Постсоветский мавзолей прошлого. Истории времен Путина

Кобрин Кирилл Рафаилович

Глава II

Новые истории о старой и новой истории

 

 

Лишние люди

Московская операция по уничтожению ларьков и прочего мелкого бизнеса вокруг станций метро (началась в конце зимы 2016 года) была бы невозможна, не существуй в сознании власти (а также немалой части населения) определенных представлений о настоящем, подлинном образе собственной страны и ее прошлого. Любопытно, что такого рода представления – часть из них, не все конечно, – пережили революцию, Ленина, Сталина, Брежнева, постсоветский период, чтобы сейчас воскреснуть как ни в чем не бывало. Они восходят к эпохе Николая Первого к его страстью к фрунту, к ранжиру, к идеальному иерархическому порядку, к пустоте наконец. Идеальный город по Николаю Первому – это безлюдный город дворцов, казарм, министерств и содержащихся в идеальном порядке жилых домов. Передвигаться по такому городу лучше, имея какую-то важную или полезную цель, а вот просто так болтаться без дела – подозрительно. С архитектурной точки зрения идеальным городом для Николая Первого являлся холодный геометрически-совершенный Петербург, а не похожая на большую деревню Москва.

Идея благодетельной пустоты была развита в царствование Александра Третьего – только тогда к безлюдью и тотальному порядку прибавилась метафора холода, мороза, льда. Известный литератор и публицист консервативного толка Константин Леонтьев утверждал, что Россия подгнила и во избежание дальнейшей вони и разложения следует ее подморозить. Гниение в этой метафоре – реформы Александра Второго, приведшие к формированию нового типа российского общества. Ну а подмораживать обязана власть, конечно. Все живое должно замереть, окоченев, превратившись в ледяную скульптуру. Константин Леонтьев был изрядный эстет.

Другая ледяная формула принадлежит уже официальному лицу, обер-прокурору Синода Константину Победоносцеву. Этот ульраконсервативный начетчик, обладавший скрипучим проницательным умом (говорят, что Андрей Белый вывел его в романе «Петербург» в виде Аблеухова-старшего, зловещего и трогательного бюрократа, страдавшего из-за невозможности устроить русскую жизнь согласно циркулярам), выдал знаменитую формулу: Россия – ледяная пустыня, по которой гуляет лихой человек. Образ блестящий – и очень сильный. Но если вдуматься, то возникает несколько вопросов. Первый: была ли Россия «ледяной пустыней» всегда, либо мы имеем дело с результатом деятельности власти, внявшей призыву Константина Леонтьева? Второй: всегда ли по этой пустыне «гуляет» лихой человек? Победоносцев, безусловно, позаимствовал опасного бродягу из пушкинской «Капитанской дочки», его лихой человек – это Пугачев. Но если так, то лихой человек шалит в ледяной (на самом деле занесенной метелью) пустыне всегда. Соответственно, и ледяная пустыня была всегда – и тут ни при чем ни Александр Третий с его антиреформами, ни эстет Константин Леонтьев. Перед нами исключительно пессимистический взгляд на Россию – она лишена истории, в ней никогда ничего не происходит, типично русским признается ледяное безлюдье и слегка оживляющий мертвый вид опасный бездельник.

В этом – и только этом – смысле консервативные, традиционалистские представления российской власти (и людей, ее поддерживающих) конца XIX века ожили сегодня. Взгляд путинского режима на управляемый им народ именно что пессимистический, безнадежный. Любые проявления деятельности, любая активность, любое движение есть непорядок и, в конце концов, зло. Ведь все равно ничего хорошего из этого движения не выйдет, так что лучше представить, что мы в ледяной пустыне, но только без лихого человека. А на льду можно сыграть в хоккей. Чудовищно опошляя без разбора почти все известные метафоры русской истории и культуры, нынешняя власть не пощадила и эту. У Победоносцева – образ чуть ли не с картины Каспара Давида Фридриха, лед, холод и пустота. У нынешней власти – лед, на котором немолодые начальники на тщательно охраняемом стадионе могут постучать клюшками о шайбы.

Ненависть ко всякому движению, ко всякому как бы непорядку, ко всякой инициативе, пусть даже и коммерческого толка (при том что власть воспевает «бизнес» и никакого намека на общество социальной справедливости в России нет), – это ненависть к жизни как таковой, конечно. Страх и ненависть, на самом деле. На большие дома и супермаркеты можно положиться точно так же, как на скульптуры и монументы. А вот на людей не положишься: они в любой момент могут выкинуть бог знает что. Идеальный путинский город – пустое место с долгими широкими проспектами, по которым несутся дорогие авто приближенных к власти людей и иногда – тщательно контролируемый транспорт. Лучше всего сделать его исключительно для пенсионеров. А когда пенсионеры умрут, закрыть и троллейбусы с автобусами. Маршрутки же следует запретить немедленно – они портят вид и создают хаос. В таком городе не предусмотрены магазинчики и маленькие кафе, только торговые центры и большие сетевые рестораны. Рынки стоило бы вообще запретить, как рассадники неединообразия, но пока это сложновато – так что лучше убрать их подальше, с глаз долой. Именно такую победу смерти над жизнью имел в виду президент Путин, воскликнув при виде очередной госстройки или чего-то такого про балет или хоккей: «Шикарно, как все у нас на Руси!» Конечно, ни Александр Третий, ни Константин Победоносцев такую постыдную, мещанскую, канареечную лексику не используют: «шикарно» – это вокабулярий Эллочки-людоедки, а «Русь» – это из шевкуновских нашептываний на ушко президенту. Но если отвлечься от забавного социокультурного контекста, то мы увидим, что месседж все тот же. «Шикарно», то есть «хорошо», «правильно», – это то, что построено под заботливым оком начальства, предназначено для одобренных властью развлечений подданных и по возможности не мозолит глаз ненужным мельтешением на улицах.

Подобная любовь к безлюдью, к домам, машинам, монументам, этот страх перед людьми и недоверие к свойственному жизни беспорядку имеют не только сегодняшнее приложение, вроде жалкой столичной войны с ларьками. Ретроспективный взгляд, представления о прошлом – если говорить о нынешнем режиме, включающем, безусловно, тех, кто его поддерживает, – абсолютно тот же самый. За десять дней до ввода экскаваторов в Москву я был в Петербурге и обратил внимание на социальную рекламу, точнее наглядную агитацию типично постсоветского образца. Как и все подобные вещи, она бессмысленна, ибо ратует за все хорошее против всего плохого. Но в случае рекламных щитов, которые я увидел на остановке на Невском проспекте, «всего плохого» не было. Зато было много «хорошего».

Плакат (на самом деле серия плакатов, я их потом обнаружил в разных местах) содержал слоган «Познавать историю своей страны – понимать свой народ». Высказывание вроде бы банальное, банальнее некуда, из разряда громких тавтологий о пользе истории, которые то ли сказали великие, то ли им их приписывают; самый яркий пример – высказывание о прошлом, которое, если выстрелить в него из пистолета, откроет ответный артиллерийский огонь. До знаменитой брежневской тавтологии «Экономика должна быть экономной» питерский слоган не дотягивал, и можно было бы спокойно пройти мимо, но я обратил внимание на сопровождающий лозунг рисунок. Рисунок призван изображать «историю своей страны». «История» представляла собой толстый том, раскрытый примерно в середине. Обрез страниц первой половины – нейтрального белого цвета, второй – выкрашен в остальные два цвета российского флага. Та часть, что уже пролистана – «белая», – символизирует историю до 1917 года. В ней, будто в детской книге со встающими при открывании фигурками, мы видим задумчивого древнего воина, явно срисованного с советского набора солдатиков «Ледовое побоище», храм Христа Спасителя, совсем на заднем плане – неявные деревенские избы, а на вставшую на дыбы страничку отважно взбираются два парусных корабля. Иными словами, «история нашей страны» до 1917 года представляет собой советские фильмы «Александр Невский», «Адмирал Ушаков», фантомные реминисценции из той части классической русской литературы XIX века, где про простых «мужиков», ну и из построенного заново Лужковым помпезного храма. Можно оспаривать или не оспаривать именно такую трактовку прошлого России до Октября 1917 года, но одно очевидно – в этой истории практически нет людей. Она безлюдна, пластмассовый солдатик не в счет. Возникает впечатление, что речь здесь идет о некоей древней цивилизации, давным-давно погребенной под грузом тысячелетий, от которой остались только развалины и изображение храмов и орудий убийств.

Но вторая, как бы пока не прочитанная часть книги «Истории нашей страны» еще любопытнее. Солидная часть тома, которую еще только следует открыть. То есть будущее. Но это будущее уже заранее названо «историей», таким образом намекается на то, что грядущее России заключено в ее прошлом – можно даже вперед не заглядывать. Перед нами все тот же исключительно пессимистический взгляд на общество и государство, который демонстрировали традиционалисты и консерваторы конца позапрошлого столетия. Ничего интересного уже не будет никогда, да и не было тоже. А что будет? – спросите вы. А то, что было! – ответят вам. То, что было после 1917 года, здесь же и изображено – и мы обнаруживаем несколько удивительных деталей. Во-первых, тут нет самого́ 1917 года. То есть нет ни Революции, ни Гражданской войны. Более того, срез страниц, как я уже говорил, выкрашен в остальные два цвета российского триколора – получается, что именно под этим флагом свергали и убивали царя, резали глотки друг другу, строили социализм, создавали новое общество и т. д. Кроваво-красное заменили миленьким, почти кислотным красно-синим, который настраивает зрителя на самый благодушный лад. Мол, было только хорошее. Но вот с «хорошим» еще интереснее. Если «белый» период «истории нашей страны» населял хотя бы один человек, пусть даже и пластмассовый, то здесь пусто, безлюдно, как у Чистых прудов после сноса ларьков. Стоят разные монументы. Царапают стеклянное небо башни Кремля. Олимпийский стадион и какой-то мост (судя по всему, непостроенный еще керченский мост – единственная деталь «будущего») опасно соседствуют с символическим образом атомной энергии. Ну и, так как на странице места не хватило, на обрезе изображена карта страны – любопытно, что нынешняя, РФ плюс Крым – а не СССР, к примеру.

Вот такую историю призывают «познавать», чтобы лучше понимать «свой народ», то есть самих себя. Если приняться за дело серьезно, то познание это приводит к простой мысли: «народ» – точка отсутствия народа. Никакого «народа» нет и быть не может, он только мешает в «русском мире» монументов, стадионов, церквей и странных атомных значков, намекающих на возможность уничтожения всего человечества. К истории, конечно, это не имеет никакого отношения – зато полностью объясняет устройство сознания Московского экскаваторного полка имени К. Победоносцева.

 

Безумцы и власть: 1836-й и 2016-й

27 января 2016 года художника Петра Павленского, которого обвиняли в вандализме за поджог двери в здании ФСБ на Лубянке, отправили на психиатрическое освидетельствование, вызвав опасения, что вместо «преступника» его объявят «сумасшедшим». В интернете тут же бросились собирать подписи с требованием вернуть дело Павленского хотя бы в видимые обществу юридические рамки. Опасения защитников художника были вполне понятны: пусть и глубоко зависимый от власти, но суд есть суд, он по крайней мере даст возможность Петру Павленскому высказаться; да и вообще небесполезно понаблюдать за тем, как дают уголовный срок за мелкий поджог двери пусть и самого охраняемого здания страны. В любом случае судебный процесс – вещь публичная; а зная безупречное мужество и упорство Павленского, можно было быть уверенным, что он использует это обстоятельство для своего дела. А вот упечь в психушку – значит поместить человека в серую зону, практически закрытую не только от общества и прессы, а даже и от близких. Плюс к этому медицинские учреждения дают широкий простор для манипуляций с психотропными лекарствами, что в обычной русской тюрьме сделать (по крайней мере пока) сложновато. Так что петиция действительно оказалась нужной и своевременной, хотя сложно сказать, повлияла ли она на исход дела. Напомню, 8 июня 2016 года – несмотря на призывы Павленского переквалифицировать его дело по статье «терроризм» – художника мирно приговорили к штрафу в 500 тысяч рублей плюс выплата ФСБ ущерба за немного обгоревшую дверь. Павленского тут же освободили, и он вернулся к привычной своей жизни. Эта его художественная акция называлась «Угроза».

Те, кто требовал вернуть Павленского из сферы безответственности анонимных врачей в сферу ответственности хотя бы имеющих имена следователей и судей, апеллировали к советскому опыту подавления диссидентского движения. Действительно, тогда в случаях нежелания власти преследовать инакомыслящих с помощью юридической репрессивной машины в ход шла «карательная медицина». Преступления ее известны, так что аналогию выстроить достаточно просто. Список пострадавших от пыточной советской психиатрии длинный, в нем Иосиф Бродский, Наталья Горбаневская, Валерия Новодворская, Леонид Плющ и многие другие. Однако, как мне кажется, эта аналогия затемняет суть дела. Павленского с трудом можно назвать наследником советского диссидентства; он прежде всего современный художник, который использует «политическое» не просто как тему своего искусства; он скорее делает искусство, на сто процентов состоящее из «политического». Более того, «политическое» берется им как «этическое», причем последнее трактуется как борьба против абсолютного Зла. Павленский – мистик в самом прямом смысле этого слова; его акционистские жесты призваны указать на следующее: современное Российское государство есть воплощение чистого беспримесного Зла, в борьбе с которым художник готов идти до конца. Современная Россия – как, собственно, и историческая Россия – воспринимается им как область окончательной несвободы, о существовании которой население знает, но не желает отдавать себе в этом отчет. Таким образом, Павленский открывает глаза на уже известное – собственно, речь идет о том, чтобы у общества «отверзлись очи». Конкретные же несправедливости, пороки и преступления власти, сколь бы тяжкими и опасными они ни были, вроде агрессии против Украины и т. д., Павленского не очень интересуют. Это частности, симптомы; повышенное внимание к ним затемняет понимание главной драмы, которая разыгрывается на территории бывшего СССР, – драмы наступления Абсолютного, Инфернального Зла. Знаменитое фото Павленского на фоне адского пламени подожженной им двери ФСБ – об этом.

В 2016-м, осенью, исполнилось 180 лет публикации, кажется, самого известного раннего опыта русской исторической рефлексии – первого «Философического письма» Петра Чаадаева. Анонимный перевод французского оригинала этого сочинения, изобилующий неточностями и сокращениями, был напечатан в 15-м номере московского журнала «Телескоп». Вспыхнул сильнейший скандал, который увенчался известной резолюцией главного читателя, цензора и блюстителя смыслов в тогдашней России, Николая Первого: «Прочитав статью, нахожу, что содержание оной – смесь дерзкой бессмыслицы, достойной умалишенного». За дерзкую бессмыслицу поплатились все причастные к публикации: журнал закрыли, цензора, пропустившего «Философическое письмо» в печать, уволили, издателя «Телескопа» Николая Надеждина сослали в Усть-Сысольск (ненадолго), а самого автора объявили сумасшедшим. По распоряжению властей Чаадаев находился под нестрогим домашним арестом, ежедневно к нему являлся доктор для освидетельствования. Через какое-то время от услуг медика отказались, но история, конечно же, не забылась. Чаадаев даже написал «Апологию сумасшедшего», которую, впрочем, при жизни отдать в печать не рискнул; этот странный, неспокойный, взвинченный текст был опубликован лишь в начале XX века. В сущности, сочинив «Апологию», Чаадаев нарушил запрет: в 1837 году, «снимая» высочайший психиатрический диагноз, ему поставили условие «ничего не писать». Впрочем, Чаадаев писал немного, предпочитая говорить. Он был блестящим рассказчиком, собеседником и особенно проповедником. В московском обществе его считали первым, а слава безумца нисколько не мешала уважению – и даже поклонению – окружающих, прежде всего дам.

История Чаадаева известна, о ней написано немало, а его «Философическим письмам» посвящены десятки книг и сотни статей. Тем не менее этот сюжет истории русской мысли – да и просто русской истории – довольно странный. Достаточно внимательно, как бы заново, прочесть наделавшее столько шуму первое философическое письмо. Специалисты давно отметили, что Чаадаев выступает здесь как последователь европейских мыслителей охранительного, консервативного, традиционалистского толка, как сказали бы в прошлом веке – «реакционного». В духовных отцах Чаадаева – отчаянный элитист Жозеф де Местр, автор «Апологии христианства» Франсуа де Шатобриан, тихий контрреволюционер Пьер Симон Балланш и, конечно же, Фридрих Шеллинг (с ним Чаадаев переписывался). Это все авторы, далекие от «прогрессивных» идей, не говоря уже о «революционных». В каком-то смысле все они – политические союзники николаевской России в самом ее унылом изводе. Однако составленное русским отставным гусарским офицером на французском изложение их взглядов применительно к некоторым моментам современности, будучи опубликовано в московском журнале, вызвало у Николая ярость, а у его приближенных – состояние, близкое к панике.

Второе странное обстоятельство: чаадаевские «Письма» к 1836 году читали многие – и в Москве, и в Петербурге. Тексты ходили в списках, Чаадаев показывал их своим друзьям и знакомым, «Письма» обсуждали, но особенно резких мнений не было. В 1836 году после бешеной реакции власти у многих будто глаза открылись – и на Чаадаева посыпались удары с разных сторон. Тут вот что важно: речь не идет о желании выслужиться или страхе попасть в список «подозрительных» – оскорбленное несогласие высказывалось Чаадаеву в частных письмах, так что авторам их если и хотелось доказать собственную благонадежность, то рассчитывать приходилось лишь на не очень культурных полицейских чиновников, занимавшихся люстрацией русского эпистолярия. Получилось так, что самые возмутительные вещи, высказанные в «Философическом письме» (их вообще-то целых восемь, а напечатали в несчастном «Телескопе» только первое), при первом прочтении в глаза не бросились. Если так, то А.Х. Бенкендорф, Ф.Ф. Вигель, митрополит Серафим и сам царь Николай, впервые ознакомившиеся с чаадаевским текстом уже в опубликованном виде в 1836 году, оказались гораздо более тонкими читателями, нежели просвещенные завсегдатаи аристократических и литературных салонов Москвы и Петербурга.

Но самая большая странность вот в чем. Даже первое «Философическое письмо», не говоря уже о других, вовсе не является ни публицистикой, ни политическим трактатом. Это текст глубоко религиозный, написанный с христианских позиций автором, убежденным в особой благодетельности теократии. Более того, это действительно частное письмо, адресованное даме, и в начале его говорится о необходимости смирения, следования церковным предписаниям и поддержания в надлежащем порядке не только души, но и тела. Собственно, все дерзкие пассажи, из-за которых и вышел сыр-бор, были следствием этого совета, его, так сказать, обоснованием.

Содержание чаадаевского шедевра известно, позволю себе лишь напомнить, что рассуждение о пустоте русской жизни, ее необустроенности, о том, что русские ничего не внесли порядочного в копилку европейской жизни, о том, что беда русской истории, полностью отделенной от «общего европейского движения», усугубилась схизмой католиков и православных, все это – включая столь поразившие власти пассажи о явном преимуществе папства над Русской православной церковью – вытекало из простого рассуждения о том, что повседневная жизнь русского человека отмечена неустроенностью и все то, что европейцам в быту дается как бы «по умолчанию», здесь приходится делать с нуля и самому.

«Очевидные вещи», – скажет любой знающий устройство русской жизни как в XIX веке, так и в начале XXI. Именно. Чаадаев – христианский мистик, а не обличитель, он не критике подверг жизнь собственного общества (а, например, князь П.А. Вяземский вообще счел это сочинение сатирой), он просто констатировал, что дела обстоят таким образом. Для подобного рода констатации нужно особое мужество, гораздо большее, чем для изобретения блестящих новых вещей или совершения сногсшибательных открытий. Более того, чтобы оценить «повседневность», следует обладать особым зрением и отодвинуться на определенную дистанцию от так называемой «жизни». Странный денди Чаадаев, с его тайным католицизмом, с его несколько тщеславной страстью проповедовать, с его французским языком, на котором он писал гораздо лучше, чем на русском, – он для того, чтобы увидеть очевидное, оказался гораздо более подходящим, чем по уши погруженные в заботы русской жизни его приятели Пушкин, Вяземский, Боратынский и др. Отсюда же и единодушный вопль негодования, исторгнутый публикацией «Философического письма», – люди обычно приходят в ярость, когда им указывают не на новое, а на известное, по крайней мере – на то, что они подозревали, но не рисковали сказать. И смельчака, который это делает, как раз легче и естественнее всего объявить безумцем, ибо он покусился на ментальные основания общества.

В этом – и только в этом, конечно, – сходятся Чаадаев и Павленский. И тот и другой совершили мощнейшие культурные жесты, которые выглядели политическими, но по сути были этическими, чуть ли не религиозными даже. Оба исходили из полной убежденности в том, что есть нечто исключительно важное в устройстве жизни в России, что необходимо в данный момент продемонстрировать – несмотря ни на что и самым прямым, недвусмысленным образом. Обоих назвали безумцами – точнее, попытались назвать. Все остальное, конечно, разное, ибо никаких аналогий в истории не бывает. Настолько же разное, насколько отличаются друг от друга условия жизни в частном чаадаевском доме на Басманной и в постсоветской психиатрической клинике.

Все вышесказанное, конечно, не означает, что те вещи, которые в 1836 году или в 2016-м казались очевидными в отношении российского общества, власти, жизни, истории и т. д., на самом деле являются таковыми. Главное, чтобы интеллектуально активная часть общества воспринимала их подобным образом. Это как бы взгляд «изнутри». С точки же зрения историка, построения Чаадаева являются примером типично романтической концепции истории, а воззрения Павленского – результатом «холодной гражданской войны» в современной России. Но наш текст – о другом, он о законченных и почти безупречных этических жестах, которые вызывают схожие реакции двух – совсем разных по существу – исторических форм власти.

 

Новые любители исторической правды

История с переходом в российских школах на так называемые «единые учебники по истории» довольно активно развивалась в течение лета 2016 года – причем происходило это в двух параллельных реальностях. Первая реальность – школьная жизнь, в которой эти учебники (официально говорили о трех) 1 сентября 2016-го если и появились, то далеко не везде. Есть еще так называемый «единый историко-культурный стандарт» – методический документ; ему, по идее, должны соответствовать школьные курсы и учебники. Стандарт, как это было и раньше, представляет собой гигантский пестрый набор самых разнообразных фактов, перемешанных с концепциями, все в одной плоскости; в него составители, движимые самыми разными соображениями (учителя – одними, академические историки – другими, методисты – третьими), буквально запихнули все, что, как им кажется, должно там быть. В результате получилась знакомая вещь – некий перечень, в котором, в буквальном смысле, есть «всё» – но только это «всё» представляет собой смесь советских и постсоветских представлений о прошлом и о том, что школьники должны об этом знать. Надо сказать, что при всей бесформенности этот «стандарт» играет отчасти положительную роль, главное – правильно его использовать. Учителя истории, из тех, кто действительно разрабатывает свои авторские курсы, могут на него положиться – любые сюжеты, которые им хотелось бы разобрать с учениками, в этом стандарте так или иначе можно найти. Значит, всегда можно сослаться на «официальный документ». Это важно, учитывая общую крайне неблагоприятную для серьезного изучения истории в школе, общественную бюрократическую и даже педагогическую атмосферу в стране.

Но вот с учебниками дело обстояло совсем не так, как уверяли власти летом 2016-го. Действительно, как утверждалось, формально есть три учебника по истории России, которые написаны, изданы и разрешены к использованию. Мы не будем здесь разбирать их достоинства и недостатки; однако мимо одного важного факта не пройти. Дело в том, что учебников этих в школах очень мало; более того, сам разговор о «едином учебнике по истории» бессмысленен, он лишь затемняет тот важнейший факт, что учебников должно быть не два или три, а более трех десятков, если вспомнить общее количество школьных курсов истории. История России не изучается в течение одного учебного года, это не один, а несколько учебников, даже если представить себе такую неприятную возможность, что каждый из таких учебников может быть написан один и альтернатив у него не будет. Дальше – больше. Не забудем: помимо истории России, есть история и всего остального мира. История Древнего мира. История Средних веков. Новая история (первая и вторая части). Новейшая история (первая и вторая части). Плюс к этому добавим и совершенно необходимые курсы местной, локальной истории, то, что называлось раньше «краеведением». Наконец, в национальных республиках Российской Федерации и в национальных округах должны быть учебники, посвященные истории титульных народов, эти территории населяющих. Иными словами, это далеко не «один единый учебник», как утверждают госчиновники и как считают люди, не имеющие представления о преподавании истории в школе.

Еще одно обстоятельство, которое обычно упускают в разговорах про «единый учебник по истории». Его сложно, почти невозможно ввести сразу. Учебники и курсы по истории для разных классов непременно должны быть между собой связаны, так что дико даже представить, что, к примеру, выпускают новый учебник по истории Средних веков, где принята концепция, согласно которой этот период европейского прошлого заканчивается XV веком, этапом, который великий Йохан Хейзинга назвал «осенью Средневековья». Такая точка зрения в современной историографии (по крайней мере самой ее передовой части) очень популярна. И вот вообразим: этот курс и учебник ввели, а курс и учебник по «истории Нового времени» остался, к примеру, старым, который исходит из еще марксистской схемы – «Новое время» начинается с «буржуазных революций», первой из которых считается освободительная война Нидерландов против испанского господства. Если дело обстоит именно так, то в хронологическую и смысловую пропасть между двумя учебниками проваливается почти весь XVI век, Ренессанс, Реформация, Великие географические открытия, религиозные войны – то есть один из главных периодов европейской, западной, всеобщей истории, без которого нынешний мир выглядел бы совсем по-иному.

Получается, что вводить новые учебники можно лишь постепенно, в течение как минимум семи лет, уже сейчас имея на руках все свежие пособия, методические разработки, курсы, которые обсудили специалисты сразу из трех областей (учителя истории, академические историки, методисты-педагоги) и представители родительского сообщества – и на которых мнения их сошлись. Гигантская, сложная, долгая работа, которая, помимо всего прочего, требует немалых финансовых затрат. Зададим простой вопрос – проделана ли на сегодняшний день эта работа? Ответ очевиден – нет.

Тем не менее все лето 2016 года шли разговоры о том, что в «новый учебный год российские школьники вступят с новым единым учебником по истории». Особенность этих разговоров для внимательного наблюдателя заключалась в их какой-то странной неопределенности. Вслед за бодрым газетным заголовком, где рапортовалось о вступлении в новый год с новым единым пособием, обычно говорилось, что, мол, «разработан единый стандарт», а учебники будут вводиться по мере сил и возможностей. Более того, некоторые из участников процесса создания «стандарта» выражали недоумение по поводу неподготовленности и спешки; самым любопытным мне показался вопрос о том, чем же будут теперь заниматься ученики 11-го класса – ведь согласно новым правилам историю заканчивают изучать в 10-м. Впрочем, все это не занимало ни чиновников, ни журналистов официозных медиа; кстати говоря, отметим почти полное молчание, которым сюжет о «едином учебнике» встретила пресса, так сказать, «демократическая», «либеральная». Если в специальных изданиях и писали кое-что об этом, а некоторые специалисты высказывали в социальных сетях недовольство как новым стандартом, так и новыми пособиями, то вот в мейнстримных либерально-демократических, оппозиционных медиа обо всем этом практически не говорили. В конце концов возникло впечатление, что история с «единым учебником по истории» нужна довольно узкому кругу людей, находящихся во власти (и около нее) для решения собственных задач. Остальным новые стандарты и пособия, как и вообще опасная необходимость упорядочить, унифицировать школьные представления о прошлом, вроде бы совсем ни к чему. Казалось, что может быть важнее школьного образования, представлений о прошлом, особенно учитывая все нынешние баталии вокруг истории (и даже всеобщую одержимость ей), но нет, ничего подобного. Это обстоятельство кажется мне самым загадочным в сюжете о «едином учебнике».

Странность нарастала с каждым месяцем; неуверенный тон и постепенное исчезновение победных интонаций можно было уловить даже в речах главных инициаторов кампании за единообразие представлений о прошлом. 18 февраля в официальной «Российской газете» появилась статья министра культуры Мединского. Мединский, казалось бы, прямого отношения к школьному курсу истории (как и к курсу физики) не имеет, однако он претендует на звание главного пропагандиста и идеолога нынешней власти. О том, что министр сам себя считает профессиональным историком (мнение это, увы, не разделяет академическое сообщество), мы уже говорили выше. В любом случае Мединский уверен, что уж он-то историю знает, любит, особенно историю России, и, как истинный патриот, готов проповедовать истинную патриотическую историю Отечества, воспитывая поколение за поколением россиян. Так что, читая заголовок его статьи – «Есть ли у правды версии?», – уже заранее догадываешься о содержании этого текста. Однако подзаголовок – «Трудные вопросы в учебнике истории не должны подменяться лозунгами» – ставит в недоумение. Ведь именно этот автор еще недавно уверял публично, что историческими фактами являются лишь таковые, которые хорошо укладываются в патриотическую концепцию прошлого, прочие же – от лукавого. Более того, осенью 2015 года Мединский позволил себе совершенно хамскую выходку в адрес руководителя Государственного архива РФ Сергея Мироненко, который напомнил ему и публике, что никаких «28 панфиловцев» не было, их придумала сталинская пресса и пропаганда. Ярость Мединского в той ситуации понять можно – ведь буквально накануне были выделены немалые бюджетные деньги на съемку патриотического блокбастера о тех самых панфиловцах… То есть получалось, что государство платит за фильм о выдумке, мифе, уловке пропагандиста. Так или иначе, министр Мединский никогда не отличался приверженностью к «фактам» в ущерб «лозунгам». И тут вдруг вот такое.

Чтение статьи министра в «Российской газете» – занятие любопытное. Прежде всего, если представить, что он сам сочинил этот текст, а не доверил его спичрайтерам, перед нами довольно сумбурное, вялое и скверно исполненное сочинение. Речь чиновника грустна и отрывиста, в ней нет обычного задора Мединского-идеолога. Такое впечатление, что, взяв самую высокую ноту в начале статьи, дальше министр уже не знает, что же ему делать с сюжетом; к тому же заметна осторожность, с которой он трактует свою излюбленную тему. Вот как звучит эта высокая нота: «Это важный первый шаг к преодолению унаследованной из 90-х годов нелепой интеллектуальной междоусобицы, бессмысленного “разнообразия” точек зрения на историю страны и навязчивых идеологизированных толкований главных ее событий». Тема единообразия и «нелепости» разнообразия точек зрения на историю – любимая у министра, он не раз высказывался в этом духе. Критиковать его подход легко – на самом деле в любом зрелом обществе «точек зрения на историю» всегда множество, по-иному и быть не может, учитывая пестрый социальный, этнический и религиозный состав современных государств. Нет «единой точки зрения» на историю в США, во Франции и уж тем более в Британии. Она – касательно относительно короткого периода – есть в Германии. Но этот короткий период – правление Гитлера, которое привело к национальной катастрофе. Более того, в каком-то смысле даже это единство ретроспективного зрения навязано силой – Германия потерпела поражение в войне и была оккупирована; именно так началась денацификация и работа с травматическим прошлым. Вряд ли Мединский с его возвышенными представлениями об истории, нации, о культуре и прочем мечтает о таком единстве.

Мысль министра примитивна: надо всех одинаково выучить в школе истории, чтобы потом, став взрослыми, бывшие школьники воспроизводили ту же самую схему. Тогда власть – Мединский воспринимает «власть» в России как нечто вечное, а значит, а-историческое – будет вне угроз; ведь все прошлое страны сводится к истории государства, которое, пусть и не без мелких неприятностей, укреплялось-укреплялось, пока не достигло своего высшего развития, своего акме в конкретный нынешний период. Ради такой концепции Мединский всегда был готов отбрасывать, забывать, перевирать факты. Соответственно, главным врагом подобной «единой истории» становятся не только настоящие историки, упрямо бубнящие о том, что вот это было так, а вот это не так, а про это мы вообще ничего не знаем; в разряд врагов попадают те, кто трактует прошлое исходя из иных идеологических, политических и прочих соображений. Здесь, как мне кажется, разгадка столь нетипичного для министра Мединского подзаголовка статьи – да и странного тона самого этого текста.

Действительно, в данном случае Мединский пытается выступать в качестве защитника исторической объективности от «идеологов» и «пропагандистов». Задача нелегкая, учитывая то, что сам он никакой не историк, а именно пропагандист и – введем в оборот новый термин – «пиар-идеолог». Защищать «факты» от «мнений» для него трудновато; впрочем, министр никогда не рисковал вступать в дискуссию, он, как и вся нынешняя российская власть, умеет работать только в режиме монолога, да еще и транслируемого самым монологическим образом, посредством официальных или провластных медиа. Но даже здесь, в вицмундирной «Российской газете», Мединскому несколько неловко, он чувствует себя как бы не в своей тарелке, ибо говорить приходится ровно обратное тому, что он привык.

Тут самое время пояснить, с какими «идеологами», с какими «лозунгами» он тут борется. Ответ простой – со всеми, кроме тех, которые нужны власти в данный момент. Любая интерпретация истории, самая что ни на есть концептуально-выверенная, вроде марксистской или даже «народнической», вызовет его беспокойство. Действительно, «классовая борьба» – прямая опасность для государства, хоть в XIX веке, хоть в XXI, точно так же абсолютно враждебна мединской историографии сама идея социальной справедливости. Российское государство – за исключением советского периода, пусть даже формально – идеи социальной справедливости всегда боялось, ненавидело, а разговор о реальных проблемах, правах и обязанностях разных классов и сословий подменяло чугунной державной риторикой. Отметим еще одно пока не очень заметное обстоятельство. Статья Мединского «против идеологических лозунгов в школьном курсе истории» имела еще одну цель, пока довольно отдаленную. В 2017-м – сто лет Октябрьской революции. Российская власть пока еще не решила для себя, как к этому относиться, каких историко-юбилейных опасностей избежать, какие пропагандистские выгоды поиметь. С одной стороны, 1917 год – разрушение столь любезной Российской империи, «России, которую мы потеряли», позорный сепаратный мир с Германией, Гражданская война, убийство царя и все такое. Праздновать особенно нечего. С другой – историческое тщеславие не дает вот просто так распрощаться с единственным событием действительно мирового значения, которое произошло в России в прошлом столетии (не считая победы во Второй мировой, конечно). Такими вещами опытные пиарщики не разбрасываются. Не забудем и культ всего советского, который как бы нехотя исповедует путинский режим; он тоже не дает возможности проклясть Ленина и товарищей. Но ведь нет ничего более враждебного для Путина с Мединским, чем дух 1917 года, энтузиазм строителей коммунизма, утопические 1920-е и т. д. В общем, статья Мединского намекает на то, как, судя по всему, будет решать «проблему 1917-го» власть – факты и только факты! Никаких славословий, никаких проклятий! Главное, что потом в конце концов примирились белые и красные, обнялись под скипетром державной новорусской стабильности. Именно так путинский режим будет изображать из себя разрешителя всех тяжких вопросов русской истории.

Столь же невыносим для Мединского и любой другой интерпретационный подход к истории. Не зря же в статье он вдруг принимается говорить уже совсем странные, даже диковатые вещи: «Мое предложение – не прекращать работу научного сообщества над историко-культурным стандартом: в частности, в перспективе разработать и ввести в него канон истории народов России. Нет ли противоречия между понятиями “канон” и “самостоятельное мышление”? Нет. В моем понимании базовый ценностный подход к формированию исторического канона – это в первую очередь научность и достоверность сведений, которые изложены в школьных учебниках истории. Это несложно – даже по отношению к самым неоднозначным периодам нашей истории. Тем самым, которые в историко-культурном стандарте честно названы “трудными вопросами”. И, кстати, именно научность и достоверность существенно снижают, на мой взгляд, накал “неоднозначности”». Понятно, о ком и о чем идет речь, – до блестящей идеи Мединского о «самостоятельном каноне» немало историков и методистов сломало голову, пытаясь как-то примирить, к примеру, главы учебника о «монголо-татарском нашествии», «золотоордынском иге» и победные реляции с Куликова поля (сомнительные с точки зрения как раз «фактов») с фактом нахождения Республики Татарстан (а также Республики Башкортостан) в составе Российской Федерации. Взятие Казани и разгром Астраханского ханства также с этой точки зрения выглядят несколько скандальными. Если перенестись южнее, то завоевание Кавказа в XIX веке также сложно объяснить исходя из некоей «одной точки зрения» – тут есть победители и побежденные, я бы даже сказал, колонизаторы и жертвы. Чтобы примирить все это, чтобы как-то объяснить школьнику «без политики» и «без идеологии», нужно занять ту позицию, которую Мединский и его соратники никогда не займут, ибо такая позиция воплощает для него все самое подрывное и даже отвратительное. Это позиция исторического антрополога, недержавного историка, позиция человека, который изучает жизнь людей и общества, а не воспевает процесс возведения государственных пирамид. Наконец, эта позиция неизбежно будет носить моральный характер – иначе невозможно, к примеру, рассказывать об относительно недавней истории сталинских репрессий.

Мединский же хочет, чтобы о преступлениях сталинизма (и советской власти вообще) говорилось сухо и исключительно фактологически, мол, убили столько-то и убили оттого-то: «Вот один из таких “трудных вопросов” – сталинские репрессии. В распоряжении науки имеется более чем достаточно достоверных данных: причины репрессий, их политическое и юридическое обоснование, контекст конкретных обстоятельств данной эпохи, количество арестованных, количество приговоренных к казни…» Любопытно, что здесь наш любитель фактов выдает себя – ни один человек, который хотя бы понаслышке знает о сталинских репрессиях, не станет полагаться на официальные цифры официальных смертных приговоров. Все знают эти эвфемизмы, которыми пользовались палачи, чтобы скрыть размах убийств. Но и это не самое важное здесь. Отказывая в моральной оценке чудовищных десятилетий советского периода, Мединский фактически списывает их как давно прошедшую историю, которая не имеет уже никакого к нам отношения. Мол, убили и убили, время было такое. Чингисхан тоже убивал. И Наполеон. Однако особенность произошедшего в СССР с двадцатых годов по вторую половину восьмидесятых в том, что это история незаконченная – до тех пор, пока потомки как убийц, так и убитых не придут к определенному консенсусу именно морального свойства. И консенсус этот неизбежно того же свойства, как и немецкий консенсус по поводу нацизма. Иначе сталинизм в сознании общества никогда не закончится.

Но вернемся к «канону истории народов России». Если говорить серьезно, такой канон невозможен – за одним исключением. Это исключение Мединский и имеет в виду, хотя прямо назвать его пока не рискует. Речь не о «каноне», конечно, а о своего рода «рамочках», куда можно засунуть разные национальные истории народов России, не особенно даже заботясь об их содержании. Эта рамочка – Держава, Государство, Империя. История каждого народа таким образом будет делиться на две части – «до того», как она попала в рамочки, и «после». «До» – как бы недоистория, ибо, несмотря на самые блестящие достижения того или иного племени, оно еще не дозрело, чтобы стать объектом Российской Истории. «После» – это уже настоящая история под благосклонным взглядом старшего брата и отеческой власти. Какие бы мерзости в отношении данного конкретного народа ни творили старший брат и отеческая власть, они все равно не идут ни в какое сравнение со счастием принадлежать Державе, иметь общие с ней беды и победы. Ничего нового в этом «каноне» нет – его можно обнаружить и в русской историографии XIX века, и даже в сталинских и послесталинских учебниках. Только там «народов», по понятным причинам, было больше. И на месте Мединского я бы задумался вот о чем: не стал ли этот самый «национальный канон» одной из главных причин того, что «младших братьев Москвы» в последние 25 лет стало значительно меньше?

У «правды» версий, конечно, нет, хотя помпезное слово «правда» здесь несколько смущает. Есть «исторические факты», которые мы никогда бы не смогли обнаружить, не возникни у нас версии по поводу прошлого. Генрих Шлиман имел версию по поводу Троянской войны и местонахождения Трои. Следуя этой версии, он начал копать – и обнаружил совсем другое поселение. Но те, кто понял и ошибку Шлимана, и итоговую правоту его версии, – настоящую Трою нашли. Дети, которых будут учить по канонам и единым учебникам Мединского, шансов найти свою Трою не имеют. Впрочем, идеологические покушения нынешней российской власти в отношении прошлого вряд ли увенчаются успехом. Бывшие пиарщики – плохие идеологи. Они даже нормальных идеологически выверенных учебников не в состоянии написать – только разглагольствовать о них на безопасном расстоянии от оппонента способны.

 

Tabula rasa почета

Несколько лет назад, проезжая мимо Автомобильного завода (ГАЗ) в Нижнем Новгороде, я обнаружил, что вдоль дороги опять появилась наглядная агитация. Раньше, в семидесятых, на больших щитах висели либо лозунги за мир/коммунизм и против войны/мирового империализма, что вполне логично и понятно. Потом, в девяностых, по очевидным причинам все это растворилось без остатка – коммунизм исчез как образ будущего, холодная мировая война кончилась, уступив небольшим, но кровавым «горячим войнам», а что касается империализма, то пройдет всего несколько лет после конца СССР, как в России заговорят об «империи», а соседи – о «возрождении русского империализма».

Но, что гораздо важнее, в семидесятых вдоль ГАЗа висели еще портреты передовиков производства и заводских начальников разных уровней. Именно их фото и имена с перечислениями регалий, профессий и подвигов делали относительно вещественными и даже содержательными лозунги за все идеологически хорошее и против всего идеологически плохого. Если «мы» строим коммунизм, по ходу дела борясь за мир, то вот эти люди среди нас – лучшие строители коммунизма. Их деятельность у станков и чертежных досок не является частным занятием, наоборот, труд этих трудящихся вливается в труд остальных советских трудящихся, который совершается не ради прибыли или каких бы то ни было иных низменных целей. Эти люди действительно своими руками строят коммунизм (или, уже согласно осторожной позднебрежневской терминологии, «совершенствуют развитой социализм»), участвуют в общем деле, так что их производственные успехи есть общественное достояние. Они рядовые-герои и офицеры-герои Армии Строительства Общего Счастливого Будущего, соответственно, портреты героев вполне логично увидеть в специально отведенных местах. Это могут быть места торжеств и отдыха, вроде монументов, парков и скверов, но также и территория вокруг и внутри кузниц коммунизма/социализма – заводов, фабрик, колхозов, институтов и проч.

Еще раз: естественно, что с концом СССР все это кончилось. Никому в голову, если вдуматься, не придет вывешивать изображения ловких брокеров, трудолюбивых мелких лавочников, капитанов частной индустрии. Их успехи – частное дело их самих; вся общественная польза от деятельности новых героев в том, что они создают рабочие места и платят налоги. Остальное – поле интереса их близких и родных, друзей, работодателей и наемных работников. Собственно, так было все 1990-е и часть 2000-х. Наглядную советскую агитацию сменила реклама; там же, где не сменила, портреты передовиков производства и Доски почета тихо гнили в закоулках постсоветской жизни, вызывая нежные чувства эстетов-любителей руин и меланхолии. И вдруг все как бы вернулось, но уже на новом этапе и в каком-то новом виде. Проезжая мимо ГАЗа, читаешь биографии тружеников, их вклад в успех предприятия – но только непонятно, какое дело окружающим до того, кто и как работает на еле дышащем заводе, принадлежащем Олегу Дерипаске. Кто адресат этой новой-старой агитации и пропаганды? Каков ее месседж? И, главное, что за тип общественного сознания породил этот странный, комичный феномен?

С первого взгляда все понятно. Есть «ностальгия по советскому», или, по крайней мере, так считается. Это ностальгия по временам, когда «трудящимся» воздавались все мыслимые почести (как обстояло дело в реальности, никого, кроме специалистов, не интересует). Сейчас почестей нет, к «трудящимся» относятся в лучшем случае, со снисходительным презрением. Но такое положение дел, с точки зрения элит – которые как раз сами и презирают «трудящегося», – чревато социальным недовольством. Потому лучше взять и сделать муляж социализма на отдельно взятом шоссе вдоль корпусов ГАЗа – пусть «народ» хоть на некоторое время почувствует себя комфортно. Вторая причина – в том, что негоже вешать рекламу других компаний в собственных владениях. Свою рекламу в данном случае не повесишь – ГАЗу попросту нечего рекламировать, особенно учитывая его нынешнее состояние. Реклама автомобилей других фирм будет выглядеть признанием в унизительном бессилии. Можно, конечно, повесить билборды «Макдоналдса» и KFC, но как-то скверно выходит – остатки эстетического и социального чутья подсказывают, что некомильфо. А токари и бухгалтеры – это безобидно, гуманистично и позитивно. В-третьих, вообще не осталось общеидеологических месседжей, кроме Величия России и Великой Победы. Но и они тут не очень подходят. Прежде всего, Победа – лозунг сезонный, мозоля глаза публики круглый год, он может просто-напросто надоесть. Величие России – идея неплохая, тем более рядом с заводом, который внес немалый вклад в военно-промышленную мощь СССР. Но здесь тоже возможны неувязки. ГАЗ построил Форд, как известно; это американский фабричный проект, перенесенный на советскую почву вместе с заокеанскими инженерами и даже рабочими. Дальше – больше: некогда мощный завод переживает сейчас не лучшие времена, так что плакаты о могуществе и величии будут оттенять реальное положение дел. Есть еще несколько иных причин, но мы не будем здесь на них останавливаться. Главное то, что общеидеологических, пропагандистских плакатов сейчас здесь нет и быть не может. Раньше портреты передовиков дополняли общеидеологическую риторику и, наоборот, риторика придавала дополнительное измерение трудовым биографиям. Два элемента пропаганды идеально сочетались друг с другом. Сейчас же герои – уже не социалистического, а капиталистического – труда выглядят рядом с корпусами ГАЗа довольно странно. Точнее так – они выглядели бы странно, обрати на них хоть кто-то внимание. Но никто не обращает.

И тут мы переходим к двум другим нашим вопросам: к предполагаемым адресатам новой наглядной агитации и к особенностям общественного сознания, которое стоит за этим сюжетом. Особенность обсуждаемого месседжа – и многих других в современной России – заключается в том, что он ни для кого не предназначен. Постсоветская агитация, стилизованная под советскую, противоположна рекламе. Последняя точно знает, на какую фокус-группу работает и что она от этой фокус-группы хочет (денег). Нынешняя же агитация социально не сфокусирована, они, как сказал бы Розанов, «ни для кому» – и для всех разом. Более того, она не указывает на нечто действительно существующее в мире. Реклама рекламирует продукт, который можно купить в магазине. Новая русская социальная агитация рекламирует идею «социальной справедливости» и «уважения к человеку труда», которых в постсоветском мире и в помине уже давно нет. Это не реклама, а отсыл к зиянию на том месте, где в советское время стояла Доска почета. Предполагается, что место это важно и что оно наделяет смыслом окружающую жизнь.

Тут настало время для разговора о специальном постсоветском сознании. Оно удивительно, ибо умеет сочетать в себе совершенно несочетаемые вещи. Его часто критикуют за это и даже высмеивают. Действительно, как совместить разговоры об особой «русской духовности» с мелким, корыстным, злобным цинизмом, что пропитал современную общественную атмосферу в стране. Или представления о невероятной ценности Великой Русской Культуры с полным пренебрежением к любому культурному знанию, с тем, что «классиков» не читают, не смотрят, не знают. То же самое можно сказать и об истории. Однако попытки вывести на чистую воду подобные противоречия заранее обречены на неудачу. Дело в том, что критика этого типа сознания производится обычно теми, чье собственное мышление исходит из идеи внутренней цельности и непротиворечивости – пусть даже и не совсем верно понятой. Более того, эта критика исходит из необходимости обнаружения некоей логики в словах, мыслях и поступках других людей. В случае постсоветского общества такая логика есть; точнее, есть логики, во множественном числе. На каждом уровне, в каждом отдельном случае работает своя особая логика. Особость ее прежде всего в том, что она нисколько не заботится о существовании других логик; человек и общество мыслят и действуют на разных уровнях, в пределах разных ситуаций по-разному, нисколько не расстраиваясь тем, что со стороны все это выглядит как безнадежная шизофрения в последней стадии. Именно поэтому не имеет смысла искать особый смысл в том, отчего нужно вешать портреты трудолюбивых работников компании ГАЗ на шоссе, по которому чаще всего перемещаются люди, никакого отношения к этой компании и ее целям не имеющие. Логика здесь исключительно для внутреннего потребления, и она описана нами выше.

Отсюда и странное сочетание в постсоветской жизни крайнего индивидуализма, даже социального эгоизма с фантомной советской идеей социальной справедливости и, более того, с каким-то совсем уже смешным воображаемым эгалитаризмом. Вот президент страны Владимир Путин, создавший, кажется, самую несправедливую социально-политическую систему в современной Европе в угоду двадцати – тридцати сверхбогачам, выступает в защиту «простого трудового человека», работая на аудиторию, которую условно называют «рабочими Уралвагонзавода». В общесоветской логике это выглядит невозможным: главный богач и буржуин просит поддержки пролетариев в деле дальнейшего обогащения себя и своих приятелей. Но сейчас никто особенно не удивляется; собственность на средства производства и производственные отношения – это одно, а политическая риторика – совсем другое. И связи между ними нет. Когда Навальный рассказывает очередную историю о скромном чиновнике – с виллой на Лазурном берегу и детьми в Оксбридже, – который рвет и мечет в защиту «простого трудового россиянина», это уже никого не удивляет. Не потому, что все привыкли, нет, просто такие вещи существуют отдельно.

Самое интересное, что сочетание пропагандистской идеи «социальной справедливости», «равенства трудящихся» с жесткой социальной стратификацией, резким имущественным неравенством и процессом формирования сословной системы появилось не сегодня и даже не вчера. Это изобретение сталинского времени, причем 1940-х – начала 1950-х. О сословном неравенстве, о социальной политике сталинизма (особенного позднего), о формировании чиновничьей и пропагандистских каст написано немало. Если взять область культурной политики (и ее социально-экономических аспектов), то незаменимой здесь является исследование Евгения Добренко «Политэкономия соцреализма», главная тема которой – строительство «фабрики по производству реального социализма». Погромные кампании, «борьба с космополитизмом» конца 1940-х – начала 1950-х в гуманитарных науках и области культуры подробно рассмотрены в обстоятельном двухтомнике Петра Дружинина «Идеология и филология. Ленинград, 1940-е годы»; он дает прекрасный материал для понимания этих событий как своего рода смены советских поколений интеллигенции, в ходе которой более молодые оттеснили своих «учителей» от источников распределения благ и социальных статусов. Наконец, совершенно бесценными являются свидетельства авторов дневников и мемуаристов того времени – Любови Васильевны Шапориной, печально известной Софьи Казимировны Островской и, конечно же, главного русского социального комментатора и философа прошлого века Лидии Яковлевны Гинзбург. Если Шапорина, Островская и многие другие свидетельствуют о процессе создания новой социальной иерархии и соответствующих изменениях в общественном сознании, то Лидия Гинзбург анализирует происходящее, давая беспощадно точные оценки. Еще не кончилась война, Ленинград только оживает после самой тяжелой фазы блокады, но уже здесь начинает формироваться совсем другой уклад – общественный и уклад жизни, – совершенно нехарактерный для утопических двадцатых и даже для страшных тридцатых годов:

С. в прошлом месяце каким-то зайцем прикрепилась к магазину одного высокого учреждения. Воспроизводит разговор в очереди на прикрепление. Дама в котиковом манто – соседке:

– С будущего месяца здесь обещают все изменить. Все эти дополнительные карточки уберут отсюда. А то смотрите что получается – я стою и мой шофер стоит, сзади меня в очереди. У него дополнительная, и он стоит. И потом все время с ними сталкиваешься. Берут сто грамм масла, а время занимают, создают очереди.

<…> Любопытно, что мы еще демократичны и пользуемся притом не буржуазно-демократическим, а социалистически-демократическим понятием равенства, то есть понятием, отрицающим неравенство не только сословное, но и имущественное. И совершенно асоциальная птичка С. бессознательно пользуется тем же критерием (ведь в буржуазных условиях никого бы не удивило замечание дамочки), бессознательно имеет перед собой ту же норму равенства, за убыстряющимися отклонениями от которой мы следим. Новая иерархия вовсе еще не совершившийся факт, а еще процесс, в достаточной мере противоречивый и ощутимый.

Перед нами проницательное рассуждение о диалектике принудительного идеологического равенства (абстрактного) и (конкретного) формирования нового неравенства в сталинскую эпоху. В голове интеллигентов и людей близких к спецраспределителям одновременно существует две идеи: старое «социалистически-демократическое равенство» (в том числе и имущественное) и «новая иерархия», за которой стоит сознательная политика власти. Гинзбург отмечает, что важнейшую роль в развитии этой «иерархии» сыграла, конечно же, война с ее специальной иерархией, оправдывающей неравенство высшими целями победы, а также характерная для военного времени «иерархия снабжения», связанная с дефицитом, голодом и проч. Напомню, что все это происходит под аккомпанемент коммунистической риторики о равенстве, братстве и борьбе с эксплуататорскими классами. После войны, когда, казалось бы, необходимость в подобной иерархии исчезла, она на самом деле лишь окрепла и выстроилась уже в настоящую систему. Любопытно, что люди интеллигентных профессий занимали в этой иерархии довольно высокое место; представители естественных наук – вследствие их роли в создании военно-промышленного комплекса, а гуманитарии – из-за необходимости идеологически «сопровождать» политику власти. Вторым приходилось сложнее, ибо их квалификацию и соответствие профессиональному уровню сложно оценить (и Гинзбург пишет о катастрофе советской филологии после войны), их пригодность для идеологических нужд не всегда очевидна, а сам предмет их знания был исключительно опасен – ведь речь идет об истории и культуре! Потому в этой области и погромы были страшнее, и доносительство чаще, и моральный распад глубже. Тем не менее даже тем, кто существовал как бы на задворках, жилось не так плохо, хотя бы по сравнению с рабочими и особенно крестьянами. В записях 1950-х годов у Лидии Гинзбург поминается ее «домработница». Деталь удивительная, учитывая, что Гинзбург, чудом избежав посадки, постоянной работы в Ленинграде не имела, перебивалась случайными заработками и была вынуждена ездить в Петрозаводск, где преподавала. Но у нее – а Гинзбург жила одна – была домработница! Невозможно представить себе подобное в семье тогдашнего рабочего, да даже и инженера на невысокой должности. «Пролетарский» характер советской власти при Сталине сильно преувеличен.

Сталинская сословная система состояла не только (и не столько) из интеллигенции, однако приведенный выше пример говорит о многом. Эта система, несмотря на попытку ее трансформации (и даже уничтожения) при Хрущеве, просуществовала до конца СССР. Точно так же просуществовало двоемыслие в общественном сознании: с одной стороны, «социалистически-демократическое равенство», с другой – социальная иерархия, глубокое неравенство, пусть и прикрытое фактом полузапрета рыночных отношений. То, что постсоветский человек с ностальгией вспоминает как времена «справедливой жизни» без особого неравенства и эксплуатации, – такой же фантом, как и портреты передовиков производства возле частного завода по производству автомобилей в Нижнем Новгороде. Разница в том, что до 1991 года неравенство терпели и на него закрывали глаза, так как власть ставила перед обществом большую общую цель строительства будущего. Ради него можно не особенно обращать внимание на спецпайки обкомовских секретарей и заграничные поездки прикормленных писателей. Сейчас будущего в России нет. Нет и идеи социальной справедливости как таковой, не говоря уже об идее равенства. Но есть довольно сложный клубок очень запутанных бесформенных (пока) психических реакций на происходящее, прежде всего – на провал самого́ проекта под названием «постсоветская Россия». Распутать этот клубок невозможно. Зато вполне возможно применять к нему разного рода терапевтические процедуры. К примеру, делать вид, что на дворе 1967-й и что кого-то интересуют трудовые успехи слесаря И. или инженера С.

 

Приличная история: модель для сборки

У меня нет телевизора, но иногда – довольно редко – я смотрю в компьютере документальные и научпоповские сериалы Би-би-си. Высокое качество их известно; кажется, Би-би-си – один из немногих примеров того, как действительно нужно тратить деньги, которое население отдает за информирование себя и общественные развлечения вообще. Я не собираюсь, конечно, петь здесь хвалу всей бибисишной продукции, слабых мест и просто халтуры там предостаточно, но удачи пока окупают недостатки. При этом – в отличие от других телеканалов – эти удачи не являются редкостью. Собственно, Би-би-си в каком-то смысле создала целый «конвейер удач», подняла уровень определенного типа медийной продукции даже выше ожидаемого – и довольно долго держит этот уровень. Впрочем, в последние годы много говорят о кризисе в корпорации, что, увы, верно. Тем не менее гордость Би-би-си, документальные сериалы об истории, по-прежнему замечательны. Остается только понять почему.

Для того чтобы документальные фильмы на историческую тему были одновременно хороши и (относительно, конечно) популярны, требуется нечто вроде общественного консенсуса по главным вопросам истории, морали, политики, эстетики и даже экономики. Платформой для подобного консенсуса в Британии (как и вообще в большинстве стран Западной Европы) является многочисленный средний класс с долгим и богатым прошлым, который в большинстве своем и определяет многие общественные представления. Ни английская аристократия, ни рабочий класс с этой ролью справиться не могли бы. Культурный и социальный вес английской аристократии ничтожен – да она и не претендует на серьезную роль в этих областях жизни, тихо довольствуясь экономическими и политическими дивидендами, которые она получает от сохранения в стране довольно архаичного сословного устройства. Более того, местная аристократия (как и британская монархия) давно превратилась в товар весьма выгодного культурного экспорта. Тут и сериалы о Дживсе и Вустере, и романы из жизни знатных студентов Оксбриджа (вроде «Возвращения в Брайдсхед» Ивлина Во), да и сами по себе громкие титулы еще с конца XIX века были превосходной приманкой для богатых американских невест. Что касается британского пролетариата, то он в своем старом виде был почти полностью – как сплоченная социальная группа, обладающая собственным классовым мировоззрением, – уничтожен Маргарет Тэтчер вместе с промышленностью, в которой пролетариат трудился. Людей, продающих свою рабочую силу в Британии, сегодня очень много, но они либо исповедуют буржуазные ценности, стремясь пополнить ряды среднего класса, либо представляют собой так называемый «прекариат» – относительно новую социальную группу, состоящую из работников по найму, не имеющих нормального трудового договора и социальных гарантий. Сам термин «прекариат» появился относительно недавно, но уже завоевал умы; об этом социальном феномене написана книга Гая Стэндинга под заманчивым названием «Прекариат: новый опасный класс». Пока же этот класс стал не настолько «опасным» (то есть прежде всего «влиятельным»), чтобы производить и воспроизводить свои собственные классовые ценности, в том числе и культурные. И это не удивительно. К примеру, к «прекариату» можно отнести и публикующегося писателя, чей социальный статус шаток, пенсия ему не полагается, никаких обязательств, кроме выплаты гонорара и «роялтиз», издатель перед ним не несет. С другой стороны, уборщицы, мусорщики, частные няни, сотрудники супермаркетов, раскладывающие товары по полкам, ремесленники, работающие на ярмарках и в центрах традиционных промыслов, – тоже ведь «прекариат». Понятно, что ничего общего между ними нет; по крайней мере пока нет. Самое главное, у них нет общего языка, на котором они могли бы высказывать общую точку зрения по тем или иным вопросам, претендуя не только на то, чтобы быть услышанными, тем более на социокультурную гегемонию.

Другое дело – средний класс. Он уже своим положением в структуре общества обречен отвечать за умеренность, за общепринятые ценности, замирять крайности и т. д. Более того, несмотря на то что британский средний класс очень пестр, общий язык у него в общем-то есть. А есть он потому, что существует некий набор ценностей, которые все представители этой социальной группы, вне зависимости от пола, происхождения, религии и проч., исповедуют. Ценности же эти являются результатом долгой истории и Великобритании, и британского общества.

За последние пятьсот с лишним лет эта страна пережила страшную гражданскую войну, жестокую государственную Реформацию, несколько волн массовой эмиграции по экономическим и религиозным причинам, революцию и еще одну гражданскую войну, увенчанную казнью короля, потом еще одну революцию, но почти бескровную, больше ста лет экономического и морского мирового господства, создание гигантской колониальной империи и ее крах, первую в мире промышленную революцию – и много чего еще. Почти каждое из этих событий сказывалось на среднем классе, «приращивая» его за счет других социальных, этнических и религиозных групп. Несмотря на острейшие разногласия по самым разнообразным вопросам, противоречия, приводившие к потокам публичной брани и даже крови, британский средний класс стал тем местом, где эти противоречия если не разрешались (почти никогда!), то хотя бы сглаживались. Именно в сознании среднего класса, несмотря на остроумие записных эстетов и критику социалистов, возникла сама возможность терпимого сосуществования разных людей. Отсюда культ «своего дома», частной жизни, privacy у англичан, распространившийся потом уже на всю многонациональную страну. Каждый у себя дома царь – но каждый же вступает в горизонтальные социальные связи с другими такими же «царями»; главное, чтобы никто не лез в твои дела. Таким образом, выбор проблем, которые предлагались для обсуждения в «общественное поле», подвергался пристальному изучению каждым из участников социальной коммуникации. Истоки знаменитого «британского здравого смысла» следует искать здесь. Здесь же – причины устойчивости большинства воззрений британского среднего класса на историю, этику, эстетику и политику. Еще Джордж Оруэлл видел в этом обстоятельстве главное противоядие фашизму в Британии, впрочем, как и коммунизму. Первый исповедовали некоторые аристократы, второй – интеллигенты-дезертиры из «среднего класса».

Таковы ключевые элементы индустрии хороших документальных телесериалов об истории на Би-би-си. Приступая к изготовлению очередного фильма, автор уже заранее знает социокультурные рамки, в которых будет работать, представляет себе язык, на котором стоит говорить с аудиторией, и даже более-менее догадывается, какие сюжеты стоит взять, а какие отбросить. Причем речь идет не о «государственной цензуре» и даже не о «внутренней цензуре»; господствующие в обществе представления действительно разделяются большинством тех, кто изготовляет культурную продукцию для этого общества. Оттого, изучая тот или иной бибисишный фильм «про историю», многое понимаешь не столько про историю, сколько про современное положение дел.

В конце весны 2016 года я медленно просматривал шестисерийный сериал Би-би-си «The Story of China». Я не перевожу здесь название на русский, ибо в английском языке есть два слова, выражающие два разных значения, которые содержатся в русском слове «история». «History» – история как «историография», комбинация общего прошлого и повествования о нем. «Story» – это «история, которая приключилась с кем-то, со мной, с ним», это именно «рассказ о происшествиях в частной жизни». Можно много спекулировать на тему отсутствия в русском языке второго термина, но мы не будем здесь этого делать, ибо такие спекуляции обычно заводят в картонные историософские дебри. В любом случае точно перевести название бибисишного сериала невозможно, не прибегая к метафорам или не добавляя в заглавие дополнительные слова. Меж тем в названии «The Story of China» содержится намек на подход создателей фильма к своей теме.

История и современность Китая подаются как рассказ о жизни некоего феномена, по сути отдельной цивилизации. «Китай» берется в качестве единого объекта, внутри которого общее перемешано с частным таким образом, что различить уже невозможно. Знаменитый британский телеисторик Майкл Вуд на протяжении шести серий рассказывает об императорах, о производстве шелка, о древнем фастфуде, о семейном законодательстве династии Минь, о Конфуции, буддизме, торговцах, крестьянах, нравах правящей элиты, перескакивая с предмета на предмет, казалось бы, прихотливо и даже совершенно небрежно, алогично. Со стороны это выглядит именно так. С точки зрения историка континентальной выучки, это проявление типичного для британской культуры эссеистического подхода, который отталкивается от узкопозитивистского академического гуманитарного знания, но отказывается воспарять в мир Больших Идей и Концепций. В этом главная слабость британского гуманитарного мышления, но одновременно сила британского общественного сознания. Единственные как бы «универсальные» рамки, которые Вуд применяет, – это деление китайской истории по династиям. Но и в рамках этого деления его больше интересует пестрый калейдоскоп жизни на самых разных уровнях, отдельные судьбы, любопытные вещи и, главное, удивительные достижения китайцев в технике, знаниях, их религиозные верования, их образ жизни. В подобном мировоззрении даже грозные императоры удостаиваются не очень большого внимания; обычно их роль сводится к тому, что они либо берут, либо теряют власть, задавая некий импульс, о котором, впрочем, сам Вуд довольно быстро забывает.

Можно, конечно, предположить, что перед нами типичный продукт масскультуры, которая стремится уравнять разные уровни жизни, прошлого, искусства и прочего, чтобы «толпе» было удобнее потреблять очередной культурный товар. Но это не так. Прежде всего, Би-би-си не является коммерческим медиа и «продавать» свою продукцию не особенно стремится – по сравнению, конечно, с чисто коммерческой прессой. Тем более таковой продукцией не может быть большой и довольно серьезный (не говоря уже о том, что явно дорогостоящий) сериал о далекой и до сих пор не очень известной стране. Ну и, конечно, тут нет никакого «политического» или даже «идеологического заказа» со стороны государства или неких могущественных сил. Прежде всего, Би-би-си устроена так, что подобный заказ со стороны государства невозможен. Точно так же она свободна от иных подобных влияний. Не найти в «The Story of China» ни идеологии, ни даже стремления потрафить могущественным китайцам, чья экономика столь сильна. Отнюдь. Просто известный популярный историк и журналист рассказывает историю жизни и современности интересующей многих страны – и делает это именно таким образом, как от него ждут многие. Вот что я называю «общественным консенсусом».

Сила «The Story of China» в том, что создатели просто не обращают внимания на очевидные слабости и изъяны своего подхода. Перед нами довольно странная «история Китая» – она как бы сразу про все понемногу, причем элементы общей картины противоречат друг другу. Вуд с восторгом говорит о мощи империи в тот или иной период – и со столь же сильным состраданием говорит о человеческой цене, за это заплаченной. Он радуется всему, что происходит с Китаем, – строительству Великой стены, военным победам, моде на лакированную утварь, стихам, размаху коммерции, появлению в стране буддистов и иезуитов. Любопытно, что Вуд никого не осуждает. Если свергают очередную великую династию, то виноваты либо вторжение почти анонимных чужеземцев, либо внутренние распри, причины и смысл которых не назван. Вообще, то, что можно назвать в старом романтическом смысле слова «историей», выступает в фильме скорее как равнодушная Природа, которая то ураган пошлет, то ласковое солнышко отправит погулять из-за туч. Все, что в Китае хорошего, – дело рук людей, плохое же появляется как бы само собой, не будучи связанным с хорошим. Интересно также отметить еще одну деталь. О «The Story of China» нельзя сказать, что здесь представлен «западный гуманистический подход», индивидуалистский, персоналистский. Он там есть, безусловно, – в фильме то и дело поются гимны духу личного предпринимательства, восхваляется живая, богатая и довольно современная городская китайская культура тех веков, когда в Европе «городами» называли жалкие поселения, один китайский ученый и изобретатель назван «местным Леонардо да Винчи» (впрочем, Вуд оговаривается, что тот жил задолго до итальянца), а писатель Ли Чжэнь – даже «китайским Прустом» (с хронологией в этом сравнении еще хуже). Китайская цивилизация представлена как одна из самых важных для человечества, а в какие-то исторические периоды – и самой важной. В то же время в «The Story of China» все серьезные изменения внутри страны начинаются по воле императора, каждая новая столица империи описывается чуть ли не с подобострастным восторгом, да и само деление фильма на серии, как я уже говорил, основано на смене династий. Майкла Вуда в Китае действительно восхищает все – и традиционализм, и модернизация, и власть, и народ, и мощь страны, и даже ее закрытость. Войны, страдания, политические и экономические катастрофы придают лишь объемность великому пути великой страны. Наконец, единственная историософская концепция в фильме заимствована у китайской же традиционной официозной историографии – это идея циклов, согласно которой каждый взлет империи заканчивается крахом, каждый крах приводит к взлету – и т. д. по кругу. В подобной картине уже нет места ни индивидуализму, ни гуманизму западного типа – перед нами совсем другой способ исторического мышления, нежели тот, что принят на запад от Брест-Литовска.

Получается любопытная – и совсем неожиданная – картинка сознания аудитории культурных программ Би-би-си. Для среднего класса ни антропоцентризм, ни «гуманизм», ни светская демократия, ни даже модерность не являются абсолютными ценностями – иначе «The Story of China» был бы сделан по-иному. Сознание британского среднего класса готово применять все вышеперечисленное исключительно к себе и своей стране, но не к другой (и здесь гигантское его отличие от американского общественного сознания). Зритель и создатель «The Story of China» предпочитают рассматривать чужие общества и культуры так, как они есть, точнее так, как они кажутся отсюда, со всем уважением к чужому privacy (конечно, это privacy тут же заканчивается, стоит чужакам посягнуть на «наше» privacy – но это как раз по-человечески понятно). Собственно, столь ненавидимый западными правыми и почти всем населением постсоветского пространства «мультикультурализм» заключается именно в этом. «Мультикультурализм» как теория был создан левыми профессорами социальных и гуманитарных наук лет сорок назад. «Мультикультурализм» как политическая, социальная, культурная практика сложился стихийно в некоторых западных обществах значительно раньше. В каком-то смысле – еще во времена становления Британской колониальной империи; британцам в голову не приходило перестраивать местные общества радикальным образом, они включали в них лишь нужные им самим собственные элементы. Так в Британской Индии христианская проповедь равенства соседствовала с кастовой системой – и одно другому не очень мешало.

И здесь следует сделать одно отступление – довольно странное на первый взгляд. Удивительно, но фильм Майкла Вуда «The Story of China» дает некоторое представление о том, как в ближайшие годы будет представлена российской властью официальная история страны. Собственно, как ее уже представляют обществу.

Это, конечно, вынужденный подход, он пытается замаскировать зияние на месте отсутствующей идеологии. У нынешней российской власти есть лишь некоторые пожелания к прошлому – чтобы оно, во-первых, не было опасно-актуальным, во-вторых, чтобы оно представляло нынешнюю власть естественным продолжением всех предыдущих режимов, наконец, в-третьих, чтобы прошлое не особенно расстраивало людей, чтобы в нем было в основном положительное, а отрицательное должно иметь инородное – или просто необъясняемое – происхождение. Подход исключительно прагматический, даже сиюминутный, рассчитанный на злобу сегодняшнего дня, он не имеет в виду будущего. В новой официальной истории нужно совместить и «современность» и «традицию», и правителей и народ, и церковь и науку, и революцию и реакцию. Это тесто должно быть механически перемешано – и выложено в специальную историософскую формочку для выпечки. Последняя требует особого внимания; здесь и только здесь создателям новой истории нужно прилагать особые интеллектуальные усилия. Дело в том, что «формочка» – вопрос чистой идеологии. Она может быть «марксистской», «либеральной», «националистической», любой иной, но непременно идеологической по своему происхождению. В то же время, несмотря на все упреки путинскому режиму, он не является ни советским ностальгантом, ни даже упадочной мягкой версией фашизма. Все идеологии ему равно страшны. Оттого лучше положиться на самый безопасный (и в нынешнем мире самый коммерчески успешный) заменитель идеологии – на «традицию», на то, что французский историк Марк Блок называл «культом истоков». Во времена Блока и чуть позже этот культ был одним из закладных камней крайне правого консерватизма, франкизма, итальянского фашизма. Сейчас дело другое – он призван объяснять необъясняемое, точнее делать вид, что нечто объясняется, однако на самом деле никакого объяснения не предъявляется. Что бы ни происходило, в качестве причины приводится только одно: «Так в этих землях у этого народа повелось». Это то же самое, что Майкл Вуд говорит по поводу китайского прошлого и настоящего.

Так что же, нынешняя российская власть разделяет мировоззрение британского среднего класса? Отнюдь. Сознание британского среднего класса выросло из сотен лет сложной истории. Оно никогда не манифестирует себя в качестве официального подхода. Это своего рода «здравый смысл» людей, живущих в самом пестром окружении, среди других людей, которые, быть может, твоих взглядов вовсе не разделяют. В конец концов, в Британии это «массовый подход», это то, что общество ожидает от медиа, а не от власти, к примеру. Ничего подобного в России нет. Здесь общество не имеет консенсуса по поводу прошлого, по поводу основных ценностей и прочего. Сегодня подобный консенсус невозможен – и не только из-за идущей в этом обществе «холодной гражданской войны». Для консенсуса важно чувство общего опыта проживания прошлого – пусть даже и по разные стороны баррикад и линий фронтов. Этого чувства нет и быть не может, ибо с каждой последующей властью после 1917 года прошлое обкарнывалось, обрезалось, ненужные куски выбрасывались или тщательно прятались. В результате не осталось ничего – ни истории людей, ни истории царей, ни истории генсеков, ни даже истории святых, генералов, писателей и композиторов. Начиная со второй половины 1980-х все пришлось сочинять заново, однако большинство людей, занятых своими делами, следили за этими культурными затеями вполглаза. Что, в общем, вполне понятно – и даже неплохо. В конце концов в течение какого-то времени это должно было привести к формированию групповой социальной и культурной солидарности, после чего наличные общественные группы могли бы устанавливать некое согласие между собой. Сами устанавливать. И вырабатывать язык этого согласия. Процесс долгий, мучительный, успех не гарантирован – но это единственно возможный вариант в перспективе.

Вместо этого нынешняя власть решила форсировать неспешный ход постсоветской жизни и затеяла потешную «мобилизацию». А для мобилизации нужно согласие по поводу прошлого и настоящего. Спешно нанятым второразрядным пиарщикам пришлось судорожно складывать это согласие из всего, что попадается под руку, – чтобы потом предъявить его обществу. Дело оказалось сложноватым, но отступать уже поздно. В результате в качестве официальных представлений о собственной стране россиянам будет предлагаться примерно то же самое, что Майкл Вуд рассказывал британцам о Китае. Примерно то же, но, конечно, не так артистично.

Получается, что перед нами еще одно доказательство «неоколониального характера» путинского режима, где роль колонии играет собственная страна? Быть может. Только британскому чиновнику в 1947 году было куда вернуться из получившей независимость Индии, а вот Сечину с Мединским ехать некуда.

 

Сталин против Швондера

Весной 2016 года российская либеральная интеллигенция лишилась, кажется, последних иллюзий – кинорежиссер Владимир Бортко выступил с панегириком Сталину. Да-да, тот самый Бортко, автор чуть ли не самого антисоветского фильма перестройки, «Собачьего сердца». Цитатами из «Собачьего сердца» прогрессивная интеллигенция (а позже первое поколение мелких и средних бизнесменов) разговаривала, думала и даже объясняла свои политические, социальные и экономические взгляды. Социально неблизких называли «швондерами», отвратительных и неприятных – «шариковыми», мантры вроде «Не надо читать до обеда советских газет» или «Разруха не в клозетах, разруха в головах!» получили в определенной среде почти столь же широкое распространение, как угрюмая говорухинская бессмыслица «Вор должен сидеть в тюрьме!». И вдруг вот такое разочарование. Сталинистские гимны Бортко вызвали мощное негодование, даже отчаяние. Одни бывшие любители и знатоки «Собачьего сердца» принялись топтать своего недавнего кумира, другие намекали на необратимые возрастные изменения, произошедшие в мозгу любимого кинорежиссера, третьи напирали на то, что художник – это одно, а его творения – это другое. Наконец, четвертые решили утопить телевизионное «Собачье сердце» с помощью литературного «Собачьего сердца», мол, все хорошее в кино пришло из книги, а остальное – полная ерунда и вообще фильм этот мне никогда не нравился. Впрочем, были и такие, кто обвинил в сталинизме самого Булгакова.

Лишь немногие обратили внимание на несколько очевидных, общеизвестных деталей, о которых негодующие вроде бы как и забыли. Прежде всего, Владимир Бортко – уже давно член КПРФ, депутат той самой Госдумы, что приняла те самые позорные законы, которые она приняла, что он соратник Зюганова, сторонник Путина, что насчет Сталина он уже высказывался в подобном духе. Наконец, Бортко убежденный «крымнашист» – несмотря на то что он пасынок советского украинского драматурга Александра Корнейчука, что учился он в Киевском театральном институте, в том же городе начал свою профессиональную карьеру и уже относительно недавно, 9 лет назад, снял «Тараса Бульбу» с Богданом Ступкой в главной роли. Впрочем, все это сегодня неважно – злоба дня сгрызла персональные истории самых разных людей. К тому же более верного, официозного, непробиваемого сталинца, чем Александр Корнейчук, сложно было найти.

Второе обстоятельство – фильм «Собачье сердце» действительно антисоветский, по крайней мере, он казался таковым в конце 1980-х. Но был ли он антисталинским – вот вопрос. И, наконец, третья деталь, очень важная: как и многие другие фильмы, «Собачье сердце» растаскан на цитаты, но многие ли помнят, что на самом деле там происходит?

Прежде всего: действительно, главное недоразумение связано с характеристикой «Собачьего сердца» как «антисталинского фильма». Никакого Сталина в фильме практически нет – не считая визита к профессору Преображенскому некоего партийного босса кавказской наружности, а также телефонного разговора с невидимым (и также говорящим с акцентом) собеседником. Это лишь намек на тогдашнего, далеко не всесильного первого секретаря; дело ведь происходит где-то в середине 1920-х и Сталин еще вовсе не диктатор, он добивает Троцкого – с помощью Зиновьева и Каменева, которых он в свою очередь тоже добьет с помощью Бухарина и Рыкова, которых он отодвинет и позже растопчет уже сам. Никакой критики не существовавшего в 1920-е сталинизма в сериале быть не может. Надо отдать должное Бортко – он не особенно идет против исторических деталей, даже скорее их уважает и бережно к ним относится.

«Собачье сердце» – фильм не антисталинистский, а антисоветский, что есть огромная разница. Выше я уже отмечал, что «антисоветским» он казался в годы перестройки. Но если пересмотреть его внимательно сегодня, это представление превращается в убеждение. Да, это действительно антисоветский фильм. Однако тут важно уточнить, что именно в данном случае следует считать «советским» – то есть тем, против чего выступил Бортко.

«Советского» в этом фильме целых два. Первое «советское» – это современный Булгакову идеологический пласт, утопическое мировоззрение, согласно которому все трудящиеся – братья, собственность должна быть общей, границы – странное недоразумение, включая, конечно, гендерные и расовые. Капитализм с его классовым обществом обречен, и на его обломках следует построить бесклассовое общество будущего – и тем самым, как пророчил Маркс в «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта», выпасть из истории. История закончится, начнется вечная эра счастья, справедливости и блаженства. Даже сама биологическая природа человека может быть изменена – то ли смерть удастся отменить, то ли старость. Над последним, собственно, профессор Преображенский и трудится. Не следует иронизировать над этим кругом идей и надежд – именно благодаря им Ленин и его соратники смогли совершить революцию, взять власть, удержать ее в Гражданской войне, примерно именно в таком виде советская идеология продолжала существовать в 1920-х, привлекая симпатии и горячую поддержку не только в СССР, но и во всем мире. И именно с этим «советским» Сталин и покончил, сохранив для прикрытия риторику марксизма-ленинизма. Вместо пролетарского интернационализма – восстановление империи и (уже после войны) новый имперский русский национализм, смешанный с антисемитизмом, вместо равенства – вопиющая социальная несправедливость, новая сословная система, которая имела тенденцию превратиться в кастовую. Бортко – типичное дитя такой системы: из влиятельной сталинской кино– и театральной семьи он попал в позднесоветские и постсоветские режиссеры. Так что не стоит ставить ему в упрек слова, обращенные к товарищам по КПРФ, мол, без Сталина нас бы здесь, в этих креслах, не было. Самого Бортко, скорее всего, в том качестве, в котором он сейчас существует, точно не было бы. И режиссер знал это всегда.

Второе «советское» в фильме – это на самом деле «поздесоветское», образца 1970-х – середины 1980-х. Тут, конечно, уже совсем другое – никаких утопий, никаких выпадений из истории, никаких мировых революций. «Позднесоветское» представляло собой смесь неплохо налаженной системы социального, социалистического государства с реальным имущественным неравенством и даже с довольно причудливой разновидностью массового консюмеризма, базировавшегося, впрочем, не на изобилии товаров, а на их дефиците. Все это прикрывалось не только идеологией марксизма-ленинизма в его осторожной версии, но и конкретной внутренней политикой партии. В частности, СССР был «государством трудящихся», а среди трудящихся главным был пролетариат. Рабочий класс имел от этого не только символические выгоды (официозные – и не только официозные – почет, уважение и проч.), но и реальные. Достаточно сравнить зарплаты рабочих и интеллигенции в тот период, и станет ясно, что в каком-то смысле Брежнев и его соратники отказались от социальной практики сталинизма. Впрочем, первый и главный шаг в этом направлении сделал, конечно, Хрущев.

«Сталинизм» – хронологически и исторически – прослойка между этими двумя пластами «советского». Сталинизм был построен на реальном отрицании предыдущего «советского» при сохранении ему формальной лояльности – отсюда остервенение, с которым в 1930-х (и позже) истребляли «людей революции», «людей Гражданской войны» и «людей 1920-х». Этот сюжет очевиден. Менее очевиден другой – «второе советское», «позднесоветское», хотя и отвергло сталинизм, тем не менее социально на него опиралось, точнее опиралось на тот вид общества, что был создан при Сталине, в частности на сословную сталинскую структуру. Дети – а потом внуки – сталинских бонз составили новую позднесоветскую элиту; при этом неважно, что некоторые из этой элиты стали потом в оппозицию к режиму. Отсюда противоречие между высоким социальным статусом пролетария – и доставшейся от Сталина элитой, бюрократической и интеллигентской.

В этом смысле фильм Бортко сделан с чисто сталинистских позиций, а текст Булгакова позволяет режиссеру маскировать режиссерский месседж с помощью полузапрещенного классика. Месседж этот прост. Главными объектами злых насмешек, социального высокомерия, даже презрения, переходящего подчас в настоящую классовую ненависть, становится «советское» во всех его видах. Все положительные герои сериала – люди дореволюционного классового общества, которые вполне довольны жизнью и собой. Профессор, Борменталь, прислуга – все они хорошо живут, как при «старом режиме», а «новый режим» вызывает их раздражение и страх. «Новый режим» представлен исключительно трудящимися, причем Бортко не упускает случая пройтись и по национальному происхождению «новых людей», и по их бытовым привычкам, не говоря уже о гендерном вопросе. «Пришла какая-то женщина, переодетая мужчиной», – сердито говорит профессор. Женщина должна быть в платье или юбке. Ночью она должна лежать рядом с мужчиной в кровати, а днем растить детей. И еще стирать и убирать. Прислуживать. Быть объектом. Точно так же не нравится Преображенскому и идея классовой солидарности; призыв помочь немецким пролетариям оставляет его холодным. «Я не люблю пролетариат» – эта фраза в конце 1980-х – 1990-х была среди растущего постсоветского образованного среднего класса чуть ли не самой ходовой. И никто не задался вопросом: отчего? Что плохого сделал пролетариат конкретно тебе?

А плохого пролетариат сделал вот что: он мешал и раздражал одним своим существованием. Он мешал позднесоветской элите, партийным и государственным бюрократам, части интеллигенции, которые уже осознали себя главными в СССР. В этом смысле советские лозунги про «трудящихся» – а особенно их социальные блага и зарплаты – вызывали все большее недовольство. Иными словами, они были недовольны советской идеологией, которая, надо сказать, к тому времени стала совершенно дряхлой и симпатий не вызывала даже у тех людей, которым она, по идее, должна была служить, – у пролетариев. Позднесоветская элита хотела ликвидировать это недоразумение, сохранив существующую социальную иерархию, лишь трансформировав ее в собственную пользу – и в ущерб надоевшим «трудящимся». То, что немалая часть партийного, государственного аппарата поддержала демонтаж советской системы, связано именно с этим.

Любопытно, что в фильме Бортко в качестве «пролетариев» выведена довольно пестрая группа людей, по большей части к таковым имеющая отдаленное отношение. Швондер – мелкий общественный активист и функционер, остальные представляют собой скорее оживших персонажей советских плакатов и кино 1920-х. Что касается Полиграф Полиграфыча, то здесь история еще более интересная.

Идея превратить собаку в человека, совершить своего рода «апгрейд» не несет в себе ничего особенно советского или антисоветского. Этот сюжет имеет долгую историю, в которой можно обнаружить и легенды о Големе, и «Франкенштейна» Мэри Шелли, и даже пьесу Бернарда Шоу «Пигмалион». Но если и искать здесь какие-то сравнения, то только с последним из этих классических текстов. Только у Шоу этот «апгрейд» является чисто социальным – что на самом деле попытался сделать Бортко в своем фильме. Трансформация собаки в человека забавна, но не более того. Настоящий ошеломляющий эффект начинается, когда Шариков становится членом общества. Вспомним о социальном прошлом одного из его биологических отцов: из люмпена Шариков превращается в советского человека. Люмпена Клима Чугункина мы в фильме не видим, но Шариков настолько невыносимо отвратителен, что поневоле начинаешь предпочитать социальное сырье итоговому социальному продукту. Хуже советского человека нет никого – таков один из главных пунктов Бортко. Но – и здесь самое важное! – ни профессор, ни его окружение себя «советскими» не считают. И это притом, что они прекрасно вписаны в советское общество, находятся под покровительством советских бонз, живут на деньги, вырученные за сомнительные манипуляции с семенниками разного рода советских же жуликов и «творческих людей». Презрение к «советскому человеку» в фильме Бортко – это презрение живущего в барском доме сытого лакея к много о себе возомнившему крепостному того же барина.

Социальный идеал сталиниста Бортко почти полностью совпадает с социальным идеалом нынешней российской власти и (частично) элиты. Фильм «Собачье сердце» – гимн тому самому «консерватизму», который для путинского режима стал заменой идеологии. Общество должно быть сословным. Женщины должны ходить в платьях. Прислуга должна прислуживать – и ее будут хорошо содержать. Наука существует только для того, чтобы продлевать сексуально активный возраст обеспеченных господ. Издеваться над властью можно – но за закрытыми дверями, дома, поедая обед из нескольких блюд, перед визитом в оперу, но выступать против власти – никогда. Иначе кто, кроме нее, выдаст ту самую знаменитую «окончательную бумажку», охранную грамоту, которая оградит это прекрасное житье-бытье от неприятных плебеев с их завиральными идеями о социальной справедливости?

И последнее. В этом рассуждении я принципиально не касался ни повести Булгакова как таковой, ни эстетических качеств сериала Владимира Бортко. Об этом пусть говорят филологи, киноведы и пламенные русские публицисты. Все, что меня здесь интересовало, – социальное и политическое содержание, месседж, который абсолютно недвусмысленно был послан режиссером Бортко некоторым группам советского общества 1988 года. Месседж был принят на ура и воспринят в качестве руководства к действию. Все получилось. Бортко прав – не будь Сталина, сегодня никого из них в их креслах не было бы.