Постсоветский мавзолей прошлого. Истории времен Путина

Кобрин Кирилл Рафаилович

Глава III

Ненужная профессия

 

 

Последний шанс истории

Ниже речь пойдет о вещах, интересных относительно узкой группе людей – профессиональным историкам и тем, кто серьезно интересуется знанием о прошлом. Также наперед хочу извиниться перед нынешними «действующими историками», теми, кто работает в этой области. Мои суждения по поводу причин, побуждающих людей заниматься в наши дни именно «историей», будут выноситься с некоторой дистанции. Автор – по образованию историк, провел полтора десятка лет, преподавая самые различные исторические предметы, однако потом «изменил» академической науке с другими видами деятельности. Пристальный интерес к истории и историкам у меня, конечно же, оставался и даже возрастал, однако всех социальных, психологических и экономических обстоятельств нынешнего состояния этой профессии в России я, конечно же, не знаю. С другой стороны, комбинация кое-какого опыта и возможности несколько отойти в сторону, чтобы ухватить взглядом сразу весь предмет интереса, – это ведь тоже чего-то стоит! В любом случае я попытаюсь быть объективным и вовлеченным одновременно.

У моей темы есть и иная сторона. Эта тема не столь узка и специальна, как кажется. Она имеет выход на уровень всего российского общества и всей постсоветской культуры. Действительно, в столь, казалось бы, неподходящее время молодые люди идут на исторические факультеты, потом учатся в аспирантуре, защищают диссертации и продолжают работать в образовательных и академических институтах в качестве профессиональных историков. В какой ситуации они оказываются? Что заставляет государство предоставлять им эту возможность – конечно, все в меньших масштабах и все с большей неохотой и даже легким презрением, но все-таки? Наконец, как сегодня российское общество относится к этому виду деятельности? Иными словами, я попытаюсь поговорить на вечную тему: что такое быть историком сегодня.

Итак, первый – и главный – вопрос, который стоит здесь обсуждать: кому и зачем, начиная примерно с 1990–1991 годов все это нужно? До того академическая деятельность, в том числе и в сфере гуманитарного знания, была частью иерархической социальной, культурной и политико-идеологической системы, которая была создана при Сталине и с некоторыми изменениями, довольно значительными, просуществовала до самого конца СССР. При всех сложностях, неприятностях и даже нелепостях, которые стояли на пути историка в то время, правила игры были относительно понятны, экономическая сторона дела – тоже; в конце концов, и социальный статус кандидата, доктора наук, профессора (и уж тем более академика) был достаточно высок. Этот статус пусть и не был наилучшим с точки зрения зарплаты и распределения благ в послевоенном СССР, но его не назвать низким или даже средним. Научный сотрудник вызывал уважение в государстве пролетариата и трудового крестьянства. Наконец, профессиональный историк, филолог и иной гуманитарий, если он встраивался в эту систему (а совсем внесистемных профессиональных гуманитариев почти не было – особенно учитывая то, что для работы в архивах, библиотеках и т. д. требовались «корочки»), мог заниматься и фамильным воспроизводством своего статуса, создавая научные династии.

Все это рухнуло вместе с СССР. Система осталась – и даже в изрядно потрепанном виде жива до сих пор. Однако элементы, придававшие ей социальный и культурный смысл, (почти) исчезли. Прежде всего исчезло уважение других классов общества. При всей болтовне о «русской душе» и уникальной русской духовности, ставящей на первое место ценности нематериальные, быть бедным в современной России плохо. Очень плохо. И дело не в том, что даже остатки социального государства вызывают ненависть у политической и экономической элиты, единственным мировоззрением которой является довольно тупой и агрессивный социал-дарвинизм; просто в отсутствие подходящих серьезных идей и представлений их полностью заменяют деньги, этот действительно всеобщий эквивалент. Постсоветский социальный цинизм выражается в презрении к тем, у кого денег нет или мало. Учитывая, что все старые социальные связи разрушены, а из новых есть только одна – порука, связывающая часть бюрократии, полицию и верхушку прикормленных бизнесменов, отношения между членами общества и социальными группами имеют чисто количественное выражение, то есть денежное. В подобном мире, будто сочиненном какой-нибудь Айн Рэнд из офиса Газпрома, бедным очень плохо. А особенно плохо тем, кто бедность выбрал сознательно, в частности ученым-гуманитариям, историкам, как будущим, так и состоявшимся. Конечно, раньше тоже было нелегко и даже страшно, особенно в сталинские времена, но тогда важную терапевтическую роль как раз играли иерархия и общественное уважение. Среди погромщиков исторической науки сталинских и позднейших времен были отъявленные мерзавцы, но они не покупали ученых степеней, а полуграмотным головорезам и полусумасшедшим кликушам – почти – не вручали званий академиков. Сейчас же просто непонятно, зачем быть историком, социологом или филологом, когда Мединский – доктор наук, а Кадыров – академик (пусть и ненастоящей академии), а также почетный профессор Современной гуманитарной академии и Чеченского государственного университета. Конечно, тот, кто нужно, отделит почтенного археолога от джигитирующего академика с золотым пистолетом, но ведь социальный статус и престиж заключается не только – и не столько – в признании «своих». Подавляющее большинство населения страны не отличает РАЕН от РАН, а Современную гуманитарную академию от Российского государственного гуманитарного университета – и правильно делает. В этом неразличении – провал государства. Ведь задача государства заключается в том, чтобы поддерживать несложную, понятную и объяснимую иерархию всевозможных институций, существующих на деньги налогоплательщиков. Пусть немало из подобных институций в России как бы не чисто государственные, а только отчасти, но государство все равно их сертифицирует, вертикально распределяя по качеству образования, научной деятельности и проч. Однако эта сертификация столь же поддельная и мутная, как все усилия нынешней власти выглядеть заботливым контролером и осторожным реформатором. Думаю, доказывать этот тезис не нужно – достаточно следить за результатами деятельности «Диссернета». Большинство жуликов, купивших плагиаторские диссертации и «защитившихся», несмотря на все более суровые формальные требования, – государственные чиновники. То есть как раз те, кто призван сертифицировать, контролировать, приводить в рациональный вид исходя из интересов государства и общества.

Получается, что бедность, на которую обрекают себя сегодня те, кто профессионально занимается историей, оказывается еще горче, так как ее не подслащивает ни общественное уважение, ни даже самоуважение. К чему сидеть пять лет в университете, потом несколько лет в аспирантуре, вымаливать гроши на командировки, бегать по дурацким подработкам, экономить на всем, прекрасно понимая, что это вовсе не временное положение дел, в результате написать и защитить хорошую профессиональную диссертацию, зачем все это, когда какой-нибудь районный начальник станет кандидатом наук безо всяких хлопот, заплатив за несложную процедуру малую часть уворованных им денег? О докторской диссертации, профессуре и звании академика и говорить даже не буду – здесь дела еще печальнее и безнадежнее.

На вышеперечисленное накладывается немало других прискорбных обстоятельств. Прежде всего катастрофы, произошедшие с самой областью знания о прошлом – с историей. Их несколько, и я их только бегло упомяну. Подчеркну, катастрофа в том, как именно российское общество представляет себе историю, какую роль оно – вместе с властью, между прочим, – отводит знанию о прошлом. Собственно, представление это состоит из двух элементов. От истории в первую очередь хотят, чтобы она развлекала; при этом публике (и власти) абсолютно наплевать на истинность фактов, событий и т. д. Перед нами тип сознания, выросший на голливудских фильмах и постсоветских конспирологических бреднях. Собственно, и «историком» теперь называют обычно либо условного теле-Радзинского, либо мрачного реконструктора, вроде небезызвестного Стрелкова, либо пропагандиста. То есть «историк» – не профессионал, положивший жизнь на кропотливое изучение сложных и малоизвестных проблем прошлого, нет, это поп-персона, трепач, обличитель, графоман. Соответственно, таковым может быть кто угодно – и ни специального образования, ни, старомодно выражаясь, «призвания», ни признания корпоративной этики от них не требуется. «Историк» – это тот, кто называет себя таковым, и больше ничего. Такое уже произошло – по праву, между прочим, – с профессией «политолога», это происходит с профессией «социолога» и даже «экономиста». Девальвация профессионального академического знания, как водится, происходит на фоне показного культа «профессионализма», который исповедует это странное общество. Слово «профессионал» имеет однозначно позитивную коннотацию, при этом профессионалов изгоняют практически отовсюду. И это не только проделки путинского режима, таков глас народа, точнее, его социокультурные ожидания. Тем легче для многих таким ожиданиям соответствовать.

Следующая неприятность произошла с «историей» изнутри. Я не буду здесь пересказывать историю западной историографии последних 150 лет; отмечу только, что фактически история перестала существовать в том виде, в котором она была в конце XIX века. Социальные науки, историческая антропология, гендерные штудии, постколониальные и прочие теории – все это заменило «традиционную историографию» в большинстве западных научных и образовательных институций. Многое из этого произошло и в России; более того, немалая и не самая худшая часть российских историков приняла активное участие в этом. Конечно, в стране есть немало и «традиционных историков», но положение их уж совсем незавидное. Одно дело ты занимаешься «гендерными аспектами Войны Алой и Белой розы», другое – самими этими войнами, кто куда пошел, кто кого поддерживал, какие были сражения и осады и что из этого вышло. В первом случае ты актуален (!), ибо твоя работа нужна обществу, волнуемому гендерными проблемами. В другом – ты сидишь в пыльном углу и никому не нужен. Соответственно, даже если историк первого и историк второго вида получают одну и ту же нищенскую зарплату в своем институте, то шансов получить грант – или даже найти издателя для своей книги – у первого значительно больше.

Я не собираюсь, конечно, утверждать, что традиционные историки – это благородно и хорошо, а «новые историки» – это неприлично и плохо. Довольно озлобленная нетерпимость, с которой традиционалисты относятся ко всему, что случилось после времен Ипполита Тэна и Василия Ключевского, внесла свою лепту в нынешний раскол. Я довольствуюсь тем, что на этот раскол укажу – он действительно существует и действительно определяет многое в профессии. И это при том, что первые (новые) без вторых (традиционных) существовать не могут – ведь кто-то должен поставлять материал для их масштабных построений и обобщений! Данное обстоятельство также не очень способствует миру в сфере академической историографии, особенно учитывая, что «традиционалисты» оказываются уже совсем внизу иерархии – они просто добывают руду, и все тут.

Но вернемся к обществу. Его запрос на историю, как говорилось выше, определяется двумя задачами – задачей развлечения и задачей идеологического поучения. На Западе первую задачу решают поп-историки, обычно хорошо пишущие и хорошо владеющие материалом. Их отличие от обычных академических историков (в ряде случаев – их отличие от самих себя в роли академических историков) заключается в том, что они могут позволить себе большие обобщения самого нехитрого толка, например моральные. Вторую задачу выполняют на Западе «новые» историки, специалисты по гендерным штудиям, постколониальным, проблемам культурных идентичностей и т. д. Обычно они находятся в авангарде идеологической «повестки дня» западного общества, иногда даже – очень далеко от основной армии, но именно они разведывают те позиции, на которых через какое-то время «повестка дня» укрепится, обрастет траншеями, редутами, блиндажами и прочим – если продолжать нашу военную метафору.

В России же все совсем не так. Хорошие поп-историки существовали в позднесоветское время – и причина их появления была довольно проста. Таким образом реализовывали себя одаренные гуманитарии, которым по той или иной причине не нашлось места в чисто академических рядах. Плюс к этому были одаренные литераторы, могущие, благодаря странным позднесоветским возможностям, посвятить немалое свободное время изысканиям в архивах и библиотеках. Наконец, в стране тотальной цензуры, где прямое (не в самиздате или на кухне) политическое высказывание было немыслимо, хорошо написанная и довольно добросовестная книга, скажем, о декабристах или народовольцах, на таковое высказывание вполне тянула. Этим пользовались, конечно, не только советские интеллигентские либералы: вспомним расцвет «патриотической», а по сути «националистической» поп-истории в конце 1970-х – начале 1980-х. Сюда же можно отнести и краеведческие популярные истории, которых в те годы выходило немало, и даже такое известное в свое время сочинение, как «Память» Владимира Чивилихина. В свою очередь, среди образованных людей, которым до смерти надоела официозная советская историография, запрос на поп-историю (как и на историческую беллетристику) был велик. Все это опять-таки рухнуло после 1985 года. Позднесоветская поп-история была сметена потоком перестроечных публикаций и перепубликаций запрещенной литературы, а затем запрос на «всамделишную» историю почти исчез, оставив после себя не очень большой, но устойчивый рынок конспирологических сочинений и откровенно фашистских книг. Так что сегодня в России поп-история – это прежде всего именно такая литература, а потом уже все остальное. Сегодня ситуацию пытаются переломить модные образовательные и просвещенческие онлайн-проекты, вроде ПостНауки, Арзамаса и т. д., но – при всем благородстве намерений – они очень ограниченны, и социально, и тематически. Да и когда слушаешь/читаешь большинство выступающих там академических историков, становится ясно, что они мучительно пытаются говорить на ином языке, нежели их профессиональный. Получается далеко не всегда.

Что же до задачи идеологического поучения, то в России ее выполняют люди совсем другого склада – да и совсем другой профессии, – нежели на Западе. В нынешней России история нужна не для того, чтобы расширять пространство социально приемлемого и социально неприемлемого, а для мобилизации общества в изменчивых узкоэгоистических целях правящего режима. Функция истории времен Путина – держать общество во взвинченном состоянии, не оставлять его в покое, исключить складывание каких бы то ни было языков для обсуждения сегодняшнего дня и дня завтрашнего. Иными словами, и на Западе, и в России историей пользуются – но в разных целях. В первом случае – для упрочения общественной стабильности, исключающей любую нетолерантность на социальном уровне. Во втором – для поддержания как раз социальной нестабильности (на уровне общественных реакций) – но для укрепления стабильности своей власти. Соответственно, и отношение к историческим фактам разное – от одержимости точными данными до полного равнодушия к достоверности. На Западе занятие историей превращается в важную социальную практику, необходимую для включения в общество все больших и больших разнородных этнических, политических, религиозных и прочих элементов. В России – для поддержания истерической национальной идентичности, мнимой, своего собственного содержания не имеющей и состоящей исключительно из реакций на внешние раздражители. То есть для того, чтобы определить «мы» как все то, что «не они». «Они» же обычно либо враги, либо недоброжелатели, а список их поминутно меняется в угоду политической конъюнктуре.

При всем уважении к первому варианту – и прекрасно понимая опасность второго – в обоих случаях история одинаково теряет собственное содержание, а занятия историей – смысл. Многие историки это отлично понимают, испытывая недоверие или даже брезгливость, в отношении подобных манипуляций с областью знания, которой они посвятили свою жизнь. В каком-то смысле сегодня – переломный момент в «истории истории» в России, и в содержательном отношении, и в отношении социальных, экономических и общекультурных обстоятельств существования профессии историка, воспроизводства кадров для этой профессии – да и производства и воспроизводства исторического знания как такового. Если не будет сформулирована необходимость изучения истории в качестве автономной сферы, самостоятельную ценность которой общество и власть будет признавать, то, как это ни печально, не останется ни единой причины, побудившей бы 17-летнего выпускника/выпускницу школы сдавать экзамен на исторический факультет. Да и самого такого факультета может не оказаться – его переименуют в Факультет международных отношений, православной культуры и русского менеджмента народных промыслов.

Этот текст я написал, перечитав взятое в 1991 году большое интервью выдающегося историка-медиевиста Юрия Львовича Бессмертного. Я не буду пересказывать этот удивительный разговор, отмечу только, что там как раз очень наглядно дана мотивация сына репрессированного, молодого человека, получавшего техническое образование в годы войны, бросить все и заняться историей. Причем заняться в те самые годы, когда обстановка – моральная, экономическая, идеологическая – в этой академической отрасли была самая невыносимая. И тем не менее он победил. Вот я и задался вопросом: а что бы с таким молодым человеком произошло сейчас, во времена, как говорила Ахматова, «вегетарианские»?

 

Кровь севастопольских вестей

В России почти не заметили 160-летнюю годовщину завершения Крымской войны. 18 марта по старому стилю (30-го по новому) 1856 года был подписан итоговый мирный договор (Парижский трактат), хотя сама международная конференция (Парижский конгресс) продолжалась еще почти месяц. Обсуждать на ней было что – завершилась первая крупная европейская война со времен окончания наполеоновской эпопеи. Впервые после 1815 года на поле боя одновременно встретились британские, французские, итальянские и русские солдаты. Более того, в Крымской войне к вышеперечисленным участникам добавились еще и турки. Между 1815-м и 1854-м в сражениях сходились французы с испанцами, русские с турками, но так, чтобы армии трех мощнейших государств Европы плюс армия единственной тогдашней ближневосточной империи оказались на расстоянии штыкового удара, – такого не было, кажется, никогда в Новой истории.

Еще одна удивительная особенность Крымской войны заключалась в том, что в ней армии всех перечисленных держав находились по одну сторону – кроме одной, конечно, которая оказалась по другую. Единственная большая европейская война последних 300 лет, где столкнулись не две коалиции, а коалиция и отдельное государство. И последнее, конечно же, проиграло. Действительно, нужно сильно постараться, чтобы в одиночку вступить в большой конфликт почти со всей Европой. Российская империя сделала для этого все возможное.

Ход и итоги Крымской войны хорошо известны, пересказывать их бессмысленно. Помимо академических и популярных исторических книг, а также всякого рода кинематографических затей, от картины Пудовкина об адмирале Нахимове до двух одноименных фильмов, посвященных легендарной «атаке бригады легкой кавалерии» под Балаклавой (американского 1936-го и британского 1968-го), можно представить себе маленький шкафчик в воображаемой библиотеке мировой литературы, где стоят «Севастопольские рассказы» Толстого, хрестоматийное стихотворение Альфреда Теннисона «Атака легкой кавалерии» и еще несколько вещей. Кстати говоря, было бы неплохо издать тщательно отобранную антологию текстов о Крымской войне, куда – помимо Толстого и Теннисона – вошли бы и отрывки из записных книжек князя Петра Андреевича Вяземского, и кое-какие рассуждения Петра Чаадаева, и стихотворение Редьярда Киплинга «Последний из бригады легкой кавалерии», и многое другое, включая пару дюжин страниц из «Воспоминаний» Афанасия Фета. Во время Крымской войны Фет служил в кирасирском полку, который охранял от англичан балтийское побережье Остзейского края. Этот эпизод, к сожалению, мало известен как читателям стихов Фета, так и людям, интересующимся историей России, так что о нем стоит сказать здесь пару слов.

Фет выражает недоумение, отчего оборону приморских песчаных дюн от возможного десанта с английского флота, который полностью контролировал Балтику, поручили тяжелой кавалерии – ведь она ни скакать по песку не может, ни нормальных ружей не имеет, чтобы обстреливать высаживающуюся пехоту. Так или иначе, основная часть кирасирского полка была отведена подальше от берега, а у моря оставили лишь несколько наблюдательных постов. Офицерам, которых направили на эти посты, заняться было решительно нечем, разве что любоваться на английскую эскадру, дымившую трубами на горизонте. Так что, пишет Фет, «за исключением эскадронного командира, производившего по временам учения в разбросанных взводах, мы, субалтерн-офицеры, принуждены были коротать время охотою да чтением французских романов». Здесь, в отличие от Крыма и некоторых других мест, война велась не без приятности, хотя жертвы случались: «Что англичане, не решавшиеся на серьезный десант, дозволяли себе самые бесполезные выходки, мы знали, потому что между Ревелем и Нарвою высадились неприятельские стрелки, и когда единственными встреченными ими лицами оказались две бабы в поле, бросившиеся, разумеется, опрометью бежать, то стрелки сделали по ним залп и, убивши одну наповал, вернулись к своим шлюпкам». Сам поэт жил вместе с несколькими офицерами в небольшом флигеле на берегу; там, как водится, шла карточная игра, в которой наш благоразумный мемуарист не участвовал. Сослуживцы мешали ему спать – и, самое главное, мешали спокойно любоваться морем, читать французские романы и сочинять стихи. Так что Фет перебрался в отдельную беседку в саду, где и скоротал Крымскую войну. Впрочем, время от времени ему чудились английские десантники, но общего мирного настроения это не портило: «Чудные дни, чудные лунные ночи! Как приятно засыпать под лепет легкого волнения, словно под неистощимые сказки всеведущей бабушки. Но когда волнение возрастало, грохот отдельных волн до того становился сложен, что в нем ясно слышался как бы удар тяжело зашуршавшего по звонкому хрящу вдвинувшегося днища судна. Сколько раз случалось мне неохотно покидать нагретую постель и смотреть на берег в небольшое окошечко. Ничего! Только белоголовые зайчики подымаются по всей дали в лунном сиянии». В эти чудные дни и чудные лунные ночи кирасирский офицер Фет писал такое:

                   Жди ясного на завтра дня.                    Стрижи мелькают и звенят.                    Пурпурной полосой огня                    Прозрачный озарен закат.                    В заливе дремлют корабли, —                    Едва трепещут вымпела.                    Далеко небеса ушли —                    И к ним морская даль ушла.                    Так робко набегает тень,                    Так тайно свет уходит прочь,                    Что ты не скажешь: минул день,                    Не говоришь: настала ночь.

Но вернемся с относительно безмятежного балтийского театра военных действий Крымской войны к ее более беспокойным полям. Одно из таких полей – пропагандистская битва. Конечно, пропаганда не была новостью в европейских, да и не только, войнах – достаточно вспомнить англо-французскую «войну карикатур» конца XVIII – начала XIX века или пропагандистское стихотворное обеспечение подавления Польского восстания 1830–1831 годов русскими войсками. Даже Пушкин (а также Жуковский и Тютчев) не упустил возможности поупражняться насчет трагедии поляков. Он, как известно, сочинил «Клеветникам России» и, на взятие Варшавы Паскевичем, «Бородинскую годовщину». По поводу последней Вяземский гневается в записной книжке: «Будь у нас гласность печати, никогда бы Жуковский не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича… Курам на смех быть вне себя от изумления, видя, что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь… И что за святотатство сближать Бородино с Варшавою. Россия вопиет против этого беззакония…». Что же, пропаганда всегда отличалась отсутствием вкуса, здравого смысла и морального такта.

Но уже 20 лет спустя, во времена Крымской войны, военная пропаганда вышла на совсем иной уровень. Это связано с развитием буржуазного общества и его важнейшего элемента – прессы. В Европе газеты и журналы становятся могущественным орудием формирования общественного мнения, а политическое устройство государств – конечно, в разных странах в разной степени – позволяет критиковать действия правительств. Так что на голову английской, французской, итальянской, австрийской публики посыпались сотни карикатур, фельетонов, политических статей и международных обзоров самого разного уровня и самого разного направления. О событиях Крымской войны писал Маркс, поля ее сражений снимал пионер репортажной военной фотографии британец Роджер Фентон, а в окопах вокруг Севастополя работал, кажется, первый настоящий военный корреспондент в истории прессы, Уильям Говард Рассел, писавший для «Таймс». После того как французы дотянули телеграфный кабель до Черного моря, новости с театра военных действий доходили до Лондона за два дня. В России же, которая не только умудрилась ввязаться в войну без союзников, но и оказалась к ней совершенно неподготовленной, печать, конечно, не критиковала императора, министров и генералов с адмиралами – по одной простой причине. В стране, где царила цензура, высказывалось лишь одно мнение – и оно было понятно какое. Так что тем, кто понимал всю тяжесть ситуации, приходилось либо молчать, либо выражать недовольство в частных разговорах да в дневниках. В письмах такого предпочитали не делать – их читали в Третьем отделении.

Из того же, что цензура разрешала – и что было высочайше одобрено разными бюрократическими уровнями, – отметим стихотворение Василия Алферьева «На нынешнюю войну», опубликованное в 1854 году в официозной «Северной пчеле»:

                   Вот в воинственном азарте                    Воевода Пальмерстон                    Поражает Русь на карте                    Указательным перстом.                    Вдохновен его отвагой,                    И француз за ним туда ж,                    Машет дядюшкиной шпагой                    И кричит: Allons, courage!                    Полно, братцы, на смех свету                    Не останьтесь в дураках,                    Мы видали шпагу эту                    И не в этаких руках.                    Если дядюшка бесславно                    Из Руси вернулся вспять,                    То племяннику подавно                    И вдали несдобровать.                    Альбион – статья иная —                    Он еще не раскусил                    Что за ма́шина такая                    Наша Русь и в сколько сил.                    То-то будет удивленье                    Для практических голов,                    Как высокое давленье                    Им покажут без паров!                    Знайте ж – ма́шина готова,                    Будет действовать, как встарь,                    Ее двигают три слова:                    Бог, да родина, да Царь!

Несколько небольших исторических пояснений. Пальмерстон – министр, а потом премьер-министр Великобритании. «Француз», который «машет дядюшкиной шпагой», – Луи-Наполеон Бонапарт, французский император Наполеон III, племянник Наполеона I. Под словом «ма́шина», с ударением на первый слог, Алферьев имеет в виду паровой двигатель. Удовольствие, с которым поэт применяет этот довольно экзотический для него термин, говорит о многом в русской жизни того времени. «Машин» – с ударением на любом слоге – в стране было тогда немного. Кстати, Крымская война была последней для русского парусного флота – после поражения пришлось ставить на корабли пыхтящие «машины». Что же до «царя», то Николай Первый умер в 1855 году, униженный поражением, этим печальным итогом трех десятилетий, проведенных им на троне. Страна провалилась – экономически, политически, дипломатически, технологически; его сыну Александру пришлось начинать царствование с подписания неприятного мира, в ситуации дипломатической изоляции и финансовой полукатастрофы. Поражение в Крымской войне стало стартовой точкой в реформах Александра Второго. Николаем же были недовольны даже самые ярые русские патриоты, вроде предпочитавшего проводить жизнь за границей Федора Тютчева. На смерть императора он написал:

                   Не Богу ты служил и не России,                    Служил лишь суете своей,                    И все дела твои, и добрые и злые, —                    Все было ложь в тебе, всё призраки пустые:                    Ты был не царь, а лицедей.

Я бы добавил эту – тщательно скрывавшуюся поэтом – эпиграмму к нашей литературной антологии о Крымской войне.

Читатель этого текста уже, наверное, заметил, что, вспоминая Крымскую войну, автор до сих пор не провел ни единой исторической аналогии с современными событиями. Действительно, за что ни возьмись в той истории середины XIX века, все выглядит ужасно актуальным – само слово «Крым», дипломатическая изоляция России и неэффективность ее государственных механизмов, цензура, пропаганда, все, включая вечных, с точки зрения параноидальных конспирологов, врагов России – Британии и Турции. Но никаких аналогий читатель здесь не найдет. Аналогии затемняют суть дела, не дают понять смысла как событий, случившихся в 1856 году, так и того, что происходит сегодня, в 2016-м. Здесь все разное – и страны, и политика, и технологии, и общественное сознание. Однако нынешнее российское представление об истории таково, что в нем одновременно разыгрываются самые важные для него события прошлого: и Куликовская битва, и Смутное время, и революция 1917 года, и Великая Отечественная. Ну и там же, на одной сцене, будто в «Поп-Механике» Сергея Курехина, где рядом с хармсоподобным шоуменом Олегом Гаркушей можно было увидеть советского крунера Эдуарда Хиля, разыгрывается Крымская война. Для исторического сознания современного россиянина нет «истории» как таковой, все происходит здесь и сейчас, точнее в вечности, всегда. «Альбион» всегда «коварный» и всегда ведет «Большую игру» где-то там на неведомом Востоке, Турция всегда жаждет крови христиан и попирает ногой святыни Св. Софии, ну а «недовольные» (словечко в 1840-х придумал поэт Николай Языков, высмеивавший тех, кто посмел не иметь общего с властью мнения) всегда подрывают устои. Такому сознанию, при всей его одержимости историей, история, как таковая не нужна. Оно интересуется только самим собой – и своей паранойей.

Оттого один из немногочисленных нынешних медийных комментариев по поводу Парижского трактата в качестве причин Крымской войны указывает нечто экзотическое, из геополитических прозрений Дугина и Жириновского: «Великобритания и Франция жаждали укрепить позиции на Ближнем Востоке, а также заполучить территории Польши, Крыма, Кавказа и Финляндии». Вот так и никак иначе. В голове научного обозревателя Газеты. Ru разыгрываются невероятные баталии в духе новомодных компьютерных игр – и вот уже Франция оккупирует Финляндию, а Великобритания – Польшу. Ну а комментарии к этому академическому мини-исследованию будто написаны самими же авторами статьи: «Вот и не врите. Потери союзников были еще ужаснее. Вообще это мировая война была, Россия от всего мира отбивалась фактически». Все верно. Потери противника были ужаснее русских, Россия на самом деле выиграла эту первую в истории мировую войну, а капитуляция Севастополя – военная хитрость, нацеленная в далекое будущее. Просто русский главнокомандующий князь Меншиков, тот самый потомок петровского фаворита, уже предвидел грядущий 160 лет спустя волнующий момент, когда севастопольцы под бдительным присмотром вежливых путинских человечков без свойств отберут город у Вселенского Супостата к вящей славе Вечной России.

Если же вернуться к настоящей истории, то Крымская война – последняя, в которой Россия сражалась с Британией и Францией, в этой войне участвовала первая в истории сестра милосердия, а также, наверное, впервые в хирургических операциях в полевых условиях была применена анестезия. Британские солдаты придумали специальную вязаную шапку и назвали ее balaklava. Впрочем, конспиролог и здесь нащупает нить всемирного антирусского заговора – ведь в таких шапках Pussy Riot плясали в ХХС.

И в завершение – еще один текст для нашей литературной антологии. Тютчев – не отставной дипломат, сочинявший жалкие официозные стишки и трактаты против революционной европейской заразы, а волнующий, торжественный и горький русский поэт написал 13 августа 1855 года:

                   Вот от моря и до моря                    Нить железная скользит,                    Много славы, много горя                    Эта нить порой гласит.                    И, за ней следя глазами,                    Путник видит, как порой                    Птицы вещие садятся                    Вдоль по нити вестовой.                    Вот с поляны ворон черный                    Прилетел и сел на ней,                    Сел и каркнул и крылами                    Замахал он веселей.                    И кричит он, и ликует,                    И кружится всё над ней:                    Уж не кровь ли ворон чует                    Севастопольских вестей?

 

Забытые авторы русской свободы

Речь здесь пойдет о двух вроде бы далеких друг от друга событиях 2016 года, которые тем не менее складываются в примечательный сюжет. Сюжет этот имеет отношение к русской культурной традиции, прежде всего к литературе так называемого «золотого века», от Пушкина до Чехова. Поговорим о том, как она воспринимается носителями этой культуры – или, точнее, теми, кто объявляет себя таковыми, – и о том, как ее видят люди совсем с другим историческим, литературным, общественным опытом.

7 апреля 2016 года на сайте британской «Гардиан» в разделе книжных блогов опубликован текст писательницы и журналистки Фиби Таплин, живущей, если верить биографической справке, в Дели, Берлине и Москве. Таплин, плюс ко всему, автор пешеходного гида по российской столице; есть резон предполагать, что она знает русский язык и погружена в русскую культуру, как современную, так и старую. Ее блог озаглавлен «Писатели, которых русские не читают, а вы должны это сделать». Основываясь на опросе Левада-центра, Таплин рассказывает читателям «Гардиан» печальную историю того, как жители РФ отвернулись от прекрасных собственных современных писателей, предпочтя им своих классиков. В топ-десятке самых любимых россиянами авторов – Толстой с «Войной и миром» и «Анной Карениной», Достоевский с «Братьями Карамазовыми» и «Преступлением и наказанием», Чехов с «Дядей Ваней», «Тремя сестрами» и рассказами, и далее по списку Пушкин, Гоголь, Шолохов, Булгаков, Тургенев, Горький и Лермонтов. Фиби Таплин спрашивает: а где же современные авторы? Где Людмила Улицкая и Мария Степанова? Где Пелевин и Сорокин? Где, наконец, Олег Павлов? Британской журналистке не приходит в голову, что все вышеперечисленные находятся там же, где затаились Державин и Тютчев, Фет и Лесков, Герцен и Гончаров, Андрей Белый и Александр Блок, Набоков и Хармс. Они – вне базовых, опорных точек школьного курса литературы.

Конечно, невозможно без уважения относиться к литературным вкусам современных менеджеров среднего звена, офицеров полиции, сотрудников городских администраций, продавцов супермаркетов, дантистов, таксистов и работников многочисленных охранных предприятий, однако сложно себе представить, что большинство из них, вернувшись домой, раскрывают потрепанный томище толстовской эпопеи или карманное издание колониальных похождений Печорина или перед тем в метро разворачивают на экране киндла пьесу Горького «На дне». Эти сочинения мало кто перечитывает(да и просто читает), зато их помнят – как нечто солидное, освященное временем и традицией, дарующее высокий социокультурный статус и, что в сегодняшней России самое главное, определяющее национальную идентичность. Идентичность эта представляет собой огромную кучу самых разнообразных культурных и социальных артефактов, абсолютно потерявших всякий смысл для нынешнего россиянина. Здесь же, среди прочего, мы обнаружим в знаменитую русскую «православность». Последняя – один из ключевых элементов «русской национальной идентичности», и при любом опросе многие граждане РФ с охотой говорят о том, что они православные. Однако стоит повернуть вопрос по-иному, выясняется, что в церковь они не ходят, Библию не читали, о Символе веры имеют самое отдаленное представление, а некоторые и вовсе не верят в Бога. Примерно то же место, что и православная церковь, в современном российском сознании занимают Толстой с Достоевским.

Вообразим себе общество, которое в действительности имело бы литературные вкусы, этические, эстетические и социальные представления, вытекающие из составленной Левада-центром литературной топ-десятки. Это общество было бы идеальным – с его приятием толстовской проповеди равенства и справедливости, с достоевским идеалом страдающего за истину Христа, с дендийной печоринской брезгливостью ко всякой пошлости, наконец, с европеизмом Тургенева. Увы, российское общество не очень похоже на это описание. Из списка выбиваются разве что две фамилии – Шолохов и Булгаков. Первый в топ-десятке отвечает за условную «народность», второго – я имею в виду «Мастера и Маргариту» – действительно много читают, в отличие от вышеперечисленных. Отмечу также, что, кроме Шолохова (и промежуточного Булгакова), в перечне любимых российских авторов нет ни одного советского писателя – впрочем, эмигрантских тоже нет. Культура, Высокая Литература – это то, что было очень давно, по возможности до революции, ее учат в школе, ее надо предъявлять посторонним при случае – а самим время от времени твердить имена Великих на манер Отче наш. Собственно, некоторые перформансы Дмитрия Александровича Пригова, кое-какие ранние тексты Владимира Сорокина, а также его относительно недавняя «Метель» и есть пародия на этот великокультурный Отче наш.

Современных же писателей в России на самом деле читают – и живых, и покойных. Есть романы для всех разумеющих грамоту, вроде сочинений Донцовой, есть беллетристика для программистов (Пелевин), есть трудолюбивая имитация позднесоветской интеллигентской литературы (Быков, Улицкая), есть, наконец, писатель Прилепин, который сразу и новый Горький, и новый Л. Леонов, и даже новый Иван Михайлович Шевцов, автор романа «Тля». За пределами вышеописанного мейнстрима – тысячи авторов, занимающих ниши, созданные российским книжным рынком. Фэнтези, фантастика, конспирологический бред на исторические темы, ментовские романы и бандитские, любовные и подростковые – что угодно. Уверен, все это на самом деле читают гораздо больше, нежели «Войну и мир» или «Отцов и детей», не говоря уже о пьесе Гоголя «Женитьба» (вместе с «Тарасом Бульбой» разделяет пятую позицию в топ-листе Левада-центра).

Ничего плохого в этом нет. Французы не читают Монтеня больше Уэльбека, а британцы вряд ли зачитываются Томасом Гарди в ущерб Джоан Роулинг. Но они и не будут трусливо называть хрестоматийных авторов в качестве своих самых любимых. На самом деле именно здесь проблема, а не в том, что, как утверждает Фиби Таплин, российское общество консервативно в своих литературных пристрастиях и всегда предпочтет общепризнанное неизведанному. В том, что практически любой опрос в России на тему любимых книг вызовет примерно такие ответы, сомневаться не приходится. Интереснее говорить о причинах скрытности россиянина, его нежелания раскрывать – вовсе не постыдную – правду.

Но у проблемы, затронутой Таплин, есть и другая сторона. Какую роль играет «великая русская культура» в нынешнем российском обществе – если вообще какую-то играет, кроме названной выше инструментальной? И может ли взгляд на нее из Британии помочь хотя бы чуть-чуть восстановить актуальность русской классической литературы XIX века, да и всей культуры того времени?

Здесь мы обратимся еще к одному событию последних недель, прошедшему совершенно незамеченным. Ровно 20 лет назад в лондонском издательстве «Chatto & Windus» вышел сборник эссе знаменитого историка идей и культуры Исайи Берлина «The Sense of Reality. Studies in Ideas and their History» («Чувство реальности: исследования идей и их истории»). Автору к тому времени было 87 лет, жить ему оставался один год. В книгу вошли ранее не публиковавшиеся сочинения, прежде всего переработанные тексты его лекций. Берлин был знаменит не как регулярный дисциплинированный академический ученый – его жизнь вместила множество сюжетов, свершавшихся в самых разных сферах жизни, от политики до науки и даже высшего общества. Он был, как сказал бы философ Александр Пятигорский, в чем-то с ним схожий, «человек разговора», оттого самые лучшие тексты Берлина сохраняют интонацию живой, насыщенной разного рода интересными вещами и соображениями, интеллигентной беседы. Берлин в своих эссе именно рассуждает– и проделывает это на наших глазах. Он, несмотря на свое небританское происхождение (из еврейской семьи в дореволюционной Риге), типичный продукт британской культуры – артикулированный, логичный, слегка ироничный, поклоняющийся здравому смыслу. Никаких завиральных – или сверхрадикальных, крайне оригинальных – идей у Исайи Берлина не найти, чаще всего он говорит вещи очевидные. Но в британской культуре действительно принято говорить очевидные вещи, поместив их в самый здравомыслящий порядок; здесь не принято оскорблять читателя хаотическим нагромождением непонятного или бормотанием на птичьем псевдофилософском жаргоне, зато повторение известного – с немалыми вкраплениями неизвестного, но подготовленного к восприятию – считается плодотворным. Не всегда это срабатывает, но в случае Берлина – очень часто.

Особенно интересно читать Исайю Берлина русской аудитории. Дело в том, что Берлин не просто родился и провел детство на территории Российской империи, его одержимость русской культурой – особенно XIX века – известна. Не буду здесь пересказывать общеизвестные факты, вроде его работы в британском посольстве в Москве и роковой встречи с Ахматовой. В данном случае интересно другое – то, что Берлин очень много думал, говорил, писал о Белинском, Герцене, Толстом и многих других. Толстой был одним из главных героев его лучшего эссе «Еж и лиса». В том же обстоятельстве, впрочем, содержится и немалая опасность. Для Берлина русская культура была – при всей его любви к ней – чужой. Он думал о ней, он ее изучал, он ее в каком-то смысле истолковывал англоязычному читателю, но все же делал это с дистанции. Более того, следуя британской традиции (да и не только британской, надо сказать), он должен был пересказывать своей публике очевидные вещи – очевидные для тех, кто живет внутри русской культуры, скажем для советской и части постсоветской интеллигенции. Оттого многие в постсоветской России, загипнотизированные историями о великом «сэре Исайе Берлине» (вспомним хотя бы знаменитое эссе Бродского), ознакомившись с его текстами, были разочарованы. Есть даже легенда, что журнал «Знамя» в 1992 году отказался печатать перевод эссе Берлина «Рождение русской интеллигенции» на том основании, что в нем нет ничего нового, все факты и суждения давно известны. Так что двухтомник Берлина, один том которого был посвящен России, вышел в Москве лишь в 2001 году.

В этом двухтомнике мы и находим текст, впервые напечатанный в 1996 году в «The Sense of Reality. Studies in Ideas and their History». Он называется «Artistic commitment: A Russian Legacy», на русском это звучит немного по-иному: «Обязательства художника перед обществом. Русский вклад в мировую культуру». Сложно сказать, что заставило переводчика довольно далеко отойти от смысла заголовка, все-таки и «commitment» в данном случае, как мне кажется, означает скорее «вовлеченность» (в «жизнь» вообще, не только в общественные страсти), ну а «Russian Legacy» – это совсем не «Русский вклад в мировую культуру». Речь-то в эссе идет о «наследии вовлеченности художника», которое оставил русский XIX век, а не о каком-то «вкладе». И это наследие имеет равное значение как для Запада, так и для самой России.

Не буду пересказывать здесь содержание текста Исайи Берлина, он вполне доступен и в оригинале, и в переводе (учитывая, что двухтомник в 2014-м переиздали, немного расширив). В нем содержатся все любимые идеи и рассуждения автора о русской культуре и русской интеллигенции. Главный герой «Artistic commitment» – литературный критик Виссарион Белинский, да, тот самый, которым мучили поколения советских школьников. Белинский – одна из жертв русской и советской истории литературы, несгибаемый борец с несправедливостью, создатель нынешней иерархии русской литературы, на вершине которой стоит Пушкин; он – прогрессивный толкователь Гоголя, открыватель Достоевского и многое иное. Цитатами из Белинского нашпигован любой советский и российский учебник литературы, его изможденный лик взирал на школьника и студента в коридорах и в классных комнатах, он – отец концепции «натуральной школы» – был объявлен в СССР одним из первых революционных демократов, предтечей Чернышевского и предпредтечей Ленина и Горького. Всего этого вполне хватало, чтобы любой образованный человек, имевший хотя бы минимальные расхождения с советской властью, а также чуть ли не каждый литератор, рискнувший отклониться от «социалистического реализма» (да и «реализма» вообще), смотрел на несчастного Белинского с отвращением. То же самое произошло со многими другими героями советского школьного курса литературы и истории; бедный Герцен, к примеру, навсегда остался в памяти как ленивый заспанный барин, которого – будто Илью Муромца – разбудили суровые декабристы; проснувшись, он тут же схватился за свой колокол и принялся звенеть на весь мир.

Так вот, Белинский и Герцен – любимые герои Исайи Берлина. Он видит в них – по вполне понятным причинам – не школярские комические персонажи или серые пропагандистские тени, а настоящих мыслителей, людей, впервые сформулировавших на русском языке идею общественной свободы. Берлин снимает с них незаслуженный титул «предтечи Ленина» и возвращает в их собственный историко-культурный контекст. И выясняется, что сегодня читать Белинского и Герцена исключительно интересно – и полезно даже тем, кто специально не занимается русской историей или литературой.

Оставим Герцена в стороне, отметив лишь, что он не только отец русского социализма и неподцензурной прессы; его «Былое и думы» вообще одна из главных русских книг позапрошлого века. О Герцене в то же время, что и Берлин, но помимо и независимо от британца много размышляла Лидия Гинзбург, увидев в нем исключительно современного писателя. С Белинским такого не произошло. Он утонул в тысячах официозных советских работ, среди которых изредка попадались исключительно достойные, требующие сегодня самого пристального внимания, но их мало, и они сделаны по строгим профессиональным лекалам, что отпугивает неспециалиста. Исайя Берлин не просто «воскрешает» Виссариона Белинского, он показывает его европейцем, русским европейцем, включенным в международные политические, эстетические и философские споры 1820 – 1840-х годов. На фоне французских социалистов-сенсимонистов или сторонников «чистого искусства», вроде Теофиля Готье, Белинский смотрится своим. Он – один из героев интеллектуальной драмы первой половины XIX века, когда формулировались главные положения уже нынешнего, нашего мира. В этом его актуальность, а не в том, что он разом восхищался Пушкиным и утверждал следующее: «Теперь искусство – не господин, а раб; оно служит посторонним для него целям».

Берлин анализирует в «Artistic commitment» трансформацию взглядов Белинского и не находит в них ровным счетом ничего, что можно было бы счесть «предтечей» чугунного соцреализма и жалкой версии марксистской эстетики, которую исповедовали в СССР. Белинский не враг свободы, а ее создатель, ибо свобода не приходит сама, ее надо определить словами, высказать, сформулировать и затем уже следовать этим убеждениям. Вот чем занимались Белинский, Герцен и другие русские герои Исайи Берлина, включая, конечно, Льва Толстого. По сути дела, Берлин предлагает нынешнему российскому либералу, социалисту, просто честному человеку, ненавидящему несвободу и несправедливость, его собственную родословную, родом из той самой классической русской культуры, которую преступно плохо преподают в школах и университетах.

Если взять немного шире представлений Берлина – русская свобода имеет глубокие собственные корни, и корни эти питались европейскими соками. Именно в данной точке утверждение «Россия – это Европа» неопровержимо. Не жалкие литературные критики, выясняющие, кто из писателей лучше подходит текущему моменту, не диковатые бородачи, зовущие Русь к топору, не экзотические мистики, которых невозможно по достоинству оценить из-за крайней мутности их речей, – нет, это культурные деятели, которые создали в России язык общественной дискуссии. А без этого языка невозможно общество – и невозможен разговор о свободе.

То, что все они забыты в России – а книги Исайи Берлина, по сути, здесь не прочитаны, – дает ответ на вопрос, поставленный в начале нашего эссе. Забвение традиции русской демократической свободы (даже, используя формулировку Джорджа Оруэлла, «русского демократического социализма») привело сегодня к тому, что языка общественной дискуссии в нынешней России практически нет. Он – по обе стороны политических баррикад – заменен на смесь пропагандистской риторики и панибратской задушевности. Российское общество не чувствует себя укорененным в собственном прошлом, которое к тому же изображают ему как череду царей, попов и великих деятелей культуры. К первым интерес еще есть – там же интриги, адюльтеры, заговоры, в общем, тут еще можно поживиться обычному человеку. Насчет вторых, наоборот, все непонятно, как непонятен церковный ритуал для большинства людей, называющих себя в России «православными». Но зато это привычно. А вот Деятели Великой Русской Культуры – тут иное, про них в школе рассказывали, фамилии их худо-бедно сохранились в голове, да и названия кое-каких хрестоматийных произведений. В общем, если что – можно их упомянуть. Только вот сказать о них, о Толстом, Достоевском или Чехове, нечего, так как язык такого разговора, созданный великими современниками этих великих писателей, надежно забыт. Разве что можно сходить в Москве на постановку «Берега утопии» Тома Стоппарда. Там Белинский и Герцен, Бакунин и Станкевич чуть ли не сошли со страниц Исайи Берлина. Ну хотя бы так. Все лучше, чем читать в сорокинской «Метели» перемолотые в паранодиальный бред монологи героев Толстого и Чехова.

 

Два неточных юбилея

Эти революции сходятся лишь в двух пунктах – все остальное совсем разное. Оба странных соответствия имеют отношение к исторической памяти и тому влиянию, которое эти события оказали на последующую жизнь стран, где они произошли. Речь идет о Пасхальном восстании в Дублине 1916 года и Октябрьской революции в России 1917-го.

Начну с первого пункта. Это касается дат, хронологических рамок обеих революций и того, когда именно стали отмечать их годовщины. Как явствует из названия, Пасхальное восстание произошло на Пасху 1916-го, оно продолжалось пять дней, с 24 по 29 апреля. Вооруженная попытка (пусть и трагически провалившаяся) сбросить власть Британии стала вехой в историческом сознании ирландцев XX века и важнейшим элементом конструирования идеологии национального государства. Более того, в каком-то смысле Пасхальное восстание до сих пор определяет национальную и даже культурную идентичность ирландцев. Оттого годовщины – и особенно юбилеи – этого события празднуют с размахом. В 2016-м восстанию исполнилось сто лет – и празднества были самыми, по местным скромным меркам, грандиозными. Военный парад, манифестации, флаги и плакаты, толпы, речи политиков, статьи в газетах (к примеру, знаменитая The Irish Times всю неделю только об этом и писала) и, конечно, телевидение, радио, онлайн-издания, споры в сетях – все это уместилось в несколько дней в конце марта – начале апреля, с 25.03 по 02.04, от Страстной пятницы до первого понедельника после Пасхи. На первый взгляд все верно – ведь восстание-то Пасхальное.

Однако, если вдуматься, ситуация довольно странная. Республика Ирландия (Poblacht na hÉireann, Republic of Ireland) – светское государство, пусть и с сильным католическим влиянием. Соответственно, она живет по светскому календарю и то, что произошло 24–29 апреля, должно, по идее, отмечаться в эти же дни. Однако это не так. В 1948 году, когда Ирландское государство приняло современный вид, устройство и название, было установлено, что военный парад по поводу годовщин и юбилеев Пасхального восстания будет происходить на Пасху. У этого решения есть резоны.

Прежде всего, тем самым определялся – даже в каком-то смысле восстанавливался – изначальный символический смысл этого события. Повстанцы, как отмечают многие современники и позднейшие исследователи, понимали, что успеха они вряд ли добьются. Скорее это было массовое принесение в жертву себя (и окружающих) с тем, чтобы побудить всех ирландцев начать по-настоящему бороться за независимость. Само восстание оказалось локальным, и участников было немного – в Дублине чуть более тысячи. При этом отношение большинства местного населения к революционерам оказалось прохладным, если не сказать враждебным. Однако в конце концов выиграли не подавившие выступления британцы, а именно революционеры. Казни и преследования сыграли свою роль – 14 расстрелянных руководителей революции чуть ли не мгновенно обрели в общественном мнении статус мученика, оставшиеся в живых участники событий превратились в просто героев, а власти метрополии – в палачей. И это несмотря на то, что репрессии были довольно ограниченными по тогдашним масштабам; достаточно вообразить себе, что бы сделали с восставшими где-нибудь в Германии или России – в самый разгар Первой мировой, учитывая, что заговорщики получали прямую политическую и военную поддержку от врага. Естественно, аналогии с мученическим концом Христа, с содержанием праздника Пасхи даже не напрашиваются, нет, на них было намеренно указано лидерами восстания самим фактом выбора даты его начала. Соответственно, празднование годовщин Пасхального восстания в разные светские календарные дни, но непременно на Пасху – подтверждение христоподобного статуса героев и признание справедливости их идеологического месседжа.

Во-вторых, сам символический характер Республики Ирландии определяется выбором даты праздника. Новая независимая Ирландия родилась, погибнув в конце апреля 1916 года. То есть она сама – воплощение страстей Христовых, она есть истинно христианская страна, ибо в акте своего появления подражала Иисусу. Это очень важное обстоятельство, которое – отметим еще раз – вроде бы противоречит светскому характеру этого государства. Однако все не совсем так. Не забудем, что колонизация острова англичанами (точнее – англо-нормандцами, к которым присоединились фламандские и даже валлийские колонисты) началась еще во второй половине XII века. Пусть до XVII века англичанам прямо не принадлежал весь остров, но даже местные вожди, сохранившие свои владения, все равно приносили присягу короне. Более того, «Ирландии» как единого независимого государства не существовало до появления на острове «оккупантов» – соответственно (как и в случае Индии), собственная государственная идентичность стала следствием колониального периода. Эта идентичность, если мы говорим об Ирландии, требовала «наполнения» – и первым из двух главных ее элементов стал католицизм. Гонения на католическую церковь со стороны англичан-протестантов сделали ее синонимом «ирландскости». Понятия «истинной веры» и «подлинной Ирландии» здесь совпали.

Вторым основным элементом ирландской национально-государственной идентичности Нового времени стал ирландский язык и основанная на нем культура, прежде всего литературная традиция. Ирландский язык был фактически запрещен британцами и ко второй половине позапрошлого столетия оказался на грани исчезновения. Деятели «Ирландского Возрождения» возрождали прежде всего язык; соответственно, лингвистический вопрос с самого начала стал вопросом социальным, политическим, идеологическим. Идейный лидер Пасхального восстания Патрик Пирс, один из 14 республиканских мучеников, был именно культурным деятелем, педагогом, неистовым пропагандистом ирландского языка. Но логика борьбы за свой народ привела его на баррикады. Логика эта известна – она двигала почти всеми националистами второй половины XIX – начала XXI века. Только до 1918-го эти люди воспринимались (и до сего дня воспринимаются) как герои, а вот после конца Первой мировой их (совершенно на самом деле не изменившаяся) позиция оказалась уже близка к фашизму. Вспомним хотя бы Радована Караджича, или нынешних «защитников русского языка на Украине».

Итак, быть ирландцем значило быть католиком и говорить на ирландском; в каком-то смысле для многих в Ирландии это до сих пор так. Соответственно, католицизм – способ национальной идентификации, примерно как сегодня в России – православие. Поэтому «Пасха 1916 года» – не просто общехристианская Пасха, это специальная «ирландская Пасха», где страсти Господни слились со страстями Республики. В таком случае церковный календарь теряет свой всеобщий христианский характер и становится Национальным Календарем, который гораздо важнее обычного, универсального, западного, светского. Восстание 1916 года – Пасхальное, а не Апрельское, оттого оно Ирландское, а не просто одно из многочисленных событий в процессе распада империй в XX веке.

Через полтора года после Пасхального восстания в Дублине в России произошла Октябрьская революция. Мы не будем здесь обсуждать, какие именно события случились 25 октября 1917 года в Петрограде, – об этом написано очень много. Напомню лишь одно обстоятельство, впрочем тоже общеизвестное. До относительно недавнего времени в СССР годовщины и юбилеи Великой Октябрьской социалистической революции отмечали с несоизмеримо большей помпой, нежели подобные события в Ирландии, – 7 ноября. За Октябрьскую революцию пили в ноябре. Вот здесь две революции – ирландская и русская – сходятся, в факте хронологической путаницы и в факте того, что эта путаница в обоих случаях была следствием очевидного идеологического расчета. Об Ирландии мы только что говорили, посмотрим, как обстояло дело в СССР.

Формально все понятно: 25 октября – по «старому» (юлианскому) календарю, а 7 ноября – по «новому» (григорианскому). Конечно, забавно, что один из двух существовавших много веков календарей определяется как «новый» по отношению к другому, столь же неновому, но для России это было именно так. Можно, конечно, приписать существование до начала 1918 года собственного церковного календаря особой русской богомольности, традиционности и прочему, однако все гораздо прагматичнее. После реформ Петра Великого Русская православная церковь стала государственной институцией, соответственно, ее календарь превратился в «календарь Империи», потеряв какой-либо церковный смысл. Календарь, как и сама православная церковь со светским обер-прокурором во главе, стал элементом государственной идентичности, а начиная с Александра III, который принялся поощрять русский национализм (что в перспективе привело к распаду империи), – и национально-государственной идентичности. То, к чему стремились ирландские республиканцы, к тому времени уже давно было частью российской имперской идеологии. «Русский без православия – дрянь, а не человек», как выразился Достоевский. В этом известном высказывании классика не следует, однако, видеть обычную ругань в отношении неправославных русских. «Дрянь» в то время значило немного другое; у Даля читаем: «дрянь – собират. сор, мусор, хлам, грязь, нечистота; все никуда негодное, ветхое, плохое, ничего не стоющее». То есть, по Достоевскому, неправославный русский прежде всего негодный, плохой русский, отпавший от большого народного тела, ставший сором. Более красноречивого определения национальной идентичности посредством искажения религии, которая на самом деле стоит на идее универсального и всеобщего, представить невозможно.

Итак, «старый календарь», «старый стиль» – о том, что Россия есть Империя, что Империя есть Православие, а принадлежность к России и Православию, за небольшим исключением, совпадает. Октябрьская (по старому стилю) революция – о том, что со всем этим особенным, национально– и религиозно-ограниченным отныне покончено. Большевики устраивали не переворот и даже не захват власти в отдельно взятом городе или стране. Они нацелились на Мировую революцию, которая избавит человечество от эксплуатации, национальных границ и, конечно же, от странных заблуждений под названием «религия». Одним из шагов к этому стал переход на всеобщий календарь, на григорианский, который опять-таки не имел уже никакого церковного значения и указывал лишь на принадлежность к человечеству целиком. Потому праздновать годовщины и юбилеи Октябрьской революции решили не в октябре (когда она произошла, ведь тогда в действии был еще «старый стиль»!), а в ноябре, то есть в мировом масштабе.

Пасхальное восстание возвращало ирландский народ как бы «домой», «к себе», в собственную изобретенную деятелями «Кельтского Возрождения» идентичность и собственную отгороженную от Британской империи и от мировой войны жизнь. Октябрьская революция «выставляла» русский народ и прочие народы бывшей империи в Большой Мир, она переводила русскую историю на уровень всеобщей – и давала пример всему человечеству объединить усилия и наконец-то построить счастливое будущее. Обе интенции остались нереализованными, только в разной степени. Ирландия, слава богу, стала европейской страной, а не «чисто ирландской», хотя путь ее был тяжел и включал в себя гражданскую войну, строительство странного чиновничье-националистического государства, многолетнее господство одной партии, бедность и многое иное. Жертвы героев Пасхального восстания не были напрасными – Ирландия (пусть и не вся) действительно получила независимость, но в результате вышла далеко не та Ирландия, о которой мечтали революционеры. Русские большевики, казалось бы, тоже победили, но не надолго. Сначала их почти всех поубивали в 1930-х – уже другие люди, которые всеобщность коммунизма и социальной справедливости подменили созданием новой, квазироссийской империи. Но память «героев революции» еще чтили, вычеркнув, впрочем, по ходу дела почти их всех персонально из революционных святцев.

Главное же изменение в России произошло после 1991 года – или, пожалуй, происходит сейчас. Пафос всеобщей справедливости и счастья всего человечества кажется не только неуместным нынешней российской власти, да и населению, он для них психологически невыносим. Во-первых, счастье должно быть только «у нас», а справедливость еще уже – «для своих», да и то по обстоятельствам и «по понятиям». Во-вторых, идентичность постсоветского россиянина определяется сегодня точно так же, как идентичность ирландского повстанца 1916-го – через превратно воспринятую религию (православие) и через столь же странно понимаемые собственный язык и культуру. Всемирный проект русского коммунизма непонятен, враждебен и даже опасен для нынешней России (и, что самое смешное, особенно для нынешних российских коммунистов). С другой стороны, ведь непременно надо гордиться «великим прошлым»! А Октябрьская революция – это, пожалуй, и есть самое великое прошлое для России – ни одно другое событие русской истории не оказало такого влияния на весь мир. Получается, что Ленин (но не сомнительный еврей Троцкий) – это, с оговорками и ужимками, наше все, примерно как убитый им Николай Второй. Конечно, оба они проигрывают великому Сталину, который идеально ложится в новые представления о великом прошлом и настоящем России; но надо же быть справедливым – ведь без Ленина не было бы и Сталина. Так что отдадим Ильичу должное и отпустим с миром.

Примерно в таких пределах мечется путинская идеологическая обслуга, когда она размышляет о том, как бы извлечь побольше пользы от грядущего в ноябре 2017 года юбилея Октябрьской революции. Думаю, эти люди должны завидовать своим ирландским коллегам – у тех были проблемы, но весьма скромные.

P.S. В 1916 году темы обеих революций – национальная и универсальная – сошлись в статье Ленина, который пересиживал войну в нейтральной Швейцарии. Вот что он писал: «Ибо думать, что мыслима социальная революция без восстаний маленьких наций в колониях и в Европе, без революционных взрывов части мелкой буржуазии со всеми ее предрассудками, без движения несознательных пролетарских и полупролетарских масс против помещичьего, церковного, монархического, национального и т. п. гнета, – думать так значит отрекаться от социальной революции. Должно быть, выстроится в одном месте одно войско и скажет: “мы за социализм”, а в другом другое и скажет: “мы за империализм” и это будет социальная революция!» Но сто лет спустя все вышло совсем по-другому, не как хотел Ленин – идеалом нынешней российской власти является то, о чем мечтал Патрик Пирс и его соратники. Что же, так устроена история Нового времени: сегодня памятью Шандора Петефи клянутся венгерские криптофашисты, а уж что еще недавно вытворяли поклонники Пирса из ИРА, даже и вспоминать не хочется. И никаких социальных революций, увы.

 

Бедный Ленин

У Ленина в этом году – последний относительно спокойный день рождения. В 2017-м уже начинают бушевать страсти по поводу векового юбилея Октябрьской революции, и вождю ее наверняка придется туго, а вот в 2016-м ничего особенного с ним не произошло – разве что при желании можно отметить сто лет со времени создания его знаменитой работы «Империализм как высшая стадия капитализма». Да и то она была только написана в 1916-м, а опубликована уже в Петрограде в 1917-м, когда Ленин вернулся из эмиграции и азартно включился в политическую борьбу. В 1916-м же Ленин мирно сидел в Цюрихе и рассказывал соратникам, что до следующей революции в России он не доживет, ибо ждать ее еще очень долго. В Цюрихе в то время нашли убежище от мировой войны самые разные люди. Здесь устроил свой модернистский двор Джеймс Джойс, сочинявший «Улисса», здесь на Шпигельгассе веселые молодые люди, прячущиеся от мобилизации в своих странах, открыли знаменитое «Кабаре Вольтер» и учредили самое интересное из авангардистских течений в искусстве – дада. Забавно представить себе, как сорокашестилетний Владимир Ленин прогуливается по Шпигельгассе мимо корчащих рожи Ганса Арпа и Тристана Тцары, после чего обменивается неторопливыми поклонами с остроносым ирландцем, который в компании прекрасной черноволосой жены Норы направляется в локаль выпить местного красного. Искушение увидеть главных политических, арт– и литературных революционеров XX века в одной компании, хлопающих друг друга по плечу, заказывающих пиво по кругу, было столь велико, что британский драматург Том Стоппард сочинил пьесу «Травести, или Комедия с переодеваниями в двух действиях», где собрал их всех на одной сцене. Впрочем, действие ее происходит в самом начале 1917 года, в России случилась революция, а русский эмигрант Ленин сидит в цюрихской библиотеке с ирландским эмигрантом Джойсом. Входит Крупская, которую в пьесе зовут просто Надя.

Надя очень взволнована. Увидев, где сидит муж, она устремляется к нему. Они начинают беседовать: все первое действие Ленин и Надя говорят по-русски.

НАДЯ. Володя!

ЛЕНИН. Что такое?

НАДЯ. Бронский пришел. Он сказал, что в Петербурге революция!

ЛЕНИН. Революция!

В этот момент Джойс встает и начинает шарить по карманам, разыскивая листки, на которых он записал что-то нужное ему для работы. Тем временем Ленин и Надя продолжают беседовать, Джойс выуживает из карманов листочки один за другим и читает вслух то, что на них написано.

ДЖОЙС ( зачитывает первый листок ). «Безотрадное наслаждение… пузатый Аквинат… Frate porcospino…» ( Решает, что этот листок ему не нужен, сминает его и выбрасывает. Находит следующий .) «Und alle Schiffe brücken…» ( Решает, что это пригодится, и кладет листок обратно в карман .) «Entweder иносущие oder единосущие, токмо, ни в коем случае, не ущербносущие…» ( Решает, что и это ему пригодится. )

Между тем Ленин и Надя продолжают свою беседу.

ЛЕНИН. Откуда он знает?

НАДЯ. Написано в газетах. Он говорит, что царь собирается отречься от престола!

ЛЕНИН. Что ты!

НАДЯ. Да!

ЛЕНИН. Это в газетах?

НАДЯ. Да, да. Идем домой. Он ждет.

ЛЕНИН. Он там?

НАДЯ. Да.

ЛЕНИН. Газеты у него?

НАДЯ. Да!

ЛЕНИН. Ты сама видела?

НАДЯ. Да, да, да!

(Перевод Ильи Кормильцева)

Внимательный читатель, хорошо знакомый с романом, который Джойс сочинял в Цюрихе во время Первой мировой, узна́ет в реплике Нади пародию на последнее слово в «Улиссе», на знаменитое «да», сказанное Молли Блум нашему миру.

Не знаю, верна ли легенда о Ленине, играющем с Тцарой в шахматы в «Кабаре Вольтер», но можно быть совершенно уверенным в том, что русский революционер время не терял и много работал. «Империализм как высшая стадия капитализма» – труд довольно серьезный, несмотря на подзаголовок «Популярный очерк»; Ленину пришлось провести немало времени в цюрихской библиотеке, куда его поместил в «Травести» Том Стоппард.

Тот, чье детство, отрочество и юность пришлись на советское время, наверняка вздрогнет, услышав название этой книги – ведь «Империализм» был инструментом особо жестокой идеологической пытки в школах и вузах СССР, его заставляли читать, изучать и даже учить наизусть. Однако если попытаться свежим глазом посмотреть на эту ленинскую работу сегодня, то она покажется довольно любопытной, хотя и сильно устаревшей. Но вот следующая его вещь, «Государство и революция», сочиненная уже в революционном 1917-м, – несомненная классика, причем актуальная. Делают ее таковой не только собственные достоинства – но и некоторые события последних месяцев и лет.

Нашумевшая весной 2016 года статья председателя Следственного комитета Александра Бастрыкина в «Коммерсанте» о том, как следует обустроить Россию, хоть и представляет собой осторожно высказанную версию столь популярного в стране полуфашистского бреда, тем не менее содержит в себе одну достойную внимания деталь. Речь не о каком-то отдельном высказывании, скорее о невысказанной идее, за которой полусознательно следует мысль бывшего главного комсомольца ЛГУ. Крайние меры, на которые столь щедр язык Бастрыкина, вроде ограничения прав и свобод граждан, а также китайских экзекуций в отношении интернета и т. д. – все это оправдывается интересами «государства». Не отдельные люди и даже не общество, а государство – вот главная ценность русского мира, вокруг которой следует строить абсолютно все, включая и какуюто особенную идеологию. Любопытно, что здесь Бастрыкин явно переворачивает обычную марксистско-ленинскую логику; согласно Марксу (и не только ему) не идеология дополняет величественное здание государства, а наоборот, она представляет собой одновременно идеальный фундамент, идеальный материал и идеальную цель госстроительства. В бастрыкинских речах – которые в данном пункте почти не отличаются от выступлений прочих путинских чиновников, да и самого президента – идеология лишь одна из функций государства. Государство же не определяется ни классово, ни идеологически, ни каким иным образом. Примет у государства нет, кроме того, конечно, что оно должно быть безграничным и самодостаточным одновременно. Не государство для общества и даже не общество для государства – отнюдь, просто одно только государство, тело которого включает всю страну до последнего человека. «Русский мир» и есть государство, а государство и есть «русский мир».

Подобный вздор мог бы вызвать у Ленина даже не приступ его патентованного бешенства, нет, всего лишь ядовитую усмешку. Кто-кто, но он-то знал, зачем устроено государство, чему оно служит и какова его природа! Это не значит, конечно, что взгляды Ленина были верными – наоборот, в построениях «Государства и революции» множество передержек, а то и просто логических ошибок и подтасовок. Но следует признать – по сравнению с замшелой бастрыкинской мистерией вечного государства ленинская концепция выглядит очень современно и остро.

Концепция эта проста, даже слишком проста. Государство представляет собой орудие и воплощение господства одного класса над другим. Цитируя Энгельса, Ленин утверждает, что государство вообще возникло как результат некоторого компромисса господствующих классов – с целью остановить войну всех против всех. С тех пор государство превратилось в институцию, обросло разными функциями, главная из которых – принуждение, насилие. Ленин не считает, что само по себе государство обладает собственными интересами, отличными от интересов тех классов, которые стоят за ним (хотя, заметим, конечно, это не совсем так). Если верить Ленину, «самого по себе» в чистом виде государства быть не может. Это иллюзия, причем иллюзия вредная, опасная, преступная. Природа государства, как инструмента организованного классового насилия, может быть радикально изменена только посредством пролетарской революции. Пролетариат – самый эксплуатируемый класс, оттого его интересы не являются эгоистическими, меркантильными; он, будучи наиболее обездоленным, как бы ратует за интересы всего общества, точнее той его части, которая достойна быть представленной на политической арене пролетариатом. Как только пролетарская революция покончит со старым режимом, основанным на эксплуатации, будет создано государство нового типа. Здесь Ленин расправляется с другим революционным крылом, с анархистами, утверждавшими, что в будущем справедливом обществе никакое государство не нужно. Кстати говоря, об отмирании государства в будущем говорил и Энгельс. Однако Ленин, этот мастер именно политической практики, а не теории, с помощью нехитрых построений доказывает, что победившему пролетариату без государства нельзя. Иначе новой жизни не построить – ведь в светлое будущее придется сгонять несознательные элементы, и делать это не иначе как железной рукой. Государство и есть эта железная рука. Как только необходимость в нем отпадет – отвалится и рука.

Я довольно примитивно пересказываю содержание хрестоматийной ленинской работы вовсе не потому, что хочу напомнить читателю постарше о тоскливых ужасах позднесоветских семинаров по научному коммунизму. Просто важно указать на одну важнейшую черту состояния постсоветских умов. Общим местом стало утверждение, что путинская Россия реставрирует СССР с его идеологией. Это заблуждение получило столь широкое распространение, что главной жертвой в справедливой борьбе Украины с российской агрессией стали памятники Ленину. Мол, Ленин – это Путин вчера. Или, наоборот, Путин – это Ленин сегодня. На самом деле с исторической, идеологической точки зрения нет более далеких персонажей. Путин и все его Бастрыкины – это как раз тот тип политики и политиков, с которыми не покладая рук и языка сражался Ленин.

Концепция «пролетарской диктатуры», выдвинутая Лениным в «Государстве и революции», исходит из того, что новое устройство власти будет решительно отличаться от старого. Ленин отвергает систему разделения властей, считая ее уловкой, призванной замаскировать алчный, эксплуататорский характер буржуазного государства. В своей критике разделения властей и парламентаризма вообще Ленин убедителен – точно так же, как в той же критике убедительны Муссолини и Гитлер. Государство, основанное на разделении властей, вообще уязвимо, прежде всего с точки зрения эффективности, как ее понимают представители тоталитарных идеологий. Для них вся эта возня с парламентами, утверждением состава правительства, независимым судом – лишняя маета при достижении очевидной и простой цели. И цель эта носит чисто идеологический характер – либо расовый, либо классовый. Оттого и государство должно быть либо первым, либо вторым. В случае Ленина речь идет о замене классового буржуазного государства, основанного на разделении властей, на классовое пролетарское государство, основанное на отсутствии разделения властей. То есть речь идет о диктатуре пролетариата и ее оформлении как института власти.

Путинско-бастрыкинская модель государства как высшей ценности – совсем о другом. Если у Ленина (Гитлера, Муссолини) государство – всего лишь инструмент, то у выпускников юридического факультета ЛГУ второй половины 1970-х годов оно заменяет все – классовые интересы, идеологию, что угодно. На самом деле эти люди исповедуют интерес не государственный, а корпоративный, связанный с банальной неспособностью действовать в любом ином социально-экономическом и политическом окружении. Вне государства бастрыкины ничто – в отличие от буржуев из марксистских книг. Всей своей деятельностью они опровергают слова Ленина о государстве как выразителе воли уже существующих классов общества, обычно эксплуататорских. Государство Путина – Бастрыкина ничьих интересов не представляет, кроме собственных, которые, в свою очередь, являются мелкогрупповыми и в классических политических понятиях не формулируются. Иными словами, государство под названием США можно обвинить в том, что оно выражает интересы крупных корпораций – и иногда справедливо обвинить. Но государство под названием Российская Федерация невозможно упрекнуть в том, что оно выражает интересы, скажем, Газпрома или Роснефти, ибо государство, Газпром и Роснефть в данном случае есть одно и то же. Правая рука не может выражать интересы левой руки, и наоборот.

Из этого следуют два печальных для Владимира Ильича Ленина вывода. Первый заключается в том, что его попытки построить в России некое небывалое государство, которое потом приведет трудящихся в мир универсальной справедливости и счастья, – все это кончилось полным крахом. Причем кончилось дважды. Первый раз, когда Сталин под прикрытием ленинских идеологических конструкций создал совершенно иное государство, базирующееся на тотальном насилии и чудовищной социальной несправедливости. Второй крах наступил, когда к власти в России пришли люди с политическим мышлением захолустной латиноамериканской хунты и принялись воспроизводить риторику, которая уже в 1917 году выглядела архаичной. Стоило ли убивать десятки миллионов людей, чтобы прийти к столь жалкому итогу?

Второй печальный для Ленина вывод – то, что его идеи, страшные, параноидальные, но очень сильные и обладающие невероятной привлекательностью, – никому на его собственной родине не нужны. Набальзамированное тело вождя лежит в центре столицы – и мертвому Ленину ходят поклоняться в столь ненавидимом им религиозном духе. Партия, которая сегодня носит имя, некогда данное Лениным его собственной партии, будто нарочно делает все именно то, с чем он боролся. Разве не о богомольных националистах из КПРФ это написано: «Накопленные десятилетиями сравнительно мирного развития элементы оппортунизма создали господствующее в официальных социалистических партиях всего мира течение социал-шовинизма. Это течение <…>, социализм на словах, шовинизм на деле, отличается подлым лакейским приспособлением “вождей социализма” к интересам не только “своей” национальной буржуазии, но именно “своего” государства, ибо большинство так называемых великих держав давно эксплуатирует и порабощает целый ряд мелких и слабых народностей»? Одни националисты (русские) превозносят интернационалиста Ленина как национальную икону – а некоторые даже призывают «похоронить его по-божески» (очень комично это «по-божески»). Другие националисты (украинские) сбрасывают его с пьедесталов как русского оккупанта – Ленина, автора работы о праве наций на самоопределение. Можно сколько угодно (и отчасти справедливо) считать Ленина маньяком и кровопийцей, но не стоит приписывать ему того, чем он никогда не был. Это примерно как упрекнуть Гитлера в том, что в Третьем рейхе мясоеды не давали прохода вегетарианцам.

Печальные вещи происходят с тем, что сделали люди, в 1916 году прятавшиеся от войны в нейтральном Цюрихе. Джойс написал великий модернистский роман, открыв новую эпоху в литературе – а дело сегодня кончилось постыдным скопидомством держателей прав на его сочинения. Дадаисты, повеселившись, исчезли со сцены, уступив место сюрреалистам, которые превратили антибуржуазный бунт в объект респектабельного хобби миллионеров. Наконец, рядовой русский политэмигрант за один год стал самым знаменитым революционером своего века, чтобы потом возлечь фараоновой мумией посреди города, где слово «революция» можно обнаружить разве что на рекламе бутика женского белья. Какой горькой насмешкой звучит сегодня постскриптум, дописанный Лениным после основного текста «Государства и революции»: «Настоящая брошюра написана в августе и сентябре 1917 года. Мною был уже составлен план следующей, седьмой, главы: “Опыт русских революций 1905 и 1917 годов”. Но, кроме заглавия, я не успел написать из этой главы ни строчки: “помешал” политический кризис, канун октябрьской революции 1917 года. Такой “помехе” можно только радоваться. Но второй выпуск брошюры (посвященный “Опыту русских революций 1905 и 1917 годов”), пожалуй, придется отложить надолго; приятнее и полезнее “опыт революции” проделывать, чем о нем писать.

Автор

Петроград. 30 ноября 1917 года».

Ленин с приятностью «проделал» этот опыт, жертвами которого стали миллионы людей. Как мы видим, в конце концов он проиграл. Но проиграли и те, против кого он сражался. Проиграли все, кроме обладающих невероятной живучестью второразрядных циников, которые, привыкнув паразитировать на больших идеях и большой истории, теперь оказались у власти. Собственно, выиграл тот тип людей, который ни Ленин, ни Столыпин, ни Горький с Блоком не замечали в силу ничтожности его. Эти люди в конце концов и стали государством, ради которого Бастрыкин предлагает запретить все.

 

Код: 1 9 1 6

В советском фильме про «неуловимых мстителей» актер Джигарханян, изображающий штабс-капитана белой контрразведки Овечкина, хранит секретные военные планы в сейфе с кодом из четырех цифр. Эти цифры: 1 9 1 4. «Девятьсот четырнадцатый. Начало войны. Война началась» – юный окровавленный мститель вспоминает слова Овечкина и открывает заветный ларец. Белый план теперь у красных. Любопытно, что красный диверсант с внешностью гимназиста из интеллигентов и элегантный белый садист происходят из одной социальной среды. В 1914-м они были по одну сторону баррикады – по другую оказались немцы с австрийцами и турками. А вот теперь, всего шесть лет спустя, социально близкие люди энергично друг друга убивают. Гражданская война.

Вопрос в том, когда началась катастрофа. В 1917-м? Если да, то почему она так стремительно совершилась? Тот год Россия начала империей, а закончила советской республикой, от которой одна за другой отваливались территории. «Русь слиняла за три дня», – писал Розанов. С такой же скоростью развивались судьбы тех, кто в этой катастрофе участвовал – сознательно и бессознательно. Владимир Ленин в январе 1917 года еще тихо сидел в Цюрихе и рассказывал товарищам по социал-демократии, что он уж точно не доживет до новой русской революции. В декабре того же года он был вождем победившей революции и главой нового, невиданного доселе государства. Генерал Алексей Каледин начал 1917-й в должности командующего 8-й армией, а закончил участником так называемого «триумвирата», куда кроме него входили генералы Алексеев и Корнилов. Каледину, который провозгласил Дон отколовшимся от Советов, оставалось жить месяц. Считается, что именно здесь, на Дону, началась Гражданская война. Впрочем, могут быть и иные мнения.

Бывший командир Каледина по Юго-Западному фронту, знаменитый генерал Брусилов всю вторую половину 1917-го прожил мирным московским обывателем. Летом 1917 года он успел побывать Верховным главнокомандующим, но затем Керенский заменил его на генерала Корнилова; тот, выждав пару-тройку недель, поднял мятеж против Временного правительства, а в конце 1917-го уже был членом Донского триумвирата. Брусилов же, выйдя в отставку, поселился в Москве, а во время ноябрьских боев в городе его ранило шальным осколком. Судя по всему, этот профессиональный военный физически пострадал от оружия только один раз в жизни – и не на поле боя, а просто сидя в собственном доме в глубоком тылу. Вот это и называется «гражданской войной», не так ли? Впрочем, три года спустя мы уже видим Брусилова главой Особого совещания при главнокомандующем всеми вооруженными силами Советской республики, а его подпись стоит под воззванием к офицерам врангелевской армии – рядом с подписями Ленина, Троцкого, Калинина и других. Так что кинематографический Овечкин вполне мог изучить этот документ – еще в Крыму или чуть позже, после эвакуации, в Стамбуле, если, конечно, штабс-капитану удалось ускользнуть от красных.

Любопытно, что годом, где сходятся биографии всех вышеперечисленных реальных, а не вымышленных участников русской катастрофы, был не роковой 1914-й, а 1916-й. В том году Юго-Западный фронт под командованием генерала Брусилова одержал, кажется, единственную настоящую в Первой мировой – решительную русскую победу. В знаменитом Брусиловском прорыве участвовал и генерал Каледин, командующий 8-й армией. Что касается Лавра Георгиевича Корнилова, то он начал 1916-й в австрийском плену, в лагере для высших чинов под Веной, потом бежал, в Петрограде был торжественно принят Николаем II, награжден, после чего вернулся в строй и возглавил 25-й армейский корпус все того же Юго-Западного фронта. Любопытно, что в апреле 1917-го Корнилов, побывав в последние недели империи командующим Петроградским военным округом, сменил Каледина во главе 8-й армии Юго-Западного фронта. Что же до Ленина, то он в то самое время вернулся в Россию – а в 1916-м, напомню, без суеты сочинял в Цюрихе книгу «Империализм как высшая стадия капитализма».

Я пересказываю все эти и без того знакомые многим факты, сгруппировав их в сюжетный пучок, характерный скорее для исторической беллетристики или авантюрной поп-истории, вовсе не для достижения дешевого эффекта. При желании, конечно, любые жизни, даже самых обычных непримечательных людей, можно изложить вот таким образом, в духе триллера или сенсации из прошлого. Дело в другом. Все эти генералы служили в одной армии, под властью одного монарха, хорошие и честные вояки, дисциплинированные солдаты, не помышлявшие о том, что в конце концов им придется стать сепаратистами, вождями отколовшихся провинций, заговорщиками, интриганами, а кое-кому даже выпадет вместе со смертельными врагами Империи, Церкви, Вековечного Порядка подписывать воззвания к бывшим сослуживцам. Как такое могло произойти? И – еще раз – когда наступил перелом?

Последний вопрос несколько мистический, в духе водянистой историософии русского Серебряного века. Однако на него стоит попытаться ответить. Хотя бы потому, что сегодня в России этот ответ практически никому не нужен – да и подобные вопросы не задаются. Два года назад почти незамеченным прошло столетие рокового 1914 года штабс-капитана Овечкина, в 2017-м – столетие рокового 1917-го публициста Ленина. Причины неудобства как в случае первого, так и второго юбилея просты. И 1914-й, и 1917-й выпадают из магистральной исторической концепции путинского режима – непротиворечивого повествования о Вечной Великой России, Победительнице Врагов и Завистников, страны Духовности и Веры. С 1917-м и последующим десятилетием – до Сталина – все понятно, сплошной хаос и никакого патриотизма. А вот Первую мировую Российская империя проиграла с треском: дезертировала с поля битвы почти за год до финала, рухнула и погребла под собой все свои знаменитые вековечные устои. Военные действия, за несколькими серьезными исключениями, вроде того же Брусиловского прорыва, были неудачными – если не брать в расчет турецкий фронт, но тут дела и традиции особые. Иными словами, первое после Крымской войны столкновение с регулярными европейскими армиями Россия провалила – так же как за 10 лет до того провалила первое столкновение с модернизированной регулярной азиатской армией.

Начало войны вызвало такой взрыв шовинизма, что свидетелям (и участникам) народного подъема, которое смело коней с германского посольства в Петербурге, должно было быть неудобно за все это уже в 1917-м. А то и в 1916-м. Погромы немецких лавок и заведений, шпиономания, поток доносов вполне приличных некогда людей на вполне благонамеренных подданных, имевших несчастье носить немецкие фамилии, пропагандистские стишки самого дурного пошиба, сочиненные великими русскими поэтами, патриотические лубки Маяковского, который уже через год повернет на 180 градусов и будет воспевать большевиков, – все это выглядело бы невыносимо, не происходи примерно то же самое в других воюющих странах. Яд шовинизма отравил десятки миллионов; он унес разум и жизни очень многих. Увы, среди погибших было немало и тех, кто этого яда даже не собирался пробовать.

Так вот, ничего хорошего для России из 1914-го не вышло. Собственно, она, Россия, после него и кончилась, как справедливо заметил штабс-капитан Овечкин. Только вот после 1914-го – или годом или двумя позже? Если отвратительный припадок массового безумия произошел в том году у всех, то почему из «стран Антанты» рухнула только Российская империя? Когда именно общее европейское безумие и общая катастрофа стали приобретать российские черты? Когда русское общество переступило черту, у которой остановилось британское или французское? Наконец, когда на самом деле стало ясно, что войну уже не выиграть – не из-за плохого положения на фронте (а оно в 1916-м, как мы видим, улучшилось), а потому, что дальнейшего усилия страна уже не выдержит? Крах произошел в 1917-м, когда события развивались уже со скоростью погони Волка за Зайцем в «Ну, погоди!». Значит, что-то произошло, что-то надломилось между четырнадцатым и семнадцатым. Когда же?

В мае 1917-го Александр Блок делает важную запись в дневнике. За время войны он успел побывать в армии (табельщиком 13-й военно-инженерной дружины), вернуться в Петроград и даже устроиться редактором протоколов созданной Временным правительством Чрезвычайной следственной комиссии по расследованию деятельности бывших царских министров и сановников. (Отметим в скобках, что зловещая большевистская ЧК позаимствовала свое имя именно здесь.) Уезжал Блок из одной столицы, а приехал в другую. Отличный повод попытаться подумать о том, что же здесь произошло. Итак, 25 мая он записывает:

Старая русская власть делилась на безответственную и ответственную.

Вторая несла ответственность только перед первой, а не перед народом.

Такой порядок требовал людей верующих (вера в помазание), мужественных (нераздвоенных) и честных (аксиомы нравственности). С непомерным же развитием России вглубь и вширь он требовал еще все повелительнее гениальности.

Всех этих свойств давно уже не было у носителей власти в России. Верхи мельчали, развращая низы.

Все это продолжалось много лет. Последние годы, по признанию самих носителей власти, они были уже совершенно растеряны. Однако равновесие не нарушалось. Безвластие сверху уравновешивалось равнодушием снизу. Русская власть находила опору в исконных чертах народа. Отрицанию отвечало отрицание. Так как опора была только отрицательною, то, для того чтобы вывести из равновесия положение, надо было ждать толчка. Толчок этот, по громадности России, должен был быть очень силен. Таковым оказалась война 1914–1917 года. <…> Все это в миноре.

Я привожу это длинное рассуждение (да и то не целиком) вовсе не для того, чтобы намекнуть, мол, все очень похоже на нынешнюю Россию. Внешне да: «безответственный» президент и его окружение, «ответственные» технократы и советники, которые отвечают только перед «безответственными», упадок правящей элиты и развращение «низов» и т. д. Остается ждать, когда грянет буря, которую мы сочтем за новую Первую мировую. На самом деле это точно так же касается нынешней России, как и Германии кануна Первой мировой – или даже Португалии времен Салазара, или какой-нибудь латиноамериканской диктатуры 1970 – 1980-х. Несмотря на общий профетический тон, Блок дает четкое социально-политическое описание подобных режимов в предкатастрофической стадии вообще, того, как эти режимы функционируют и каков механизм их краха. Именно поэтому блоковское рассуждение очень важно для понимания истории XX века; однако его недостаточно, чтобы понять, как именно эта ситуация разыгралась в России, что было ее спусковым крючком и почему события мгновенно приобрели столь стремительный, катастрофический, необратимый характер.

Мне кажется, что 1916 год здесь сыграл ключевую роль. В нем проявились уже чисто российские обстоятельства, которые и придали грядущему политическому кризису характер тотального коллапса. Прежде всего, да, тот самый Брусиловский прорыв. Действительно выдающаяся победа, которая могла переломить крайне неприятный для Российской империи ход военных действий на западных фронтах. Увы, она оказалась совершенно ни к чему. Никаких стратегических выводов русское командование не сделало, упустив возможность перехватить инициативу. То есть стратегическая инициатива на самом деле была перехвачена у немцев, но только Британией и Францией. А России осталась ее обычная роль суицидальной «скорой помощи» союзникам – каждый раз, когда им нужно было отвлечь от себя немцев, они убеждали русское командование начать очередное неподготовленное, ненужное наступление, почти неизменно заканчивающееся поражением. Сам Брусилов писал потом в мемуарах: «Никаких стратегических результатов эта операция не дала, да и дать не могла, ибо решение военного совета 1 апреля ни в какой мере выполнено не было. Западный фронт главного удара так и не нанес, а Северный фронт имел своим девизом знакомое нам с японской войны “терпение, терпение и терпение”. Ставка, по моему убеждению, ни в какой мере не выполнила своего назначения управлять всей русской вооруженной силой. Грандиозная победоносная операция, которая могла осуществиться при надлежащем образе действий нашего верховного главнокомандования в 1916 году, была непростительно упущена». И виноват был в этом не только Николай II лично; сама военная машина Российской империи оказалась не в состоянии вести последовательную, продуманную войну с первоклассным противником, имея собственную военно-политическую повестку дня, не совпадающую на все сто процентов с союзнической. И дело тут не в «русской доброте» в отношении Франции и Британии, нет, дело именно в неспособности мыслить стратегически. Эта неспособность касалась не только генералов и главнокомандующих, она имела отношение ко всему правящему в империи классу – и она зашла настолько далеко, что, делая все для «сохранения спокойствия в империи», этот класс империю уничтожил. А уничтожил он ее отчасти потому, что совершенно не имел представления о том, кем управляет.

В записи от 25 мая Блок справедливо отмечает удивительное противоречие. С одной стороны, «русская власть находила опору в исконных чертах народа» (добавим от себя, в тех чертах, которая эта власть себе же придумала в качестве «исконных»), с другой – «безвластие сверху уравновешивалось равнодушием снизу. <…> Так как опора была только отрицательною, то, для того чтобы вывести из равновесия положение, надо было ждать толчка». Безвластие сверху, равнодушие снизу – отличная формула для поддержания порядка и спокойствия сегодня. Или завтра, но не послезавтра. Отказавшись от любых изменений, став «вещью в себе», правящий класс Российской империи выиграл тактически (в период примерно с 1913-го по 1916-й), но все начисто проиграл стратегически. Это отсутствие элементарного политического воображения, не говоря уже о других качествах, проявилось и в военно-политической сфере. Брусилов выиграл, а Николай II, империя как таковая проиграла. Любопытно, что царь остался недоволен успехами Юго-Западного фронта (Брусилов спланировал операцию по-своему, не как хотел император), закапризничал и даже не наградил генерала орденом Св. Георгия 2-й степени, как предлагали его советники. С этой точки начинается стремительный спуск одного в подвал Ипатьевского дома, а второго – в военные советники Троцкого.

Внимательный читатель укажет мне на полнейшее логическое несоответствие. С одной стороны, автор пеняет императору и его безответственному окружению, что они не хотели делиться властью с «ответственными» и с представителями того «народа», который они не знали. С другой стороны, автор согласен с блоковской характеристикой – «безвластие». Как эти две вещи могут уживаться рядом? Элементарно. Власть может быть сосредоточена в руках группки людей или даже одного человека. Но если к этой власти не прилагается соответствующий исправный механизм, ее нормально функционирующие институты и т. д., то сколько бы ни было в руках власти, все равно она не работает. Спорадические всплески бурной активности такой власти не замещают ее ежедневной налаженной деятельности. В результате для решения каких-то своих сиюминутных целей – а у подобной власти все цели сиюминутные – власть избегает использования законных государственных институтов, в частности тех, кто законно имеет монополию на насилие (армия, полиция и проч.). И тогда она как бы временно добровольно отчуждает собственную монополию на насилие в пользу кого-то другого, чаще всего неформального и внезаконного. Подобная практика известна – вспомним хотя бы военизированные группировки и проправительственные милиции в разных африканских и латиноамериканских странах, да и деятельность чернорубашечников в ранний период становления фашистского режима в Италии (и СА в начале 1930-х в Германии). При всех приятностях использования негосударственного неофициального насилия для достижения некоторых целей власти тут неизбежны и неприятности. Например, отчужденную монополию на насилие сложно вернуть себе в целости и сохранности. Это первое. Второе: даже самые верные служаки, наблюдая, как на их глазах ради некоего очевидного вроде бы государственного интереса попираются формальные принципы государства, мотают себе на ус и при случае используют те же методы. То есть каждый начинает действовать как ему заблагорассудится, исходя из собственных представлений о должном. Ну примерно как вели себя гг. Корнилов, Каледин, Брусилов и многие другие. И вот тогда здание государства рушится в считанные дни – ведь снизу его никто не подпирает, как мы прочли у Блока.

Все вышесказанное относится еще к одному роковому событию 1916 года, только уже в самом конце его – к убийству Распутина. Вроде бы благое дело – избавление царствующей семьи от сомнительного авантюриста, улучшение образа монархии, пресечение возможных сепаратных переговоров с врагом – было сделано с помощью водевильной уголовщины, которая не перестала быть таковой даже из-за того, что в нее впутались самые что ни на есть патриотически настроенные аристократы и депутаты Государственной думы. Ну а уже когда подданные увидели, что можно запросто убить самого близкого царской семье человека и не быть наказанным согласно закону, – именно тут был нанесен второй смертельный удар по императорской России, по самой ее идее.

Что же до «народа», то его никогда не было. Был конгломерат самых разных социальных, этнических, религиозных групп, которые как-то (чаще всего не совсем скверно) существовали в рамках одного государства. Задача империи всегда была поддерживать определенный баланс этих групп и демонстрировать собственную формальную возвышенность, свою народность и наднародность разом. При всей чудовищной несправедливости, коррупции и неловкости русской власти она все-таки баланс соблюдала. Соблюдала потому, что в каждом своем поступке имела в виду сам этот баланс как горизонт и конечную цель. Как только интерес власти стал исключительно сиюминутным (а процесс этой деградации политического мышления растянулся на тридцать с лишним лет), нужен был толчок, чтобы конструкция развалилась. Вот она и развалилась.

Настоящие поэты – люди с невероятной интуицией, этической и исторической, даже те, кто ведет не очень моральный образ жизни и историей с политикой не интересуется. В 1916 году Осип Мандельштам и Михаил Кузмин пишут стихотворения, в которых так или иначе мелькают события русской Смуты начала XVII века. Неважно, что биографический повод и художественная интенция этих стихов были вроде бы совершенно разные. Мандельштам увлекся тогда Мариной Цветаевой – и Москвой Марины Цветаевой. Кузмин приносил обычный для него тогда оммаж волжским городам, Ярославлю, Угличу, размеренной тихой, скучноватой, довоенной провинциальной жизни, в которой так хорошо провести некоторое время, скрываясь от петербургских сердечных и финансовых бурь. У Кузмина в 1916-м возникает несчастный царевич Дмитрий, а у Мандельштама – столь же несчастный Лжедмитрий.

Михаил Кузмин:

                   А на траве – в кровавой багрянице                    Царя Феодора убитый брат.                    В заре горит грядущих гроз багрянец,                    Мятеж и мрак, невнятные слова,                    И чудится далекий самозванец                    И пленная, растленная Москва!

Осип Мандельштам:

                   А в Угличе играют дети в бабки                    И пахнет хлеб, оставленный в печи.                    По улицам меня везут без шапки,                    И теплятся в часовне три свечи.                    Не три свечи горели, а три встречи —                    Одну из них сам Бог благословил,                    Четвертой не бывать, а Рим далече —                    И никогда он Рима не любил.                    Ныряли сани в черные ухабы,                    И возвращался с гульбища народ.                    Худые мужики и злые бабы                    Переминались у ворот.                    Сырая даль от птичьих стай чернела,                    И связанные руки затекли;                    Царевича везут, немеет страшно тело —                    И рыжую солому подожгли.

Через год худые мандельштамовские мужики принялись резать господ и друг друга, а злые бабы, если, конечно, оставались в живых, долго молчали о своем горе и упрямо пытались поставить на ноги детей, которых убьют уже позже. В этой новой кровавой каше перемешались все, дворяне, крестьяне, генералы, каторжники и интеллигенты. То, что произошло потом, началось именно в 1916-м, но жизнь, происходившая в том году, своим содержанием решительно отличалась от жизни, скажем, 1936 года. Так химический элемент, который капнули в пробирку, чтобы вызвать реакцию, имеет совсем иные свойства, нежели то, что в конце концов получилось.