
С выходом книги у Ирины как будто кончилась, если можно так выразиться, ее литературная суета. Она почти не выступала на собраниях поэтов и высказывала даже тягость от этих сборищ поэтической богемы в парижских кафе. Отражением этого служит ее стихотворение «Монпарнас», в котором с горькой иронией подчеркивается, что там «сказать-то друг другу было нечего». Вообще, с выходом «Стихов о себе» Ирина как бы устоялась в литературном своем деле, и отношение к ней собратьев-поэтов стало ровнее, чем раньше. Но, выступая редко, она иногда получала триумф. Так, например, в феврале 1932 в одном из больших собраний в «Ля Болле», на котором присутствовал приехавший из Болгарии в Париж профессор Е.В.Аничков, Ирина читала свои стихи, из которых «Я знаю, как печальны звезды» — имело исключительный успех.
История одного стихотворения
Как-то в Эрувилле, где Ирина гостила у Бориса Афанасьевича Подгорного, зашел разговор об отношениях парижских поэтов к России. Узнав, что Довид Кнут натурализовался, Подгорный очень огорчился и сказал: «И Кнут, и Кнорринг совершенно безответственно произносят такие большие слова, как Россия». Это суждение, конечно, несправедливо. Покойный Кнут очень любил Россию, любил, как еврей, и в своих очерках и стихах, говоря про свою Бессарабию и Кишинев, очень тепло вспоминал «тот особый еврейско-русский воздух — Блажен, кто им когда-либо дышал!»
Что же касается Ирины, то этот упрек вдвойне несправедлив. Достаточно прочесть ее первые тетради дневников, чтобы убедиться, какая душевная драма происходила у Ирины после того, как она покинула Россию. Она уехала оттуда четырнадцати лет, и, конечно, ее воспоминания о родине связаны с ее детскими восприятиями. Подрастая, она уже не могла питаться только детскими впечатлениями, и образ России у нее стал складываться под влиянием русских художников и литературы. Образцом такого восприятия является ее стихотворение «Россия».
РОССИЯ
(Вариации на старое)
Там чудеса, там леший бродит…
А.Пушкин
З.Х.1926
Ирина сделалась взрослой и осталась русской: росла в русской семье, живущей исключительно русскими интересами, говорила хорошо только по-русски и… была русским поэтом. Поэтому фраза Подгорного ее сильно задела, и вот что она записала в своем дневнике 20 мая 1933 года:
«Почти до трех часов вчера не могла заснуть и все из-за Бориса Афанасьевича. Уж очень он меня задел тем, что я не имею права говорить о России.
— «В вашей книге не чувствуется, что Россия вам нужна». А если бы он был внимательнее, если бы он подумал о том, что заставило меня писать все эти стихи о «пустоте и скуке», он бы понял, что красной нитью через всю книжку проходит «память о страшной утрате». Что стихи эти типично эмигрантские, что в России они не могли бы быть написаны; что когда я заканчиваю стихотворение словами:
Я могу это говорить, ибо без России не только «малинового варенья», но и вообще нет ничего. Другой родины у меня нет, а первая потеряна. У меня в жизни была только одна «страшная утрата», одна поистине роковая ошибка, которая навсегда выбила меня из колеи и раздавила мою жизнь. Жизнь моя — какая-то не настоящая. Конечно, я не могу говорить о России, потому что я ее не знаю, ни старую, ни тем более новую, я ее не чувствую, но я очень чувствую ее отсутствие, ее потерю, эту «утрату», я это сильно чувствую, и в этом смысле я могу и имею право говорить о России. И когда я думаю об Игоре — мне становится почти физически больно, что его жизнь, как и моя, пройдет вне России. У меня даже этой зимой была сумасшедшая мысль — поехать с Игорем в Россию. Это почти равносильно смерти. Это значит, бросить мужа, отца и мать, бросить все воспоминания о прежней жизни, уничтожить все стихи, все дневники, все письма, ни с кем из эмигрантов не переписываться и сделать Игоря комсомольцем. Ведь думала же я об этом совершенно серьезно. И тогда я поняла, — честно сама перед собой, что сделать этого я не могу, и я поняла, что Россия для меня потеряна навсегда и безвозвратно. Написала ночью стихотворение, посвященное Подгорному…»
Б.А.Подгорному
***
***
13. VII. 1933.Эрувилль.
«КРУЖЕНИЕ СЕРДЦА»
Ирина до конца своей жизни очень любила своего мужа. Как-то, в один из моментов душевных смятений она записала в дневнике:
«…Могла ли бы я порвать с Юрием и связать свою жизнь навсегда с другим — я до сих пор отвечаю — нет». Это крепкое чувство много раз выражено ею в стихах.
1939
Но по характеру они были различны: Ирина была до крайности застенчива, чрезвычайно замкнута в себе, инстинктивно боялась всякой рисовки, лишних, громких слов и всякой аффектации. Она не требовала для себя ни шумных развлечений и вообще была очень скромна в своем времяпрепровождении, довольствуясь небольшим кругом своих близких друзей. И к своему мужу она относилась, как к близкому другу, поверенному своих чувств и переживаний, которого несколько эгоистически всегда хотела иметь около себя. Может быть, в этом отношении она предъявляла к нему слишком большие требования, которые целиком выполнять ему, по своему характеру, было очень трудно. В своих стихах она довольно резко проводила разницу между собой, у которой «простая, обыкновенная душа», и мужем, который вместе с другими «строил большие храмы» и «давал ход кораблю» (см. стихотворение «Двум Юриям»). В своем дневнике она не раз возвращается к его характеристике. «Он на голову выше всех, кого я знаю. Это делает его одиноким. У него много почитателей и покровителей, но нет друзей. «Друзей» в том смысле, как я это слово понимаю, а не в том, какое значение ему придают: друзей-то у него пропасть, внешне он никогда не останется один. Но внутренне он очень одинок, и временами это его сильно мучает. Я ему не помощь, я не могу быть его другом. У меня за всю мою жизнь не было ни одного друга, даже внешнего. Юрий весь в общении. Ему нужны люди, общество, разговоры, споры, социальные проблемы… Он любит людей, а не человека. В обществе он незаменим. В семье часто бывает невыносим. До сих пор не может сказать хозяину, что у нас стул сломан. А почему? А потому, что это разговор неприятный, тут и поругаться надо, и вообще можно испортить отношения. Это очень характерно. Недаром же у него со всеми наилучшие отношения и с ним даже «невозможно ссориться» (фраза Кельберина)…»
Здесь довольно роковые и печальные признания. Сама Ирина была очень неглупым человеком, умела очень хорошо внутренне чувствовать правду, но она была совершенно не светским человеком, кроме того, она была формально недостаточно образована, а природная ее совестливость и застенчивость не позволяли ей смело высказать свои мысли — эрудиция собеседников всегда ее подавляла. Вот тут-то и была ее драма. Ей недоставало друга, равного ей по психике и по мироощущению. Но она его все время искала…
Но это была неутолимая и недосягаемая мечта всей ее жизни, может быть, особое состояние ее сознания, выражаемое в своеобразной литературной форме, какой-то внутренний надлом ее натуры. Вообще, в детстве она была хорошей подругой, в зрелом возрасте у нее были женщины-друзья (по правде сказать, очень немного) и были друзья-мужчины, дружба с которыми, может быть, невольно, иногда переходила в более сильное чувство, что смущало ее самое, и бывало причиной многих огорчений. Я уже говорил об ее характерной черте — влюбчивости. Если человек ей нравился, она начинала его любить, не так, как любят, например, хороших знакомых и друзей, а как-то надрывно, — ей начинало казаться, что это какая-то особая любовь, своего рода обожание, подобно тому, как гимназистки любят своих учителей, артистов и проч. В таком аспекте Ирина любила многих людей, которые ей нравились (за некоторых она даже молилась), причем она могла быть «влюблена» в человека, лично ей незнакомого, с которым она не сказала ни одного слова, как, например, в детстве она признавалась в своем дневнике в своей любви к Колчаку.
Как всегда, все свои платонические (и патологические) увлечения Ирина подвергала тщательным анализам в своем дневнике, в котором, также как и в стихах ее, имеется богатый материал в этом отношении. И вот по поводу этого вопроса я позволю себе остановиться.
Обычно принято думать, что дневники являются самым искренним свидетелем душевной жизни человека, зеркалом его внутренних переживаний — ему поверяются самые интимные глубины души и проч. Это и верно, и не верно. Конечно, дневник фиксирует известное настроение, мысли и т. д. и в этом отношении он, как хронологический источник, незаменим. Но эта запись ценна только для данного момента: на основании только дневниковых, случайных записей рискованно делать обобщающие выводы и заключения. Кроме того, в некоторых случаях самая искренность дневниковых записей может быть взята под сомнение — и это самое главное. Кто из тех, кто вел дневники в ранние годы, не знает, сколько фантазии, сочинительства, всевозможных размышлений и рассуждений выливается на эти страницы бумаги, которая действительно «все терпит». Особенно это «сочинительство» в дневниках сказывается у лиц, обладающих литературным даром, который, как известно, не всегда послушен автору, а очень часто владеет им, увлекая его изложение в сторону, может быть, случайно пришедших в голову тезисов и положений. (Припомним, фразу — кажется Михайловского — что «есть и писатели, пером владеющие, и писатели, пером владеемые».) Таким образом, дневник нередко переходит в литературную форму, в изложение, в котором автор незаметно становится объектом писательского творческого процесса, в котором описательные детали кажутся более жизненными и правдивыми, потому что они, якобы, взяты непосредственно из личного опыта автора… Эти оговорки и поправки надо всегда иметь в виду при оценке соответствующих признаний Ирины в ее стихах, и тем более, в ее дневнике…
Но как бы то ни было, искание «неведомого» и трудно определимого «друга» и в замужестве давало порой некоторые осложнения в их «любви по Кнуту Гамсуну». Был период — попытка своеобразной «дружеской любви» в жизни Ирины, может быть, самый требовательный и трудный в любовной практике Эроса. Может быть, здесь и явился Асмодей, о котором говорит Мегера в «Фаусте» Гете:
(Перевод Пастернака.)
С авг. 1933-го по окт. 1934 года Ирина почему-то не вела дневника.
Возвращаясь к нему, она на нескольких страницах упоминает о тяжелых событиях прошедшего года. Смерть тестя после продолжительной болезни и связанных с ней мучительных осложнений, болезни сына, из которых одна кончилась полуторамесячным пребыванием в госпитале и, наконец, ужасные осложнения в течении ее собственной болезни. На почве диабета у нее появилась страшная экзема на ногах, при которой она не могла ни ходить свободно, ни лежать. После нескольких недель безрезультатного лечения ей пришлось лечь в госпиталь, где, пролежав три недели в очень хороших условиях, удалось преодолеть это ужасное осложнение диабета, но оно вскоре появилось опять и очень мучило несчастную Ирину.
В этот период нашей жизни Ирина сблизилась с семьей Б.Г.У., будущего профессора русского языка и литературы во Франции, особенно, с его женой Еленой Ивановной, и часто бывала там со своим мужем. Там же она познакомилась с М.С-м, одним из редакторов пражского журнала «Воля России». Это был молодой журналист и критик, стоявший на позициях познания Советской России; он производил очень приятное впечатление на литературных выступлениях и был вообще приятным собеседником. Большое впечатление произвело на Ирину его выступление на докладе Ильи Эренбурга, который осенью 1934 г. приезжал в Париж и читал доклад на тему о советской литературе. Но еще за два дня до этого доклада Ирина сделала в своем дневнике «запись, которую перед смертью надо будет уничтожить. Я, кажется, влюбилась в С., влюбилась, как девчонка, как дура». По дневнику видно, что встречи с С. были редки и никаких «свиданий» у них не было. Но тут начинается «воображение», которое приводит Ирину к очень знаменательной и характерной для нее записи, в которой она пришла к заключению, что «даже воображаемый роман может иметь совершенно реальные последствия. Кажется, ничего нет, кроме глупой влюбленности (да и то, в миф), а результаты налицо. Все время мысли вертятся около вымысла, который становится как бы второй жизнью. Все время я живу в воображаемых событиях, и в зависимости от того, до чего я сегодня додумалась, бываю весела, зла или грустна, бывает, что и плачу. И иногда мне начинает казаться, что все это уже не вымысел, а действительность. Целый день я занята собой и своим «воображаемым собеседником»… хожу по улицам и сама с собой разговариваю или лежу на диване и все плету свой «воображаемый роман». А до чего заплелась — один Бог знает. Писать об этом я уже не буду».
Какая удивительная, почти патологическая, картина ее «влюбчивости»! В дальнейшей записи это состояние обрастает подробностями уже критического свойства. «Комната не убрана, сын заброшен, муж обманут и предан (ибо воображаемая измена — есть уже измена), сама я все время нахожусь в каком-то истерическом, болезненном состоянии, мне кажется, что и мои удушья того же нервного происхождения — и из-за чего? того, чего никогда не было и не будет. «Воображаемый роман» и «воображаемый собеседник».
А я еще не считала себя фантазеркой!» — «Жизнь пошла вразлад и врозь» — констатирует она, и через несколько дней она написала замечательное стихотворение, одно из блестящих и убедительных свидетельств искренности ее «стихов о себе», утверждения в них своей личности.
ИЗМЕНА
(Воображаемому собеседнику)
13. XII.1934. Ночь
К своему «воображаемому собеседнику» Ирина возвращается не раз в своем дневнике, уточняя и поясняя свою идею. «Воображаемый собеседник» не обязательно должен быть, например, «любовник»; в ее воображении это «друг добрый и бескорыстный, который мог бы меня просто, по-человечески пожалеть, «по головке погладить», даже в самом буквальном смысле, которому я бы могла довериться — всю себя рассказать — с болью и кровью, и услышать в ответ какие-то настоящие слова, от которых на душе стало бы тепло, и один только такой разговор, — и мне больше ничего не надо». Здесь мы видим перед собой человека, у которого на душе лежат какие-то камни и мучительные томленья, для облегчения которых требуются специальные меры. Здесь недостаточно участия мужа, матери или отца, к которым любящая их Ирина обращалась за советом в тяжелых случаях своей жизни (в записях Ирины часто встречаются упоминания о душевных разговорах с мужем, в которых улаживались ссоры и многие интимные недоразумения) Нет, подобные душевные томления требуют вмешательства именно «друга», — часто в таких случаях приходят на помощь сестра, брат, любимая подруга, а для верующего человека (особенно нервного и экзальтированного) в религиозной среде — хороший духовник, священник, отшельник…
Отчасти так и было в то время. Взволнованная своими переживаниями и вопросами, высказанными в стихотворении «Измена», Ирина под Рождество 1935 года пошла к исповеди, предварительно подав листок «о здравии» (в котором в конце списка поставила имя… Марка, ошибочно думая при этом, что христианство не допускает моления за иноверцев). Судя по ее записи, она пошла за своим облегчением не по тому адресу, а, главное, не в подходящей обстановке. Что мог сказать ей в утешение священник, которому она не открыла, да и не могла, пожалуй, открыть в той формальной обстановке, в которой обычно происходят у нас исповеди, — все сложные причины своего душевного томления и смятения, и в таком случае, что же мог сделать священник, как, «отпустив грехи» и узнав, что она не была на исповеди десять лет, наложить обет исповедоваться хотя бы не менее двух раз в год. Такая исповедь ее не облегчила, несмотря на то, что она жаждала искупления, и «было бы лучше, если бы священник не допустил даже ее к причастию». Она хотела «исповедоваться у человека безжалостно-строгого, но внимательного и справедливого» (опять «воображаемый собеседник»). Но такая исповедь требовала другого духовника и иной обстановки, а, главное, подхода к обряду с религиозным сознанием и бескорыстной верой, а не так, как идут к доктору хотя бы и с верой, что его лекарство обязательно поможет… К сожалению, к тому времени умер отец Георгий Спасский, который хорошо знал всех нас и очень любил Ирину; он был очень чуткий священник и хороший психолог…
В таком настроении Ирина опять обращается к старому образу «неведомого друга» с чувством отчаяния, что «такого собеседника-друга на свете нет», но вера, что «кто-то должен придти» — остается. А, в конце концов — трагическое признание: «Чего хочу? И сама не знаю…»
И все эти волнения Ирины происходят на фоне обострения ее диабета.
Нельзя без горькой жалости читать в ее дневнике записи о своих страданиях.
«Усталость. Апатия. Неубранные комнаты. Я ненавижу свое тело (кроме рук) — больное, болящее. Ненавижу мои ноги, и ночью, чтобы перевернуться на другой бок, я долго сначала собираюсь; мне хочется взять их руками и переложить, они болят от основания до пяток. А мои растрескавшиеся пятки, которые больно задеть, а по утрам, кажется, нет возможности наступить. Ненавижу мою не проходящую экзему…, все, все, всю свою нижнюю половину тела, и все, что с ней связано! Господи, за что?!..»
А тут… Запись 21 марта 1935 г. — «На свете весна. Весна самая настоящая с прозрачной синевой, с солнцем и сухим, бодрящим — и расслабляющим, — воздухом. Даже я как будто проснулась от долгой спячки, будто вышла из состояния оцепенения. Даже энергия поднялась, — окна, натирка полов, стирка, мечты о летних пуловерах для Игоря и проч. Но… ненадолго… Тут же начинается и трагедия больной двадцатидевятилетней женщины… Посмотрела на себя в зеркало, в самое обыкновенное, материальное зеркало, оглядела себя со всех сторон и — поняла, что уже никого (а тем более себя) не обманешь: молодость и вправду прошла. Все тело болит, от зубов до пяток, экзема не проходит, ничего не помогает и, видимо, безнадежно. Уже радуешься, что не хуже. А как это противно и как больно! Ведь я совсем измучена! Я завидую каждой встречной женщине — у нее все в порядке, ей не больно ходить, мне каждый шаг — боль. Посмотрела хорошенько и на свою физиономию. Морщины, кожа хворая, уже дряблая, вид потрепанный. Даже глаза — единственное, что было во мне интересного — стали какие-то маленькие, отекшие, даже ресницы повылезли будто. И вдруг — первый раз в жизни — мне стало жаль себя, как женщину. В молодости казалось: успеем! А что успеем? Черт его знает! А вот прошло десять лет, у меня муж, сын, которого я очень люблю, и, несмотря ни на что, мне вдруг захотелось чуть ли не пошленького романчика, вдруг стало страшно, что никогда и никого я больше, как женщина, не заинтересую. Должно быть, тут-то и начинается самая отвратительная авантюра…»
22. III.1935
В этот период в Сорбонне защищал диссертацию на степень доктора филологии, на тему о русском языке, наш соотечественник, семья которого дружила с нашей, и Ирина с ним часто встречалась. Молодой ученый, очень скромный и серьезный человек, по-видимому, мало склонный к любовным приключениям, и не совсем понятно, почему он оказался объектом Ирининых «воображений». Этот ее «воображаемый роман» протекал несколько в иных условиях, чем она думала, что в ее годы (29 лет!) она уже достаточно застрахована от «какой-то любви» и проч., и что этот флирт ее только «забавлял» и т. д. Но он тянулся несколько месяцев и, хоть и не привел к «трагической развязке», но был очень мучителен для обеих сторон, тем более что протекал в рамках жизни двух семей, близких друг к другу.
25. V.1935
Между прочим, весь этот сложный инцидент (правда, в конце концов, довольно невинный) совершенно не отразился на отношениях между Ириной и женой Б.У., ее старой подругой, с которой она продолжала встречаться и, судя по записям в дневнике, обе они не казались друг другу соперницами.
В заключение, в течение изживания всех этих волнений, у Ирины все более поднималось чувство к своему мужу, в котором она видела защитника ее от нее самой, И знаменательно, как в стихах этого периода чувства к Б.У. и к Юрию идут параллельно, даже не вступая в борьбу: «Я вас люблю запретно и безвольно», — пишет она одному; «И что б в жизни моей не случилось, / Никогда ты не станешь чужим», — пишет она другому.
«ВЛАСТЬ ДОРОГ»
В августе 1935 г. Юрий купил Ирине велосипед. Началась новая эра ее жизни. Велосипед (он уже доставлял ей огромное удовольствие в Африке) в значительной степени облегчил им обоим загородные прогулки, которые давали им большую радость. Прекрасные окрестности Парижа, помимо эстетического удовольствия, давали много исторических познаний и проч. Впоследствии, когда Игорь подрос, прогулки делались втроем на небольшие дистанции.
С введением во Франции оплачиваемых отпусков прогулки Юрия с Ириной стали делаться в различные районы страны — в Бретань, Прованс, Нормандию и задолго до отъезда согревали Ирину. Приятно было смотреть, как намечались цели путешествия, устанавливались маршруты, начинались всевозможные справки, покупались путеводители, проверялись фотоаппараты, дорожные костюмы и т. д. Как было ново и заманчиво увидеть музеи, храмы.
Останавливаться в различных гостиницах или спать под открытым небом, переживая все приятные неудобства «кампирования», даже некоторые велосипедные катастрофы, следы которых можно было увидеть на фотоснимках. Конечно, появился целый цикл стихов об этом.
20.11.1937
К этому времени Ирина оправилась от своей экземы (очень помог русский доктор Гуфнагель), почувствовала себя значительно окрепшей и, в общем, очень хорошо переносила эти экскурсии, имея с собой запас инсулина для ежедневных пикюров. Обычно, некоторое расстояние до намеченных пунктов они делали в поезде, что значительно экономило время. Две-три открытки с видами давали нам возможность знать, как чувствуют себя путешественники. Возвращались они оба загорелые, усталые, замызганные, но веселые и бодрые.
Начиналось составление альбомов-фотографий, интереснейшие рассказы о всевозможных приключениях и встречах и еще долгие-долгие переживания воспоминаний. Приведу своего рода поэтическую «фотографию» этого момента.
ПОЭМА ДОРОГИ
Юрию
Вечер пыльных, далеких дорог.
В.Мамченко
7. XI.1935
В этих поездках Ирина как бы ощущала всю полноту существования.
Но, словно не допуская такого счастья, она через две недели несколько переделала всё стихотворение, прибавив новые строфы, и, между прочим, вместо приведенной конечной строфы написала:
Предчувствие печального исхода слышится и в других стихах этого цикла. Она словно хочет полнее использовать данное ей судьбой время.
12. II.1936
Война началась через три года, и Ирина с Юрием успели побывать и на океане, и в Нормандии и, уже во время самой войны, им удалось побывать в Бретани, но уже радость этой поездки была омрачена тяжелыми впечатлениями войны.
22. Х.1939
Поездка в Реймс — Эперней была для Ирины последней. В сущности, она ее сделала через силу — война давила ее беспощадно. Предполагалось даже, что Юрий поедет один. Но Ирине это было так грустно, что я со своей стороны сделал все возможное, чтобы она все-таки поехала. Она воспрянула духом, собрала все свои силы, и экскурсия прошла сравнительно благополучно. Появились бодрые ноты:
19. III.1941
Это был последний выезд Ирины. Летом 1942 года, когда пришло время Юрьева отпуска, нечего было и думать о поездке вдвоем. Она была очень плоха, но усиленно уговаривала Юрия не терять своего отпуска и поехать одному… В память прежних экскурсий было решено, что Ирина сделает вместе с Юрием предварительную поездку по железной дороге до города Труа и оттуда вернется одна. Они поехали.
Ирина вернулась очень скоро, скорее, чем мы предполагали, вернулась расстроенная и очень раздраженная. На все наши вопросы, почему так рано вернулась, она отвечала недовольно и коротко…
Все стало понятно! Как было ее, родную, жаль в эти минуты!..
Милая моя Ириночка!..
ИГОРЬ
Сын, само появление которого было несколько неожиданно, явился для Ирины наградой за все ее жизненные горести.
***
1934
Конечно, все детские праздники у нас справлялись очень торжественно и весело, особенно — рождественские. К елке готовились задолго, покупались игрушки, выбиралось дерево (обычно, на базаре у Нотр-Дам), клеились картонажи и, как всегда бывает в таких случаях, взрослые радовались не меньше детей.
29. ХII.1936
Ребенок рос сравнительно в нормальной обстановке, насколько ее можно было создать в нашем эмигрантском быту. Конечно, няньки у него не было, и в этом отношении он был всецело предоставлен матери и, разумеется, в известной степени бабушке, которая его любила какой-то «болезненной любовью». Над ним, конечно, как говорится, «дрожали», тем более что его не обходили различные болезни, доставляя всем нам мучительные огорчения. Приведу один эпизод во время болезни Игоря. В начале 1934 года он заболел гриппом. Давали ему какую-то микстуру, которую он пил, когда еще был совсем маленький. — «И вот, однажды вечером, — записывает Ирина в дневнике, — Юрий пошел за углем, я, укладывая Игоря спать, дала ему столовую ложку микстуры, он проглатывает, я кладу ложку на камин и вдруг вижу, что я ему дала не микстуру, а перекись водорода. В первый раз в жизни я обезумела, по моему виду Игорь понял, что что-то произошло.
— Мама, что случилось?
И я ему сказала. Стоит на кровати в длинной рубашонке, глаза испуганные.
— Мама! Я теперь умру?!
— Не знаю.
До какого нужно было дойти состояния, чтобы так ответить ребенку! Бросилась вниз к Липеровскому (доктор) — нет дома. У него жили Примаки. — «В чем дело? «И я сказала, и побежала наверх к моему перепуганному мальчику. Реву, конечно.
— Игорь, молись Богу!
Через минуту вбегает Владимир Степанович Примак.
— Говорил по телефону с Липеровским, еле застал его. Ничего страшного, дайте ему теплого чая, и очень сладкого, чашки четыре.
Пришла Нина Ивановна. Грела и студила чай. Игорь пил покорно чашку за чашкой. После третьей чашки его вырвало. Так все кончилось благополучно, только после этого он целые сутки непрерывно, не останавливаясь, кашлял — должно быть, было сильно обожжено горло…»
Когда подошли школьные годы Игоря, оказалось, что у него слабые легкие и прививки на туберкулез (Пирке) давали положительные реакции. Это заставляло помещать его в разные летние колонии (напр., Земгора) и даже впоследствии отправить на шесть месяцев в детскую санаторию в Андай, на границе Испании. Были использованы и заграничные возможности; он три раза был в санаторных условиях в Швейцарии. Все эти выезды Игоря из родного гнезда требовали от Ирины особенного напряжения энергии. И тут она была изумительной матерью. Начинались хлопоты, прежде всего — денежные. Их материальные ресурсы были настолько слабыми, что даже отправка Игоря в колонию за несколько километров от Парижа бывала затруднительна. Деньги приходилось доставать всячески, главным образом, в русских благотворительных учреждениях — беженских, литературных и проч. Устроивши денежный вопрос, она начинала собирать мальчишку в дорогу, шить костюмы, готовить белье. Она начинала готовиться к отъезду задолго до срока, ни одна мелочь не ускользала от ее внимания. Нечего говорить, какой теплотой звучат ее записи в дневнике о проводах маленького путешественника. Вот стихотворение, написанное после одних таких проводов, с эпиграфом из Лермонтова: «Стану думать, что скучаешь Ты в чужом краю…»
1936
Предполагалось, что Игорь пробудет на берегу океана три месяца, но оказалось нужным продлить его пребывание в колонии. Чтобы утешить Ирину, удалось устроить ее поездку в Андай на свидание с сыном.
АНДАЙ
15. III.1936
Начальные школьные годы Игоря были очень благополучны. Мальчик он был спокойный, тихий, воспитанный и легко уживался в школе с детьми, учился хорошо. Но напряженно-нервная атмосфера дома иногда вызывала конфликты, которые тщательно анализировались в дневнике. Телесное наказание, конечно, в систему воспитания не входило, — конфликты скоро изживались, — впрочем, их было не больше, чем в каждой другой семье русского Парижа. Приведу две записи. Когда Игорь был совсем еще маленький (трех с половиной лет), он что-то натворил и Ирина — «рассердилась, раскричалась. Он: «Мама!» — «И не называй меня больше мамой! Я тебе больше не мама! Мне стыдно, что у меня такой сын, не зови меня мамой!» И много еще безжалостных слов. Уложила его спать и, не поцеловав, вышла. Потом, немного погодя, под каким-то предлогом вошла посмотреть, как он лежит. И вдруг слышу тоненький голосок из-под одеяла: «Ирина Николаевна!» Я как зареву…»
А вот другой инцидент, когда Игорю было 8 лет, и он брал уроки на скрипке (и очень успешно). — «В четверг утром Игорь довел меня до самой настоящей истерики. Я дошла до того, что держалась обеими руками за голову, выла, орала: «а-а-а», и не могла остановиться. Игорь страшно перепугался. На урок музыки я его отправила одного. В первый раз. Он говорил: «Мамочка, я не могу идти!», и хватался за горло: видимо, схватывали спазмы. Я все-таки его отправила, думала — на воздухе пройдет, успокоится. Сама, однако, не успокоилась, и слегка прибрав комнату, пошла в Потену (магазин), а оттуда к Елизавете Алексеевне. У нее урок, дети сидят за столом.
— А что же Игорь не пришел?
— Как не пришел? — Я так сразу и ослабела вся. Домой почти бежала. Он, конечно, дома. Сначала начал было врать, что опоздал, потом сказал, что дошел до калитки и пошел назад. Почему, объяснить не мог…Весь этот день после этого я была, конечно, сама не своя. Мамочки весь день не было дома. Папа-Коля застал только эпилог, не знаю, понял ли что-нибудь…»
…С болью в душе вспоминаю я эти предвоенные годы. Мы все делались какими то нервно-больными, словно ненормальными… Ирина часто думала о смерти…
1937
С рождением сына Ирина связывала и свою судьбу, — в нем она видела себя самое.
Ирина видела в сыне свое оправдание, свою защиту и в настоящем и в будущем. В тяжелые минуты она как бы поверяет ему свои жалобы, когда пишет, что «… робкому мальчишке все стихи и слезы отдала…»
С ним она, разговаривая, словно думала вслух. Вот, например, трогательное стихотворение, полное мрачных предчувствий.
5. III.1993
Чувствуя близость неизбежной разлуки («где-то — тяжелым молчаньем — уже недалекая смерть») Ирина все больше и больше озабочивалась его судьбой. Ее заветы сыну выражены в ряде трогательных стихотворений. В одном из них (вскоре после рождения Игоря) она говорит:
Эта «любовь к земле» у Ирины была органическим ощущением. Она «любила простую землю до боли огненной», «пшеничные поля», с радостью видела, «как жизнь играет», «как ветер лижет шторы и солнце плещется в траве». Одно свое стихотворение она заканчивает так:
В эпоху нашего беженства такие неопределенные напутствия, пожалуй, только и могли быть реальностью. Но так было до поры до времени. Вскоре, когда вступила в войну Россия, вопрос о будушрости Игоря стал на очень конкретную, и даже срочную, почву. Как известно, русская эмиграция в подавляющем большинстве, особенно в той части русской общественности, к которой принадлежали мы, была определенно оборонческой. Начальные неудачи России вызвали чувство глубокой обиды, уязвленного национального сознания и патриотического подъема. Это, в конечном счете, приводило, хотя к осторожному, но, во всяком случае, сближению с советской действительностью. Тезисы о том, что русская зарубежная молодежь, не знающая режима царской эпохи, найдет общий язык с советской молодежью, тоже этого режима не знающей, были очень распространены в русском обществе Парижа, писались статьи, читались доклады, собирались группы. Русская передовая мысль, выраженная в передовых русских изданиях, как бы закипела, и остаться в стороне от этого движения могли только те, для которых дело русской, культуры стало почти чужим. Что же касается нашей семьи, в которой все были связаны с русской историей и литературой, где отец и мать Игоря были русские поэты, где вообще была связь лишь с французским бытом, а не с культурой, т. е. в нашей семье этот вопрос вообще не должен был бы и подниматься, однако он возник в отношении Игоря.
В одном из своих стихотворений Ирина говорит об Игоре:
Эти жесткие слова могли вылиться у Ирины только в момент полного отчаяния, отказа от самой себя. Но они обязывали, потому что сама-то Ирина была на все сто процентов продукт русской культуры и по воспитанию и по миросозерцанию. Отъезд из России надломил ее психику, но ни в какой степени не связал ее с французской культурой — она осталась русской, да еще носительницей самой большой национальной ценности — языка. Чего же она хотела для Игоря? Задавленная нуждой, она, прежде всего, хотела, чтобы Игорь был «полноправным гражданином своей страны, а не апатридом». Но какой «своей»? В связи с общим патриотическим настроением, вопрос о возвращении на родину начал ставиться сам собой. Но, чтобы сделать Игоря русским человеком, по ее мнению, надо было отвезти его в Россию. Принципиально Ирина не возражала против этого, только лично она боялась России: судьба Марины Цветаевой была у всех перед глазами. Возвращение в те времена было сопряжено с целым рядом условий, очень мучительных, даже унизительных — «нужно выслужиться» — пишет она в дневнике…
Мысль о натурализации Игоря очень сильно подогревалась многими из близких знакомых Ирины, — им казалось, что невозможно обрекать детей на бесправное положение апатридов. Был еще момент, влиявший на это решение, связанный с войной, о котором будет сказано в следующей главе. Была тут и задняя мысль: придя в совершеннолетие, Игорь мог сам выбрать свое подданство. (Как оказалось потом, исполнение этого закона очень упорно оспаривалось французами). А с обычной «житейской» точки зрения, эта натурализация, прошедшая как-то «под шумок», очень мало изменила уклад русского быта во Франции.
Впрочем, как я уже говорил, Ирина готова была принести жертву ради сына. «Сама я в Россию не поеду, — заносит она в дневник, — но Игоря отдам отцу. Может быть, там ему будет действительно лучше. Но в тот же день, когда он уедет — я кончу самоубийством». Это заключение, жестокое, прежде всего, по отношению к самому сыну, было по-своему логично и психологически понятно…
Да, судьба не была милостива к Ирине, — Ирина не дожила до Указа Верховного Совета 1946 года, так безболезненно разрешившего эту нашу беженскую трагедию… Через десять лет после смерти Ирины умерла ее мать (уже советской гражданкой) и мы все возвратились на родину…
Незадолго до своей смерти Ирина все стихи, относящиеся к сыну, собственноручно переписала в отдельную тетрадь под общим заглавием: «Стихи о тебе». Эта тетрадь является самой ценной реликвией, оставленной ею своему любимому Игорю.
***
21. Х.1940
ВОЙНА
Конечно, мы все ожидали и рассматривали войну, как катастрофу. Прелюдия с Чехословакией, дипломатическая капитуляция Франции, и мы, русские парижане, в это время искренне болели за Францию. «Франция идет на самоубийство, — пишет Ирина в своем дневнике в марте 1939 года, — страна сдает все позиции, и, возможно, что народ в массе, из-за страха войны, предпочтет рабство свободе и независимости». Многие высказывали мнение, что Франция платит за свое «мещанство», что в этом отношении она получит по заслугам, но Ирина очень любила Францию, и ее несчастья переживала, как свою личную трагедию. «Франция — страна, где я живу, это единственная страна, где я могу жить, я ее люблю, я, лично, обязана ей очень многим, например, двенадцатью годами жизни, я уже с ней связана органически, — не по крови, и не по паспорту, а как-то всей своей жизнью». Францию Ирина ощущала, как свою вторую родину, — ее детские воспоминания заслонялись все больше малопонятной для нее современной Россией. Между прочим, считая себя обязанной Франции, Ирина испытывала к ней какое-то горькое чувство жалости, и натурализация Игоря в значительной степени явилась как бы некой оплатой за все то, что она получила от этой страны…
А вот как представляла себе Ирина последствия войны для нашей семьи: «Если будет война (а это единственная возможность спасти престиж и честь Франции), то, ведь, я-то сама теряю все. Из всей нашей семьи (пятерых) есть надежда спасти только Игоря. Он будет эвакуирован со школой, и, может быть, переживет эту катастрофу (подумать об этом, конечно, страшно). Юрий — на фронт (а ведь современная война — на уничтожение), я — если меня куда и увезут из Парижа, — я погибну без инсулина, погибну без маски (иностранцам ведь маски не раздают — первая острая обида!) — Старики — едва ли и они переживут войну. Очень уж все это страшно».
Ирина себя подбадривает и хочет смотреть на все «трезво и как будто спокойно, хотя подозрительная сыпь на руках и выдает как будто иное состояние моих нервов», — признается она. И дальше идет характерная для нее запись — войну она рассматривает, как какой-то «выход из положения» ее жизни. «В конце концов, — признается она, — если уж быть до конца честной, — надо признаться самой себе, что где-то, в глубине души, я жду войну. Сознавая ясно всю катастрофу и все безумие войны, я втайне надеюсь, что лично для меня это будет какой-то выход из тупика. Я найду себе настоящее дело (во время войны все и вся пригодится, даже я) и все мои личные чувства и переживания отойдут куда-то не только на второй, но и на самый последний план. И, наконец, я верю в то, что во время войны в людях проснутся не «центробежные», «центростремительные» силы — я верю в какое-то «братство» войны, где я не буду больше одинока».
(Это впоследствии ею выражено в стихотворении «Войной навек проведена черта»). Практически для себя Ирина находила выход сделаться «инфермьеркой», т. е. сестрой милосердия. Для этого она записалась на соответствующие курсы Народного Университета, посещала лекции по пассивной обороне, перевязкам и проч., - в ее архиве сохранились тетрадки лекционных записей.
Как и для многих людей, война являлась, несмотря на все ее ужасы и последствия, фактическим переломом в жизни. Для Ирины это было, безусловно, так, хотя она не ждала, да и не могла ждать, от войны ничего хорошего: она прекрасно понимала, что едва ли ее усталый и изнуренный организм может перенести все жизненные осложнения, вызванные войной, но она готова была ко всему, даже к самому печальному концу. «Может быть, — пишет она, — в один прекрасный вечер мы ляжем спать, да так больше и не проснемся, даже сирены не услышим. Это тоже, конечно, выход». И она готова была к такому исходу и даже, как будто, ничего против него не имела.
Мне вспоминается один момент. Это было в один из налетов немецких аэропланов, к которым мы уже настолько привыкли, что при «алертах» (alerte — тревога) даже не спускались в «абри» (abris — убежище). Ирина стояла у окна, наблюдала за кружащимися в небе аппаратами и прислушивалась, как били защитные пушки и стучали по крышам, как град, обратные осколки гранат. Я подошел к окну, Ирина мне говорит: «Знаешь, о чем я сейчас думала? Вот, думаю, может же случиться, что какой-нибудь снаряд попадет в это самое окно… И тогда — конец… И вдруг мне сделалось так радостно на душе…» И она заплакала…
***
За несколько дней до войны, когда напряжение достигло крайнего предела, поднялся вопрос, как укрыться от воздушных налетов. Правда, готовились убежища, но наш район, поблизости к монпарнасскому вокзалу, признавался, в смысле опасности бомбардировки, угрожающим. Лучше всего было бы уехать куда-нибудь в провинцию, в глушь. Большого выбора у нас не было. Решено было, что Ирина с Игорем уедут в Шартр, к ее подруге по Институту, Лиле Раковской. Впрочем, Розере (предместье Шартра), где жила Лиля, в военном отношении был столь же опасным местом, как и вокзал наш в Париже, потому что в Шартре были расположены ангары военных аэропланов, и они действительно оказались мишенью для целого ряда воздушных налетов немцев.
Но раз Ирина переехала в Шартр, нужно было как-то устраиваться там. С Лилей они были старые приятельницы и очень любили друг друга.
Из Шартра Ирина ездила в Париж довольно часто. В один из приездов ей стало плохо. Начала задыхаться. Сделали анализ — четыре «креста»! «На другой день, — записывает она, — еще хуже. Лежу — сердце колотится так, что хочется держать его руками. Дышу с трудом». Знакомая докторша впрыснула камфару. Но от госпиталя Ирина долго упиралась («А кто будет Игорю скрипку носить?»), но, наконец, ее убедили. В госпитале над ней много возились — это был один из тяжелых случаев: делали вливание серума. «Все это помогло. Я ожила. И тут только я поняла, — пишет она, — как недалека я была от смерти».
… Если до войны Ирина кое-как боролась со своею болезнью, все-таки устраивая свою жизнь по своему желанию и вкусу, то война ее окончательно выбила из колеи, перепутала все ее счеты и расчеты.
Сама эта катастрофа пришла для нас, как какое-то чудовище, и задавила, как лавина. Переживши «свою» войну, революцию, затем эпоху беженства и эмиграции, мы, русские, с ужасом увидели, что перед нами, как на экране, начинают показываться давно нам знакомые картины… Мобилизация. Париж сразу сделался военным лагерем. Войска группировались на больших площадях, а затем стали непрерывным потоком двигаться на восток. Улица дю Шато, где мы жили, была большой проезжей дорогой, пересекающей город с запада на восток. Из наших окон днем и ночью можно было видеть, как проходили воинские части разного рода оружия. Французская армия, после войны 1914 г., считалась едва ли не самой сильной в мире: германскую военную мощь узнали потом — создание ее проглядели. Всем казалось, что опыт первой войны использован Францией до конца, линия Мажино сделала страну неприступной, а новая доктрина войны — наступление, связанное с ее вождем Гамленом, давала веру в победоносный исход войны. Прорыв через Бельгию (линия Мажино не была доведена до моря) и последующая битва — были ошеломляющим ударом для Франции. Скоро вопрос о Париже стал вполне реально на очередь. Началась эвакуация столицы…
Новые картины, как на экране, прошли перед глазами. Вместо воинских частей бодрой и сильной армии, уверенно и с надеждой идущей в бой, поползли бесконечной вереницей, беспорядочно нагруженные всяким скарбом, камионы, автомобили, появились какие-то допотопные экипажи, сильно затруднявшие вообще движение на улицах. Кажется, пущено было в ход все, что было на колесах, вплоть до детских колясок и троттинеток. Из наших окон можно было наблюдать потрясающие картины, как, например, шли люди, толкая перед собой чуть ли не игрушечную коляску, из которой торчали самые разнообразные вещи — до примуса и граммофона включительно. Нам, русским, пережившим все ужасы разных эвакуаций, это бегство потерявших голову французов, уходивших от врага в какое-то неизвестное пространство, внушало самое искреннее чувство горького сожаления. Можно было представить, что будет в пути с этими несчастными, да еще при той разрухе, которая уже начиналась в стране…
«В городе, — пишет Ирина о Шартре, — творится что-то невообразимое. Автомобили бегут непрерывно, и это — такой ужасный вид, что я иду и ревмя реву. Маленький грузовик, видимо, с фермы. Торчит детская коляска и детская головка. Хорошая машина. На крыше тюфяки. Внутри человек десять и узлы. Двое спящих детей… Грузовик с прицепкой, в прицепке узлы и из узлов торчит голова старухи в платочке… Мотоциклетка. Впереди — муж, сзади — жена. Между ними — сверху них одеяло и узел… На коленях у них — девочка лет 3–4. Она обнимает их и узлы. Узлы — тюфяки — дети — велосипеды… Сегодня появились и велосипедисты, тоже с одеялами и узлами. Ужас! И пусть Игорь все это видит, пусть знает, что война — не романтика. Я до гражданской воины этого не знала. А наши дети должны это знать, как это ни жестоко, и только в этом случае им, может быть, удастся поставить войну вне закона».
Нам же, лично, о какой бы то ни было эвакуация из Парижа и думать, конечно, было невозможно — для этого у нас не было ни материальных возможностей, ни энергии, ни, главное, веры в её необходимость и спасительность. В этом отношении мы были правы: когда, после прекращения военных действий во Франции, жители стали возвращаться к своим покинутым очагам, многих из ушедших мы не увидели вновь…
Впрочем, как замечает Ирина в одном месте своего дневника, «приказа об эвакуации не было, но положение было такое, что «уйти» оказалось чуть ли не гражданским долгам… Я поймала себя на том, что и сама готова пойти…»
Вскоре после мобилизации, начались воздушные налеты. Розере, где жили Раковские, — местечко на окраине города, и, в случае тревоги, не было убежища, где можно было бы укрыться, поэтому жители просто шли в поле и там дожидались приятного сигнала, означавшего конец тревоги. В таких случаях, когда завывали сигналы, Ирина собирала свой маленький «архив» — паспорта и нужные бумаги, мешочек с инсулином, часы, и все уходили в поле. Была весна, было еще холодно, в полях ветер, укрыться негде, дети заспанные, разбуженные ночью, второпях одетые как попало, томились и плакали.
23. I.1941
Так как Шартр становился частым объектом бомбардировок, то Ирина решила уехать в Париж. Некоторое время она колебалась: «Если сегодня будет тревога — завтра еду, — сказала она самой себе». После лицея, и музыки повела Игоря стричься. Только парикмахер постриг ему затылок — сирена! Так и помчались с полу обстриженной головой, со скрипкой, нотами, книгами и — велосипедом в собор. Там очень хорошо, народу полно, но спокойно. Потом опять побежали в парикмахерскую достригаться. После ужина я сказала Лиле о своем намерении ехать, и она со мной согласилась. Игорь сначала обрадовался, а потом заплакал. Это был последний момент колебания.
— Ну, хочешь остаться?
— Нет, мама, поедем. Будем все вместе…»
Проехать в Париж, не имея пропуска, было довольно затруднительно, но они каким-то чудом проскочили (чиновник, проверявший в автобусе документы, отойдя от Ирины, которая стала копошиться в карманах, к ней больше не вернулся). В Париже всяких хлопот было, конечно, не меньше, но она «ни минуты не жалела, что вернулась в Париж), тем более что, по письму Лили, налеты на Шартр не прекращались и бомбы падали совсем около Розере.
***
Как ни любила Ирина Францию, все же она была для нее не «первая», а «пусть ненавистная, пусть злая, / Вторая родина моя.»
По отношению к Франции у нее было чувство благодарности за гостеприимство, но не было чувства патриотизма, Мало того, некоторые моменты отношения к иностранцам оскорбляли нас. Например, нам было отказано в получении противогазовых масок, с которыми в Париже «ходили все, в том числе и проститутки». Формальное отношение в этом вопросе доходило до того, что наш знакомый П.П.Греков не мог получить маску, как иностранец, хотя четыре его сына были мобилизованы и на фронте…
По приезде в Париж Ирина пошла доставать маску для Игоря, «и не получила: он не француз. Меня это так обидело и обозлило (главным образом, обидело), что я ревела всю дорогу и весь день дома. Потом пошла хлопотать о скорейшей натурализации (наивно думая, что маска спасет Игоря от воздушных налетов. — Н.К.). — Вас известят. Не волнуйтесь! — Как же не волноваться, когда у ребенка до сих пор маски нет! — Я ничего сделать не могу. Вас известят. Сволочи!»
Военные несчастья Франции все-таки не вызывали у нее потребности жертвы, которой загорались многие русские, поступавшие добровольцами во французскую армию. Первое стихотворение, написанное ею во время войны (до оккупации и до войны с Россией), говорит об ее тогдашних настроениях.
30. IX.1939. Шартр
Только чудо может спасти Францию — было общее мнение. Падение Парижа приближалось…
«…Они (т. е. немцы) пришли в пятницу, 14 июня, утром». Два дня в Париже стоял черный туман. На западе стоял столб черного дыма — то взрывали мосты на Сене и склады с нефтью. Курсы сестер милосердия закончились после второй лекции. Из запасов продовольствия «осталось два кило макарон и чечевицы, но нет самого главного: картошки, молока, масла, сала.
Юрий не был мобилизован. Париж не был подвергнут бомбардировке, и остался без исполнения приказ Манделя (насколько верны были слухи): в ночь на субботу арестовать всех «белых» русских от 17 до 55 лет».
Начался режим оккупации, относительно спокойная, определенная жизнь, и вместе с этим начали меняться взгляды на положение вещей вообще и у русских, и у французов.
Через месяц после оккупации Ирина записывает в дневнике: «Первое время мне было ужасно жаль Францию, потом — нет. Ничего не жалко, и — всех. Ну, пусть отдадут колонии, пусть половина Франции отойдет к Германии — не все ли равно. Чем скорее сотрутся всякие национальные границы — тем лучше. Жалко людей! Беженцев, которые погибли на дорогах. Матерей, которые прятали в чемоданы трупы своих детей. Солдат, погибших в этой бессмысленной и преступной войне. Солдат, «пропавших без вести» (как один из сыновей Грекова). Лильку, которую увезли неизвестно куда. Вот этого простить нельзя. А все остальные национальные унижения и прочее — какая ерунда! Год назад я еще серьезно принимала понятие «честь», а теперь вижу всю относительность таких понятий!»
Французская катастрофа поразила многие умы. Политическая обстановка того времени была очень сложна и в некоторых отношениях мало понятна и, конечно, Ирина не могла в ней разобраться. В Париже пестрели плакаты: «Германия побеждает на всех фронтах!» Наступил угрожающий момент трагических испытаний политических идеологий, в частности, для многих русских общественных и политических деятелей. Заключение пакта о ненападении между Гитлером и Сталиным вызвало подавленное настроение. Пакт рассматривался, по выражению Бурцева, как «союз двух гангстеров». И только, кажется, один П.Н.Милюков, к ужасу большинства, с прозорливостью опытного политика-историка определил положительное значение этого акта. Как-то, в разговоре со мной по этому вопросу он сказал: «А я очень рад, что этим соглашением Россия развязала себе руки в Европе…»
***
Все эти события, связанные с последствиями оккупации, усилили и без того подавленное настроение Ирины. Отсюда ее мрачные взгляды на свою дальнейшую судьбу и на судьбу Игоря, отсюда ее космополитизм, полный отчаяния как бы выброшенного из жизни человека.
«Первые дни я чувствовала себя француженкой, даже более роялисткой, чем сам король, а теперь — иностранкой, и — иностранкой всегда и везде. Я бы хотела, чтобы Игорь всегда и везде чувствовал себя дома. Пусть для него не будет существовать понятие «родина». Самые существенные изменения произошли в нашем быту: конец русской эмиграции, той самой русской эмиграции, от которой я так открещивалась, которую так ругали, но которая была единственно родным бытом, единственной «родиной». Когда не стало русской газеты, всяких литературных и прочих собраний, когда куда-то исчезли, разбрелись все друзья, с которыми хоть изредка можно было перекинуться словом на русском языке — очутилась пустота. А когда рассеются последние (а это несомненно, так как скоро нам здесь житья не будет), в сущности, и с Францией меня связывать ничего не будет (кроме, увы, инсулина). Я даже готова на новую эмиграцию, мне только Игоря жалко, хотя, может быть, это-то и сделает его космополитиком». Эта выдержка из последних страниц дневника. От нее веет мрачным отчаянием. Темы этих страниц очень ярко выражены Ириной в ряде ее стихотворений, посвященных сыну и написанных через несколько дней после этих записей. Эти стихи полны глубокой грусти.
21. Х.1940
Это не были просто литературные выражения, а совершенно правдивое изображение истинной правды. «Значит, кончено все…» С крушением «русского» Парижа — русской эмиграции, рушился для Ирины ее дом, хотя и «неуютный», но который все же был ее духовным убежищем на земле. «Разбилось на мелкие части / О маленьком счастье мечта…»
Для какой бы то ни было борьбы за лучшее существование уже не было сил. Осталось — «Всю жизнь бродить по обреченным странам…»
И в этом отношении- «Америка или Россия — /О, Боже, не все ли равно?»
Победа Германии нанесла сокрушительный удар вообще русскому делу в Париже. Немцы обнаружили явно антирусские и антиславянские тенденции — они довольно откровенно уничтожали русские духовные ценности, — русские библиотеки, газеты. Люди русской культуры рассеивались, а вместе с ними рушилась и та «родина», о которой говорит Ирина. Отсюда и ее космополитизм отчаяния. Увезенная из России девочкой, она внешне была связана с родиной: благодаря русской среде, в которой жила, она была, кроме того, русская писательница, и ее духовная крепкая связь с Россией и русской культурой мало зависела от места и внешних условий. Ее творчество, свойство ее натуры, было органически связано с русским языком, питалось им, где бы она ни была, она бы всегда оставалась русской писательницей.
В этом отношении для нее космополитизм был неопасен. Другое дело — ее сын. В заветах ему: «Иди везде, ищи в стране любой, / Будь каждому попутчиком желанным…» и т. д. заключалась опасность для нее самой. Ведь можно было допустить, что ее сын, будучи, например, увезен в какую-либо другую страну, где вне русской среды мог забыть свой недостаточно прочно усвоенный родной язык настолько, что не смог бы даже читать стихи своей матери. И тогда ее последняя, заветная мечта, что «после гибели», «после всего» ее «мальчик милый» прочтет все ее стихи — могла бы быть невыполнимой…
В дневниках Ирины есть признание: «Больше всего я боюсь возвращаться в Россию». Да, Ирина этого боялась. Но следует сказать, что в этом отношении у нее были свои веские причины и оправдания. Самый отъезд из России, как мы видели, был для Ирины катастрофой. Ее детские, патриотические стихи против виновников, по ее мнению (и по мнению ее среды), несчастий России полны искренней скорби за родину. Эта боль не была изжита. Дело в том, что, живя в эмигрантской среде определенного политического направления, она не могла выйти из круга этих понятий. У нее были основания для этого. Годы военного коммунизма оставили в ней тяжелые воспоминания. До нас, за рубежом, доходили мрачные рассказы о тяжелой жизни на родине. Еще раз можно напомнить, что возвращение в Россию в тех условиях (еще до войны с Германией) было почти нереальной возможностью, а судьба Марины Цветаевой показала, что оно даже не оправдывается действительностью. Кто будет возражать, что едва ли творчество Ирины могло бы развиваться на родине так же свободно, как за рубежом.
Но это признание было для русской поэтессы настоящей, подлинной трагедией. Наша семья была насквозь русская, так и не сумевшая десятки лет жизни вне родины найти себе духовного пристанища за границей. Ирина не дожила до конца войны, когда вопрос о «возвращении» так просто и легко стал перед нами. И опять, сознавая свой тупик в вопросе о родине, Ирина возвращается к своим роковым стихам:
«ИЗ ПОСЛЕДНИХ СИЛ»
Последние 6–7 лет жизни Ирины были сплошной борьбой с разными болезнями. Какими только болезнями ни болела она за это время!
Записи в дневнике становились все реже, пока совсем не прекратились. Эти редкие заметки полны невероятной тоской и горькими жалобами… «Я больше не могу…» — это роковое признание повторяется все чаще и чаще и в дневнике, и в стихах.
«Всеми способами отдохнуть!». «Я устала. Хожу, спотыкаясь» и т. д.
8. VII.1937
Тело Ирины разрушалось, но талант ее отнюдь не ослабевал и не тускнел, наоборот, стал крепче и устойчивее. Об этом сказала вторая книга ее стихов. «Окна на север» — ее литературный «последыш». Эта книга вышла в Париже в 1939 г. в цикле «Русские поэты». В том же издании появилась антология русской зарубежной поэзии — «Якорь», где были помещены и стихи Ирины, что уже было настоящим официальным признанием ее как поэта.
«Окна на север» в отношении стихов сильнее ее первой книги. К сожалению, она вышла в конце 1939 г., уже во время войны, когда все русские издания и вообще русская эмигрантская пресса были разгромлены немецкими оккупантами и, таким образом, ни в одном издании не могла появиться рецензия на эту книжку, которая на читателей произвела очень большое впечатление. Действительно, «Окна на север» — жуткая книга. Всякий, кто ее прочтет, скажет, что она — последняя, предсмертная. Вся она насыщена близостью конца и является как бы «прощаньем с жизнью молодой».
9. XII.1938
Иногда все же ожидание конца принимает у нее мягкие, примирительные формы:
Несмотря на все свои жалобы и неудачи, Ирина вообще очень любила жизнь и «до боли огненной» — землю. И в одном из своих последних стихотворений, которое трудно читать без волнения, болезненно звучит щемящая мольба о жизни.
17. XII.1939
Целым ряд трогательных стихов сборника, полных сбывшихся прогнозов, обращен к ее мужу.
Во время многократных пребываний в госпитале Ирина до мельчайших подробностей изучила госпитальные порядки и, наблюдая много раз, как умирали ее соседки по палате, — самую смерть, ее жуткую процедуру. Поэтому она с поразительною точностью нарисовала картину собственной смерти.
Так это и было…
***
В самые последние годы Ирина прекратила вести свой дневник — 24 сентября 1940 г. — последняя запись. Что заставило ее сделать это — трудно сказать. Может быть, это случилось в результате ясного сознания близкого конца ее жизни и, при этом, все другие вопросы ее земного существования — как бы отпадали?…Приблизительно за семь месяцев до смерти она перестала писать стихи…
Настроение за эти годы у нее было очень мрачное, она стала очень раздраженной и склонной к резким выпадам по отношению ко всем нам. С мучительной болью и стыдом вспоминаю я, как мы иногда ссорились, не выдержав ее болезненных выступлений. Знаменательно, что Ирина свое ожидание конца переживала внутри себя, очень гордо, не жалуясь открыто, не стремясь вызвать к себе жалость или сострадание; она сама никогда не говорила о своей близкой смерти, и в дневнике и в стихах писала об этом сухо, без всяких сентиментальных высказываний, — сдержанно и строго. Но всем нам было ясно видно, что она постоянно думает о смерти и по-своему готовится к ней. Часто можно было ее видеть в столовой, за столом, когда она переписывала свои стихи в тетради под заголовками — для сына — «Стихи о тебе», а для мужа — «Стихи о нас». Это было ее наследство…
Еще помню я один момент, который произвел на меня потрясающее впечатление. Однажды Ирина подошла в столовой к круглой печке и стала жечь старые письма своей детской подруги Тани Гливенко. Когда я пытался возражать против этого, она ответила в том смысле, что не хочет, чтобы кто-нибудь другой прикасался к этим дорогим для нее реликвиям ее детства. Помню, как защемило мое сердце…
Смерть шла на Ирину открыто. Мы все знали ее атрибуты, но у нас у всех жива была надежда на спасительную силу инсулина и на госпиталь, который не раз спасал Ирину в очень тяжелых положениях. Только нужно было не запустить болезнь, не опоздать вовремя лечь в госпиталь. И тут произошло роковое стечение обстоятельств, приведших, или, во всяком случае, ускоривших, катастрофу. И это в значительной степени благодаря войне. Оккупационный режим внес в жизнь Парижа много изменений и осложнений. До минимальных размеров сократился автомобильный транспорт, такси сделалось редким явлением, — их нужно было искать, ловить. Появились на улицах даже рикши.
В один из тяжелых моментов осложнений болезни, чтобы отвести Ирину в госпиталь, пришлось вызвать карету скорой помощи. Но шофер и медицинский персонал кареты отказались везти Ирину в ее госпиталь Сент-Антуан, где концентрировались диабетические больные, а предложили везти в госпиталь Бруссэ, как находящийся в нашем районе, недалеко от нашей квартиры.
В этом госпитале Ирина пробыла довольно долго, перенося мучительные нарывы на теле; эти осложнения при диабете довольно опасны и требуют внимательного хирургического вмешательства. Поправлялась она очень медленно. Но, главное, в этом госпитале не было специалистов по диабету, и, хотя обычные уколы инсулином применялись, но все же отсутствие персонала, давно знающего Ирину и ее болезнь, весьма сказывалось на лечении. Затем, Ирина лежала в палате недалеко от туберкулезного больного, и, может быть, независимо от этого, у нее начал развиваться туберкулез, этот обычный грозный спутник диабета…
Не помню точно, как это случилось, но однажды вечером Ирина вернулась из госпиталя домой, усталая, по виду еле живая. Она сидела в нашей комнате на диване, рассказывая про свои мытарства и какие-то внешние неприятности при выходе из госпиталя. Я смотрел на нее, такую жалкую, и заплакал. Она мне сказала: «Что ты плачешь? Плакать ты потом будешь»…
Вызвали В.М.Зернова, русского знакомого врача. Он, как и следовало ожидать, признал положение очень тяжелым и говорил о необходимости лечь в госпиталь, а не оставаться дома, как хотелось Ирине. (Надо сказать, что Ирина, несмотря на хорошие госпитальные условия, всегда очень неохотно ложилась в госпиталь). Зная, как трудно будет нам убедить ее в этой необходимости, мы попросили доктора самому сказать ей об этом. Никогда не забуду этой сцены. Выслушав все доводы доктора, она горько-горько, как-то особенно беспомощно, по-детски заплакала и, словно махнув рукой, сказала: «Ну, везите!..» Ей, утомленной в госпитале, хотелось отдохнуть в домашних условиях, в семье. А тут, без отдыха — на новые страдания…
На другой день, утром я в такси отвез Ирину в госпиталь Сент-Антуан. Она уже свыклась с этой мыслью и была спокойна. Когда мы от Данфер-Рошро свернули на бульвар Бланки, нас прямо в лицо встретили лучи яркого взошедшего солнца. Это нас как-то ободрило, и Ирина мне сказала: «А, знаешь, я даже рада, что еду в мой госпиталь…»
В Госпитале ее встретили, как старую знакомую; началась обычная процедура приема больной и устройства ее в палате. Сразу же назначили лечение и усиленное питание. Потом уже старшая сестра говорила: «Ну, как можно было так запустить болезнь, так запустить!..»
Поначалу все шло как будто хорошо. По диабетической части были приняты срочные меры, и у нас появилась надежда на благополучный исход. Мы посещали Ирину каждый день, и нам казалось, что ее настроение как будто поднимается: она интересовалась всем, что делается за стенами госпиталя, ее посещали друзья. На Новый Год я, по обычаю, принес ей новую ажанду, несколько иной конструкции, чем в «Aux Printemps». Она любовно посмотрела книжку, отложила ее, но ничего в ней не писала. Госпитальная жизнь шла своим чередом. К Ирине применяли экстренные меры, и скоро по диабетической линии был установлен известный экиволянс (устойчивое положение).
Но появилась и грозно встала другая опасность. Однажды Ирина мне сказала про своего доктора: «По-видимому, он подозревает у меня что-то скверное», а через некоторое время мы не нашли Ирину на ее месте — ее перевезли в туберкулезное отделение.
Началось применение пневмоторакса, очень мучительное для ее состояния. Жутко было смотреть, как она снаряжалась для этой лечебной манипуляции. Но в этом была единственная надежда. Сначала она и сама верила в это средство, но, видимо, хороших результатов не было, и она слабела с каждым днем.
Когда мы с женой в приемные часы входили в палату, то при взгляде на ее кровать сразу определяли состояние Ирины. Согласно правилам французских госпиталей, больные в часы приема должны были находиться в кровати. Ирина сначала бодро сидела на кровати, дожидалась посетителей, издали улыбалась, увидев нас, и мы проводили этот час в разговорах на различные темы, даже стараясь не останавливаться на ходе болезни. И постепенно можно было наблюдать, как падало ее настроение, как она все чаще замыкалась в себе, не реагируя на темы наших разговоров, как наши разговоры и прежний смех сменялись мрачным молчанием и какими тягостными казались эти минуты так ожидаемого свидания. Мы наблюдали, как, сначала бодро сидя на кровати, она постепенно сползала вниз, находясь в полулежачем положении, и, наконец, уже не могла сидеть и лежала пластом.
Начались страшные дни, о которых вспоминаю с щемящим ужасом. Она стала равнодушной ко всему, что ей говорили, и все чаще стало замечаться ее забытье, переходящее в коматозное состояние…
Помню наш, может быть, последний приход к ней: она уже не реагировала на обращенные к ней слова. Я сидел около нее на стуле и плакал.
Об одном обстоятельстве мне хочется здесь сказать… Ирина умерла без напутствия священника. Сколько раз мне приходило в голову предложить ей исполнить этот обряд, но у меня не хватало смелости это сделать, другими словами — самому сказать ей, что она умирает. Бог ей простит, а я эту вину принимаю на себя…
Вечером, 23 января 1943 г. пришел Юрий и сказал, что Ирина едва ли переживет ночь. Он, по обыкновению, вечером был у нее в госпитале. Юрий застал Ирину без сознания. Он держал ее голову и что-то говорил — может быть, она что-нибудь и слышала… Нужно было быть готовым к последнему моменту.
Эту ночь я спал, как почти всегда, крепко, но часов около 7–8 меня словно что кольнуло — я проснулся, и у меня защемило сердце. Встали, как обычно, Юрий поехал на службу… Игорь в школу…
Часов около 11-ти стук в дверь — мальчик приносит извещение из госпиталя… Кончено… Обнялись мы с женой и заплакали…
Я побежал сказать Юрию по телефону. Условились, что он поедет в госпиталь, устроит все с телом, которое должны перенести в мертвецкую — там мы должны встретиться…
Ужасно было ожидание момента, когда придет Игорь из школы и как сообщить ему эту весть. Наконец, он пришел, и первый вопрос был о мамочке. Когда мы сказали, что она умерла, он как-то неуверенно опустился на диван и беспомощно и жалостно заплакал…
Поехали в госпиталь. В мертвецкой еще не все было приготовлено; с невероятно тяжелым чувством зашли в палату, где уже на ее месте была другая больная… В мертвецкой она лежала прибранная, с разглаженными волосами. Последнее прощание. — Можно мне мамочку поцеловать? — спросил Игорь, не привыкший к такой обстановке и впервые вообще видевший мертвых…
Начались приготовления к похоронам. Были панихиды в церкви рю Люрмель, у матери Марии (тоже поэтессы). На одной из них случился Ладинский, который первый и принес эту весть поэтам.
Во время немецкой оккупации «наши» газеты не выходили, и извещение о смерти и похоронах можно было поместить только в «Парижском Вестнике», органе русских пораженцев. Отпевал Ирину молодой священник Вл. Клепинин, впоследствии погибший в одном из лагерей в Германии.
Похороны были трогательные. Пришли бывшие в Париже ее друзья с цветами. Все плакали…
Похоронили Ирину на кладбище Иври. На могиле ее стоит скромный памятник: каменный крест с прикрепленным на нем деревянным восьмиконечным.
В СВЕТЕ КРИТИКИ
Ирина считала свою жизнь неудавшейся, но себя — человеком одаренным, которому, во всяком случае, что-то дано и с которого что-то спросится. Она вошла в эту жизнь с большими надеждами, хотя смутными и неясными. Она была молода и начинала жизнь с иллюзиями, на которые имела некоторое право. Но эта жизнь, давши ей некоторые авансы вначале, потом, особенно с появлением неизлечимой болезни, беспощадно разрушила все ее надежды и иллюзии. Всю ее короткую жизнь ее преследовало сознание какой-то неисполненной ею жизненной миссии, какого-то не раскрытия своей индивидуальности. Этот ее внутренний процесс шел всю ее жизнь и приводил к сознанию своей «опустошенной души».
4. VIII.1937
Следующее стихотворение, написанное в тот же день, что и первое, открывает нам отчасти ту почву, на которой происходит личная трагедия Ирины.
Эта «бессмысленная мечта» Ирины, по-видимому, была связана с литературой.
Как всякий настоящий поэт, Ирина очень высоко ставила свое призванье. Она довела свои стихи до значительного совершенства в смысле певучести, но в отношении тематики ей много не хватало. Она постоянно оставалась в сфере личных переживаний — своей жизни, довольно бледной по содержанию. Ирину упрекали часто в узости тем, что ее стихи становятся похожи на интимный дневник. Это было справедливо, но Ирина не бралась за другие темы, которые могли требовать от нее более серьезного образования и эрудиции, которых ей не доставало. Она это сознавала в глубине своей «обыкновенной души», но, будучи всегда очень «честной с собой», она не пыталась в этом отношении перестроиться на новый лад и упорно продолжала идти своей дорогой, встречая, таким образом, на своем пути немало терний, обид и огорчений.
Круг русских молодых поэтов в Париже все расширялся, и литературная среда все больше требовала новизны и оригинальности. Этого Ирина не могла дать в условиях существования при ее болезни, которая продолжала подтачивать ее силы. Не будь этой болезни, проживи Ирина дольше, может быть, она нашла бы себя окончательно, прекрасно владея своим поэтическим инструментом.
Так Ирина стала постепенно охладевать к своей литературной среде, стала даже избегать выступлений в кружках, в то же время подчеркивая свое одиночество. Кроме того, у нее появилось некоторое разочарование вообще русским парижским «Монпарнасом», в котором люди начинали мельчать, варясь в собственном соку, повторяясь в своих встречах и разговорах, скользящих иногда просто в сторону литературных склок и сплетен.
Так постепенно Ирина стала отходить от литературы, с которой была связана органически своим талантом.
Эта мысль ее гложет, и она грустно вздыхает:
В конце своей жизни, сжатая в тисках болезни, она приходит к полному отчаянию: «Я человек второго сорта…» Приходит даже к мрачному желанию: «Я хочу, чтоб меня позабыли…» Но в глубине ее души продолжает жить гордое сознанье: «Кто-то жизнь мою горько возвысил…»
Для меня и до сих пор остается не вполне раскрытой эта тайна «бессмысленной мечты» Ирины. Очень скромная, бесконечно застенчивая, хороший товарищ, может быть, она мечтала о какой-то славе (это понятие в личном отношении не встречается у Ирины ни в ее стихах, ни в дневниках), к которой она шла упорным, раз выбранным ею путем, без всякой фальши и аффектации, но настойчиво добиваясь признания именно этого намеченного ею пути, с которым было связано органически ее творчество. Но нужно сказать по справедливости: эти жалобы Ирины на ее литературную неудачу, может быть, сильно преувеличены.
Ее охотно и много печатали и, как человека, очень любили. Что же касается критики (т. е. ответственных журналистов), то здесь, правда, была известная сдержанность в оценке ее стихов, свойственная вообще всем ответственным журналистам. Так это отразилось, например, в рецензии Г.Адамовича на ее первую книжку стихов, — этот влиятельный в Париже критик, признав «несомненный поэтический дар» в авторе сборника, как бы уклонился от конкретной оценки, указав, как это вошло вообще в обычай относительно Ирины, на близость ее к Ахматовой и проч. Но тот же Г.Адамович, поэт, вышедший из школы Гумилева, в рецензии на один из сборников молодых поэтов, сказал следующее: «Ирина Кнорринг уступает Одоевцевой в оригинальности, Присмановой — в пафосе. Зато у нее есть та простота, та бесстрашная непосредственность речи, без которой поэзия остается игрой блестящей, очаровательной, а все-таки игрой. Может быть, одного того, что есть у Кнорринг, для творчества мало, но и без этого ничего человечного в литературе или в искусстве создать нельзя».
Как это нередко бывает, довольно полную характеристику своего творчества (о которой, может быть, и мечтала всю жизнь) Ирина получила после смерти, в некрологах и отчетах о ее последней (посмертной) книге стихов — «После всего».
Глеб Струве, в своей книге «Русская литература в изгнании», отмечая, между прочим, что «почти все женщины-поэты этого поколения испытали влияние Ахматовой», признает, что «это влияние (на Ирину) не шло дальше чисто внешнего и отразилось главным образом в стихах, тема которых — отношения между женщиной и мужчиной. Но это не главная тема Кнорринг. Поэзия ее очень личная — едва ли не самая грустная во всей зарубежной литературе. Через нее проходит тема тяжелой эмигрантской доли (с 1920 — жены и матери), безысходной усталости, неприкаянности. Тема эта трактуется ею без всякой позы, без всяких, формальных поисков».
В.Александрова в статье «Лирика в рассеянии сущих» говорит, что «характерной особенностью дарования Кнорринг является ограниченность ее лирического самораскрытия:
Да, за «словами» поэтессы всегда что-то большее, привычные детали эмигрантского быта, как тихо звенящие кольца, соединяются в целую цепь неповторимой жизни… Глубоко в душе спрятаны детские воспоминания о родине, но живая связь с ней- не по вине этих юных — с каждым годом все слабеет.
Дело не только в убывающей теплоте писем оттуда, есть что-то большее и страшное: отлив чувств, отлив внимания к маленькой, но неповторимой личности человека. Он предоставлен самому себе, он один должен биться, ища путей в огромный мир.
В этот всемирный час отлива — на илистом дне воспоминаний и переживаний, в упорной работе над родным стихом и проходит своя жизнь поэтессы с ее редкими радостями, счастьями, горестями и вечным чувством одиночества…»
Касаясь стихотворения Ирины «Роза Иерихона», обозреватель говорит: «И все же ее «роза», как свидетельствует ее томик, — зацвела. Лучшие «листки» в ней о Париже страшных дней войны».
«После всего» — одна из самых грустных книг в нашей зарубежной поэзии, которую нельзя читать без волнения, — пишет поэт Ю.Терапиаио. — Это как бы запись, человеческий документ, повесть о суровой прозе эмигрантской жизни, о беспощадном крушении надежд, о всем том, чего хотели бы и чего не имели люди эмигрантского поколенья, о безвыходности, о любви, о горе, о смерти, которая близка, которую нечем отстранить и, быть может, даже и отстранять незачем. Я сказал «человеческий документ», но стихи Кнорринг никак не походят на тот специальный, нарочито-заданный себе жанр «исповеди», которым увлекались перед войной многие иностранные и русские поэты и поэтессы. Кнорринг отнюдь не ставила своей задачей литературную исповедь, но она жила стихами, поэзия для нее была единственной возможностью понять себя и объяснить себе происходящее с нею и с другими; говоря о себе и о своем, она чувствовала и стремилась осознать то же самое, что чувствовали и стремились преодолеть люди ее трагически безнадежно обреченного поколения. Она была искренней, а не стремилась показать искренность, как некоторые другие литераторы, и эта искренность определяла для нее содержание ее поэзии.
Кнорринг не была сильной, действенной натурой (да и как она могла стать действенной при такой болезни?), не ставила своей целью разрешение каких-либо формальных задач в поэзии, довольствовалась средней стихотворной техникой своей эпохи, но голосом — музыкальным, ритмичным, несколько приглушенным — сумела сказать по-своему о том, что было для нее самым важным и главным, с благополучной ясностью и с подкупающей простотой».
Покойный С.В.Яблоновский в своем отзыве (нигде не напечатанном — не помню, почему), останавливаясь на стихотворении «Роза Иерихона», пытается ответить на вопрос, который невольно всегда ставился многими, знакомыми с ее стихами, — откуда этот ее пессимизм? «Откуда эта ни на минуту не покидающая, зачеркивающая жизнь безнадежность?.. Вряд ли только болезнью можно вполне объяснить этот, ничем не нарушимый пессимизм… Не объяснить его ни отрывом от родины, ни жизненными невзгодами».
Может быть, пишет С.В.Яблоновский, этот пессимизм «вложил в ее сознание тот ангел, который нес ее душу в мир?» На памятнике А.Мюссе у Французской Комедии в Париже выгравировано: «Лучшие песни — грустные песни»»
«Правильнее было бы сказать, — пишет Яблоновский, — что лучшими песнями могут быть и грустные, и восторженные, созданные и теми, над которыми сияет вечное, лазурное небо, и теми, кто не перестает ощущать шевелящийся под всею иллюзорной гармонией хаос. Любящий поэзию оценивает ее не этими признаками. Для него нужно, чтобы поэт был не копией с перекопии, а внес свое слово, чтобы слово это было ненадуманно, чтобы он владел формой. Всем этим требованиям Ирина Кнорринг удовлетворяет в большой степени. Маленькое и будничное она рисует как будто бы маленькими и будничными словами, но они так приближают мир пишущего к миру воспринимающего, что заражают, а это и есть задача искусства. О ней не скажешь «нытик»: она не жалуется, в ней нет навязчивости, она даже не повторяется. С вами беседует в сумерки человек, через несколько минут беседы вы чувствуете, что этот человек вам близок, что его тихая, нетребовательная неудовлетворенность имеет много общего с вашей неудовлетворенностью; вам хочется слушать его еще и еще.
Грустные стихи Ирины — о сером, но это не серые стихи. Она просто не увидела в сумеречной комнате, что «серый комочек» ее «Иерихонской розы» расцвел и цветет и после ее смерти…»
Только один голос из среды критиков и поэтов после выхода книжки «После всего» прозвучал резко, грубо и раздраженно. Это заметка Н.Берберовой, появившаяся (под инициалами Н.Б) в «Русской Мысли» (1.VII.1949, Париж) — органе непримиримых антисоветских настроений. Заметка озаглавлена «Поэзия скуки». «Есть люди мрачного мировоззрения, есть люди грустных настроений. Есть люди, угнетенные жизнью, пережившие большие горести и погруженные в настоящую печаль. Но что сказать, когда скука, одна скука и ничто другое делается источником вдохновений поэта? Причем, судьба дала этому поэту не существование в глухой провинции, но жизнь в Париже между 1920 и 1940 гг.» «Содержание стихов есть как бы квинтэссенция жалоб «лишнего человека», только этот лишний человек — не герой книги, а ее автор, и не живет в безвременье, но в напряженную, ответственную эпоху — которой не слышит и не чувствует… Неужели она, для которой революция прошла на заре ее юности, не была подготовлена именно к этой бурной, серьезной и никогда не скучной жизни?»
Здесь Н.Берберова, сама талантливая писательница и поэтесса, стала в критике на путь довольно примитивного, дешевого и вульгарного подхода к творчеству поэта, прожившего очень сложную, полную больших страданий, жизнь, в которой было много разбитых надежд и разочарований, но никогда не было скуки (да и скучать-то было некогда!) Правда, в одном из стихотворений Ирина упоминает о скуке, «которой она безнадежно больна», но каждому читателю ясно, не говоря уже о лицах, знавших Ирину (а к таковым принадлежала и Берберова), что здесь под неудачным выражением подразумевается не обычное ощущение Скуки, а тоска, неудовлетворенность и т. д. Но, кроме того, в заметке Н.Берберовой имеется упрек, стоящий на почве «гражданственности» и политики. Со стороны этого автора мне лично слышать это было очень странно. Я и Ирина — мы работали много лет в одной газете с Берберовой, и я никогда не слышал от нее ни таких настроений, ни таких позиций, которые так ярко зазвучали в приводимой рецензии, причем явно в раздраженном и вызывающем тоне. В чем дело? А вот в чем.
В годы немецкой оккупации, после разгрома «Последних Новостей», в эпоху войны с Россией, Н.Берберова была вовлечена в русло определенной антирусской политики, она работала с немцами в той, очень небольшой, части русской эмиграции, которая свою политическую ставку делала определенно на Гитлера. Неожиданно она сделалась политической деятельницей с яркой окраской, резко выступая в антисоветских процессах. После войны одно время ее не было слышно. В возникших «Русских Новостях» (просоветской газете, приемыше «Последних Новостей») Берберова, конечно, сотрудничать не могла и стала работать во враждебной мне прессе. После принятия мною советского гражданства мы с нею при встречах старались не узнавать друг друга. И когда появилась ее статья о книге моей дочери, всем было ясно, что эта стрела была пущена, в сущности, в меня путем недостойного приема критики стихов покойницы. Следует прибавить, что эта рецензия об умершей поэтессе, хорошо знакомой всей русской колонии, была встречена очень холодно даже в среде моих политических противников.
И через несколько лет поэт Н.В.Станюкович в статье «Ирина Кнорринг — поэт изгнанья» начал свое изложение с ответа по адресу Н.Берберовой, назвавшей Ирину Кнорринг «поэтом скуки, лишенным больших тем».
«Когда такие категорические высказывания касаются живых, — пишет он, — их принято называть (справедливо ли?) полемическими, но когда они порочат мертвых, то восстановление справедливости становится уже повелительной моральной необходимостью. Строки эти и являются, — говорит Н.В.Станюкович, — попыткой защитить память русской женщины — поэта: страдалицы, жертвы изгнания, бездомности, сумевшей в точных, благородно-скромных, до конца искренних, стихах рассказать нам и тем, кто придет за нами, что значит потерять Родину… Не «скукой», а неизбывной тоской по России веет со страниц этих трех книжек, а это ли не большая тема?! И многие ли сумели так просто раскрыть людям свою страдающую душу, обнажить сердце с такой покорностью и мужеством? И другой теме — о смерти — одной из вечных и неисчерпаемых тем подлинной литературы, посвящены многие страницы сборников Ирины Кнорринг, поражающие читателя введением смерти в повседневное течение жизни. Вестница ухода обращена в спутницу дней и ночей поэта. В этих стихах раскрывается страшная судьба не одной И. Кнорринг, но многих тысяч русских женщин, брошенных в чужой мир и задыхающихся в жалких, смрадных отелях, в убогих, сырых каморках городской бедноты. Это особая тема — не изживаемая женская потребность в достойном, прочном очаге развита у нее исчерпывающе»…
Эта сторона стихов Ирины, отмеченная Н.В.Станюковичем, дает некоторое пояснение к «ахматовскому» влиянию на ее творчество. «Творчество было ее жизнью, — пишет этот автор. — Ее строки предельно искренни и правдивы, но это не поэтическая честность, не бесстрашное обнажение самых интимных переживаний, а нечто неизмеримо большее: стихи эти есть самые переживания. Ирина Кнорринг — человек — опустошена поэтом. Поэтому-то так плотна и совершенно лишена того, что принято называть «водою», ткань ее стихов. Читая ее, как бы соприкасаешься живого человека. И это соприкосновение не может оставить равнодушным. Единственная награда поэта — встречное волнение читателя — ей обеспечена».
В заключение Н.В.Станюкович на стихи Ирины: «И в это утро я уйду с земли / Безропотно. Бестрепетно. Бесславно», — возражает:
«Нет! — Не бесславно:
И в синий холод вечеров глухих,
Когда устанем мы от снов и вздохов,
Мы будем медленно читать стихи,
Ведь, каждый, как умеет, славит Бога.
Да, мы будем читать стихи Ирины Кнорринг, ее книжки: живой голос русской женщины-изгнанницы, ее нищего быта и редкого, разрывающего грудь, воздуха. Когда-нибудь они станут читаться и в России и станут верным свидетельством неразрывности национальных уз, равно священных для тех, кто пережил русское лихолетье дома или был выброшен во внешний мир, где «тьма и скрежет зубовный».
Очень лестную и верную оценку творчества Ирины в том же журнале, где напечатана статья Н.В.Станюковича, дал поэт, ныне покойный, Георгий Иванов, вышедший из школы Гумилева:
«Покойная Ирина Кнорринг всегда, в последние годы жизни особенно, стояла в стороне от пресловутого «Монпарнаса», не поддерживала литературных связей, одним словом, не делала всего необходимого для того, чтобы печатали, упоминали в печати. Поэтому даже ее последняя книга почти никем не была отмечена со вниманием и сочувствием, которые она заслуживает… Кнорринг была не очень сильным, но настоящим поэтом. Ее скромная гордость и требовательная строгость к себе, мало кем оцененные, будут, я думаю, так же со временем вознаграждены. У скромной книжки Кнорринг есть шансы пережить многие, более «блестящие» книги ее современников. И возможно, что, когда иные из них будут давно «заслуженно» забыты, — бледноватая прелесть стихов покойной И. Кнорринг будет все так же дышать тихой, не яркой, но неподдельной благоуханной поэзией».
К этому можно добавить и теплые строки Г.Адамовича, поэта и литературного зарубежного критика: «Стихи женственны и безыскусственны. Подчеркивая это, я далек от мысли назвать их неумелыми: нет, но усилия в этих легких и грустных строках не заметно, они, по-видимому, возникли в сознании Ирины Кнорринг сами собой, и вдохновению своему она доверяла, не стремясь ничего причудливого или пряного у него исторгнуть. В стихах чувствуется острый музыкальный слух: сцепление звуков всегда органично, почти всегда безошибочно-выразительно. Есть поэты, которые добивались большего, чем Ирина Кнорринг, но о ней наверно можно сказать, что она поэтом родилась, а не сделалась им по случайной прихоти. Ее стихи «поют»: это то, что каждый волен ценить или не ценить, но чему едва ли можно научиться.
Печальной, всегда молчаливой, скромной, чуть-чуть застенчивой она прошла среди нас в пестрой толпе русско-парижских стихотворцев, до сих пор еще по привычке называемых «молодыми». Прошла сторонкой, не принимая участия в спорах, еще менее в каких-либо ссорах, тихая, будто чему-то навеки удивленная или испуганная. Кажется, все без исключения любили ее стихи, при том любили без ревности или зависти, часто-часто омрачающих литературные отношения. Прочтя «После всего», все, наверно, вспомнят о ней с благодарностью, смешанной, может быть, с безотчетной болью».
Ирина Кнорринг с подругами