В Березовку Лопухова тянуло постоянно и патологически.

Березовка. Часть его детства, кусочек его самого.

До Березовки тьфу-езды — сорок минут на электричке. А вышел — и вот она, с понятными только одному Лопухову запахами воздухом и выросшими с тех времен залитыми солнцем березовскими березами. Особый этот воздух. Пахнет не столько березами, сколько самой Березовкой. Воздух — мед со скошенным сенцом — проникал в Лопухова, совершенно растворяя его здешнее сегодняшнее «я» в теплом ветерке далекого детства.

Такое ощущают только романтики, а Лопухов таки и был самым что ни на есть настоящим романтиком, читай «порядочным лопухом». Что в семье, что на работе — не рыба, не мясо. Измотанная его приключениями жена сколько уж раз собиралась бросать его, да жалко, куда он без нее. Одним словом — Вася Лопухов.

Порою, бывало, он сам от себя порядочно уставал и серьезно мучился этим, находя все же где-то или в чем-то от самого же себя спасение. Ну, к примеру, вот, Березовка спасала. Попивал водчонку, иногда даже так не по-детски. Так-то горе, а выпьет — горя с два: то деньги потеряет, то паспорта уж по нескольку раз восстанавливал, так, что участковый при виде его шарахнется. Мужик-то, вроде, неплохой, да и слишком уже взрослый для воспитания-то, — сыну двенадцать лет. Да и ну его, Лопухова этого, пусть там сам как-нибудь себе… Пусть жена, что ли…. Вот горе-то! Жена же как рыба об лед. Тот придурок попадет в вытрезвитель — все, мочи нет на идиота, — а придет, скорчит рожу: «Прости», так неизвестно откуда комок к горлу подкатит, и простит его, и дальше. Женщина, в общем, молодая и красивая, пару раз она пробовала изменить Лопухову (изменить — Лопухову!), в отместку за его бестолковые загулы, да, видишь — все одно не помогало, жалела, и через жалость свою любила. Любила, куда денешься.

Выпивать же Лопухов старался один. Кто его знает, может, и вправду, нездоровое пристрастие, а может из-за боязни проблем после выпивки с незнакомыми собутыльниками. Да, и со знакомыми выпивать показывалось ему скучным, потому что выпьет человек и понесет его на какую-нибудь стезю, непонятную или неприятную самому Лопухову. Кого тянет на баб, кого — подраться, а кого — поговорить на неинтересную для Лопухова тему. Скучно.

Дурной романтизм подвыпившего Лопухова все равно вкапывал его в какую-нибудь неприятную историю, да так, что и вспоминать об этом наутро становилось стыдно, и он старался уже об этом не думать, да не выходило. Реже, конечно, бывало и все нормально, но реже, гораздо реже.

То потянет его пьяненького в район, где он родился и прожил первые шесть лет несознательно-сознательной жизни, отыщет там дом, где проживал с родителями в коммуналке, сядет возле него во дворе, в котором бегал и играл пацаном, на лавочке, тяпнет свою граммульку, и хорошо ему, Лопухову, хорошо, лучше не бывает. Потом, случалось, и не помнил, как до дому добирался на «автопилоте». Да и опять хорошо, если дома окажешься, а не на казенной холодной клеенке или еще что.

Или уж в другой район «дунет» захмелевшая его голова, где прожил несколько и сознательнее больше, где в школе учился, где родители поумирали один за другим с разницей в шесть лет. А там уже, где у соседей бывших посидит, попьет, а где и одноклассника-другого-третьего встретит. Наворошится в прошлом, как пацаненок в желтых кленовых листьях по осени, и опять хорошо.

Ну, а Березовка — тут уж разговор особый.

В Березовке родственники, стало быть, на березовской даче тогда жили двумя семьями, раньше-то, еще при родителях, когда бегал он здесь по зеленой траве с клубникой и малиной на и без того розовых губах. А, опять же, выпьет малость, и сюда, побродить по местам. Но к родне не заходил тогда — стеснялся. Выпивши, все же, неудобно. Ходит Лопухов, понимает разницу времен. Ведь раньше-то вся улица широкая, бывало, живет: где взрослые меж собой разговаривают, где детишки в салочки какие-нибудь или еще что, где старушечки на лавках вечерами ветками от комаров отмахиваются… Жизнь. Теперь же — тихо, если и встретишь кого, все одно — незнакомые. Изредка, конечно, и знакомые попадаются, да не те, с кем был близок в детстве, а так.

Вот обмелевший и заросший водорослями и тиной пруд. Раньше он четче отражал небо и деревья, теперь же стал меньше и непригляднее. Не пруд, а самое настоящее болото с горластыми лягушками. Эк их развелось! И с удочкой-то тут вряд ли кого застанешь, — кому интересно лягушек ловить. Нет, все не то, не то все и не так, как оно звучало в детстве, когда под лягушек этих хорошо было просиживать вместе со взрослыми рыбаками вечернюю зорьку, присматриваясь к поплавкам, любуясь отражением неба и высоких деревьев, отличая по звукам от железной дороги электричку от товарняка или от поезда дальнего следования.

Главное-то вот что. Главное-то, что в пруду, помимо всеядного ротана или проще — бычка, водился самый что ни на есть настоящий карась, причем даже крупный иногда попадался, вот такой вот граммов на ….. Ну, в общем, большой. А сам Васька однажды такого ротана словил, такого огромного, что все аж обалдели. Вот было дело.

А пойдешь если вдоль по улице, ну, как к станции идти, к «Березовской», то там еще один пруд, где меньше рыбачили, а больше купались, и березовцы называли его озером, потому что вода его проточная, поступала где ручейком, а где и малой речушкой-переплюйкой с парой мостков деревянных, чтоб удобнее белье прополоскать или воды набрать для огорода вечером. И уходила вода через озеро куда-то вдаль, на совхозные поля загороженные, так что дальше — неизвестно.

Сядет возле ручейка Вася, где водичка повеселее да позвонче журчит, тяпнет очередную свою граммульку, да водичкой из колодца запьет. Водичка-то особая, березовская, нигде на земле слаще и холодней водички нету. Он наберет и с собой прихватит, и носит, пока не закончится, как святую воду. Да, в принципе, она, действительно, для него святая, эта березовская вода. Это уж точно как раньше: вода — Березовская; хлеб — черная буханка кирпичиком, то уже не «Орловский», там, «Бородинский», а «Березовский». В общем, что говорить, — корни.

А с Сашкой Черновым — закадычные друзья. Велосипеды — вместе, рыбалка — вместе. Натаскавши у отцов из пиджаков сигарет, по чуть-чуть, чтобы незаметно было, — не то, что курили, так, дым выпускали, — так тоже вместе в ближайших кустах. И как-то он, Сашка, резко пропал, уехал с родителями с дачи, и все. Лопухов все это сидит и вспоминает, изрядно прикладываясь к своим граммулькам, и где поплачет, где похохочет, — сидит себе, никому не мешая, дышит и радуется. Жалко, сына с собой не взял. Сын тоже любит побродить здесь с отцом, слушая его рассказы о детстве, как бы заново переживая вместе с отцом те события, как бы знакомясь со всеми людьми того времени, как бы заучивая клички каждой здешней знакомой отцу тогдашней собаки. Сын-то очень уж вышел не по годам философ, но разделял, все же, отцовы сантименты, по-сыновьи мягко пожуривая отца за выпивку. Папка все равно хороший, любит сын отца, чего там. А Лопухову стыдно выпивать при сыне-то, вот один тут чаще всего и бродил.

Тут вышла штука. Штука, прямо, нехорошая. Попросили Лопухова написать заявление «по собственному» на работе. Он то ли выпил, что ли, а то ли еще, там, что — никто не разбирался. Ну и уволился, а тут давай, надо еще что-то искать — семья. Пришел в одно место в отдел кадров, стал разговаривать, что да как. Говорят, к начальнику надо, к Александру Витальевичу, с заявлением на подпись. Что ж, надо, значит, пойдем. Зашел в кабинет, и что-то внутри шевельнулось, потому что…

— Так, Лопухов Василий Андреевич? Занятно. Скажите, а Андрей Венедиктович Лопухов вам случайно не родственник будет?

— Да, куда уж как не родственник, только он давно уже на кладбище червяков собою кормит. А почему вы?.. Откуда вы?.. Бог ты мой, Сашка! Сашка, дорогой ты мой человек!

— Вот это да! Василек, ты смотри, бродяга!

Множество раз Лопухов представлял себе подобную нечаянную встречу со своим березовским другом — Сашкой Черновым, но виделось все ему как-то иначе, хотя бы тем, что встречу-то он себе представлял, но никак не мог поверить, что возможность подобной встречи имеет хоть какую-нибудь реальную подоплеку. Тем не менее, обрадовался он несказанно. Сашка тоже, видно, не без эмоций, но как-то, показалось Василию, суховато, вовсе не так, как он сам.

Много говорили — есть что вспомнить, есть кого вспомнить, все ж березовское, наше. Сашку закрутило — сначала институт, потом командировки, да, много всего. Потом вот стал возглавлять. Лопухову таким особенным нечем было хвастаться. Так, мол, живу-копчу, жена и сын. Вот, с работой теперь нехорошо.

— Да, нормально все, старик, зарплату тебе приличную тут же, только работай.

— Давай вместе в Березовку съездим, давай?

— Ну, что я там забыл? Да и не могу, дела, понимаешь, тоже семья.

Пришел домой рассказать своим, поделиться такой вот неожиданной радостью. Во-первых, друг больно дорогой, во-вторых, зарплата — жить можно.

— Все бы хорошо, Вася, вот ты бы не пил бы еще, а то и работу и друга — все можно потерять.

— Да-ну, глупости. Я и не собираюсь пить-то, не собираюсь.

И, правда ведь, так ни разу и не выпил…

Два первых дня летал на работу, как на крыльях, а на третий загрустил. С Сашкой встречался меньше, чем хотелось. А так хотелось, так хотелось! Пригласил его в гости, тот обещал придти, но Лопухов почему-то понял: нет, не придет.

Сашка. Сашка, до мозга костей родной Лопухову человек, но совершенно уже не тот, совершенно иной Сашка. Лопухов очень хорошо понимал всю эту карусель — прошло много лет, и прочее, — понимал, но не смог с этим примириться.

На четвертый день он встал, побрился, и вместо работы сел с вокзала в пригородную электричку и в Березовку. Трезвый, совершенно трезвый. На пятый же день, несказанно мучаясь угрызениями совести и с тайком от домашних заготовленной бумагой явился «пред светлы очи» Александра Витальевича.

— Ты что, Лопухов? Что случилось, почему вчера на работу не вышел?!

— Я ездил в Березовку…

— Ты что, Лопухов, охренел?!! Это же работа! Сколько тебе лет?..

— Тридцать три.… Но я иногда думаю, что я еще и не рождался.

— Вот именно. Ты что думаешь, Лопухов, я по старой дружбе…

— Нет, — с несвойственной для него грубой и решительной нотой в голосе ответил Лопухов, — я так не думаю. И вот, — он развернул и выложил на зеленый директорский стол сложенный вчетверо листочек в клеточку.

Директору

Чернову Александру Витальевичу

От Лопухова В.

Заявление

Прошу уволить по собственному желанию.

С уважением В. Лопухов

А на самой последней строчке листа, специально, чтобы впоследствии можно было обрезать ножницами, несколько неказистых слов мелкими буквами:

«Извини меня, Саша, и спасибо».

Хлопнула входная дверь, Чернов поднял голову от заявления. Лопухов ушел.

До отправления электрички оставалось минут пятнадцать, не больше, когда Лопухов вошел и уселся на жесткое сиденье у окошка. А еще через пять минут он быстро и безболезненно умер. Умер прямо здесь, по дороге в свою Березовку. Пару минут, конечно, он похрипел, и неподготовленные к такому делу пассажиры вокруг него всполошились, и кто-то даже попытался сделать ему искусственное дыхание.… Но тщетно. Минут уже семь, как Провидение вычеркнуло Лопухова из списков живых. Отправление электрички задержали, пришли какие-то двое с носилками и один, в три раза здоровее тех двоих, — с фотоаппаратом.

— Чего это он умер, такой молодой?

— Наверное, от жизни. Жизнь — болезнь неизлечимая, передающаяся половым путем.

Все, что осталось от Лопухова, положили на носилки и вынесли вон из электрички, побыстрее, чтобы не задерживать других пассажиров, едущих куда-то к себе, а в том числе, наверное, и в Березовку. Тело Лопухова унесли неведомо куда, а вот душа, душа его, скорее всего, осталась здесь, в салоне зеленой электрички, и, бестелесная, замирала, как когда-то замирал он сам, от объявлений по репродуктору: «Станция «Монтажник». Следующая — «Папанинская». Станция «Папанинская». Следующая — «Березовская». А уж в Березовке, наверное, душа Лопухова вылетела, как птица на волю, чтобы вволю налетаться по всем-всем своим местечкам и закоулочкам, и чтобы залететь ко всем птицам в гнезда на белых-белых и пахучих березовских березах, попрощаться.

Попрощаться…

На девятый день к свежему могильному холму подошли трое: Лопуховы — вдова с сыном, и Сашка — Александр Витальевич Чернов. Обложили могилу нарезанным с березовской поляны дерном. Поодаль, в ногах, посадили выкопанную там же, в Березовке, молоденькую березку, авось и приживется, а на холм бросили пару-тройку срезанных березовых веток.

Мальчик, часто моргая, смотрел на могильный холм, а из глаз его вытекали какие-то уже не детские слезы. Ему казалось, что плачет он по безвременно ушедшему доброму своему папе.… Ан, нет. Плакал он по себе, потому что больше уж он его не увидит, и не поговорит с ним, и больше отец не погладит его по голове своею теплой, родной ладошкой.

Сейчас мальчик ненавидел Березовку и все, связанное с ней. Глупый, он еще не знает, он ничегошеньки еще не знает! У каждого из нас должно быть какое-то свое место, чтобы поплакать. Не в голос и не навзрыд, а так, в душе. У каждого из нас должна быть возможность поплакать.… Или нет, не так. Все когда-нибудь умирают, давая возможность всем, абсолютно всем остающимся, как следует оплакать себя на чужих похоронах.

Мальчик, конечно, вырастет. Вырастет и станет хорошим, добрым и достойным человеком.

А в чем оно, достоинство?

«А в чем оно, достоинство? — думал Чернов. — Нет, чего-то я, все же, решительно не понимаю. И, наверное, так и не пойму, слишком уж я для этого нормален…»