«Особенный воздух…»: Избранные стихотворения

Кнут Довид Миронович

Довид Кнут (1900–1955) — поэт, прозаик «первой волны» эмиграции. Эмигрировал в 1920 году. Первые литературные опыты в эмиграции были одобрены Владиславом Ходасевичем и в 1925 году в Париже, вышел первый поэтический сборник Довида Кнута «Моих тысячелетий». За ним последовали сборники стихотворений «Вторая книга стихов» (1928), «Сатир» (1929), «Парижские ночи» (1932), «Насущная любовь» (1938), — все изданы в Париже. О его творчестве благожелательно отзывались В. Ходасевич, Г. Адамович, Ю. Терапиано и др.

В 1930-е Кнут — один из наиболее известных и признанных поэтов русского Парижа, участник основных эмигрантских периодических изданий («Современные записки», «Числа», «Круг», «Русские записки»). Стихи Д. Кнута вошли в антологии «Якорь», «На Западе», «Муза Диаспоры».

В настоящее электронное издание полностью вошла «Вторая книга стихов» (1928) (Оцифровщик Андрей Никитин-Перенский, библиотека «Вторая литература»), а также избранные стихотворения из сборников «Парижские ночи» (1932), «Насущная любовь» (1938), разысканные составителем в сети. В качестве вступительного слова публикуется статья Ю. Терапиано о Довиде Кнуте. В приложении дается рецензия Георгия Адамовича на сборник «Парижские ночи».

 

ДОВИД КНУТ. «Особенный воздух…

»

: ИЗБРАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ

 

ЮРИЙ ТЕРАПИАНО. ДОВИД КНУТ (Из книги «Литературная жизнь русского Парижа за полвека. 1924–1974»)

Довид Кнут был участником поэтических групп «Гатарапак» и «Через» в начале 20-х годов в Париже, в которых принимали участие Александр Гингер, Борис Божнев, Борис Поплавский и другие.

В 1925 году Довид Кнут вступил в число членов возникшего в конце 1924 года «Союза молодых поэтов и писателей», откуда потом вышла вся молодая литература «младшего» зарубежного поколения поэтов и писателей.

Довид Кнут был одним из первых молодых поэтов, которым пришлось обратить на себя внимание представителей «старшего» зарубежного круга писателей. В те годы «младшие» были полностью предоставлены самим себе; они нигде не печатались и поместить свои произведения в «Современных записках», в «Звене», даже в газете «Последние новости» представлялось им несбыточной мечтой.

Участники-учредители «Союза молодых поэтов и писателей» поставили себе целью добиться признания: обратить на себя внимание «старших» литераторов, редакторов журналов и газет, а также широкой публики. Для этого каждую субботу в помещении «Союза» на улице Данфер-Рошеро устраивались публичные вечера — с докладом и с чтением стихов и прозы во втором отделении.

Первым докладчиком из числа «старших» был К. Д. Бальмонт, сделавший два доклада — о Баратынском («Высокий рыцарь») и о поэзии.

Пушкинист Модест Гофман тоже прочел в «Союзе» доклад о современной литературе, но до весны 1925 года, в смысле связи со «старшими», это было все.

В мае «Союз молодых поэтов и писателей» устроил торжественный вечер по поводу выхода книги стихов Довида Кнута «Моих тысячелетий». В этой книге были не только свежесть и талантливость, но и неповторимо личная интонация и своеобразие сюжета.

Довид Кнут, настаивая на своем еврействе и гордясь этим:

Я, Довид — Ари бен Меир, Сын Меира-Кто-Просвещает-Тьмы…

хотел сказать свое слово «про тяжкий груз Любови и тоски — Блаженный груз моих тысячелетий».

Наряду с юношеским напором, иногда — с несколько наивной уверенностью в своих силах, в этой книге, названной по концу последней строчки первого стихотворения «Моих тысячелетий», в родительном падеже, о чем поэт не подумал, было местами острое ощущение трагичности загадки нашего существования и кажущейся бессмыслицы его — вопросы, присущие и зрелому творчеству Д. Кнута во многих его, серьезных и глубоких, стихотворениях.

Хорошо фонарям — они знают: Что, куда и зачем. Каждый вечер их зажигает Фонарщик с огнем на плече. А мой Нерадивый Фонарщик, Зачем Ты меня возжег? Поставил распахнутым настежь На ветру четырех дорог?..

В моей книге воспоминаний «Встречи» я рассказал, что на этот вечер пришел недавно приехавший в Париж В. Ф. Ходасевич, обративший внимание на стихи Д. Кнута и пригласивший его бывать у себя вместе с некоторыми другими участниками «Союза». В течение ближайших месяцев Ходасевич сделался самым желанным гостем в кругу молодых поэтов.

В «Союзе» в то время шла острая борьба между последователями Пастернака, считавшими, что «теперь нельзя писать иначе», и «неоклассиками» (к которым примыкал и я), стремившимися вернуться к «ясности и простоте».

Знакомство с Ходасевичем оказалось чрезвычайно полезным для многих тогдашних поэтов. Группа «неоклассиков» приобрела в его лице сильного союзника.

В начале 1926 года Ходасевич был приглашен заведовать литературным отделом в газете «Дни». Он начал печатать там — впервые — молодых поэтов.

Имевший репутацию злого и беспощадного критика, Ходасевич, в первые годы своего пребывания в Париже, очень много сделал для «младших».

Вместе с Зинаидой Гиппиус они «пробили брешь» даже в «Современных записках». А в 1927 году, по настоянию Андрея Седых, «Последние новости», самая распространенная тогда газета в эмиграции, стала печатать «молодых» — Довида Кнута, Ант. Ла-динского, Бориса Поплавского и других. «Звено» тоже открыло им двери, а затем возникла «цитадель» молодых — журнал «Числа».

Довид Кнут в эти годы принимал самое деятельное участие в литературной жизни. Он выпустил в 1928 году свою «Вторую книгу стихов», в которой стремился передать волю к жизни, к деятельности, к любви и счастью.

Одно из таких стихотворений особенно пришлось по душе читателям, его цитировали потом даже в некрологах и воспоминаниях о Довиде Кнуте:

Я не умру. И разве может быть, Чтоб — без меня — в ликующем пространстве Земля чертила огненную нить Бессмысленною, радостного странствия. Не может быть, чтоб — без меня — земля, Катясь в мирах, цвела и отцветала, Чтоб без меня шумели тополя, Чтоб снег кружился, а меня не стало!..

В 1927 году с Довидом Кнутом случилось, как говорил он, «счастливое происшествие». Он был сбит с ног автомобилем, получил сильное повреждение черепного покрова, пролежал месяц в больнице. За этот «аксидан» ему выплатили большое вознаграждение, что дало ему возможность бросить службу и открыть ателье для раскраски материй. Сидеть в бюро, являться утром в точно назначенное время — всегда было для Довида Кнута невыносимо.

Умер он в начале 1955 года от мучительной опухоли в мозгу, по всей вероятности вызванной той самой автомобильной катастрофой.

Лучшая книга стихов Довида Кнута — «Парижские ночи», вышедшая в 1932 году. В ней Д. Кнут достигает сосредоточенности и глубины чувства и смотрит на мир, умудренный опытом жизни и всеми испытаниями, через которые ему пришлось пройти в погоне за любовью, за «счастьем»:

Ты вновь со мной — и не было разлуки, О, милый призрак радости моей. Ты вновь со мной — твои глаза и руки (Они умнее стали и грустней) Они умнее стали — годы, годы… Они грустнее, с каждым днем грустней: О, сладкий воздух горестной свободы, О, мир, где с каждым часом холодней…

В этой книге помещено также ставшее в свое время знаменитым стихотворение Д. Кнута «Я помню тусклый кишиневский вечер» — вероятно, одно из лучших стихотворений, написанных эмигрантскими молодыми поэтами:

…Пред ними — за печальным черным грузом Шла женщина, и в пыльном полумраке Не видно было нам ее лицо. Но как прекрасен был высокий голос! Под стук шагов, под слабое шуршанье Опавших листьев, мусора, под кашель Лилась еще неслыханная песнь. В ней были слезы сладкого смиренья, И преданность предвечной воле Божьей, В ней был восторг покорности и страха… О, как прекрасен был высокий голос!..

Довид Кнут всегда держался в стороне от всяких литературных споров, не любил вражды и зависти, никогда не принимал участия в литературных интригах.

Но он был непримирим — как мы видим из его стихов — к низости и пошлости жизни, к жестокости по отношению к слабым, к бессмыслице и безысходности, создаваемыми и роком, и людьми, а в философском плане не мог принять необходимость умереть.

Во время оккупации Довид Кнут и его вторая жена, урожденная Скрябина Ариадна Александровна, дочь известного композитора, приняли деятельное участие в Сопротивлении.

Ариадна Александровна попала в руки немцев и была расстреляна ими на месте, а Довид Кнут до конца продолжал борьбу, о чем рассказал впоследствии в книге, выпущенной им после освобождения Франции.

В последние годы после войны он жил в Израиле, где писал на еврейском и на русском языках стихи.

Но хотя с ивритом, т. е. с древнееврейским языком, он был знаком с детства, русский язык все же оставался для него «языком его поэзии», русские стихи лучше удавались ему. Вспомним хотя бы его цикл стихов, посвященных палестинским мотивам и опубликованных в последнем сборнике поэта «Избранные стихи».

Живя в Израиле, Довид Кнут потерял связь со своими читателями в Париже и в других центрах эмигрантского рассеяния. О смерти его узнали с опозданием.

Поэзия Довида Кнута, тем не менее, заняла свое место в истории зарубежной поэзии довоенного периода, а по имеющимся у меня данным, некоторые его книги и отдельные стихи дошли до советских любителей поэзии и литературоведов.

1970 г.

 

ВТОРАЯ КНИГА СТИХОВ (Париж, 1929)

 

«Я не умру. И разве может быть…»

Я не умру. И разве может быть, Чтоб — без меня — в ликующем пространстве Земля чертила огненную нить Бессмысленного, радостного странствия. Не может быть, чтоб — без меня — земля, Катясь в мирах, цвела и отцветала, Чтоб без меня шумели тополя, Чтоб снег кружился, а меня — не стало! Не может быть. Я утверждаю: нет. Я буду жить, тугой, упрямолобый, И в страшный час, в опустошенном сне, Я оттолкну руками крышку гроба. Я оттолкну и крикну: не хочу! Мне надо этой радости незрячей! Мне с милою гулять — плечом к плечу! Мне надо солнце словом обозначить!.. Нет, в душный ящик вам не уложить Отвергнувшего тлен, судьбу и сроки. Я жить хочу, и буду жить и жить, И в пустоте копить пустые строки.

 

Музыка

 

I. «Огромный мост, качаясь, плыл в закате…»

Огромный мост, качаясь, плыл в закате, Неся меня меж небом и землей… Как вам сказать, обиженные братья, Про тот большой сияющий покой. То был восторг. Без мысли и начала. Я в первый раз был счастлив и — один. А там, внизу, вода едва качала Меня и мост и счастье без причин.

 

II. «Путь мой тверд и превосходен жребий…»

Путь мой тверд и превосходен жребий, И рука ведущая легка: Хорошо гулять в блаженном небе, Бережно ступать по облакам. Растворяясь в благодати милой, Шлю привет тебе, моя земля. Ты меня поила и кормила, В сонме звезд вращаясь и пыля. Легок путь и благотворен жребий: Вот я вновь на маленькой земле, Вот я вновь в любви — и в трудном хлебе, Вновь хожу в непостижимой мгле. И когда отчаянью и тлену Весело противостану я — Это в сердце бьет прибой вселенной, Музыка могучая моя.

 

«Исполнятся поставленные сроки…»

Исполнятся поставленные сроки — Мы отлетим беспечною гурьбой Туда, где счастья трудного уроки Окажутся младенческой игрой. Мы пролетим сквозь бездны и созвездья В обещанный божественный приют Принять за все достойное возмездье — За нашу горечь, мужество и блуд. Но знаю я: не хватит сил у сердца, Уже не помнящего ни о чем, Понять, что будет и без нас вертеться Земной — убогий — драгоценный ком. Там, в холодке сладчайшего эфира, Следя за глыбой, тонущей вдали, Мы обожжемся памятью о сиром, Тяжеловесном счастии земли. Мы вдруг поймем: сияющего неба, Пустыни серебристо-голубой Дороже нам кусок земного хлеба И пыль земли, невзрачной и рябой. И благородство гордого пейзажа — Пространств и звезд, горящих как заря, Нам не заменит яблони, ни — даже! — Кривого городского фонаря. И мы попросим набожно и страстно О древней сладостной животной мгле, О новой жизни, бедной и прекрасной, На милой, на мучительной земле. Мне думается: позови нас Боже За семь небес, в простор блаженный свой, Мы даже там — прости — вздохнем, быть может, По той тщете, что мы зовем землей.

 

Благодарность («Смиренномудро отвращаю слух…»)

Смиренномудро отвращаю слух От неба, что мне ангелы раскрыли. Мне ль, недостойному, вдруг возвестит петух Огонь и пенье лучезарных крылий! Благодарю Тебя за все: за хлеб, За пыль и жар моей дороги скудной, За то, что я не навсегда ослеп Для радости, отчаянной и трудной. За эту плоть, Тобою обреченную Вину и хлебу, букве и жене. За сердце, древним сном отягощенное, За жизнь и смерть, доверенные мне. За то, что с детства слышал в небе трубы я И видел перст, суровый и большой. За то, что тело, бедное и грубое, Ты посолил веселою душой.

 

«Здесь человек живет — гуляет, ест и пишет…»

Здесь человек живет — гуляет, ест и пишет, И руки жмет знакомым и родным… Здесь человек живет и благодарно дышит Прекрасным, вкусным воздухом земным. И облачко его веселого дыханья Легко летя в родные небеса, Проходит древний путь горений и блужданий И падает на землю, как роса. И вспоминает он свой лет, свое вращенье В космической таинственной пыли, И холода высот, и пламя очищенья, И все дороги неба и земли. Веселию, любви и радости послушный, Он в мужественной вере одолел, Соблазны пустоты и скуки малодушной, Бесславный унизительный удел. Пусть нищий маловер злословит и клевещет, Здесь ходит некто, счастья не тая, И жадно трогает рукой земные вещи, Свидетелей отрады бытия. Здесь человек живет и благодарно дышит Он все простил, в стремлении — понять И, слушая себя, Его дыханье слышит, И жизнь ему любовница и мать.

 

«Лежу на грубом берегу…»

Лежу на грубом берегу, Соленым воздухом согретый, И жизнь любовно берегу, Дар многой радости и света. И сердце солнцем прокалив, Его очистив от желаний, Я слышу царственный прилив Невозмутимого сиянья. Так, омываемый волной В веках испытанного счастья, Я принимаю труд и зной И предвкушаю хлеб земной, Как набожное сопричастье Вселенной, трудной и благой.

 

«Пусть жизнь становится мутней и непролазней…»

Пусть жизнь становится мутней и непролазней, Пусть трудно с человеком говорить, Пусть все бесплодней труд и несуразней, Благодарю Тебя за право: жить. Пусть шаткие и гибельные годы Качают нас в туманах и дыму, Как утлые речные пароходы, Плывя в океаническую тьму — Воистину, ничтожна эта плата: Слеза и вздох — за степь, за песнь вдали, За милый голос, за глаза собрата, За воздух жизнерадостной земли.

 

«Да, я повинен в непомерном счастьи…»

Да, я повинен в непомерном счастьи — И в простоте своей ликую я. Я утверждаю — самовольной властью — Досмысленную радость бытия. Трудна судьба: средь грузных и бескрылых О легкости, о небе говорить. Средь полумертвых, лживых и унылых Бороться, верить, радоваться, быть. Я вас зову в сообщники и братья, Не презирая вашей слепоты. Услышьте же дыханье благодати Над этим миром трудной суеты. Настойчиво спасая вас от смерти, Я вас прошу: для вас — и для меня — Предайтесь мне, и голосу поверьте Утерянной отрады бытия.

 

«Розовеет гранит в нежной стали тяжелого моря…»

Розовеет гранит в нежной стали тяжелого моря. В небе медленно плавится радостный облачный снег. На нагретой скале, позабыв про удачу и горе, На вершине ее — одиноко лежит человек. Человек — это я. Незаметный и будто ненужный, Я лежу на скале, никуда — ни на что — не смотря… Слышу соль и простор, и с волною заранее дружный, Я лежу, как тюлень, я дышу — и как будто бы зря! Он огромен, мой труд. Беззаботный, но опытный мастер, Я себя научил неустанно и верно хранить Память древней земли, плотный свет безусловного счастья, Ненасытную жажду: ходить, воплощаться, любить. Я вышел. Вкруг меня, как по приказу, Восстала жизнь, оформилось ничто. Гудя, ревя, мыча — рванулись сразу Стада людей, трамваев и авто.

 

«Я в центре возникающего мира…»

Я в центре возникающего мира. По радиусам от меня бегут Деревья, камни, храмы и трактиры, Где суетятся смерть, любовь и труд. Мир призраков, свободный и безбрежный, Вдруг воплотился, ожил и живет, И, повинуясь воле центробежной, Встает и крепнет, ширится, растет. Мне каждый шаг являет воплощенье: Вот дом возник из дыма и песка, Взглянул — и вот, в невероятной лени, Катятся голубые облака… Моим хотеньем, чувственным и грубым, Рожден пленительный и сложный мир: Летит авто, дымятся в небе трубы, И реют звуки еле слышных лир.

 

«Из моего окна гляжу глубоко вниз…»

Из моего окна гляжу глубоко вниз. Мне многое видней с моей высокой крыши. Качает небеса голубоватый бриз. Рождаются слова. Мы скоро их запишем. Дрожит мой старый дом. Он стар, мохнат, но тверд И не его страшит ветров непостоянство. Мы скоро поплывем в небесный тихий порт, На звездные огни, в чистейшие пространства. Мой дом отчаливает. Глуше бьет прибой. Мы погружаемся в морской неверный вечер. Неведомых друзей приветствую рукой: Прощайте, милые, до скорой братской встречи. Прощайте, милые, я покидаю вас И в этот строгий час, глухонемой, суровый, Вам тороплюсь сказать в последний раз Простосердечное и дружеское слово: Я видел много бед и всяческого зла, Тщету людской судьбы, затейливой и нищей, Я знал живых людей, обугленных до тла, И слышал голоса лежащих на кладбище. Я видел, как весной здоровый человек Среди веселого земного изобилья, Стоял и каменел, не поднимая век, И каменно рыдал от страха и бессилья. Как человек бросал жену свою и мать И уходил блуждать, от скуки безумея, И было нечем — незачем — дышать, И воздух был ему гранита тяжелее. Я слышал вой в ночи — нечеловечий зык, Отчаянье живых пред гибелью бесцельной. Таких не знает слов ни мой, ни ваш язык, Чтоб рассказать об этой скорби беспредельной. …И все же, уходя в поля иных времен, Пред непроглядной мглой блужданий и открытий, Всем знанием моим нелегким укреплен, Вам говорю, друзья: живите и живите. Воздайте Господу великую хвалу, Закрыв сердца хуле, сомненью, укоризне, За колыбель и гроб, за свет дневной и мглу За хор пленительный многоголосой жизни.

 

«В дремучей скуке жизни бесполезной…»

В дремучей скуке жизни бесполезной Блюсти закон и ежедневный блуд, Работать, есть и спать почти над бездной Вот праведный и мужественный труд. Жить полной волей, страстной и упрямой, В однообразьи оловянных дней. Ходить упруго, весело и прямо Навстречу верной гибели своей. Нет подвига достойнее и выше: Так жить, чтоб ничего не отдавать Ни за бессмертье, что порой предслышим Ни за прошедших жизней благодать.

 

Посвящение

Благая весть с блаженной высоты, Ты, Свет радости в зияньи пустоты, Ты, Мой проводник на поприще мечты, Прими вот эти бедные листы, Свидетелей трудов и чистоты, Ты!..

 

Восточный танец

В ответ на знак — во мраке балагана Расторгнуто кольцо сплетенных рук, И в ропоте восставших барабанов Танцовщица вступила в страстный круг. Плечо и грудь вошли степенно в пляску, В потоке арф нога искала брод, Вдруг зов трубы — и, весь в легчайшей тряске, Вошел в игру медлительный живот. О, упоенье медленных качаний, О, легкий шаг под отдаленный свист, О, музыка неслыханных молчаний, И — вдруг — удар, и брызги флейт и систр! Гроза. Безумье адского оркестра, Раскаты труб, тревожный зык цимбал. Как мечется испуганный маэстро, Но все растет неукротимый вал. И женщина — бесстрашная — вступила С оркестром в сладострастную борьбу. Ее из мрака музыка манила — И шел живот — послушно — на трубу. Но женщина любила и хотела — И, побеждая напряженный пляс, Она несла восторженное тело Навстречу сотням раскаленных глаз. О, этот час густой и древней муки: Стоять во тьме, у крашеной доски, И прятать от себя свои же руки, Дрожащие от жажды и тоски.

 

«Я был пылинкою в игре миросмешений…»

Я был пылинкою в игре миросмешений, Я еле был — в полунебытии… Душа качала в первобытной лени Видения бесцветные свои. Я шел, кружась, сквозь пустоту и бездны, Сквозь сладость первозданного огня, Весь осиянный счастьем бесполезным, Неудержимой радостью звеня. И там, где — ветром никогда не бита — Душа росла в пространствах, как трава Где шли, моим покорные орбитам, Веселые и нужные слова, Где тишина цвела, благоухая миром, Пришла ко мне — и возмутила кровь! Из хаоса и тьмы грохочущего Мира Незваная враждебная любовь. Она пришла ко мне безжалостно и грубо Сломать мой круг, мой стих, мою судьбу. И душу обожгла, и опалила губы, Чтоб солью огненной томить мою алчбу. Вот ворвалась, пошла кружить и бесноваться, Дыша стыдом, томленьем и тоской… Остерегайся, ты, посмевшая ворваться В мой гармонический покой! В пустыне и огне, к отравленным колодцам, Как некогда, меня швырнуть ты хочешь вновь, Но снова — твердь и горд, иду с тобой бороться. Любовь, обрушься! Трепещи, любовь! Не доверяй себе. Беги единоборства! Вот в этом теле — бедном, как ковыль — Сокровища стихов, терпенья и упорства, Которые скалу разрушат в пыль. Тяжка твоя ладонь — и я паду, быть может, Но ныне я тебе велю: Не слушай — не поверь! — дрожи смертельной дрожью, Когда я крикну, сломанный — «люблю».

 

«…Нужны были годы, огромные древние годы…»

…Нужны были годы, огромные древние годы Псалмов и проклятий, торжеств, ликований — и мглы, Блистательных царств, урожаев, проказы, невзгоды, Побед, беззаконий, хвалений и дикой хулы, Нужны были годы, века безнадежных блужданий, Прокисшие хлебы и горький сжигающий мед, Глухие века пресмыканья, молитв и рыданий, Пустынное солнце и страшный пустынный исход, Мучительный путь сквозь пожары и дымы столетий, Извечная скука, алчба, торжество и тоска, Затем чтоб теперь на блестящем салонном паркете Я мог поклониться тебе, улыбнувшись слегка. Какие пески отдаляли далекую встречу, Какие века разделяли блуждающих нас, А ныне мы вместе, мы рядом, и вот даже нечем Засыпать пустыню и голод раскрывшихся глаз. И только осталось твое озаренное имя. Как хлебом питаться им — жадную душу кормить, И только осталось пустыми ночами моими Звериную муку мою благодарно хранить. Спокойно платить этой жизнью, отрадной и нищей, За нежность твоих — утомленных любовию — плеч, За право тебя приводить на мое пепелище, За тайное право: с тобою обняться и лечь.

 

«О, упоенье крепкое: еще не полюбя…»

О, упоенье крепкое: еще не полюбя, За радость допотопную уже предать себя. Руки еще не трогая, уже торжествовать — Предвидеть столь и трапезу, и дружбу, и кровать… О, полнота последняя: ни слова не сказав, Смотреть в твои прекрасные — пустынные — глаза.

 

«Два глаза — два окна в победоносный воздух!..»

Два глаза — два окна в победоносный воздух! Я много лет их у Тебя просил! Две вести о крылах, о чудесах и звездах, Два обещанья радости и сил. Два глаза — два окна распахнутые настежь В края невероятной полноты, Две двери в очистительное счастье — В очарованье райской наготы. Два глаза — две страны, две радостный сферы Бесстыдной и ликующей любви, Два праведных луча, два страстных знака веры Два раза утвержденное: живи.

 

«Прочь…»

Прочь, С дикой жизнью своею, с делами, с гробами своими. Мне не нужен никто, а вам не хочу я помочь. Ныне во мне пребывает любимое Имя. Господи, научи счастье мое превозмочь! Я отвергаю алчбу, унижете, жалость и холод! Ныне открыта мне радость отчаянных лет. Именем трудным моим свод небес потрясен и расколот, Именем легким моим бедный Мир окрылен и согрет. Небо, сияй иль греми — я смеюсь над твоим приговором! Земля, уходи из-под ног — я останусь средь гневных высот. Светоносное Имя мое, среди яростной облачной своры, Меня озарит торжеством, утвердит в пустоте, вознесет. Много любимая, Ты, Прости, что убогие строки Тенью твоею я ныне посмел освятить.

 

«Легчайшая, ты непосильным грузом…»

Легчайшая, ты непосильным грузом Легла на дом, дела мои — и дни. О, встреча встреч — мной был впервые узнан Закон любовной древней западни. И я пошел, я ринулся — безногий! — Закрыв — уже ненужные — глаза, Туда, откуда нет живым дороги — В первоначальность, без пути назад. О, Господи, какое просветленье! О, Господи, пытай меня, неволь — Приемлю грех, приемлю искупленье, Но дай еще послушать эту боль.

 

«Ее глаза хмелели: "требуй, мучай…"..»

Ее глаза хмелели: «требуй, мучай…» И руки ждали ненасытных рук. Но я не дрогнул пред мольбой могучей, Непобедим, спокоен, строг и туг. Что тех минут достойней, чище, лучше? Противостать — и, счастью вопреки, Стоять, глухонеметь, и молча мучить Нагие обреченные зрачки.

 

«Чаять нечаянных прикосновений!..»

Чаять нечаянных прикосновений! Видеть, не глядя, все те же глаза! Им предаваться до тла, до забвенья, В них уходит без возврата назад! Бросить в игру одичалое тело! Рухнуть — и прянуть — и стать, не дыша… Разве затем ты на землю летела — В неповторимом полете — душа? Нет, я недолго у сердца любимой! Я лишь затем у заманчивых ног, Чтоб из любовной игры — нестерпимой! — Снова восстать победителем мог. И очищаясь от дел и желаний, Вновь ухожу — на большие труды — В холод и великолепье молчанья Биться над глыбой словесной руды

 

Ковчег

 

I. «Я много дней его смолил…»

Я много дней его смолил, Ночами щели конопатил, Ночами камни, землю, ил Носил в потемках по лопате. И после долгих дней труда Пришли обещанные сроки — И взмыла дикая вода Ковчег, уклюжий и высокий. Ковчег плывет — и о борты Напрасно бьются крики Мира. О, пенье нужное эфира В краях нездешней высоты. Подводные минуя камни Людской корысти, снов и дел, Я вдруг узнаю, как легка мне Моя душа — и мой удел. Плывем, поем согласным стадом — Утробный рык, и писк, и крик! — Нас ждет за Араратским садом Большой и ласковый старик. И для вас, и не для рифмы (Твоя игра, земная смерд!) Страдания избегнем риф мы Преодолев живот и смерть. Что мне ожоги ветра, зноя! Я слышу розы и миндаль… У райских врат предвижу Ноя. Он щурит глаз, он смотрит в даль. Плыву к тебе, плыву, товарищ, Звериных, милых душ пастух. Какие я вина гостю сваришь За ветер, страх и темноту? О, друг блаженный и ровесник, Мне тяжесть всякая легка, Но пусть скорей летит твой вестник Листок зеленый голубка.

 

II. «Такую даль увидать вам во сне бы!..»

Такую даль увидать вам во сне бы! Ковчег мой шел по ангельским следам. Под ним качалось и ревело небо, Над ним гремела и неслась вода. Еще гудел оркестр людских веселий, Еще худели дети бедняков, Бил колокол, кружились карусели, И от борьбы еще дрожал альков, Когда разверзлись мстительный бездны И гибнущая дрогнула земля И хлынул дождь, и грянул град железный! И ветер выл, взрываясь и пыля. Кричали звери и ревели люди, Обрушивались горы и дома… Где — память дружб, любимых ног и грудей! О, этот вой! О, этот плач и тьма. Ты тяжек был, мой плодотворный жребий — Ковчег стоял, он ждал средь гор и скал, И вот — идет в неумолимом небе, И в клочья рвет грома и облака.

 

III. «Благословляю дыханье маслины…»

Благословляю дыханье маслины. Уж воздух сиял, напоенный вином, И горние к нам подплывали долины, Когда голубок постучался в окно. Качалась гора — и от ангельских крылий Легчайший летел над горой аромат, И руки рванули — и настежь открыли Ковчег, под которым восстал Арарат. И вот выхожу к многовласому Ною. Что — горе и пепел недавних разлук! О, брать мой высокий. Иду — и за мною Орел и верблюд, носорог и паук… О, милые прелести трудного рая. Нежнейших эфиров колышется сень. По райскому саду неспешно гуляю — Босыми стопами по райской росе… Мы ищем, мы кличем — эй, Господи, где Ты? И крик — будто песня в счастливой груди И белые руки в эфирах воздеты, И ангел над нами летит и глядит.

 

IV. «Вдруг воздух заиграл, колебля переливы…»

Вдруг воздух заиграл, колебля переливы, И полыхнул — Его глаза! За стройным ангелом Он шел неторопливо И вот — Он стал. И вот — сказал: — «За то, что ты спасал для праведных селений Стада надежд и стаи слов, Что табуны Мои от гибели и лени Твое спасло — твое — весло, — «Что из трясин и бездн ты вывел непролазных И в горьких водах вел ковчег, Что огибал обман и острова соблазнов, И шел на свет, и не спросил — зачем; — «Что в терниях, в дождях растил ты чудный колос, Что им питал стада, стада… И в каждом шелесте стереть и слушал голос, Что реял над тобой всегда; — «Что был напрасен гром воды быстротекущей Пред крепкою твоей рукой; — Я говорю: взойди на розы райских кущей И ляг, и пей, вкушай покой. — «Я видел — высока была твоя работа. Взгляни на Судные весы: Ты быль упрям и тверд в борьбе водоворотов, Приветствую тебя, Мой сын!» … И улыбался Ной, и счастье в кущах спело — Блаженств и тишины часы! И плыл великий свет, и все цвело и пело: «Приветствую тебя, Мой сын.»

 

«Гляжу — и не вижу…»

Гляжу — и не вижу. Говорю — и не слышу. Ноги ходят, а я — недвижим. Грусти о любви же! Где-то ветры колышут Рыжий строй, радость рыжую ржи. Где смех той лачужки — Сон счастливый и многий — Те следы, те плоды, та роса?.. Был проще пичужки, Пятки грел, крепконог — Пел в горах и свистал по лесам, Гнал в тундре оленя, Шел по выжженным весям, Льды ломал — и крепил паруса!.. … Свет благостной лени. Я бесплотен и весел. Одиночество, стой на часах!

 

«Я все веселья отдаю — и рад…»

Я все веселья отдаю — и рад — За слабый звон нездешних струн и смеха, За переброшенное сотни крат — Из тем во тьмы летающее эхо. В полночный час я стерегу простор. Коплю улов, дрожащий в лунном свете… Плыви в меня, таинственный восторг! Я жду тебя, стою голодной сетью! На что мне — слезы, радость и печаль! На что мне пыль и шум земной услады! Душа моя, прощайся — и отчаль В тишайший край незыблемой прохлады! Течет и плещет тихий океан И берега холодные чарует… Я слышу песню мимолетных стран, Что благосклонно выплеснули струи. Я слышу невозможные миры — И я иду, счастливый и покорный, Туда, где — знаки выспренной игры — Качаются серебряные зерна. О, Господи, промолви мне: растай! — И кану в тьмы, благодаря и веря. Как сладок ропот музыкальных стай Что плещутся о Твой зеленый берег!

 

Тишина

 

I. «Сияющий песок у запыленных ног…»

Сияющий песок у запыленных ног. Гудит небытие огромной тишиною. Опустошен, блажен и одинок, Стою и слушаю — в пыли и зное. Неутолимым сном опалена, Душа ведет меня в огонь и соль пустыни Встает миражем сонная страна, Где все недвижно, благостно и сине. … Мне вечность зазвучала, как струна, Семи небес суровое дыханье… Душа кочевником поет в пустыне сна, Моих горбов покорна колыханью.

 

II. «Лежат века на зреющем песке…»

Лежат века на зреющем песке. Нет никого, нет ничего со мною. Все голоса остались вдалеке. Я предаюсь забвению и зною. Журчит песок. Плыву, послушный плот, По струям нерасслышанных журчаний. Я слышу рост — и предвкушаю плод: Тугое, полновесное молчанье. А ты, душа, ты дремлешь на плоту И видишь упоительные дали — Ту голубую глубь и пустоту, Что мы с тобою давно предугадали. Журчит песок. И по волне тепла Плыву, плыву — в последив покои. Я переплыл моря добра и зла, Держа весло упорною рукою. По старый сонь мне преграждает путь, И вижу устрашенными глазами Знакомую заманчивую грудь, Былые схватки с нежными врагами… Последняя — веселая — борьба, И сброшен груз — тяжелых дней и мыслей. Играй, греми, победная труба. Гуди, ликуй о сладостном безмыслии.

 

«Пустынный свет, спокойный и простой…»

Пустынный свет, спокойный и простой, Течет вокруг, топя и заливая. Торжественной последней полнотой Напряжена душа полуживая. Плывут первоцветущие сады, Пред слышится мелодия глухая, И вот не Кровь, но безымянный дым Бежит во мне, светясь, благоухая. Земля покачивается в убогих снах, В тишайшем облаке пустыни безвоздушной Неупиваемы тепло и тишина, Смиренье дел природы простодушной.

 

«…Протяжный звон песка…»

…Протяжный звон песка И горький зной земли обетованной… Да будет вам стопа моя легка, О, кости гулкие прошедших караванов. Благослови, творящая рука. Благослови единожды и дважды — Я до конца дошел, не расплескав Любви, смирения и жажды.

 

«Как рассказать, что той просторной ночью…»

Как рассказать, что той просторной ночью Шел в пустоте — земной катился шар, И слышалось, как рвется и клокочет Земная раскаленная душа? Кричала в ночь невидимая птица, И шла земля — покорно, чуть звеня… И мне почудилось: ей плыть меж звезд, кружиться, Чтоб в свет и тьму нести-кружить меня. Как рассказать, что той простою ночью Меня томили воздух и покой? Стоял, забыв — чего Хозяин хочет, И был печален, и дышал тоской.

 

«Подумать только, сколько есть людей…»

Подумать только, сколько есть людей, Которых в этой жизни мы не встретим По лености, по грубости своей, Из-за имен, глаголов, междометий. И сколько их, которых в этот час Бог знает где — поблизости, быть может Такая ж греет радость, что и нас, И то же слово трудное тревожит. Сообщники безвестные мои, Быть может вы сейчас со мною рядом На том же страстном гибнете пути Без веры и надежды на награду! И вот, когда-нибудь, в полях иных, В непоказуемом премудром свете, Мы незнакомцев городов земных Нечаянно и благодарно встретим. И лишь тогда, с великой высоты На мир земной невозмутимо глядя, Узнаем переулки и мосты И городской знакомый чахлый садик… И мы поймем в тот дружелюбный час Мы с поздним сожалением узнаем, Что в ночи одинокие не раз Одна вела нас улица ночная… Когда опустошен и одинок — Непоправимо, горестно — был каждый, Незримый брат (то видел только Бог!) Томился той же пустотой и жаждой.

 

Испытание

 

I. «Я занимался бренными делами…»

Я занимался бренными делами И бился в дрожи суетных минут, Когда меня овеяло крылами И трижды протрубило: «Давид Кнут». О, стыд! Во тьме нога с ногой боролась, Со мной играла милая моя, Когда позвал меня суровый голос И возвестил мне: «Сын мой, это — Я». — Оставь сей мир! Мной суждено иначе. Оставь заботы недостойных дел, Благодари: иной тебе назначен Возвышенный, благой, мужской удел. — Возьми в охапку хлам земного дома, Все радости, все горести твои, Все, чем жива, утешена, ведома Слепая жизнь — в геенны и раи. — Подъемли груз бесстрашными руками, Возьми с собою нож, огонь, дрова И понеси на жертвенные камни, Где — прах и соль, где выжжена трава… — Там все, чем тщетно тешишься ты ныне Все скудные дела твоей земли, Ты обложи пылающей полынью И преданно и твердо заколи. — За тот удар, за дым, за горечь муки — За нищий крик сгорающей трухи — Узнаешь край, где нет любви и скуки, Услышишь бесповторные стихи. — Ты обретешь ту праведную землю, Где легок хлеб, где маслины в цвету. Там в воздухе прохладном звуки дремлют, Там спит пчела — и птица — на лету. — Где благодать пустыню оросила — Босой стопой ты ступишь не спеша… Такого счастья даже не просила — Не смела! — ненасытная душа. — Повеют ветры с тихих океанов — И вот — летят крепительные сны, И вот — поют высокие органы Блаженной, плодотворной тишины. — Так будешь жить в гармонии безбрежной, Так будешь чтить обетованный лад. И слушать звук, и ждать его прилежно, И умножать великолепный клад". …И я упал на дрогнувшую землю, И зашаталась огненная синь! — И ужаснувшись, крикнул в тьму: приемлю. Аминь.

 

II. «Дрогнули кедровые поленья…»

Дрогнули кедровые поленья, Треснули — и зажглись! Металась в последнем плене, Зверем билась жизнь. Завертелся огонь над страдалицей, Прыгал, взлетал, сползал, Кусал мне лицо и пальцы, Дымом колол глаза… О, эта — в багровом молчании — Неравная борьба! И в богохульном отчаяньи, С молитвою на губах, Я на корчи, на вопли, на муку, На эту мольбу и дрожь Занес тяжелый нож. Дрогнула твердь, Обрушиваясь в гром и тьму. Вихрь рванул мою руку! В огненном треске, в дыму, В запахе горелой кожи, На миг Зажегся лик Божий. Железная смерть Со свистом упала в кусты. Господи, Ты!

 

III. «Мне голос был: — остановись и внемли…»

Мне голос был: — остановись и внемли. Освободи мятущуюся плоть И поспеши покинуть эту землю, Где Я велел — связать и заколоть. — Вот жизнь твоя! Мне этого не надо. Тебя ли, сын, в земных полях взыщу? Нет! Я велел — и ты не знал пощады… За эту горечь жертвенного чада Я все тебе прощаю и прощу. — Я говорю: за взгляд, простой и легкий, За эти три безжалостных узла, За этот нож, огонь, дрова, веревки, За жизнь, что под ножом изнемогла, — Я, испытав тебя огнем закланья, Тебе велю: живи. Мой сын, живи. Не бойся снов и яростных желаний, Не бойся скуки, горя и любви. — Будь на земле, живя и умирая, Земные ведай розы и волчцы, К тебе из музыкальных высей рая Слетаться будут частые гонцы. — И, слушая неслышанные песни, Что ветерок донес издалека, Ты вдруг поймешь, что нет игры чудесней, Чем этих волн улавливать раскат. — Так знай: ничто поэту не помеха, Но все ведет к желанным берегам. Вот Мой завет: не бегать слез и смеха, Смотреть в глаза любимым и врагам… — Стоять пред гулкой солью океана, Звучать в ответ на радость, на прибой, В веселии, семижды окаянном, В бесплотный пляс вступать — с самим собой. — На женскую спасительную прелесть Идти, как в море парус — на маяк, Чтоб милые в ладонях груди грелись, Чтоб женщину ласкать и звать: моя. — Земли порой оставив побережья, Отчалить в сны бесцельной красоты… …Свой малый путь пройти стопой медвежьей, С медвежьим сердцем, ясным и простым. — …Не бегать благ и дел юдоли узкой, Но все приняв, за все благодарить. Торжествовать, когда играет мускул. Осуществлять себя. Плодотворить.

 

ИЗ КНИГИ «ПАРИЖСКИЕ НОЧИ»(Париж, 1932)

 

Снег

 

I. «Земля лежит в снегу. Над ней воздели сучья…»

Земля лежит в снегу. Над ней воздели сучья Деревья нищие. Прозрачный реет дым. Все — проще и бедней, безрадостно — и лучше Под небом Блока, близким и пустым. О чем же — этот дым, и след, ведущий мимо Меня и жизни стынущей моей?.. О главном, о простом — и о непостижимом, О том, что все пройдет, и все невозвратимо, Как дым меж коченеющих ветвей,

 

II. «Снег радости и снег печали…»

Снег радости и снег печали, Снег мудрости и чистоты, (Мы шли в прохладной радости печали…) О многом знали мы, о многом мы молчали, Когда из музыкальной пустоты На наши души грустью падал ты…

 

III. «В морозном сне, голубовато-снежном…»

В морозном сне, голубовато-снежном, В старинном танце, медленном и нежном, Снежинками нездешними пыля, Мертво кружились небо и земля. И однако — в пустоте небес — Кого-то звал тысячерукий лес. Но сверху падал равнодушный снег, А по снегу, не поднимая век, Под белый хруст шел черный человек. И жуток быль его неспешный шаг… Как будто: шел он в гиблый белый мрак, Откуда нет возвратного пути, И — никому нельзя туда идти.

 

«Окно на полуночном полустанке…»

Окно на полуночном полустанке, И тень в прямоугольнике окна, Улыбка недоступной англичанки, В полупустом кафе глоток вина, Танцующая в шатком балагане Хозяйская измученная дочь, Смычок — скользящий по старинной ране, Иль просто — одиночество и ночь… Свеча в ночи… на даче, за оградой… Свист, песня, смех — в деревне, за рекой… Немногого — о, малого мне надо, Чтобы смутить несытый мой покой.

 

«На плодородный пласт, на лист писчебумажный…»

На плодородный пласт, на лист писчебумажный Чернильные бросаю семена. Их греет лампы свет, застенчивый и важный, А удобряют — ночь и тишина. И вижу в полумгле, стихом отягощенной, Пугливый черный музыкальный рост… Цвети, словесный сад, ночным трудом взращенный, Открытый всем, кто одинок и прост. Здесь, в полумгле ночной, убогой и суровой, И темное — видней, и тайное — слышней… О, полуночный плод, о, зреющее слово Косноязычной горести моей.

 

«Ты вновь со мной — и не было разлуки…»

Ты вновь со мной — и не было разлуки, О, милый призрак радости моей. И вновь со мной — твои глаза и руки. (Они умнее стали и грустней.) Они умнее стали — годы, годы… Они грустнее, с каждым днем грустней: О, сладкий воздух горестной свободы, О, мир, где с каждым часом холодней. Я рад, так рад нежданной нашей встрече, Худую руку вновь поцеловать… Но, друг нечаянный, я беден стал — мне нечем Тебя порадовать. И не о чем сказать. …О том, что дни мои — глухонемые? О том, что ночью я — порой — в аду? О том, что ночью снится мне Россия, К которой днем дороги не найду? Что дома ждет меня теперь усталость (А лестница длиннее каждый день) И что теперь любовь моя и жалость — Похожи на презрение и лень? О чем сказать тебе?.. Осенний город стынет. О чем просить тебя?.. Торопится трамвай. Мир холодеющий синее и пустынней… О чем просить тебя? Прости, не забывай. О чем спросить? Нет — ни на что — ответа. Мой друг, что дать тебе — в убожестве моем… Мой друг единственный, о, как печально это: Нам даже не о чем и помолчать вдвоем.

 

«Уже ничего не умею сказать…»

Уже ничего не умею сказать, Немногого — жду и хочу. И не о чем мне говорить и молчать — И так ни о чем и молчу. Не помню — чего я когда-то хотел… В ослепительном летнем саду Военный оркестр южным счастьем гремел И мне обещал… о, не этот удел… В жизнерадостном пыльном саду… Обманули — восторженный трубный раскат, Синеватая одурь сирени, Смуглый воздух ночей, южно-русский закат, Хоровое вечернее пенье. Обманули — раскаты безжалостных труб, Бессарабское страстное небо. Нежность девичьих рук, жар доверчивых губ… О, наш мир, что замучен, запутан и груб, Униженье насущного хлеба. …Над пустеющей площадью — неуверенный снег. Над заброшенным миром — смертоносный покой. Леденеет фонарь… Семенит человек. Холодно, друг дорогой.

 

«Меж каменных домов, меж каменных дорог…»

Меж каменных домов, меж каменных дорог, Средь очерствелых лиц и глаз опустошенных, Среди нещедрых рук и торопливых ног, Среди людей душевно-прокаженных… В лесу столбов и труб, киосков городских, Меж лавкой и кафе, танцулькой и аптекой, Восходят сотни солнц, но холодно от них, Проходят люди, но не видно человека. Им не туда идти — они ж почти бегут… Спеша, целуются… Спеша, глотают слезы. О, спешная любовь, о, ненавистный труд Под безнадежный свист косматых паровозов. Кружатся в воздухе осенние листы. Кричат газетчики. Звеня, скользят трамваи. Ревут автобусы, взлетая на мосты. Плывут часы, сердца опустошая. И в траурном авто торопится мертвец, Спешит — в последний раз (к дыре сырой и душной)… …Меж каменных домов, средь каменных сердец, По каменной земле, под небом равнодушным.

 

Из цикла «Ноктюрн»

 

I. «Словно в щели большого холста…»

Словно в щели большого холста, Пробивается в небе дырявом Ослепительная высота, Леденящая музыка славы. Это — ночь, первобытная ночь, Та, что сеет любовь и разлуку, Это — час, когда нечем помочь Протянувшему слабую руку. Останавливаются часы Над застигнутыми тишиною, Ложны меры и ложны весы В час, когда наступает ночное. Это — ночь: город каменных масс, Глыб железо-бетонно-кирпичных, Стал прозрачней, нежней в этот час От сомнительной правды скрипичной. Останавливаются сердца Безупречные, как логарифмы… В этот час поднимают купца Над счетами полночные рифмы. Все, что строилось каторжным днем, Ночью рушится — в мусор и клочья. Гибнет, гибнет дневной Ерихон От космической музыки ночи. Ночью гуще тоска и вино, Ночью возят дневные салазки, Ночью белое часто — черно, Ночью смерть щурит ласково глазки. Ночью даже счастливого жаль. Люди ночью слабее и ближе… Расцветает большая печаль На ночном черноземе Парижа.

 

III. «Замерзая, качался фонарь у подъезда…»

Замерзая, качался фонарь у подъезда. Полицейский курился мохнатой свечой… А небо сияло над крышей железной, Над снегом, над черной кривой каланчой. Скучала в снегу беспризорная лошадь. В степи, надрываясь, свистел паровоз. О Боге, о смерти хрустели галоши. Арктической музыкой реял мороз.

 

IV. «Бездомный парижский ветер качает звезду за окном…»

Бездомный парижский ветер качает звезду за окном. Испуганно воет труба и стучится в заслонку камина. Дружелюбная лампа дрожит на упрямом дубовом столе Всем бронзовым телом своим, что греет мне душу и руку. Сжимаются вещи от страха. И мнится оргеевским сном Латинский квартал за окном, абажур с небывалым жасмином, Куба комнатного простота нестоличная — и в полумгле Заснувшая женщина, стул, будильник, считающий скуку.

 

V. «Отойди от меня, человек, отойди — я зеваю…»

Отойди от меня, человек, отойди — я зеваю. Этой страшной ценой я за жалкую мудрость плачу. Видишь руку мою, что лежит на столе, как живая — Разжимаю кулак и уже ничего не хочу. Отойди от меня, человек. Не пытайся помочь. Надо мною густеет бесплодная тяжкая ночь.

 

Кишиневские похороны

Я помню тусклый кишиневский вечер: Мы огибали Инзовскую горку, Где жил когда-то Пушкин. Жалкий холм, Где жил курчавый низенький чиновник — Прославленный кутила и повеса — С горячими арапскими глазами На некрасивом и живом лице. За пыльной, хмурой, мертвой Азиатской, Вдоль жестких стен Родильного Приюта, Несли на палках мертвого еврея. Под траурным несвежим покрывалом Костлявые виднелись очертанья Обглоданного жизнью человека. Обглоданного, видимо, настолько, Что после нечем было поживиться Худым червям еврейского кладбища. За стариками, несшими носилки, Шла кучка мане-кацовских евреев, Зеленовато-желтых и глазастых. От их заплесневелых лапсердаков Шел сложный запах святости и рока, Еврейский запах — нищеты и пота, Селедки, моли, жареного лука, Священных книг, пеленок, синагоги. Большая скорбь им веселила сердце — И шли они неслышною походкой, Покорной, легкой, мерной и неспешной, Как будто шли они за трупом годы, Как будто нет их шествию начала, Как будто нет ему конца… Походкой Сионских — кишиневских — мудрецов. Пред ними — за печальным черным грузом Шла женщина, и в пыльном полумраке Невидно было нам ее лицо. Но как прекрасен был высокий голос! Под стук шагов, под слабое шуршанье Опавших листьев, мусора, под кашель Лилась еще неслыханная песнь. В ней были слезы сладкого смиренья, И преданность предвечной воле Божьей, В ней был восторг покорности и страха… О, как прекрасен был высокий голос! Не о худом еврее, на носилках Подпрыгивавшем, пел он — обо мне, О нас, о всех, о суете, о прахе, О старости, о горести, о страхе, О жалости, тщете, недоуменьи, О глазках умирающих детей… Еврейка шла, почти не спотыкаясь, И каждый раз, когда жестокий камень Подбрасывал на палках труп, она Бросалась с криком на него — и голос Вдруг ширился, крепчал, звучал металлом, Торжественно гудел угрозой Богу И веселел от яростных проклятий. И женщина грозила кулаками Тому, Кто плыл в зеленоватом небе, Над пыльными деревьями, над трупом, Над крышею Родильного Приюта, Над жесткою, корявою землей. Но вот — пугалась женщина себя, И била в грудь себя, и леденела, И каялась надрывно и протяжно, Испуганно хвалила Божью волю, Кричала исступленно о прощеньи, О вере, о смирении, о вере, Шарахалась и ежилась к земле Под тяжестью невыносимых глаз, Глядевших с неба скорбно и сурово. Что было? Вечер, тишь, забор, звезда, Большая пыль… Мои стихи в «Курьере», Доверчивая гимназистка Оля, Простой обряд еврейских похорон И женщина из Книги Бытия. Но никогда не передам словами Того, что реяло над Азиатской, Над фонарями городских окраин, Над смехом, затаенным в подворотнях, Над удалью неведомой гитары, Бог знает где рокочущей, над лаем Тоскующих рышкановских собак. …Особенный, еврейско-русский воздух… Блажен, кто им когда-либо дышал.

 

«Уже давно я не писал стихов…»

Уже давно я не писал стихов. Старею я — и легкости веселой, С которой я писал стихи когда-то, Уж нет в помине. Камня тяжелее Мне ныне слово каждое мое. Уже давно — с трудом и неохотой Беру я самопишущую ручку, Чтобы писать не письма деловые, Не счет белья, сдаваемого прачке, Не адрес телефонный, а — стихи. Уже давно я не писал стихов, Но, только что расставшись с человеком, Которого еще совсем недавно Я так любил, как любят только дети, Животные, поэты и калеки; Но, только что расставшись с человеком, Вполне приятным, но совсем ненужным, Я вдруг присел к столу, достал бумагу И пробую — не знаю сам, зачем — И для кого, о чем — почти не зная, В отчаяньи, холодном и спокойном, Я пробую еще писать стихи. Сейчас на крышах спящего Парижа Лежит ночное войлочное небо. В метро еще дуреют парижане, Под фонарями, в нишах, у подъездов, По трафарету созданные люди Однообразно шепчутся и жмутся. За окнами, неплотно — по-парижски — Прикрытыми, шевелятся в дремоте Какой-то первозданной мутной кучей — Любовь, печаль, покорность, страх и горе, Надежда, сладострастие и скука… За окнами парижских сонных улиц Спят люди-братья, набираясь сил На новый день недели, года, жизни, На новый день… А мне сейчас непоправимо ясно, Что наша жизнь — бессмысленность и ложь. Я эти торопливые слова Бросаю в мир — бутылкою — в стихии. Бросаю, как бутылку в океан, Безмолвный крик, закупоренным крепко, О гибели моей, моей и вашей. Но донесет ли и — когда, кому, В какие, человеческие ль, руки, Волна судьбы непрочную бумажку С невнятными и стертыми словами (И на чужом, быть может, языке!) О том, что мы завлечены обманом В бесплодные, безводные пустыни И брошены на произвол судьбы. И нечем нам смирить наш страх и голод, И нашу жажду печем утолить. Я эти безнадежные слова Бросаю в необъятные пучины, Со смутною надеждой на спасенье, Не зная сам, что значит слово — помощь, Не понимая — как, когда, откуда Она ко мне прийти б еще могла. А завтра мой двойник и заместитель Займется снова разными делами, Напишет за меня две-три открытки, Раскланяется вежливо с знакомым И спросит: «Как живете, как — здоровье, Что — мальчик ваш?» И скажет: «Приходите…» И, в общем, соблюдет меня повсюду — Спокойный, твердый, мужественный друг. Лишь изредка, но, правда, очень редко, В его глазах — почти без выраженья — Мелькнет, как тень, неуловимый отблеск Тишайшей, но тяжелой катастрофы, Прошедшей незаметно для газет. …Как будто тень трагического флага, Что бился бы большой бессильной птицей В тот гулкий, вдохновенный, страшный час Час одинокого жизнекрушенья.

 

«Как соленая песня рыбацкая…»

Как соленая песня рыбацкая, Как бессонная лампа поэта, Как зеленая сырость кабацкая— Эта ночь без рассвета. Как в горячей тени под терновником Поджидающий Авеля — Каин, Как улыбка слепого любовника— Эта ночь городская. Как безногого бодрость румяная, Как неветхое слово Завета, Как письмо о любви безымянное— Эта ночь без ответа. Как сирена, тоской пораженная, Уходящего в даль парохода, Эта ночь, — как гудок напряженная,— Эта ночь без исхода.

 

ИЗ КНИГИ «НАСУЩНАЯ ЛЮБОВЬ»(Париж, 1938)

 

«Нас утром будит непомерный голод…»

Нас утром будит непомерный голод И жадность древняя в еще густой крови… О, как нам радостно: отдать — рукой веселой Все сны за крохи хлеба и любви. Но не насытиться! Под равнодушным небом Мы каждый день изнемогаем вновь, Отдавши все за корку, корку хлеба И черствую насущную любовь.

 

Весть

Не бодрствуется мне сегодня — и не спится. Висит над крышей мертвая луна. Как мечется душа… Ей гибель мира снится, И утешает мир любовию она. К кому-то весть дойдет. Еще не понимая Сигнала братского из темных стран добра, Обрадуется вдруг душа полуживая — Мой безымянный друг, мой брат, моя сестра.

 

Полночь («Бьет полночь близко на часах лицея…»)

Бьет полночь близко на часах лицея. За стройною решеткой дышит сад. Прекрасен фонарей волшебный ряд. Под мирным небом сердце цепенеет. Вот этот звук — в симфонии миров, Безжалостной — вовек не повторится: Здесь шел поэт по улицам столицы, (Затерянный, как пес среди снегов…) Он шел, не в силах с Богом примириться, И одинокий стук его шагов О бремени свидетельствовал — снов, Которым никогда не воплотиться.

 

Нищета («Мы постепенно стали отличать…»)

Мы постепенно стали отличать Поддельные слова от настоящих. Мы разучились плакать и кричать, Мы полюбили гибнущих и падших. И стало все пронзительней, трудней, И стало все суровее и проще, Слова — бедней, молчание — нежней… …Я вышел на пустеющую площадь — Все тот же мир: цветет фонарный ряд, Ночь настигает город и предместье, Над миром звезды мертвые горят Прекрасной страшной беспощадной вестью. О, чуток слух и зряч надменный взгляд Тех, что заброшены и одиноки… Но есть еще — мучительный закат, Любимые безжалостные строки. Еще нередко человечий взор И молчаливое рукопожатье Нам облегчают тяжесть и позор Библейского жестокого проклятья. В дневном поту и в холоде ночей Все горше терпкий вкус любви и хлеба. И вот — в последней нищете своей — Мы избегаем вглядываться в небо: В пустыне мира глухи небеса К слабеющим мятежным голосам, Что гибнут в синей музыке вселенной… О, бедность наша, будь благословенна.

 

Осенний порт («Корабль уходит в океан…»)

Корабль уходит в океан, Дымя трубою новой. Кричит на рубке капитан, Бранчливый и суровый. И ударяет в сердце хмель Бесцельных путешествий. Но нет смешнее слова: цель — В веселом ветре бедствий. Уходят в море корабли, Уходит все на свете. Проходят женщины земли, Ты больше их не встретишь. Меж тем, быть может, среди них, Кто знает — кто узнает? — Прошла… (Но тут болтливый стих Стыдливо умолкает.) Увозят в поле поезда Груз радости и боли. Они уходят навсегда. Их не увидишь боле. И смотрят люди, за окном, На живопись ненастья, Где грустно тает скромный дом Неузнанного счастья. Прошли напрасные огни… А поезд окаянный Везет туда, где ждут одни Туманы и обманы. И паровоз свистит, грозит Осенним сонным нивам. Ему наперерез летит Автомобиль счастливый. И ускоряет ход — и вот Перевернулся споро, И не закончен долгий счет Любви и сложной ссоры…

 

Портрет («На рваном фоне серого Парижа…»)

На рваном фоне серого Парижа И неразборчивых дождливых дней Вы озарили — голубым и рыжим — Начало грустной осени моей. Вы населили нежностью и светом Громоздкий и запутанный пейзаж. Так, иногда, в газете, стих поэта Вдруг застает средь убийств и краж. Застенчивые розовеют губы На ангельском сияющем лице, Чуть низоклоб, но и таким мне люб он, — Свидетельствующей о мудреце. Здесь мудрость в дружбес юностью и счастьем, И радость — не подруга слепоты. Горит на фоне дыма, труб, ненастий Сплав: солнца, неба, снега, чистоты.

 

Диалоги

 

I. «Порою меньше малой малости…»

— Порою меньше малой малости (Дешевле всех врачей и всех аптек): Две капли нежности, щепотку жалости — И вот расцвел засохший человек. Расцвел — засохший, полумертвый — ожил, И в мир вошло веселое добро. — Вы правы, друг. Любовь всего дороже, Но у меня нет денег на метро.

 

II. «Мы узнаем друг друга по глазам…»

— Мы узнаем друг друга по глазам, По ничего-не-значащим словам (В глазах — безумье горестное зрячих, В словах — стыдливость праведников падших), И в мире злых загадок и обид Нас многое, печальное, роднит: Беспечность, что похоже на отчаянье, Спокойный гнев (как честь, его беречь!), Слова, что молчаливее молчания, Молчание, похожее на речь… — Да, это — так. Я сам того же мненья, Но я спешу на службу, к сожаленью.

 

III. «О, если б знали мы……»

— О, если б знали мы… — Я прерываю вас, Скажите, дорогой, который час? — Так забываем мы… — Простите, как на зло, Я помню день, но позабыл число. …Так — каждый: для себя, так — каждый о себе В порочной человеческой судьбе.

 

IV. «Бездомный парижский ветер качает звезду за окном…»

Вы говорите мне: любовь и дружба, Поэзия, искусство, братский долг, Но я отвечу: календарь и служба, И брат — баран, и брат — осел и волк. Любовь чревата скукой иль изменой, А долг — напоминает про долги. И дружбе, друг, мы предпочтем смиренно (Метафорические…) сапоги. Два голоса: — Живи, твори упорно. — Зачем, глупец? Остановись, смирись. Но всех унизит смерть — концом позорным — Как никогда не унижала жизнь.

 

Кафе («Два спящих старика играют в карты…»)

Два спящих старика играют в карты, Подпрыгивая, радуясь, бранясь. Сосед, с математическим азартом, Девицу теребит, не торопясь. В аквариуме заводные рыбки Варьируют безвыходный чертеж. А за окном мерцает город зыбкий, И соблазняет мировая ложь. Мы дружно спим осоловелым сонмом, Забыв себя в застегнутых пальто. Бесплотные, безликие гарсоны Несут нам — лунатически — порто. Мы спим, блюдя приличья, долг и верность, Во сне — воюем, строим города… О, не проснуться б… в холод и в безмерность, В отчаяние трезвости, стыда.

 

«Вот в такие минуты совершаются темные вещи…»

Вот в такие минуты совершаются темные вещи, И простор поднебесный вдруг тесней подземелья крота, Все слова безнадежней, все обиды старинные резче, И вокруг человека величаво растет пустота. Закричать? Но кричат лишь в театриках бедных кварталов: Убежать? Но — куда? Да и как от себя убежишь? День — не хуже других — бывших, будущих и небывалых. И вокруг — неизменный, равнодушно-веселый Париж.

 

Встреча («Ничего не поймешь, ни о чем не расскажешь…»)

Ничего не поймешь, ни о чем не расскажешь, Все пройдет, пропадет без следа. Но вернешься домой, но вернешься — и ляжешь, И поймешь: не забыть никогда. Я не помню, о чем мы с тобой говорили, Да и слов не ищу — не найду. Ни о чем не расскажешь… Пахло липой и пылью В бесприютном вокзальном саду. Но как будто мне было предсказано это, Будто были обещаны мне Кем-то (кем — я не помню…), когда-то и где-то — Этот вечер и встреча, пятна зыбкого света, Беспредельная ночь в вышине… Будто было когда-то обещано это: Ненасытные руки твои, Ветер, запах волос, запах позднего лета, Скорбный голос, любовною скорбью согретый, Темный воздух последней любви.

 

О любви, о судьбе…

Пыльный запах листвы, черный ствол над скамейкой зеленой. Крепким каменным сном спят уставшие за день дома. Нарастающей массой печали — и грустью огромной — Надвигается ночь, разливается серая тьма. В мире ходит беда, бродит ветер и зреют ненастья. Скорбь витает над миром и дышит на нас горячо. А в дрожащих руках бьется-бьется непрочное счастье, А в усталых руках — непосильное счастье мое. Как вчера, мы сегодня с тобою расстанемся скоро. И, слабея в борьбе с многоликой и темной судьбой, После дней и ночей — лжи, смиренья, труда и позора, Мы в назначенный вечер увидимся снова с тобой. А потом будет день (и, поверь, он придет, он настанет), День — такой, как другие (никто наших слез не поймет…), Когда я не приду или ты не придешь на свиданье, Когда кто-то уже никогда ни к кому не придет. И от наших речей, и от радости нашей жестокой, И от наших ночей — уцелеют, быть может, стихи, Только горсточка слов, старомодные стыдные строки О любви, о судьбе, о любви, о тебе, о любви.

 

Прогулка («Несложная мучительная повесть…»)

Несложная мучительная повесть О деревенской ночи — в сентябре: Ты рядом шла, моя живая совесть, Ты прижималась горестно ко мне. Светлела ночь, высокая, пустая, Ты шла со мной, и за тобою вслед Кружились — тайной и пугливой стаей — Безумье, грусть, какой-то дивный свет, Как будто слабый отблеск скорбных крыльев… Ты — рядом, ты, о друг любимый мой… Мы молча шли. О, страшное бессилье Затерянных в пустыни мировой. Два человека — в роковом круженья Ночных всепожирающих стихий… И каждый вздох, и каждое движенье — Любовь — любви — любовью — о любви. О, как любили мы, о, как жалели Всех обреченных гибели и тьме, И тех, что плакали, и тех, что пели, Тех, кто беспомощен, и тех, кто горд и смел… …Вверху все те же трепетали звезды Над всем, что в мире надо пожалеть. Мы шли в ночи, торжественной и грозной. Хотелось жить, хотелось умереть.

 

Одиночество («Тише… Что ж, что оказалось ложью…»)

Тише… Что ж, что оказалось ложью Все, чем жил, все, от чего умрешь! Ведь, никто тебе помочь не сможет, Ибо слово «помощь» тоже — ложь. Все в порядке. Улица и небо… Тот же звон трамваев и авто, Грустно пахнет зеленью и хлебом. Все, как было: все — не то, не то. Ты забыл, что наша жизнь смертельна, Ты кричишь в надежде беспредельной. Не услышит — никогда — никто. — Друг мой… Нет ни друга, ни ответа. О, когда бы мог не быть и я. За домами, в пыльные просветы, Сквозь деревья городского лета, Проступает, чуть катимый ветром, Белый океан небытия.

 

Счастье («Незаметно наступили годы…»)

Незаметно наступили годы, Когда радость глуше и трудней. Отшумели дни моей свободы, Беззаконной юности моей. Помню небо в сумасшедших звездах, Помню ночи в первобытных снах, Помню смуглый сладкий южный воздух, У калитки — липу на часах. Мир ночной, что счастье мне пророчил, Древней мукой сердце теребя; Помню все, что бессарабской ночью Предвещало Бога и тебя. Ты пришла — и счастье чуть беднее, Ты со мною, но не слышен Бог, Ты моя — что может быть грустнее!.. Ты моя — и жребий мой жесток. Эта грусть всем любящим знакома. Эта боль — во всех живых сердцах. Ты моя — и не покинет дома Счастие, похожее на страх, Счастие, что человека гложет, Счастие, что человека жжет. Счастие, что миру не поможет, Но и нас от мира не спасет.

 

ПОЕЗДКА В «LES-CHEVREUSE»

I. Это было первого апреля Девятьсот тридцать второго года. (Тысячу опустим для удобства). В мире было холодно и сыро. Шли дожди. Под непрестанным душем Городскими черными грибами Расцветали зонтики поспешно, А в лесу: грибы-дождевики. В мире было холодно и пусто. Днем над ним текло слепое солнце С древним равнодушием, а ночью — Безучастно леденели в небе Городские неживые звезды. Лишь звезда забытых переулков, Полумертвая звезда окраин, Да большие звезды гор и пляжей, Да живые звезды деревень — Всем своим дрожанием и блеском Трепетали: о судьбе, о смерти, О борьбе, о тайне, о любви, И протягивали к нам лучи, Острые, как мудрость или жалость. В мире было холодно и гулко. Стервенели страны и народы, (Ночью мнился мне тревожный звук — Скрип зубов… иль треск последних тронов?) Страны загорались, над землею Реяли пары небытия, В день, когда — используя свободу — (Это было третьего апреля) Я набрал разнообразных фруктов У бесстыдной радостной торговки С жадными и щедрыми глазами, И, смешавшись с праздничной толпою Серозубых жителей предместий И демократичных парижан, Сел в гремучий, юркий дачный поезд, Бойко побежавший в Les-Chevreuse. II Был ранний час. В купе, со мною рядом, Сидела пара, обнимаясь крепко. В окне мелькала живопись предместий: Застенчивая зелень и заборы, Приземистые низкие вокзалы, Заброшенные люди и дома, Ныряющие в пыль — и неизбежный Рекламой обесчещенный домишка, Несущей миру весть о Дюбоннэ. Чуть-чуть покачиваясь в такт колесам, Выстукивавшим что-то на мотивы И Соломона, и Экклезиаста, Я незаметно начал слушать шепот Моих соседей. О, скучный и вязкие слова, О, жалкие любовники, как жалок Был их любви непраздничный язык. О, бедные, когда б они узнали, Как говорили о любви — другие, Предтечи их; Петрарка или Данте, Овидий, Пушкин, Тютчев или Блок… И стыдно стало мне за их любовь; Весь день склоняться над какой-то блузкой, Или томиться где-нибудь в конторе, Иль как-нибудь иначе продавать Свой день, свой труд, свой пот, свою судьбу Тому, кто даст тебе немного денег, И, после — оплетенных скукой — дней, Дождаться воскресенья, дня свободы, Когда ты миру — друг, и ветру — брат, И встретиться с желанною своею, — И ничего ей не уметь сказать, И ничего от бедной не услышать Умнее, музыкальнее, живей Вот этих нищих зачерствелых слов, О том, что день сегодня — сыроватый, Что скоро, вот, появится клубника, И, помолчав, и словно просыпаясь. От долгого и душного объятья, Вздохнув, дрожащим голосом сказать — О шляпе, башмаках иль о погоде… III Я пересел напротив, чтоб вглядеться В попутчиков… И вот, по их глазам, По их губам, рукам — я вдруг увидел, С недоуменьем и почти с испугом: Им был открыть какой-то тайный мир, Что проступает сквозь слова и вещи, Сквозь серые невзрачные предметы… Им был открыть прекрасный тайный мир. Вагон летел, и в стареньком купе Я видел пыль, нечистые скамейки, И смятую газету (что противней Прочитанной газеты!..), и соседей, Еще нестарых, но помятых жизнью, Я слышал стук и скрип оконной рамы Да дробь колес… Они ж, со мною рядом, На то же глядя, видели такое, Такое слышали, и знали о таком, Что я подобен был слепцу, со зрячим Сидящему: пред ними те же краски, И звезды те же, те же — мрак и песня, И девушка, несущая корзинку, Но как несхожи меж собой виденья, Что — позже — каждый унесет к себе. Он говорил ей: ты бледна сегодня, Мой милый кролик, дорогая крошка… И женщина пьянела, и безумье Мутило ей глаза горячим счастьем. Смиренный и божественный язык Прикосновений, взглядов и молчаний: От рук к рукам, от глаз к родным глазам, От сердца — к сердцу шли большие токи Той радости, которой нет названья, Той прелести, которой меры нет, Той щедрости, которой нет предела. Да, есть еще таинственнейший мир Неясных музыкальных измерений, Есть царская симфония любви, В которой расплавляются слова, Чернея, истлевая, умирая, — Как осенью обугленный листок, Как обескровленное скукой сердце, Как сердце, недождавшееся счастья. Кондуктор что-то крикнул. Поезд стал. Я долго шел. Быть может — за любовью…

 

Разлука

 

I. «Ты меня никогда не забудешь…»

Ты меня никогда не забудешь, И не властны над встречей из встреч Ни соблазны, ни время, ни люди, Ни томленье надгробное свеч. В этом мире, где камни непрочны, Где святые и ангелы лгут, Я тебе обещаю бессрочный, Нерушимый и нежный приют; В твоем теле — любви незабвенной, В твоем сердце — последней любви, Кровожадной, горячей, смиренной, И упрямой, как губы твои. Ты забудешь, над чем горевала, С кем встречала в России весну, Копоть, смрад, и лотки у вокзала, (Где мой полк уходил на войну…) Ты забудешь родных и знакомых, И любимые колокола, Даже — номер счастливого дома— Ты забудешь, зачем ты жила. Все отдашь. Только память о чуде Наших встреч навсегда сбережешь. Будешь помнить, как скудные будни Озарила любовная ложь. Будешь помнить полночный сферы, Где восторженно слушала, ты, Как кружились над счастьем без меры Ветры гибели и пустоты.

 

II. «Как в море — корабли… Как волны в океане…»

Как в море — корабли… Как волны в океане… (Где в теме встречи — рокот расставания —) Как поезда в ночи… (Скрестившись, как мечи, Два долгих и слабеющих стенанья…) Как в море корабли… О, нет, совсем по так. И проще, и страшней: в безбрежном море буден Мы разошлись с тобой, родной и нужный враг, Как — разлюбившие друг друга люди.

 

«Все те же декорации — забытых переулков…»

Все те же декорации — забытых переулков Средневековый воздух и покой. Кривые фонари, и стук шагов негулких, Печаль и сон пустыни городской. Глухие здания на старом звездном фоне. — Зайдем в кафе. (Не холодно — ль тебе?) Там хриплый рваный голос в граммофоне Споет нам — не о нашей ли судьбе. Я ждал тебя давно: предвидел и предслышал. Я знал, что ты придешь и улыбнешься мне Своей улыбкою (милее нет, ни — тише…) С таким доверием, как будто мы во сне. Знакомы мне твой грустный лоб и плечи, И нежное дыхание твое, И ток души живой и человечьей… Я знал тебя до нашей странной встречи, И полюбил тебя давно. Вокруг — все то же: ночь, глухие зданья. На башне бьет как — бы последний час. Но глаз твоих стыдливое сиянье, Но грусть твоих непримиримых глаз, (Их гордое, мятежное бессилье!..) Но грусть и страсть неутоленных глаз Все изменили, все преобразили, Все переплавили, освободили нас От мировой, от беспощадной власти — Для счастья краткой встречи городской, Для темного безвыходного счастья, Чреватого горячею тоской.

 

«По твоим виновато — веселым глазам…»

По твоим виновато — веселым глазам, По улыбке твоей, воровато — невинной, По твоим постаревшим — мгновенно — губам, По испуганным пальцам, прелестным и длинным, Задрожавшим чуть — чуть в моей твердой руке, По сердечному, острому, краткому стуку, По мгновенной, смертельно — блаженной тоске, (Когда я целовал замиравшую руку) Я узнал обо всем. Я все понял, мой друг. Я воочию видел: обманут и предан. И ушел. И вступил в очистительный круг — Одиночества, грусти, свободы, победы.

 

Георгий Адамович. «ПАРИЖСКИЕ НОЧИ» ДОВИДА КНУТА. (Рецензия. «Последние новости

»,

1932)

Брюсов говорил, что у каждого поэта есть стихотворение, с которого он «рождается». Все написанное до того — только поиск, блуждания, черновая работа; эти поиски могут длиться долго… Но, наконец, настает момент, когда будто пелена спадает с глаз пишущего, рассеивается туман — и поэт находит свою тему, свои слова, свой тон: все то, что от него было скрыто раньше.

Когда «родился» Довид Кнут? Имя его было известно тем, кто интересуется судьбами и развитием русской поэзии, довольно давно, лет восемь тому назад, по крайней мере. На Кнута сразу, после появления в печати первых его стихотворений, обратили внимание. Талант был несомненен. Но несомненно было и то, что талант этот еще совсем незрелый: все слова у Кнута были «приблизительные», заимствованные то там, то здесь и поэтому искажавшие, притуплявшие его личную мысль или чувство… Был в стихах Кнута и буйный темперамент: это как будто выделяло его из толпы молодых меланхоликов и неврастеников. Но при внимательном рассмотрении выяснилось, что Кнут лишь нагромождает один «вакхический» выкрик на другой, механически подбирает самые яркие, самые резкие эпитеты. Увлечение отсутствовало — и поэтому не было выразительности. Напев стиха склонялся к чему-то совсем иному, далекому от того, о чем рассказывал поэт. Поиски затягивались, время шло, терпение мало-помалу истощалось, интерес к Кнуту слабел. Начинали поговаривать, что ему оказали доверие напрасно и что к ряду обманувших надежды прибавился еще один.

Но Кнут надежд не обманул. Года четыре тому назад в «Современных записках» было напечатано одно его удивительное стихотворение. Если держаться брюсовской теории, то именно с этой даты и начинается жизнь Кнута как поэта. Нельзя забыть этого стихотворения, величавого и простого, мужественного и печального. Не будь оно так длинно, я привел бы его здесь целиком: нечего было бы тогда объяснять и доказывать, не в чем было бы убеждать — «подлинность» Кнута стала бы ясна сама собой… Поэт вспоминает «тусклый кишиневский вечер» и похороны какого-то еврея.

…За печальным черным грузом Шла женщина, и в пыльном полумраке Не видно было нам ее лицо. Но как прекрасен был высокий голос! Под стук шагов, под слабое шуршанье Опавших листьев, мусора, под кашель Лилась еще неслыханная песнь. В ней были слезы сладкого смиренья, И преданность предвечной воле Божьей. В ней был восторг покорности и страха… О, как прекрасен был высокий голос! Не о худом еврее, на носилках Подпрыгивавшем, пел он — обо мне, О нас, о всех, о суете, о прахе, О старости, о горести, о страхе, О жалости, тщете недоуменной, О глазках умирающих детей…

Вспоминающему самому неясно, что волнует его в этом видении.

Что было? Вечер, тишь, забор, звезда. Большая пыль… Мои стихи в «Курьере». Доверчивая гимназистка Оля, Простой обряд еврейских похорон И женщина из Книги Бытия. Но никогда не передам словами Того, что реяло над Азиатской, Над фонарями городских окраин, Над смехом затаенным в подворотнях, Над удалью неведомой гитары, Бог знает, где рокочущей, над лаем Тоскующих рышкановских собак. Особенный, еврейско-русский воздух. Блажен, кто им когда-либо дышал.

Как здесь все хорошо! Как много внутренней музыки в этих белых стихах, лишенных всякой декоративности и обычных словесных клише. Это уже не черновик, не «проба пера», это, действительно, поэзия… Все, что Кнут писал и печатал после «Похорон», лишь подтверждало, что он нашел себя.

Новый, только что вышедший сборник Кнута «Парижские ночи» — книга небольшая. Но, бесспорно, это один из самых ценных сборников появившихся за время эмиграции, — один из самых чистых, честных и глубоких. В нем рядом с «Похоронами» помещено другое стихотворение, такого же склада и тона, ни в чем ему не уступающее, и целый ряд мелких вещей.

Те, кто прежде покровительственно одобрял Кнута за оптимизм или «радостное утверждение жизни», должны быть разочарованы. От «радостного утверждения» не осталось ничего. Не осталось ничего от прежнего пафоса. Поэт больше не принимает на веру ни одного слова. Сомнение гложет его… Характерно, что это состояние приводит его почти что к невозможности писать. Не силы изменили ему, но так повысилась требовательность, что все написанное кажется пустым, лживым или ненужным. Молчание, паузы, остановки входят сейчас в поэзию Кнута как ее необходимые элементы. «Все ясно и так», как бы говорит Кнут. «О чем сказать?», «О чем спросить?», «Мне не о чем сказать», «О многом знали мы, о многом мы молчали», — это повторяется чуть ли не на каждой странице. Былому своему красноречию поэт «сломал шею» по совету Верлена. Он раздал все, что имел, и остался наг и нищ, но теперь уже, наверное, он мишуры не примет за золото: не обманет себя, не обманет и других.

Хотелось бы возразить поэту в его теперешних настроениях, нет, пожалуй, не то слово, не возразить, а как-то намекнуть, убедить его, что мир не так уж страшен, как это представляется ему. Одиночество человека, может быть, не так уж безысходно, и жизнь не так уж нелепа. «Сказать» друг другу у людей все-таки есть о чем. Но я думаю, что Кнут сам рано или поздно поймет это, почувствует это всем своим существом, — и теперешний его горестный опыт будет ему на пользу. На этом медленном, тихом огне сгорит все то дешевое, легкое, «бумажное», что должно было сгореть, а другое — укрепится и закалится.

Если в это верится, то потому отчасти, что стихи Кнута — менее всего стихи декадентские. В них нет ни эгоистической позы, ни самолюбования. Они в самой основе своей серьезны и как бы «социальны». Оттого тема одиночества и звучит в них трагически: разъединение людей поэт воспринимает как нечто в высшей степени тягостное. Он не знает, как от этого несчастия уйти, но его влечет к миру, и он ищет связи с ним. Есть в стихах Кнута какая-то скрытая, неистощимая лучистая энергия… Старинный критик сказал бы: «душевная теплота» — и, в сущности, был бы прав.

 

Фотографии

Довид Кнут.

Д. Кнут (в центре) с поэтами Г. Ивановым (слева) и В. Ходасевичем (справа). Париж. Середина 1930-х годов.

Ариадна Скрябина и Довид Кнут, Париж, 1939

Д. Кнут. Первая половина 1950-х годов. Израиль

Содержание