Тихие дни на Первой горе
В Казани, чтобы укрыться от жары, нужно идти в скверик при Доме-музее Владимира Ильича Ленина на улице соответственно Ульянова-Ленина, 58. Мы с приятелем, осоловев от многочасового дрейфа по этому удивительному городу, который местами похож то на Дубай, то на Лас-Вегас, не сговариваясь направились к тихой зеленой пристани, что укрылась в стороне от больших улиц. Сквер с небольшой аллеей перед фасадом бордового деревянного двухэтажного дома с балконом, посередине аллеи – длинная клумба в стиле «скромненько, но чистенько», по бокам – милые удобные скамейки, на одной из которых сидит мамаша с ребенком, а на другой – немолодой человек, похожий на инженера советских времен. Он читает книжку. Тишина. Густая листва соорудила под деревьями островки прохлады, плюс ветерок, так что можно сидеть здесь часами и почитывать, как инженер, или просто предаваться радостям родительской любви. Или просто остывать от жаркого города, который вонзил голубые кремлевские минареты в небо. И, конечно, разглядывать памятник Ленину, он здесь примерно такой же, как был когда-то в Автозаводском парке города Горького, только тот стоял на постаменте. Сейчас там никакого Ленина нет, а в Казани есть и стоит почти на земле, так что вполне соотносится с обычным человеческим ростом. Да, чуть выше, конечно, любого из посетителей, но налицо диалектика: тезис «великий Ленин», контртезис «самый человечный из людей», и вот синтез: величие и человечность разом. В каком-то смысле здесь воплощена так и не состоявшаяся идеологема позднего СССР: сделать социализм сразу человечным и великим, уютным и наводящим ужас на буржуев. Примером такого социализма должен был стать сам вождь социалистической революции, но тогда не получилось, а сейчас – через 25 лет после конца СССР – здесь, в казанском сквере, как-то само сложилось.
Посидев в тенечке, вдоволь насмотревшись на деревья, кусты и аллеи, на фасад вполне обывательского (но довольно зажиточного) старого дома, пережившего – и это видно даже с расстояния – прекрасную реставрацию, довольно тонкую, которая сделала постройку и современной и исторической разом, поизучав педагогические навыки казанских мамаш и круг чтения местных интеллигентных жителей, мы решили – хотя бы в знак благодарности за приют – посетить сам музей. Должен признаться, я никогда не был ни в одном музее Ленина, не считая Мавзолея, куда меня, четырехлетнего, затащила мама по непонятной – как мне кажется, даже ей самой – причине. Избежав сомнительного удовольствия обязательного посещения подобных мест, я с истинным удовольствием решил посмотреть на музей Ленина добровольно. И не разочаровался.
На входе нам продали билеты и заставили надеть огромные холщовые бахилы полярницкого вида, что сделало перемещение по залам музея чем-то схожим с походом Руаля Амудсена или Роберта Скотта на Южный полюс. Да, мы двигались осторожно, боясь поскользнуться и не то чтобы разбить экспонат, нет, просто нарушить безмятежность музейных залов. Мой приятель коллекционирует значки, он попытался обнаружить ленинскую параферналию в ларьке, торгующем всяческой ерундой, но тщетно – кроме невнятного украшения, на котором и имени-то Ленина не разглядеть, там не было ничего. Зато в фойе музея можно обнаружить мини-выставку, упрятанную в стеклянный шкаф. Там представлены русские издания романов Гюго, Диккенса, «Унесенные ветром» и другая классическая советская переводная литература, некогда украшавшая румынские гарнитуры в квартирах интеллигентных семей. На выставке каждую книгу окружают куклы в нарядах условного XIX века, на мой невнимательный первый взгляд – середины и второй половины столетия, так как одежды участников Венского конгресса 1815 года, фрака, в котором мог щеголять Жюльен Сорель, или платья Наташи Ростовой, только что вывезенной в свет, там вроде нет. Как бы «условная история» и «условные дамы и господа», «леди и джентельмены» – символы чисто советского интеллигентского представления о «Культуре», «Европе» и вообще «прошлом до коммунистов». Между прочим, этот выдуманный «культурный Запад» сыграл не столь уж безобидную роль в истории советского и постсоветского интеллигентского сознания. Прежде всего, он утопил в сладком сиропе действительную культуру и действительную литературу Европы и Северной Америки XIX века, затушевав, казалось бы, очевидный факт – в этой литературе речь идет о страданиях, персональных драмах и трагедиях, о социальном неравенстве и – да-да! – ожесточенной политической борьбе, иногда принимающей форму войны наций и классов. Представлять XIX столетие как тихое благопристойное время любовных романов, шопеновских вальсов, смешных цилиндров и неопасных разговоров о никому уже не интересных политических делах – значит не понимать, что все ужасы XX столетия происходят именно оттуда. Это как если видеть в Англии сплошные сельские пейзажи, игру в крикет и пересуды тетушек за вечным файф-о-клоком – или представлять Париж «городом романтической любви» из рекламного слогана на сайте турбюро. Реальность Европы, «Запада» настолько потрясает и разочаровывает постсоветского русского человека, что некоторые так никогда и не оправятся от подобного потрясения. Собственно, здесь и мое во-вторых. Нынешнее массовое недоразумение в головах россиян (нет, точнее – в головах зрителей русского телевидения, что количественно гораздо шире, чем просто «граждане РФ») по поводу Европы, их удивительное желание давать европейцам советы по поводу того, как надо устраивать жизнь (без «толерантности», без феминизма, без «зеленых», с ЛГБТ, надежно запрятанным на задворках жизни, и, самое главное, без расово чуждых элементов) происходит именно от этого потрясения при встрече с европейской реальностью, совсем непохожей на романы Гюго, Бальзака или Диккенса. Точнее, она-то как раз похожа, но на настоящие романы вышеперечисленных авторов, а не те образы, что некогда сложились у тоскующих по открытому миру читателей за железным занавесом. Те образы оказались гораздо более живучи, нежели сам железный занавес. Доказательством чему – экспонаты стеклянного шкафа в фойе казанского музея Ленина.
И вот мы заходим на саму экспозицию, оставаясь в пространстве XIX века. Но в пространстве русском и советском одновременно. Экспозиция делится на две части. В первой представлены материалы, касающиеся истории семьи Ульяновых, кое-что о Владимире У. – Л., немного о Казанском университете и о тамошних волнениях, которые стоили будущему Ленину студенческого билета. Еще два стенда посвящены казанским происшествиям в годы Революции и Гражданской войны: все-таки Ленин был тем человеком, без которого подобные происшествия не имели бы места – или происходили бы совсем в иной форме. Любопытно, что даже внимательное разглядывание витрины и развешанных на стене исторических фото и документов 1917–1918 годов не предлагает ответов на очевидные вопросы гипотетического посетителя, не сильно искушенного в истории России XX века: как происходили здесь Февральская и Октябрьская революции? В чьих руках был город во время Гражданской?. События 1917–1920 годов даны здесь как обычный, чуть ли не планомерный переход власти из одних рук в другие, безо всяких особых потрясений; так, небольшие неприятности, не больше. Прав Путин: у нас была великая история с отдельными недостатками. Здесь, в музее, эта правда явлена в полном своем сиятельном спокойном могуществе.
Естественно, я не мог не поинтересоваться у сотрудницы, сидевшей в зале, о том, что же в городе происходило в те бурные кровавые годы. Насчет революций ответ был вполне безмятежным, мол, все им радовались, посмотрите на фото, сколько людей на улицах ликуют под знаменами. Проявлять занудство и выяснять, по поводу какой именно из революций происходило ликование, Февральской или Октябрьской, я не стал. Зато о событиях Гражданской войны в Казани моя собеседница не была осведомлена, только сказала, что здесь одно время хранили некий «золотой запас». Мое предположение о том, что тогда здесь должны были быть чехи и/или Колчак, осталось незамеченным. Зато нам много рассказали о стоимости жизни в 1880-х годах, о непростой финансовой ситуации семейства Ульяновых в связи со смертью кормильца Ильи Николаевича, неявно была упомянута трагическая судьба старшего брата Саши, а также с равным сочувствием рассказаны как история притеснений университетской автономии в первое десятилетие царствования Александра Третьего, так и история вызванных этими притеснениями знаменитых студенческих беспорядков в Казанском университете в декабре 1887 года. Удивительный пример какой-то новой, невиданной доселе историографии – разделяющей позиции всех противоборствующих сторон, против всякого рационального здравого смысла, который тонет в задушевной, сочувственной интонации повествования. За этой странной неразличающей задушевностью чудится какое-то окончательное, принципиальное равнодушие – так в учении Махаяны Будда сочувствует всем, но как-то вот так, не до конца на самом деле, ибо знает, что в итоге ничего нет, а значит, ничего и не важно.
Но все это пустяки по сравнению со второй частью экспозиции музея. В ней реконструирован образ жизни семейства Ульяновых с сентября 1888-го по май 1889 года. Сначала несколько фактов – для тех, кто подробно этой истории не знает, собственно, почти для всех. Володю Ульянова исключили из Казанского университета после волнений декабря 1887 года, в которых он принял активное участие. Три дня ареста, лишение студенческого билета и высылка «по месту жительства» – таковым семья объявила деревню Кокушкино той же самой губернии. В Кокушкине была усадьба, некогда купленная Александром Дмитриевичем Бланком, отцом Марии Александровны Ульяновой, дедом Ленина. Больше года, проведенные там, стали для Владимира У. – Л. довольно важным временем – мемуаристы и позднейшие биографы отмечают, что он читал много русской общественно-политической публицистики и даже романы, среди которых, конечно же, главное место заняло «Что делать?» Чернышевского. В каком-то смысле и усадьба, и образ жизни Ульяновых в Кокушкине, и сама фигура исключенного из университета, «политического» студента – сюжет вполне чеховский, провинциальный. Уверен, что именно это – если держать в памяти не собственно чеховские тексты, а их позднесоветские интерпретации, особенно театральные и кинематографические, – отражено в самом духе и стиле экспозиции казанского музея. Не поспоришь – Ульяновы были интеллигентными обывателями с запутанной финансовой историей, что для тех времен характерно, жизнь они вели соответствующую, предметы быта – такие же, как у представителей их социальной группы, да, собственно, и образ мысли вполне описывается неявными общими словами народнической идеологии. За рамками политики – своей страсти и своей единственной профессии – Ленин оставался мещанином. Об этом говорили Ходасевич и Набоков, издеваясь над теми, кто приписывал политическому авангардисту Ленину авангардистские художественные вкусы и поведение «белокурой бестии». Отнюдь. Он любил играть в шахматы, ел на завтрак яичницу, за границей не упускал случая побаловать себя светлым немецким пивом, эстетов на дух не выносил, к мистически настроенным большевикам относился с подозрением, а революционное поколение авангардистов использовал (успешно) в качестве идеологического оружия, не более того. В своих обывательских вкусах Ленин вполне соответствовал не только большей части своего социального класса в тогдашней России – интеллигенции, особенно провинциальной, он, как в зеркале (как ни парадоксально это звучит), отражал многие представления своего врага, царя Николая Второго и его окружения. Тот же Набоков писал, что литературные вкусы Романовых были самые традиционные, даже Чехова при дворе считали каким-то то ли декадентом, то ли вообще.
Собственно, вторая часть, реконструкторская, экспозиции казанского музея – об этом. Не о великом революционере и ниспровергателе царизма и буржуазного порядка Владимире У. – Л., а о семье средних интеллигентных обывателей, ничем не выделяющихся, разве что двумя обстоятельствами. Но они искусно спрятаны здесь, в музее, так что неискушенный посетитель и не найдет. Первое обстоятельство – то, что один член этой семьи был террористом, несостоявшимся цареубийцей, закончившим жизнь на эшафоте. Второе – что другой член этой семьи уничтожит сам порядок вещей, частью которого Ульяновы были. Все остальное – старые книжечки, рюшечки и кисея занавесочек, лоскутные одеяла и чайные приборы на столах реконструкторов.
Владимир У. – Л. читал «Что делать?», а мать его просто делала – хлопотала за него и за дочь Анну, чуть было не отправленную в Сибирь по делу Александра Ульянова. Хлопоты увенчались успехом, и семье разрешили вернуться в Казань, где Ульяновы и поселились во флигеле дома Орловых на Первой горе. Мать, пятеро детей и няня заняли два этажа; на эту диспозицию можно полюбоваться сегодня. Первый этаж – прихожая, кухня, комната няни и еще одна кухня, которую переоборудовали под комнату для Володи. «Политический» экс-студент имел возможность незаметно покидать дом и возвращаться – у него был свой собственный вход. На втором этаже расположились Мария Александровна с дочерьми Ольгой и Марией (одна спальня), а также, уже сепаратно, Дмитрий и Анна. Владимир У. – Л. в университете восстановиться тогда не мог, так что получил возможность зажить жизнью юного обывателя, вместо чего он, как мы знаем, налаживал контакты с местными недовольными, в основном народниками. В городе был даже марксистский кружок Николая Федосеева. Официальные советские биографии приписывают Владимиру У. – Л. участие в нем, однако, увы, молодые ниспровергатели основ так и не встретились, хотя позже и состояли в переписке. Вскоре Федосеев был арестован и попал в тюрьму, потом еще и еще раз. Покончил с собой в 1897 году в ссылке в Восточной Сибири. Печальная история.
В мае 1889 года Ульяновы решили уехать из Казани и купили имение Алакаевка в Самарской губернии. Попытка наладить сельхозпроизводство провалилась, Володя, которого мать попросила стать управляющим, не справился, а местные крестьяне делали чужакам мелкие и крупные пакости. Имение пришлось продать и переехать в город, теперь уже в Самару. Тоже, кстати говоря, вполне чеховская история.
Вторая часть экспозиции Дома-музея Владимира Ильича Ленина в Казани представляет все что угодно, только не Ленина и даже не потенциального Ленина, не Владимира У. – Л. Это музей обывательского интеллигентского быта русской провинции второй половины XIX века – в том виде, в котором она представляется почитателям фильмов «Мой ласковый и нежный зверь» и «Неоконченная пьеса для механического пианино». Все очень трогательно, экспонаты расставлены в идеальном порядке, кровати застелены. В столовой на столе сервиз – хоть сейчас садись и предавайся чаепитию, этой истинной страсти коренного волгаря. Впрочем, если присмотреться, то можно заметить некоторые забавные анахронизмы – тот же сервиз, скорее всего, подарен спонсором – производителем «изящного фарфора», дизайн стульев напоминает о не пришедшем еще тогда в Россию стиле модерн, а лоскутное одеяло в комнате няни можно сегодня обнаружить где-нибудь на ярмарке удмуртских, марийских или мордовских народных промыслов. Но все это неважно. Ведь перед нами типичный фейк, который интересен сам по себе, как продукт нашего времени, а не свидетельство об истории 120-летней давности.
Конечно, никаких «вещей семейства Ульяновых» здесь нет, есть вещи, которые объявляют «вещами эпохи семейства Ульяновых». В этом смысле – несмотря на серьезные трудности, с которыми наверняка столкнулись создатели экспозиции (а она новая – музей вновь открыли после капитальной реконструкции лишь несколько лет назад), – задача выполнена и получился типичный именно европейский музей несуществовавшего быта существовавших культурных и политических героев прошлого. К примеру, в Праге лет десять назад был открыт частный «музей Франца Кафки». Он расположен на Малой Стране, в туристическом ренессансном и барочном районе, который почти никак не связан с жизнью писателя. Музей этот – наряду с венской квартирой-музеем Зигмунда Фрейда и прочими заведениями того же рода – представляет собой совершенно новую, «коммерческую» разновидность персональных музеев; обычно они создаются частными людьми для получения прибыли. Билеты в такие музеи стоят дорого, экспозиция состоит в основном из «вещей той эпохи», которые могли бы окружать «писателя К.», «психоаналитика Ф.» (впрочем, в последнем случае в квартире-музее психоаналитика стоит настоящая кушетка! cool). В эпоху создания национальных государств музеи устраивались как памятники формирования наций и национальных культур; сама структура этих музеев предполагала, что выставленные вещи уже логикой своего размещения в музейных залах должны вести зрителя к осознанию важности и уникальности исторического пути того или иного народа (или пути того или иного писателя, художника, ученого). Идея нации и национальной культуры возникала из сочетания предметов, специальным образом размещенных в залах. Гегелевская диалектика: количество исторических вещей переходило в качество национальной идеи. В случае же «новых музеев» не идея, например, «великого писателя» исходила из совокупности собранных в музее личных его вещей; наоборот, «идея великого писателя» придает «истинность» выставленным (довольно случайным) предметам.
Так что Владимир У. – Л. ретроспективно придает «легитимность», истинность приведенному в порядок барахлу из антикварных лавок и блошиных рынков, размещенных в Доме-музее имени его же, что на улице Владимира Ульянова-Ленина. Вот в комнате брата Дмитрия микроскоп, в который тот мог бы смотреть. И книга, которую он мог бы читать. Вот взбитая подушка на материной кровати, на которую многодетная вдова могла бы приклонить свою усталую голову в конце полного суеты, дел и тревог дня. Вот, наконец, форменная студенческая шинель висит в комнате Володи, он вполне мог бы ее надевать, а то и накидывать на плечи, как было принято в те времена – мы ведь знаем, что так было принято, мы смотрели кино. Хотя насчет шинели, думаю, это новодел и индпошив. Ну, и конечно, регулярно обновляется мой самый любимый экспонат музея – то ли засушенный букет, то ли веник, висящий на стене в прихожей.
Неяркое рассеянное освещение музея вкупе с его экспонатами и общим саундтреком из редких шорохов, шагов и отдаленно звучащей музыки (уже из соседнего дома) создает ощущение, что ты попал в какой-то соловьевский фильм, в атмосферу нежной позднесоветской меланхолии, когда все уже закончилось и осталось только бродить по остаткам былой жизни – но эти остатки создаются в уже псевдоисторическом, искусно руинированном виде прямо сейчас. Глядя на обои с цветочками, будто с суперобложки выходившей в СССР в 1970 – 1980-х в переводе Н. Любимова эпопеи Марселя Пруста, я думал, что, в сущности, это такое Комбре и что, выходя вечером из дома на прогулку, юный Владимир У. – Л. мог выбирать, куда направить стопы, – к народникам или марксистам, как прустовский Марсель колебался между передвижением в сторону Свана и по направлению к Германтам. Но это неверная анология, она ушла довольно быстро, уступив другому, гораздо более сильному ощущению, что вот сейчас из дальней комнаты выйдет в скромном платье с кружевным воротничком Татьяна Друбич.
В отличие от музеев Кафки или Фрейда главный трюк здесь не срабатывает. Легитимизация великим именем не получается по простой причине – даже те, кто никогда не читал «Превращения» или «Процесса», более или менее представляют, кто такой Франц Кафка, что-то такое про медленные бюрократические кошмары. Ну и вообще великий писатель, бесспорный классик. Про Фрейда тоже все понятно, европейский интеллигентный обыватель ментально обитает в мире, рассказанном на той самой знаменитой кушетке. А вот с Лениным все сложно для нынешней российской власти и нынешнего российского общественного сознания. С одной стороны, он часть той самой «великой истории», которой – несмотря на некоторые издержки оной – следует гордиться. Плюс, чисто прагматически, не стоит раздражать так называемых «российских коммунистов» и их посконный электорат. Этот электорат – чисто путинский, так что пусть любят своего Ленина, бог с ними. Но, с другой стороны, Ленин был, о ужас, революционером, во-вторых, ужас-ужас, великим революционером, быть может, самым последовательным революционером в мировой истории. Именно он уничтожил ту самую дореволюционную Россию, которую столь старательно копирует путинский режим, Россию безответственных царей, устаревших генералов, чванливых губернаторов-взяточников, усатых полицейских и казаков с нагайками, официозной церкви, имеющей мало общего с (довольно опасным для власти, надо сказать) христианством как таковым, Россию «черной сотни» и черносотенных писак, которых так удобно натравливать при случае на «внутреннего врага». Собственно, Ленин и его товарищи «подобрали» ту Россию 1913 года, что якобы «потерял» Станислав Говорухин, и сделали из нее совсем другую, которая в конце концов превратилась в Россию нынешнюю, 2016-го.
Объяснить все это посетителям казанского музея невозможно – а посетители здесь бывают, это нам с приятелем повезло и мы ходили тут в полном одиночестве. Сюда возят китайских туристов – по понятным причинам. Иногда сотрудницы музея одеваются в платья как бы конца XIX столетия и изображают «дворянский» (!) быт. Иногда заезжают свадьбы, о чем свидетельствует реклама на музейном сайте. Конечно, захаживают члены КПРФ и просто так, и чтобы справить 22 апреля. Особое внимание музей уделяет детям и подросткам – в том самом скверике, где мы с приятелем прятались от жары, юных принимали в пионеры. А для тех, кто чуть постарше, есть специальное помещение, где они могут без помех поиграть в «Монополию». Да, и еще местное отделение КПРФ подарило музею те самые бахилы.
Прощаясь, мы выразили музейным работницам свои восхищение и благодарность. Одна из них, растрогавшись, сказала: «Приходите еще! Ближе к осени. У нас же тут при музее отличный огород. Очень вкусные помидоры и огурцы – угостим. А наливочка какая, эх». Надо бы заглянуть, вкусить ульяновских плодов.
Беженцы от реальности
Теперь, когда почти все слова по поводу Brexit уже сказаны, когда быстрые эмоции превратились в устойчивый эмоциональный фон глубочайшего кризиса, который переживает Британское государство и общество, пришло время подвести некоторые предварительные итоги этой катастрофы, столь нелепой и столь сокрушительной, что до сих пор невозможно поверить в нее. Речь здесь пойдет не столько о собственно причинах и смысле нынешних событий в Соединенном Королевстве, сколько об общеевропейском их значении, в том числе и о том, насколько все это имеет отношение к России. На самом деле имеет – и очень серьезное.
Безусловно, говоря о Brexit, невозможно хотя бы не упомянуть о чисто британских чертах произошедшего. Тот факт, что в течение 24 часов большая страна оказалась на грани распада, без правительства, без нормально функционирующих главных политических партий, без сколько-нибудь понятного будущего в отношениях к Европейскому союзу (и ко всему миру), сами обстоятельства мгновенных финансовых потерь, превращения Британии в своего рода европейского изгоя – столь стремительный обвал всей системы, которая еще несколько дней назад казалась устойчивой и даже незыблемой, стал возможным исключительно из-за особого устройства Британского государства и общества. Удар оказался столь сильным, что мгновенно обнажились почти все слабые точки системы, о большинстве из которых мало кто знал. В каком-то смысле, очень отдаленном, можно вспомнить Февральскую революцию в России, когда, казалось бы, ничтожные события всего за три дня привели к краху.
Еще раз: британские особенности сказались на скорости катастрофы, но не на ее содержании и направлении всего процесса. Последнее касается современного западного мира вообще, в том числе и России, сколь бы она ни отделяла себя от остальных. Что касается этих чисто британских черт, то они таковы.
Первое. Глубокая деградация правящего в стране политического класса, которая стала следствием весьма архаичной, унаследованной из XIX (а то и из XVIII века) сословной структуры общества. Премьер Дэвид Кэмерон, его оппоненты внутри Консервативной партии, вроде Бориса Джонсона, – типичные представители британской элиты, представители которой по большей части меняют друг друга у власти. Это выходцы из очень богатых и, самое главное, очень укорененных в сословной системе семей, окончившие частные школы и Оксбридж, позже подвизавшиеся либо в консервативной прессе, либо в финансовых структурах, куда их взяли не за особые заслуги, а следуя печально известному принципу one of us. Эти люди не имеют ни малейшего представления ни о жизни подавляющей части населения страны, ни, что еще важнее, об устройстве собственного государства и общества. Их мир ограничен рамками нескольких институций, верхушкой медиа– и финансовой среды, а также парой дюжин богатых и знатных семей страны. Их представления о том, что происходит за пределами Великобритании, еще более отрывочны и скудны. Наконец, долгое существование в рамках двухпартийной системы сильно ослабило представление об ответственности за свои политические поступки – этой социальной группе всегда казалось, что британская политическая система столь стара и столь надежна, что может выдержать любые проделки бывших оксбриджских шалунов. Потрясшая окружающий мир безответственность абсолютно всех участников этой драмы, от Кэмерона, который три года назад, чтобы выиграть парламентские выборы, решил поиграть с публикой в референдум, до авантюриста Бориса Джонсона, готового развалить собственную страну только потому, что ему вздумалось посидеть в премьерском кресле, коренится именно здесь. В отличие от немецких, французских и даже итальянских политиков британский правящий класс попросту незнаком с представлениями об ответственности – и сейчас выставил себя в истинном свете. Жалкие политические трюки, с помощью которых Кэмерон, Джонсон, Гоув и другие пытались добиться своих частных целей, напоминают героя знаменитого романного цикла Пэлема Грэнвила Вудхауза, милого, идиотичного, никчемного аристократа Берти Вустера, раз за разом изобретающего все более абсурдные комбинации. Мир Берти ограничен кругом сокорытников по университету, таких же бездельников, как и он, родственниками, несколькими другими аристократическими семьями и членами его лондонского клуба. От житейских катастроф Вустера спасает незаменимый слуга Дживс, взявший на себя всю ответственность за жизнь и поведение шалопая. Иногда Вустеру надоедает эта опека и он поднимает бунт против Дживса; бунт всегда кончается одним и тем же – возвращением к status quo. В подобной системе заинтересован не только Вустер, но и сам Дживс – ведь это он принимает решения, ведь это Вустер под его властью, а не наоборот. В июне 2016-го условный Берти Вустер поднял бунт против условного Дживса – и внезапно победил. А сейчас он сидит, обхватив голову, в полном отчаянии среди развалин некогда уютного мира. И тот мир уже не вернуть.
Второе. Правление Маргарет Тэтчер – и последовавших за ней кабинетов, вне зависимости от их партийной принадлежности, – глубочайшим образом изменило Британию. Из индустриальной страны с мощным рабочим классом и разветвленной системой социального обеспечения Соединенное Королевство превратилось в испытательный полигон для самых крайних неолиберальных идей. Почти 80 процентов экономики страны составляет так называемая «сервисная экономика», а основой ее стал лондонский Сити – мощнейший международный финансовый центр. Тэтчер открыла возможности – и в Сити потекли деньги со всего мира, ведь о происхождении этих денег здесь никто не спрашивает. Финансовый бум привел к «пузырю недвижимости», но в остальных областях человеческой деятельности дела в Британии обстояли не столь успешно, если не сказать скверно. Переориентация экономическая привела к слому социальной структуры и – что не менее важно – к деградации системы общественных ценностей. Возникла глубочайшая пропасть между богатыми и бедными, подобная той, что была в первой половине позапрошлого века. В результате в британском обществе, традиционно устойчивом и тонко и сложно устроенном, началось отмирание горизонтальных социальных связей, многие группы населения – и даже социальные классы – как бы «окуклились», потеряв контакт с другими, а значит, и представления о реальности. Тэтчер хотела превратить Британию еще в одну Америку, но под «Америкой» она имела в виду прежде всего совершенно безграничный культ денег и социальный эгоизм, не понимая, что этими чертами «Америка» далеко не исчерпывается. Перенос и внедрение этих наивных представлений в британскую жизнь оставили серьезный отпечаток на местном обществе.
Третье. Если британские правые представлены во власти зловеще-анекдотичными вустерами, то левые, лейбористы, оказались столь же беспомощными по совсем иным причинам. Сегодня непонятно, кого именно политически представляет Лейбористская партия. Возникнув как партия рабочего класса и трудящихся вообще, она почти лишилась привычного электората в восьмидесятых, когда Тэтчер покончила с традиционной промышленностью (особенно на севере страны), а вместе с ней – и с немалой частью рабочего класса. В 1990-е Тони Блэр с соратниками нашел выход, придумав «новый лейборизм», сочетавший улучшенный тэтчеризм в экономике с леволиберальной риторикой в политике. За лейбористов стали голосовать иные люди, нежели раньше, но новый электорат оказался неустойчивым, ибо в партии Блэра видели не альтернативу простодушному неолиберализму консерваторов, а удобную временную замену. Старый же избиратель от лейбористов постепенно отворачивался, так что – за некоторым и важным исключением – партия превратилась в клуб прекраснодушных левых интеллигентов, почитывающих клубную газету Guardian. Традиционный избиратель лейбористов ушел как бы в тень, его почти перестали замечать, и он отчасти и помалкивал – до выхода на политическую арену правых националистов-популистов во главе с Найджелом Фараджем. Эти голоса сначала обеспечивали успехи фараджевской партии UKIP, а на референдуме определили исход голосования. Лейбористы забыли о бывшем рабочем классе, и он отомстил, опровергнув вздорные интеллигентские иллюзии о пролетариате как о свободолюбивом интернационалисте. Семьдесят лет назад Джордж Оруэлл писал о том, что в Британии антисемитизм силен прежде всего среди рабочих. Оруэлл, как всегда, прав.
Четвертое и последнее. Великобритания – очень странно устроенное государство. Здесь нет писаной конституции. Здесь во многих областях жизни по-прежнему существует прецедентное право. В отличие от Германии или Франции юридическая логика здесь не очевидна – точно так же, как и логика функционирования государственных институций, многие из которых весьма архаичны, если не сказать странны. Очевидные нелепости могут выглядеть милыми для окружающих, мол, еще одна британская традиция, вроде файф-о-клока, вполне в духе того же сериала про Дживcа и Вустера или про аббатство Даунтон. Более того, сложность и запутанность юридического и государственного обихода часто была спасительной для страны, не позволяя радикальным (или просто опрометчивым) политикам нанести серьезный урон – они просто запутывались в этой системе, как мухи в паутине. Но стоило прибегнуть к политическому инструменту из другого набора, к прямому голосованию на референдуме, как паутина поползла по всем направлениям, обнаружив гигантские дыры. В эти дыры хлынул хаос, ксенофобия, расизм и прочие неприятные вещи.
Это все, казалось бы, чисто британские черты – и я еще не упомянул типичный британский изоляционизм, недоверие к устройству жизни в континентальной части Европы, высокомерие и проч. Однако подобные, казалось бы, чисто локальные черты так или иначе представлены в политической, социальной и даже культурной жизни прочих европейских стран и России. И если можно извлечь из нынешней британской катастрофы так называемые «уроки» для окружающих стран, то прописи к этим урокам следует искать здесь же.
И в Европе, и в России правящий класс находится в пугающей изоляции от жизни страны. Причины тому разные, однако в России ситуация усугубляется тем, что правящий класс намеренно находится в изоляции, сознательно противопоставляет себя остальному обществу и абсолютно не желает ничего о нем знать. Британские вустеры испытывали и испытывают иллюзии по поводу собственной страны из-за особенностей их социального происхождения и традиционной сословной системы. В России общество просто не принимается в расчет теми, кто находится у политической и экономической власти. Иллюзия того, что населением страны можно бесконечно и безо всяких последствий манипулировать, чрезвычайно опасна.
Несмотря на все расхождения и даже нынешнюю взаимную враждебность, Европу и Россию объединяет неолиберальный подход к экономике. Интонации разные: к примеру, в России под «рынком» имеется в виду «рынок для своих», лояльных, «приближенных к власти». При всех национальных оттенках неолиберальной риторики европейский и российский правящий класс объединяет отсутствие даже приблизительного представления о том, что у идеи «невидимой руки рынка» может быть серьезный конкурент и оппонент (не считая, конечно, мобилизационной экономики, которую любят пропагандировать некоторые в России). Подобный подход приводит к стремительной маргинализации части местного населения, в услугах которого подобная экономика больше не нуждается. Зато она нуждается в дешевой приезжей рабочей силе – так социальная пропасть дополняется ксенофобией того самого местного бывшего рабочего класса. Сегодня не лавочники, а трудящиеся и безработные составляют ядро националистических популистских движений. С этой частью населения никто серьезно не «работает» в смысле интеграции в современные политические и социальные структуры, ее просто кормят таблоидами и самым вульгарным телевидением, придерживая до случая, чтобы элита могла использовать новых – массовых – маргиналов в своих узких политических целях. В Британии их использовали для того, чтобы совершить смену власти в Консервативной партии. В России замах шире – для подавления протестного движения и придания устойчивости позднепутинскому режиму. Однако – и здесь мы возвращаемся к проблеме удивительной безответственности нынешнего правящего класса – инструмент этот используют, не понимая, из чего он состоит, какова его пригодность для подобных целей и, самое главное, что будет потом. Представление, что десятки миллионов людей можно выпустить промаршировать одной колонной в заданном направлении и под нужными лозунгами, а потом преспокойно вернуть их всех назад, – самая глубокая и опасная иллюзия. Всплеск «народной ксенофобии» в Британии после референдума намекает на то, что может в гораздо больших масштабах произойти в других странах. Путинский популизм мобилизовал массы для придания устойчивости пошатнувшейся в 2011 году системе, а сейчас тихой сапой объявлена демобилизация. Проблема в том, что мобилизованные этого не понимают – и продолжают действовать соответствующим образом.
Наконец, самое удивительное. Brexit открыл для многих британцев собственную страну в ее истинном виде. Благонамеренные либералы, видевшие в Соединенном Королевстве многонациональную страну, почти избавившуюся от национализма, гендерного неравенства, маяк мультикультурализма во все более дичающей Европе, проснулись в совершенно иной реальности. С другой стороны, те, кто голосовал за выход из Евросоюза то ли из желания выказать свой протест, то ли по причине бытовой нелюбви к своему соседу-мусульманину, сегодня жалуются, что их обманули, что они не знали, за что отдают свой голос, и вообще мечтают обратить время вспять и проголосовать за Remain. Этих людей не жалко – прежде всего потому, что их никто не обманывал, они сами хотели быть обманутыми. Все факты были в их распоряжении – другое дело, что они не хотели этих фактов, они не хотели реальности, предпочитая ей медийный пропагандистский образ. Вышеописанное имеет полное и прямое отношение к российскому обществу, меньшинство которого видит корень бед в медийном оболванивании населения, а большинство зачарованно смотрит в телевизор, не желая, даже боясь отвлечься от шинельных вралей ради очевидных фактов. Рано или поздно телевизор сломается и всем этим людям придется занять себя чемто другим. То, что они увидят за пределами потухшего экрана, вряд ли их обрадует.
Старые снимки современности
В соцсетях – в основном англоязычных – есть такой жанр. Кто-нибудь вывешивает фотографии из жизни Афганистана, или Ирана, или Ирака, сделанные в тот момент, когда жизнь там была (или казалась) другой, нежели сейчас. То есть лучше. Обычно на этих фотографиях женщины или девочки, европейские прически, короткие платья и юбки; дело происходит обычно либо в школьном классе, либо во дворе университетского кампуса, реже – на автостоянке, в торговом центре и даже в баре или ресторане. Фон подобных снимков представляет собой набор того, что плохие публицисты называют «приметами современности», – учебники, модернистская архитектура и дизайн, автомобили, самолеты, заводские трубы и т. д. Иногда – на самых лучших фото – можно углядеть деталь иного мира, затейливый пуфик, кусок глинобитной стены, башню минарета вдали, даже навьюченного тюками мирного ослика где-нибудь на заднем плане. Эти детали намекают на то, что победительная драма современности, триумф модерна разыгрывается на фоне мира глубоко традиционного, старого и даже отсталого. Да-да, мы имеем право назвать его «отсталым», вот они – приметы прогресса, которые пришли и победили. Так что пусть милая старина тоже поприсутствует, но только в небольшом количестве и в качестве детали, вроде того же ослика, которого обгоняет стайка энергичных черноволосых девушек, будто из итальянского неореалистического фильма 1960-х. Только это совсем не Италия, не «Запад», пусть даже и Южный Запад, это «Восток». И перед нами освобожденные женщины Востока.
Так эти фото были задуманы, сделаны и опубликованы, именно с такими намерениями и идеологической подоплекой. Визуальное воплощение триумфа современного мира над несовременным. Сейчас же, 40–50 лет спустя, те же снимки вывешивают в соцсетях исключительно для того, чтобы продемонстрировать крах современности и ее атрибутов в тех местах, наглядно продемонстрировать всю глубину падения и все могущество победившей там Традиции и Архаики. Как писал Державин, где стол был яств, там гроб стоит. Хиджаб одолел короткие юбки. Шариат низвергнул Академию.
Перед нами пример чистой меланхолии историко-культурного свойства, даже особого рода ностальгии – ностальгии по несвершившемуся будущему. Будущее было совсем рядом, а сейчас в тех краях рыщут мрачные бородатые фанатики и по ходу дела угнетают укутанных в черные одежды женщин. Будущее обещало свершиться здесь, оно было явилось в виде школ, университетов, техники, эмансипации и даже тряпок, которые не постеснялась бы надеть на себя Твигги. Но что-то пошло не так, то ли в 1979-м, когда в Иране произошла исламская революция, а советские вторглись в Афганистан, заставив местное население вспомнить про ислам, то ли даже позже – неизвестно. Главное, что несчастье стряслось и мы имеем то, что имеем. Остается постить старые фото далеких стран и получать сочувствующие комменты от френдов.
В русских соцсетях ту же функцию выполняют советские фото 1960-х, чуть реже – 1970-х. Не все, конечно. Мало кого вдохновит на печальные вздохи меланхолии снимки с военных парадов или с заседаний XXV съезда КПСС. И бытовые фотографии, сделанные в не самых приятных местах тогдашней страны с ее глубоким неустройством, небрежно укрытым за одинаковыми фасадами хрущевок и брежневок, тоже не подходят для таких целей. Но вот толпа вдохновенных физиков, которые спешат на встречу с прекрасным, олицетворенным заглянувшим в Академгородок бардом, или группа серьезных людей в роговых очках, они внимательно разглядывают пробирку, в которой налито что-то темное, или веселые советские дети, покоряющие на байдарках какую-нибудь речушку, – все это вызывает исключительно «эх, было время…». Даже столь сомнительный в рассуждении алчбы по прошлому предмет, как соцстроительство, типовые девяти– и четырнадцатиэтажки, новые микрорайоны, снятые с птичьего полета, сама микрорайонная жизнь с небольшим количеством машин, с выходящими из львовского автобуса номер 32 людьми, с редкими очередями за апельсинами, все то, что наводило тоску на интеллигенцию 1970-х, что запечатлено в десятках книг и фильмов того времени, от трифоновского «Обмена» до кисло-сладкой «Иронии судьбы», – все это также стало объектом ностальгии, переходящей в перманентную меланхолию. Ведь там, где когда-то одиноко стояла «Союзпечать», заселенная непременной тетенькой из бывших учительниц или киоскером с вечной «казбечиной» в уголке рта, там сейчас бог знает что. То ли шаверма, то ли «Мегафон», то ли вообще секс-шоп под загадочной вывеской «Планирование семьи».
Несмотря на всю разницу, объект ностальгии в первом и во втором случае одинаков. Мы, собственно, уже назвали его. Это «современность», которую находишь и в фото курдских школьниц кануна рокового 1979-го, и в снимках только что выстроенных Черемушек. Она дана в виде самых разных деталей и примет. Сегодняшний глаз не замечает, что школьницы сидят по трое за узкой партой, что у них нет ничего, кроме бумаги и ручки, что в новом микрорайне не посадили деревья и туда вряд ли ходит транспорт. Это частности, главное – она здесь, современная, настоящая жизнь в главных своих проявлениях: науке, технике, образовании, секуляризме и возможности беззаботно – в цивилизованных пределах – радоваться жизни после плодотворного рабочего дня. Собственно, именно в этой точке сходятся советский проект «хрущевской современности» и чаяния лидеров «национально-освободительных движений» так называемого третьего мира. Как мы знаем, и то и другое провалилось, причем провалилось с треском. Просвещенные, часто выученные на Западе предводители антимонархических, антиколониальных, антиклерикальных революций превратились в зловещих хусейнов, каддафи и арафатов, а оттепель Хрущева обернулась разочарованием в любом проекте социально-справедливого, «современного» будущего. Можно сколько угодно смеяться над знаменитой формулой, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме, но вот фраза «Уже нынешнее поколение советских людей будет жить, как и живет сейчас, в условиях совершенствования развитого социализма» вообще никаких реакций вызвать не могла. Впрочем, и это еще ничего. Попробуем ради интереса составить подобную формулу для нынешних времен. «Уже новое поколение российских людей будет жить при Владимире Путине». «Уже нынешнее поколение российских людей будет жить при Никите Михалкове». «Уже новое поколение российских людей будет жить при цене на нефть в 50 долларов». «Уже нынешнее поколение российских людей будет жить при том, при чем оно уже сейчас живет». Уныло. Безнадежно. От всего этого хочется куда-нибудь сбежать: взять кредит в банке и купить путевку в Крым. Впрочем, нет, ведь и нынешнее и последующее поколения советских людей будет жить, мечтая сбежать в Крым – хоть глазком посмотреть на экс-прокурора Поклонскую и приобщиться к Священной Корсуни. Так что и здесь ничего нового и заманчивого.
Ностальгия по ненаступившему будущему, которое еще в начале 1970-х обещало вот-вот наступить, действительно превратилось в массовую черную меланхолию. В значительной части земного шара «модернизация» провалилась, «современность» не наступила, «догнать и перегнать» не вышло. Традиция оказалась сильнее новаторства и равнодушно поглотила затеи реформаторов. «Современность», то есть то, что на Востоке и в Советском Союзе видели как достижимую в ближайшем будущем цель, так и осталась обычным, чуть ли не естественным состоянием условного «Запада», и все. Да и там уже неприятно погромыхивает. Кое у кого меланхолия сменяется окончательным унынием; кажется, что проиграна не битва, а вся кампания. Тем, кто видит правильное общество как исключительно устроенное на идеалах разума, просвещения и равноправия, остается разве что уйти в подполье.
На самом деле все не так. Фотографии обманывают рестроспективный взгляд – они были сделаны в определенный исторический период и с определенными целями; и то и другое ничего общего с сегодняшнем днем не имеет. То, что нынешний западный блогер принимает за «правило», за «срез обычной жизни» 1960 – 1970-х на Ближнем и Среднем Востоке, – светскую одежду иранских красавиц времен, когда аятолла Хомейни еще сидел в изгнании в Париже, модернистскую архитектуру какого-нибудь кабульского вуза или изучающего Маркса серьезного египетского студента, – все это было только «исключением». Изданиям типа Life, Newsweek или Time, где подобные фоторепортажи публиковались, нужно было представить те страны как поздновато опомнившиеся от сна, но теоретически еще способные догнать «Запад»; надо только покончить с вековым угнетением, прежде всего колониальным. Читателю этих изданий как бы предлагали эмоционально поучаствовать, поболеть за бегуна с гандикапом – он все равно не придет первым, мы же знаем, так что опасности нет. Остальные 99 процентов тогдашней иранской, или египетской, или афганской жизни больше интересовали этнографов, антропологов и религиоведов, нежели журналистов – и даже политиков. Сознательное заблуждение; теперь, когда оно развеялось, никто уже не помнит, что оно вообще было. Старую картинку приняли за реальность – дело обычное для нынешней культуры, которая только на картинку и полагается.
Ностальгия по позднесоветской «современности» работает таким же образом. Она решительно отличается от другой советской ностальгии – по традиционной советской задушевности и – одновременно – крепкой руке усатого диктатора. Второй тип ностальгии свойственен скорее нерефлексирующей части населения, которая привыкла жить непосредственными реакциями на происходящее с ними и короткими эмоциями. Приехал грубый коллектор и отобрал последнее? Виноват не ты, набравший бессмысленных кредитов, виновата нынешняя жизнь, а вот в СССР такого не было и все друг друга бескорыстно любили. Ностальгия по советской «современности» тоньше, конечно, и более распространена среди интеллигентов. Это тоска по стране, в которой строили много бесплатного жилья, где ученых, предусмотрительно высаженных на парниковые грядки Академгородков, лелеяли, по стране, что бороздила космос и расшифровывала древние надписи на далеких островах. Безусловно, если взглянуть на то, что и для кого строят в нынешней России, на социальный (и финансовый) статус условного доктора наук или почитать поучительную историю проделок на космодроме «Восточный», то как тут не впасть в самую черную меланхолию.
Однако следует четко понимать: все эти прекрасные вещи в позднем СССР были нужны именно как инструменты, как средство, а не самостоятельная цель. В какой-то момент стало ясно, что академик в институте и на приличной зарплате работает лучше, чем в шарашке. Что лояльность большей части населения лучше купить материальными благами, чем держать людей в постоянном страхе и нищете. Что в космос лететь надо – для того, чтобы показать заклятым врагам, насколько мы лучше; да и вообще технологии пригодятся для ракет стратегического назначения. Но по сути, позднесоветское общество было столь же «современным», как и иранское общество условного 1978 года. С другой стороны, оно не было и «архаичным» или традиционалистским, как бы того ни хотели Василий Белов и прочие «деревенщики». Это общество было просто типологически «другим» – и именно поэтому, когда стало вроде бы возможным безболезненно встать в ряд с «современностью», «догнать», влиться, наконец в мощный поток «западного пути развития», ничего такого не произошло. На самом деле почти никому это не было нужно. «Перенять достижения» – это да, но вот стать тем местом, где эти «достижения» штампуются конвейерным способом, – упаси боже.
Как и в случае Ирана или Египта, перед нами совсем иной способ жизни и способ думания; его в силу разных причин принимали за вполне знакомый. Задача теперь одна – понять, что же это такое на самом деле. И перестать ностальгически перебирать выцветшие фотографии.
Печальная рутина полуправды
В августе 1946 года было опубликовано небольшое эссе, которое открывалось следующим пассажем: «Патриотические обольщения не знают пределов. Еще в первом веке нашей эры подвергались насмешкам Плутарха те, кто уверял, что луна над Афинами лучше луны коринфской; в XVII веке Мильтон замечал, что Бог, как правило, в первую очередь является Своим добрым англичанам; Фихте в начале XIX века утверждал, что обладать сильным характером и быть немцем, несомненно, одно и то же. Итак, патриотов становится все больше; по их собственному признанию, ими движет – достойное внимания или наивное – желание способствовать развитию лучших черт аргентинского характера». Хорхе Луис Борхес, автор эссе «Наш бедный индивидуализм», в то время был только что уволен из библиотеки Мигель Кейн, расположенной в дальнем пригороде Буэнос-Айреса. Точнее, официально он был переведен в распоряжение другого государственного департамента – департамента птицеводства, где, как уверяет сам Борхес в (на самом деле составленной совсем другим человеком) «Автобиографии», ему предложили должность инспектора по надзору за качеством кур и кроликов, продаваемых на столичных рынках. Естественно, сорокасемилетний писатель не согласился с подобным унижением и подал в отставку. Борхес не мог найти работу несколько месяцев, и только внезапно открывшаяся уже почти слепому литератору карьера публичного лектора спасла его от непристойной бедности.
Я углубляюсь в эту историю, чтобы на ее примере показать, как работают механизмы популистских авторитарных режимов, как такие режимы стараются заглушить голоса тех, кто еще пытается взывать к здравому смыслу. Механизмы эти не так уж просты – да и истории его жертв не столь очевидны, как кажется на первый взгляд.
В феврале 1946 года в Аргентине прошли президентские выборы, на которых с большим отрывом победил полковник Хуан Доминго Перон. Так началась вторая – уже официальная и законная – стадия перонистской диктатуры в стране. Эта стадия тянулась до 1955 года (два президентских срока), пока в результате восстания Перон не был изгнан, впрочем, только для того, чтобы вернуться на пару лет к власти уже в 1973-м. Перон был типичным – и одновременно нетипичным – авторитарным правителем прошлого века. Типичным, так как опирался на массовую поддержку социальных низов и отчасти среднего класса, привлеченных искусной риторикой, угрюмой ксенофобией (с упором на особую зловредность некоторых наций, в частности евреев и представителей «англосаксонского мира») и обещаниями социальной справедливости. Особое место в практике таких режимов играет использование методов массмедиа и недоверие (если не презрение вовсе) к людям интеллектуальных профессий. Вышеописанная смесь за последние 70 лет претерпела мало изменений, достаточно посмотреть на нового президента США. Дональд Трамп разве что о зловещем заговоре «англосаксонской финансовой элиты» не говорит, ибо сам к ней принадлежит. Впрочем, о том, что «финансисты» и их клиентесса Хиллари Клинтон намерены одурачить «простого американца», Трамп высказывался.
Нетипичным для последних полутора веков диктатором Перон был потому, что не только болтал о социально-экономических проблемах, но и делал – и делал решительно. В его правление Аргентина изменилась; пользуясь поддержкой военных, профсоюзов и немалой части населения, Перон провел реформы, которые можно назвать «социалистическими», и действительно много преуспел в сокращении имущественной пропасти между богатыми и бедными. Именно поэтому даже провал его второго президентского срока, свержение в 1955-м, бегство и изгнание лишь слегка ослабили симпатии к Перону в последующие десятилетия. Он смог вернуться в страну почти 20 лет спустя, а после его смерти «перонистская партия» никуда не исчезла и, наоборот, является сегодня очень влиятельной. Не забудем также Эву Перон, знаменитую Эвиту, бывшую певицу, супругу президента, поп-икону «высокого перонизма», а затем – уже после ранней смерти – объект массового почитания и даже культа.
Военные, пришедшие к власти в результате переворота 1943 года, и находившийся среди них Перон были националистами, по большей части бытовыми антисемитами, поборниками «традиционных ценностей» (однако с католической церковью не ладили), они считали образование подозрительным, науку – опасной, интеллектуалов – потенциальными врагами. К тому же во время Второй мировой они испытывали молчаливую симпатию к Гитлеру и Муссолини, а не к антифашистской коалиции. Все это вкупе с их социально-экономическими взглядами не могло не вызвать ответной реакции, как у высших слоев аргентинского общества, теснейшим образов связанных с Британией и США, так и у большинства писателей и ученых. Первые называли избирателей Перона «зоологическим половодьем», а после смерти Эвиты от рака украшали стены домов лозунгом «Да здравствует рак!». Вторые подписывали коллективные письма протеста, уходили в отставку, сочиняли оппозиционные статьи. Впрочем, перонисты также не брезговали граффити, вроде «Укрепи Родину, убей студента!», а сам правитель высказался так: «Обувь? Да! Книги? Нет!» Как мы видим, нынешний всплеск антиинтеллектуализма в России, Европе и Северной Америке не нов.
Оттого – при всех несомненных успехах на ниве социальной справедливости и даже модернизации аргентинского общества, элитистского, с жестким сословным разделением, латифундистского – значительная часть культурной среды Перона ненавидела, а перонистский режим воспринимала как тюрьму, вульгарную и жестокую. Хулио Кортасар сочиняет (но не публикует) роман «Экзамен», в котором Буэнос-Айрес задыхается от влажной жары, а на главной площади города происходит давка – толпа пытается попасть в новое святилище, мавзолей супруги правителя. Главные герои романа – студенты и вообще молодые люди, над которыми постоянно висит угроза ареста, заключения, исчезновения. Хорхе Луис Борхес романов не писал, да и вообще обличать современный ему политический режим в рассказах и стихах считал негожим. Так что ему оставались эссе и публичные выступления. С эссе, сочиненного сразу после победы Перона, мы уже начали этот текст, а вот цитата из речи Борхеса на торжественном обеде Аргентинского общества писателей в конце лета 1946-го: «Диктатура плодит угнетение, диктатура плодит сервильность, диктатура плодит жестокость; но самое отвратительное то, что диктатура плодит идиотизм. Приказы, достойные гостиничного носильщика, портреты вождей, заблаговременно подготовленные восторги или оскорбления, единодушные порывы толпы на публичных церемониях, военная дисциплина, вытесняющая ясное мышление… Борьба с этой печальной рутиной – одна из обязанностей писателя». Произнося словосочетание «заблаговременно подготовленные оскорбления», Борхес знал, о чем говорит. Он имел в виду историю с новой своей должностью на сельхозрынке, но не только.
8 августа 1946 года перонистская газета Descamisada (так называли низшие городские слои, наемных работников, составлявших социальную базу правящего режима) публикует анонимную статью о Борхесе в разделе «Слухи». Там он назван «аргентинским писателем, который перевел свои рассказы с английского и опубликовал их под своим именем». Выпад – сколь бы идиотским он ни выглядел – имел некоторые основания. Борхес – фактически билингв, он обожал английскую и американскую литературу, а та культурная среда, к которой принадлежал писатель (сестры Виктория и Сильвина Окампо, Адольфо Биой Касарес и др.), была не только аристократической и антиперонистской, но и англоманской. Второй упрек анонима из Descamisada также формально не был голословным – Борхеса обвиняли в том, что он не особенно утруждал себя на библиотечной службе, будучи поглощен сочинительством и чтением книг. А так как библиотека, где служил писатель, муниципальная, то, получается, он тратил общественные деньги ради своего удовольствия. Как любая профессиональная пропагандистская ложь, это была не ложь, а полуправда. Особенных успехов библиотека Мигель Кейн не снискала и популярностью среди местных жителей не пользовалась. Но дело тут было вовсе не в Борхесе. Он-то как раз, поступив на службу в 1935-м, принялся за составление каталогов, но работа быстро закончилась за скудостью книжного фонда, а другой деятельности там не предвиделось. Коллеги Борхеса проводили время за картами, разговорами о футболе и непристойными сплетнями; ходили даже слухи, что в этом провинциальном Храме культуры как-то изнасиловали читательницу. Обстановка там была отвратительной; Борхес, вернувшись домой после первого рабочего дня, просто расплакался – что, будучи тридцатишестилетним сеньором, не должен был делать. Некоторое утешение он нашел лишь в, казалось бы, еще одном неприятном обстоятельстве. На службу нужно было больше часа тащиться на трамвае. Долгие поездки Борхес использовал для изучения двуязычного издания «Божественной комедии».
Наконец, третий пункт нападок Descamisada заключался в том, что писатель, мол, слишком оторвался от масс (то есть от собственно descamisado). Хуже того, Борхес позволяет себе нападки на выразителя чаяний масс, на самого́ Перона. Оттого (цитируем) «в качестве наказания мэр Буэнос-Айреса послал его на некоторое время инспектировать кур. Мэр сделал это, так как хотел вернуть Борхеса в те времена, когда тот сам был descamisado; пусть окажется там, где лучше понимаешь смысл нашей революции – чего он, кажется, так и не сделал».
В этой статье можно обнаружить почти все приемы, которые авторитарные и тоталитарные режимы, особенно популистского свойства, используют против недовольных интеллектуалов. Интеллектуалов обвиняют в интеллектуальной несамостоятельности (и даже в воровстве), вкупе с преклонением перед Заграницей. Они виноваты в том, что тратят народные деньги на свои ненужные и опасные прихоти. Наконец, они слишком вознеслись, чтобы понять чаяния простого народа. Оттого им надо указать на их истинное место. У Сталина и Гитлера истинным местом для недовольных умников была камера смертника или лагерь, у режимов помягче – либо смехотворная, оскорбительная работа, либо унизительная бедность и голод. В подобной практике примечательно сочетание национализма, ксенофобии, показного народолюбия и в то же время «денежной», «экономической», даже «рыночной» риторики. Борхес плохой патриот. Борхес безродный космополит. Борхес, возможно, жулик. Борхес заперся в башню из слоновой кости. На Борхеса непонятно зачем уходят народные деньги. Соответственно, следует навести порядок, дисциплину и экономическую целесообразность. Ну и наказать Борхеса для вразумления прочих – несильно. Пошутим над ним – пусть этот слепой чудак будет у нас присматривать за курами. Курам на смех. Ха-ха. Ну а не захочет, что же, мы тут ни при чем. У нас ест только тот, кто работает.
От Жданова до Мединского, от Мао до любого нынешнего европейского националиста у власти – все они рассуждают именно так. Разница в деталях. И здесь, конечно, мы ощущаем несомненный прогресс. Умников – к тому же знающих иностранные языки – не убивают и даже (почти) не сажают. Им отказывают в возможности играть свойственную им социальную роль, не более того. Неприятного режиссера не нужно совсем калечить – достаточно не дать денег на очередной проект, ибо денежки-то народные, а он антинародный. Неприятного писателя можно просто не публиковать в одном из двух-трех крупных (и находящихся под негласным госконтролем) издательств – пусть некрупные его печатают за бесплатно. Посмотрим, как он заговорит, когда не на что будет купить бутылочку любимого дешевого виски «Белая лошадь». Может быть, тогда, в своем новом социальном качестве, за бутылкой традиционной для наших мест водки он попытается понять смысл происходящей на его подслеповатых глазах народной патриотической консервативной революции, а поняв, – отчего бы и нет? – начнет писать как надо? Ну а если не прозреет, то пусть поголодает либо отправляется в свою любимую заграницу.
Эта смесь наглости, подлости и цинизма, как рак, разъедает изнутри общественный организм, о каком бы обществе ни шла речь. Больным оказывается социум, который привыкает, что толпа всегда права – и уж тем более прав тот, кто говорит от имени толпы. Разрушенной оказывается политическая система, ибо, в течение долгих лет прикидываясь «народной», «демократической» и т. д., она вынуждена все больше верить в собственную болтовню, принимая ее уже за чистую монету – ведь что, кроме этой болтовни, даст такой власти возможность оставаться властью? Популистская риторика из инструмента – мол, давайте обманем простаков, это нужно для того, чтобы провести непопулярные реформы, для дела же! – превращается в способ существования и в собственную цель.
Увы, среди пораженных этим раком оказываются и жертвы, те, кто нашел мужество противостоять диктатору, кто, согласно Борхесу, «боролся с печальной рутиной» авторитаризма. На чистую ложь ответить чистой правдой легко. На полуправду – гораздо тяжелее, приходится хитрить и придумывать красивые ловкие ходы. В результате факты оказываются как бы в дымке, теряют очертания, становятся частью общего батального полотна. А иногда перестают быть фактами как таковыми. Вернемся к истории о том, как Хорхе Луису Борхесу предложили стать инспектором по надзору за качеством кур и кроликов на рынке. Версия писателя такова: «В 1946 году к власти пришел президент, чье имя я не хочу называть. Вскоре после этого меня почтили уведомлением, что я получил “повышение” – меня переводят из библиотеки на должность инспектора по торговле птицей и кроликами на городских рынках. Я отправился в мэрию выяснить, что это означает. “Послушайте, – сказал я, – довольно странно, что среди многих сотрудников библиотеки именно меня сочли достойным этой новой должности”. “Что ж, – ответил чиновник, – вы же были сторонником союзников, чего ж вы ожидали?”» История замечательная и, казалось бы, совершенно типическая – см. все написанное здесь выше. Однако есть и другая версия этих событий, кажется более точная. Ее изложил Эдвин Уильямсон в вышедшей в 2004 году книге «Borges. A Life». Версия эта такова.
Летом 1946 года новоизбранному президенту Перону было не до высоколобого писателя, о существовании которого он к тому же не знал. Перон занимался массовой чисткой рядов госаппарата, образовательных и культурных учреждений – то есть тем, чем обычно занимаются диктаторы, либо придя к власти, либо обновляя и освежая собственный режим. За каждое отдельное направление кадровой перетряски отвечали особые люди и департаменты. Именно те из них, что отвечали «за культуру», и составили список нежелательных сотрудников государственных и муниципальных культурных органов. В этом списке из двух тысяч человек была и фамилия Борхеса. Однако Борхес – пусть Перон и не знал о его существовании – казался слишком известным именно в культурных, литературных кругах, чтобы его вот так запросто взять и вышвырнуть со службы. Оттого один из сотрудников Секретариата культуры города Буэнос-Айреса, поэт-католик Мигель Анхел Эчеберригарай, решил спасти Борхеса от увольнения, переведя его в ведомство другого департамента. Иного пути не было, ибо человек, попавший в черные списки, не мог далее занимать свой пост. В конце концов писателя решили сделать инспектором Департамента бортничества (Direccion de Apicultura). Другой литератор-госчиновник, Рауль Салинас, даже пошутил, мол, какая сладкая должность будет у поэта. По мнению того же Салинаса, Борхес и его друзья исправили слово apicultura на слово avicultura (птицеводство) и распространили слух: писателя назначают инспектором по присмотру за курами, чтобы его унизить. По мнению Уильямсона, подобный вариант развития событий вполне похож на правду – и он говорит в пользу Борхеса, в пользу его умения заранее наносить удары по гораздо более мощному врагу. Иными словами, чтобы избежать публичного унижения и открытых преследований, Борхес изобразил дело так, что он уже стал объектом подобных унижений, к тому же зловеще-комических. И, будучи писателем, обладавшим тихим безупречным чувством юмора, Борхес не мог не добавить к «курицам» – «кроликов».
Легенда совершенно безобидная – и даже милая. Но смущает в ней как раз ее безобидность, то есть кажущаяся безобидность. Да, то, что перонисты (путинисты, трамписты, маоисты, нацисты и прочие нехорошие люди) врут, – это типично и это чудовищно. Но когда говорят неправду о перонистах (путинистах, трампистах, маоистах, нацистах и прочих нехороших людях), то это ничего – ибо неправда об этих людях все равно будет бледнее чудовищной правды о них. Это не так. Тем более для писателя, чья обязанность – противостоять печальной рутине красивого искажения скучных фактов ради снискания симпатий публики.
Царь настоящий
В России ставят сразу два памятника Ивану Грозному – такова была главная летняя новость 2016 года с исторического фронта РФ. Впрочем, новость особых споров и даже эмоций не вызвала – по крайней мере, так сейчас представляется. Почему? Думаю, полезно попытаться ответить на этот вопрос. Ну или хотя бы подумать над ответом.
Оставим в стороне самое простое объяснение – лето, отпуска, пляжи (или, наоборот, задыхающиеся от жары и удушья большие города), серьезные вещи оставлены на осень и все такое. Это верно, но ведь многое происходившее с июня по август предыдущие два с половиной десятка лет российской истории живо волновало людей, несмотря на время года и погоду. В августе 1991-го случился путч, а за год до того в июне была принята Декларация о государственном суверенитете РСФСР, подорвавшая основы Советского Союза. В последующие годы – пусть и преимущественно в августе, но иногда и раньше – стряслись самые разные неприятности: дефолт, гибель «Курска», война с Грузией, война на Украине, сбитый «Боинг». Все это обсуждалось на самых повышенных тонах – в отличие от нынешней истории про Ивана Грозного. Я понимаю, конечно, что есть огромная разница между войнами, катастрофами человеческими и финансовыми – и какими-то там памятниками. Однако напомню, что правитель, которого теперь хотят увековечить сразу в двух населенных пунктах Российской Федерации, был непосредственно причастен к тяжелейшим войнам, актам изуверской жестокости, к разорению собственного царства, к последующим его бедам – да и, попросту говоря, был инициатором вышеперечисленного. И еще одна очень важная деталь – до нынешнего времени никаких памятников Ивану Грозному в России не было, в отличие от многих других монархов. Значит, дело тут необычное. А отклика все равно почти нет.
Конечно, от глупости – и, довольно часто, от намеренной мерзости – инициатив самых разных властей нынешней России все довольно сильно устали, по крайней мере те, кто дает себе неприятный труд за этими инициативами следить. Каждый раз, когда Государственная дума принимает закон, противоречащий общественному интересу, здравому смыслу и представлениям о человечности вообще, возмущенный хор негодует, на депутатов сыпятся самые разные обвинения, которые те совершенно не принимают в расчет. Ну то есть они их как бы просто не замечают. Нет такой вещи, как «общественное мнение», есть необходимость делать то, что приказали, – или то, что могут приказать, оттого желания приказывающего хорошо бы предугадать заранее и исполнить даже до появления соответствующих намеков. Забавно, что приказывающие (условно назовем их «Кремль») довольно часто и не помышляют о некоторых из нелепых гадостей, которые Государственная дума штампует, но потом – когда дело сделано и соответствующий закон принят – оказывается поздно. Так что остается только оправдывать суетливых депутатов, по-отечески журить их за поспешность, корректировать то, что можно скорректировать. А остальное… остальное просто оставить в неупотребительном покое до лучших – или худших – времен. Ведь любой бессмысленный закон может пригодиться когда-нибудь, когда захочется посадить уж особенно неуловимого оппонента, запретить нечто уж совсем отдаленно опасное – или вообще продемонстрировать, кто в стране хозяин.
Дело тут, конечно, не только в особенно зловредной Госдуме. Она – и в этом следует честно признаться – почти идеально отражает умонастроения, способности и интеллектуальный уровень правящего класса страны. Не то чтобы туда навербовали каких-то отъявленных мерзавцев, отнюдь, милые люди, обычные, даже типичные для нынешних времен. Достаточно посмотреть на органы исполнительной и судебной власти, на законодательные собрания иных уровней – все примерно то же самое. Так что это действительно «народная власть» – если под «народом» понимать именно ту часть российского общества, которая не без удобства устроилась на ключевых экономических, политических, социальных – и даже культурных – позициях, получая ренту от самого факта нахождения там. Любая критика, которая исходит извне, для них формально не существует (за редким исключением), локаторы настроены исключительно в одну сторону – сторону источника распределения искомых мест.
Оттого любые возмущения по поводу того, что «творит эта власть», чаще всего ограничены кругом самих возмущающихся. Иногда их приглашают сыграть наивного (а то и опасного) дурачка на телевизионное ток-шоу, но не более: в конце концов, режиссура и исход этих шоу уже заранее предопределены. Так что недовольным остается негодовать перед своими же – что, кстати говоря, тоже неплохо. Ведь для своих можно говорить на своем междусобойном языке и многого не проговаривать: все же и так давно понятно, достаточно подмигнуть. Так несколько лет назад возникло сетевое выражение «цепья гребаной цепи». Что бы там власть ни сделала, все комментировалось именно таким образом, давая возможность экономить силы и время, в обычном мире необходимые для аргументации, доводов, объяснений и т. д. И уж тем более все это позволяет экономить на самом деле нешуточные ресурсы, потребные для формулирования некоего «общего языка», с помощью которого можно было бы попытаться вести дискуссию с противоположной стороной, вовлекая в нее большинство общества, которое сегодня ни в чем подобном вообще не участвует. Создать такой язык дьявольски сложно, в прошлом столетии подобное получалось, быть может, один или два раза. По крайней мере один раз точно – и это сделали большевики.
В результате российское общество представляет собой комбинацию из трех больших групп и множества маленьких, которые на самом деле очень слабо между собой пересекаются. Это – (а) правящий класс, (б) класс «недовольных», по разным причинам противостоящий правящему классу («образованные», «интеллигенция» и т. д.), (в) большинство, лояльное правящему классу, но на самом деле отчужденное от него и по своим реальным интересам, враждебное, (г) многочисленные меньшие группы, имеющие собственные (отрефлексированные ими) интересы, что определяет их весьма прагматичное отношение к группам (а), (б), (в) (к примеру, некоторые компактно живущие этнические и религиозные сообщества и проч.). Все они имеют свой собственный язык и свой собственный интерес, все они не особенно заинтересованы в том, чтобы покинуть собственные пределы и начать некий общий, общественный разговор о самых важных вещах. В этом тексте речь идет совсем об ином, но не могу не заметить, что упомянутое обстоятельство является самым опасным для дальнейшего существования РФ как единого государства – ибо у РФ на самом деле нет ни «национального интереса», ни тех понятий, в которых этот интерес мог бы быть выраженным – и понятым большей частью общества. Пропаганда может на короткий период предложить такие слова, но расхождение между жизнью людей и этими словами довольно быстро лишит последние эффективности, превратив в дурно пахнущую лексическую свалку. Такое происходило уже в истории СССР, в конце 1970-х – начале 1980-х. Не стоит об этом забывать.
Но вернемся к Ивану Грозному и вялому возмущению по поводу его внезапной глорификации. Эта вялость есть чисто психологический результат замкнутости той группы, в которой подобное возмущение возможно, более того, необходимо. Тут есть одно сильное противоречие. С одной стороны, реакция на любые действия необходима для сплачивания «недовольных», противостоящих «правящему режиму». С другой, – учитывая, что реакции эти однотипные, внутренние и предсказуемые, – с какого-то момента каждая последующая реакция слабее предыдущей. Тут есть еще один – уже социопсихологический – момент. До определенного момента «недовольным» казалось, что их оппоненты хотя бы отчасти разделяют их собственные ценности. Не полностью, конечно, упаси боже, нет, но отчасти. Оттого определенные гадости власть делать может, но на что-то «они» руку не поднимут. Именно из этого и исходила сама идея политической и этической критики власти – что власть «услышит» и, быть может, «одумается». Но однажды произошло нечто непоправимое и власть сделала то, чего от нее не ожидали – ни по соображениям политическим, ни по соображениям чисто человеческим. Можно спорить, где располагается эта «точка невозврата»; мне представляется, что ею стал так называемый «закон Димы Яковлева», или, как его принято называть в описываемой мной группе, «закон подлецов». Да, до того у разных коммунистов, членов СР и единороссов водились грехи, и немалые (депутаты от ЛДПР не в счет, их за «этические существа» никто никогда не принимал. Прежде всего, они сами себя таковыми не считали), но все-таки предполагалось, что уж намеренного вреда самым беззащитным, самым политически нейтральным гражданам страны, детям-сиротам, они сознательно не причинят. И не будут доводить некоторых из них до мучительной смерти. Оказалось, что нет, могут. С этого момента ничего хорошего ждать от депутатов стало невозможно, да и не нужно. Ситуация определилась. «Мы» – общество, «они» – преступники. «Мы» способны к моральному суждению, «они» находятся вне пределов моральных суждений вообще.
Отсюда и упомянутый психологический эффект, который можно было бы назвать «принципом обратной пропорции» между количеством мерзостей власти и накалом ее осуждения. Чем больше мерзостей, тем слабее накал. Надо сказать, что ситуация эта, опять-таки, опасна. Дело даже не в том, что разрушается возможность коммуникации внутри общества как такового, и даже не в том, что в обществе становится невозможным этическое суждение по поводу политики. Тут есть и другая сторона, чисто практическая, касающаяся существования и будущего двух самых политически активных групп населения страны. Власть часто делает самые нелепые свои шаги именно ради эффекта. Правящий класс пытается демонстрировать, что он все равно будет поступать так, как ему вздумается, несмотря на все вопли негодования. Это очень мощный инструмент воздействия на общество, прежде всего психологический. Казнить, несмотря на мольбы о милосердии. Тратить последнее на ерунду, несмотря на увещевания специалистов и апелляции к здравому смыслу. Врать, несмотря на то что все знают, что ты врешь. Собственно, так и поступал московский царь, которому ставят памятники в двух населенных пунктах России.
Действительно, намеренно поступать не так, как, казалось бы, надо и как, казалось бы, хочет население, – значит показать, что власть твоя не зависит от рациональных соображений, что она иррациональна, что она выше рациональности, что она была, есть и будет таковой. Только такую власть по-настоящему боятся. И в этом ее сила. В то же время здесь таится и главная опасность, даже коренное противоречие. Подобная власть обязана безжалостно уничтожать любые иные мнения, она стоит на том, что действия ее (как и ее природа) не обсуждаются. Но она, как вампир, питается страхом, а страх в данной ситуации, как мы уже отмечали, есть результат бессилия, которое рождается из бессмысленного возмущения. Иными словами, такая власть одновременно должна возмущение вызывать – и возмущение уничтожать. В каком-то смысле она всегда балансирует на грани самоубийства.
А возмущение как раз и стихает, ибо невозможно все время говорить одно и то же по поводу одного и того же. Вампир лишается главного источника своего вампиризма – кровь негодования в общественном организме иссякает. Тогда власть ищет все больше и больше способов это возмущение вызвать, ведет себя все более и более экстравагантно, невероятно, по-идиотски, уже окончательно ставя под удар саму себя. На какое-то время это работает, возмущение воскресает, но даже самые невероятные и изощренные пытки не могут длиться вечно – жертва просто умирает на эшафоте. Вот этого так и не смог понять Иван Грозный, который любил поразвлечь публику все более изуверскими мучениями своих – чаще всего случайных – жертв или своими все более безумными затеями госустройства. Но все кончилось совсем не так. Публике стало безразлично, ибо можно посадить почтенного боярина на кол или поджарить его на решетке в присутствии детей, жены, челяди и проч. (после чего расправиться и с ними), но делать это в режиме конвейера не рекомендуется. Можно устраивать потешное государство внутри своего собственного государства, брать штурмом и разорять свои собственные города, можно даже сажать каких-то клоунов на собственный престол – ради смеха, смешанного с ужасом. В фильме Эйзенштейна на подобное посмотреть можно – да и то не особенно интересно, – но превратить этот фильм в бесконечный сериал, на манер «Санта-Барбары», довольно опрометчиво. В результате публика (подданные Московского царства) стала настолько безразлична к любым причудливостям власти, что спустя пару десятков лет после смерти зловещего затейника без особого интереса смотрела на кукольный театр с участием и бывших деятелей опричнины, и выживших потенциальных жертв опричников, и каких-то воскресших наследников престола – один раз воскресших, во второй раз и в третий. Даже польский гарнизон в Москве не воспринимался как что-то уж особенное, мало ли что в свое время грозный царь вытворял, еще одна шуточка в его стиле. Вместо царя Симеона Бекбулатовича – царь Владислав, nothing special. Царь Иван Васильевич вознес свою власть на невиданную до того высоту, низвергнув ее одновременно в самые глубины бессмысленности и жестокости; результатом его многолетнего карнавала стала Смута, еще одна катастрофа всей страны и самой власти – гораздо более страшная, чем его страшное правление.
Вряд ли местные власти в Орле и Александрове, решившие поставить памятники царю Ивану Грозному, собирались увековечивать память вышеописанному настоящему царю Ивану Грозному. Конечно нет. Они хотели совсем другого – поставить памятник условному правителю, который:
1. Расширил государство.
2. Наказал изменников.
3. Провел реформы, укрепляющие власть.
4. Воевал с Западом (особенно приятно, что воевал с поляками, конечно).
Это первый уровень орловско-александровской интенции. Он как бы «исторический» и предполагает, что некоей «русофобской», «иностранной», «либеральной» позиции в отношении Ивана Грозного «мы» (патриоты, государственники и проч.) противопоставим свою. И она якобы подкреплена несокрушимыми историческими фактами, вроде тех, что любит приводить выдающийся историк современности Владимир Мединский. А Мединский всегда прав, ибо он – настоящий патриот и государственник.
Второй уровень, уже не «исторический», а политический и даже культурно-психологический. На самом деле в сознании этих людей Иван Грозный является персонажем не давней, а относительно близкой истории. Иван Грозный – (пока) более безопасный заменитель Иосифа Сталина, тем паче что образ царя более всего известен благодаря снятому для Сталина жалкому эйзенштейновскому фарсу. Поставить памятник Сталину – (пока еще) сложновато. Зато можно поставить памятник любимому царю Сталина. И тем самым продемонстрировать, что мы – власть, неважно, какого уровня, – на самом деле думаем. Наконец, есть еще один Иван Грозный, уже совсем близкий нам, милый и ручной, из комедии «Иван Васильевич меняет профессию». Он любит хриплого советского Высоцкого, пьет водку, закусывая советской килькой, и даже любезничает с советскими актрисками. Очкастый советский интеллигент перенес его из Московского царства в СССР, чуть не наделав бед, но все обошлось – да и в СССР царю понравилось. Так что Иван Грозный – он советский, из брежневского времени, а, значит он наш. Тут, конечно, выходит она неприятная нестыковочка, которую не заметила власть. Дело в том, что в любимом фильме единственным носителем государственнического сознания, единственным патриотом является квартирный вор Жорж Милославский. Это многое объясняет в сегодняшнем официальном патриотизме.
Под конец все-таки вернемся к тем, кто устал возмущаться проделками нынешней российской власти, к «недовольным», к «либералам» (термин отвратительный, ибо неверный), к «интеллигенции». Против психологической усталости не пойдешь – невозможно все время сидеть на наркотике негодования. Вино праведного общественного гнева давно превратилась в кислый уксус шуточек в сетях. С другой стороны, не обращать внимания на – действительно отвратительные – вещи невозможно; это подрывает саму основу существования «недовольных» как активной социальной группы – ведь она же и является таковой, ибо объединяет «специалистов по словам», «специалистов по отрефлексированным эмоциям», тех, кто свойственным ей языком призваны объяснять третьей группе – большинству – смысл того, что вытворяет первая, власть.
Из этого следует два вывода. Первый, банальный. «Недовольные» и «власть» не могут существовать друг без друга. Оттого… нет-нет, это не значит, что именно оттого им следует беречь своих визави… отнюдь… они просто обречены существовать, исключительно имея в виду другого, в качестве адресата и горизонта собственных действий. Что бы сегодня власть публично, декларативно ни делала, она – несмотря на видимое безразличие – делает, имея в виду «недовольных». Что бы «недовольные» ни делали, они делают, имея в виду власть. Что касается второго вывода, то он немного фантастический, но я все-таки предложу его на суд читателя. Выход из этого надоевшего жестокого и бессмысленного союза таков – обратить внимание на остальных, живущих в этой стране. В противном случае они сами обратят на себя внимание – и тогда уже никто, кроме настоящих, немединских историков, не вспомнит о царе Иване Васильевиче.
Что касается памятника, то почему бы его не поставить. Пусть даже любой из тех, что изготовили сейчас для Орла и Александрова. Но на пьедестале хорошо бы сделать барельеф, изображающий момент, когда Малюта Скуратов убивает в монастырской келье бывшего митрополита Филиппа Колычева. И выбить внизу следующие слова Филиппа, публично сказанные им царю за год до смерти: «В сем виде, в сем одеянии странном не узнаю Царя Православного; не узнаю и в делах Царства… О Государь! Мы здесь приносим жертвы Богу, а за олтарем льется невинная кровь Христианская. Отколе солнце сияет на небе, не видано, не слыхано, чтобы Цари благочестивые возмущали собственную Державу столь ужасно! В самых неверных, языческих Царствах есть закон и правда, есть милосердие к людям – а в России нет их! Достояние и жизнь граждан не имеют защиты. Везде грабежи, везде убийства и совершаются именем Царским! Ты высок на троне; но есть Всевышний, Судия наш и твой. Как предстанешь на суд Его? обагренный кровию невинных, оглушаемый воплем их муки? ибо самые камни под ногами твоими вопиют о мести!..» Если уж православие считается традиционной религией светского государства под названием Российская Федерация, то пусть и памятник будет православный.
Без ауры
В 2014 году я боролся с искушением напомнить русской публике о столетнем юбилее одной очень скромной, но исключительно интересной книжки, однако в конце концов пришел к выводу, что лучше этого не делать – и без того прошлое поминают сегодня, либо преследуя чисто прагматические цели, либо в связи с юбилейными датами, на предмет поставить медийную или бюрократическую галочку. Ни первой, ни второй задачи у меня нет, так что, намеренно пропустив столетие книги, я решил именно сейчас сделать ее отправной точкой для рассуждения на историко-культурную и историко-социальную тему.
В 1914 году, когда старый мир начинал рушиться, в Москве, в издательстве Сабашниковых вышла книга Михаила Осиповича Гершензона «Грибоедовская Москва». Жанр книги, как определил его сам автор, – «опыт исторической иллюстрации к “Горе от ума”». Думаю, Гершензону было исключительно приятно ее сочинять – он любил Москву. Напомню, Михаил Гершензон, будучи уроженцем Кишинева, в юности чудом поступил в Московский университет, да так и прожил в этом городе до самой смерти. В распоряжении Гершензона, когда он сочинял «Грибоедовскую Москву», был огромный материал, и не только чисто архивный. О духе «фамусовской Москвы» много писал Петр Андреевич Вяземский, на самом деле не одобрявший грибоедовского «шельмования» приличных московских фамилий. Для князя Петра Андреевича Москва была безусловно милым, теплым и сердечным местом, гораздо лучше холодного, чопорного, чиновного Петербурга; мнение тогда распространенное в определенных кругах, вспомним хотя бы Пушкина. Чацкому Москва не нравится, потому что он истерик, не связанный со здешней социальной и культурной почвой, он, уж извините, лишний человек, а в этом городе лишних не бывало, всех приголубливали, всех укутывали в медвежьи шубы знаменитого гостеприимства. Чацкий – интеллигент, точнее – протоинтеллигент, а в Москве интеллигентов тогда не водилось. Вот и в книге о грибоедовской Москве нет ни одного интеллигента. Гершензон в ней подробно излагает труды и дни знаменитой в александровское и николаевское царствование московской барыни Марии Ивановны Римской-Корсаковой. Такова Москва, которой недоволен Чацкий.
Самое любопытное, что через несколько лет после несчастного визита в Москву нашего умного горемыки там действительно стала зарождаться интеллигенция. В среду молодых выпускников Московского университета, не имеющих определенного рода занятий, добавили бродильный элемент. Элемент этот – Чаадаев. Публикация его знаменитого «Философического письма» в московском журнале «Телескоп» вызвала не только унизительное для русской власти преследование автора и издателя. «Философическое письмо» произвело знаменитый раскол во мнениях по поводу прошлого, настоящего и будущего России, раскол, в карикатурном виде существующий до сегодняшнего дня. В Москве – именно здесь, а не в Петербурге или Самаре – появились «западники» и «славянофилы». Содержание их споров известно, отметим только, что подобного рода дискуссии могут вести лишь те, кто принадлежит к социальной группе под названием «интеллигенция». До Чаадаева (который не был интеллигентом, конечно) в России встречались интеллигенты, но не существовало интеллигенции. Со Станкевича, Хомякова, Самарина, Грановского, Герцена и других в России рождается интеллигенция именно как социальная группа. И эта интеллигенция московская. Другой тогда не было. В иных местах она появилась позже – уже после смерти Николая I.
«Грибоедовская Москва» сочинена с точки зрения истинного московского интеллигента. Перед нами описание одной социальной группы представителем другой, совершенно ей чуждой. Описание невероятно трогательное, любовное, ностальгическое. Казалось бы, зачем Гершензону, замечательному писателю, еврею, который сам сделал себя в исключительно враждебных – к таким, как он, – обстоятельствах Российской империи, все эти хлопотливые, хлебосольные рабовладельцы баснословных времен, жирный мир чепчиков, аксельбантов и фраков? Ответ прост. Грибоедовская (а точнее – фамусовская) Москва столь любезна Гершензону из-за ее чуждости, если угодно «другости» – но только для него эта «другость» все равно «своя». Это то, что Вальтер Беньямин называл «аурой», описывая ее как скольжение взгляда во время приятного летнего отдыха по линии гор, возвышающихся на горизонте. Тут важна граница – горы далеко, но они как бы «здесь». Знай Гершензон английский в совершенстве, даже поселись на несколько лет в Британии, книги о диккенсовском Лондоне он писать бы не стал. Отметим это очень важное качество московского интеллигента – любить чужое, которое окончательно все-таки не является таковым, иметь эмоциональное и интеллектуальное отношение к вещам пусть далеким, но находящимся внутри определенных границ, границ жестко социально ограниченной ауры. Эти вещи можно апроприировать, включить в свой обиход. Других как бы не существует. Отсюда первая черта московской интеллигенции, чуть ли не определяющая, – ее знаменитая «уютность». Жизнь московской интеллигенции при любых ужасных внешних обстоятельствах уютна – по крайней мере, так было до недавнего времени. Уютность эта исходила из твердой убежденности в том, что ментально и эмоционально этот мир принадлежит «нам». А все, что нам не принадлежит, вряд ли существует – как мир за горами для беньяминовского отпускника на прогулке. Скажем, московские баре – да, они есть, а, например, нерчинские чиновники – нет. «Народ» в целом, безусловно, существует, а отдельный самарский купец или астраханский рыбак – невидимка. Та же история в отношении заграницы. Уют ведь начинается там, где ты уверен в каждой мелочи, в каждом жесте, относящемся к определенному месту, в котором ты тоже уверен. Вещи здесь привычные, неожиданности милые, а рутина становится добродушной и даже желанной, вроде прослушивания «Радио Свобода» на ночных кухнях 1970-х или сегодня на дневных кухнях – «Эха Москвы». Ты заранее знаешь, что радио скажет тебе, – и оно, что самое удивительное, действительно именно это и говорит!
Михаил Гершензон, автор книги, которая символически определила место московской интеллигенции в отношении совершенно чужого ей класса, некогда обитавшего в столь знакомой Москве, был серьезным критиком этой интеллигенции. В каком-то смысле именно поэтому Гершензон смог сделать столь безошибочный социокультурный жест: он поставил под сомнение основания московской интеллигенции, рассказав о времени, когда в Москве даже духа ее не было. За пять лет до «Грибоедовской Москвы» именно Гершензон стал инициатором самого интеллигентского/антиинтеллигентского коллективного манифеста в русской истории – сборника «Вехи». Если остальные авторы сборника ругали интеллигентов и юных радикалов за примитивность мышления, неумение заниматься «нормальной» профессиональной деятельностью (то есть той, к которой этих людей готовили в университетах), даже обличали их скверную гигиену и жалкую сексуальную жизнь, то Гершензон говорил совсем другое. Семен Франк писал: «Гершензону миросозерцание и интересы русской радикальной интеллигенции представлялись слишком сложными, утонченными, отравленными ненужной роскошью культуры, и он призывал к “опрощению”».
Подобного рода опрощение есть признак истинного эстета. Русский интеллигент эстетом не был никогда; оттого и Константин Леонтьев не интеллигент, и Иван Бунин не интеллигент, и Михаил Кузмин не интеллигент. Интеллигент ли на самом деле Гершензон? Оставим этот вопрос для другого рассуждения.
В 1914 году интеллигенций в России было несколько – после московской появилась петербургская, а затем и провинциальная. У орла на имперском гербе красовались две головы, которые в нашем разговоре могут означать Москву и Петербург. Что же до провинциальной интеллигенции, то ее можно вообразить в виде туловища геральдической птички. Туловище неустанно работало, производя жизнь в стране: доктора лечили, учителя учили, инженеры строили, а две головы пытались производить смыслы всего этого. Смыслы были разные, но с течением времени они сближались. Если для дворянина Пушкина Петербург – «наша прихожая», Москва – «девичья», а поместье – «рабочий кабинет», то в начале прошлого века все перемешалось. Холодный чиновный Петербург вдруг признали «красивым» (благодаря Бенуа и прочим мирискусникам) и даже веселым (тут потрудился Кузмин); Москва же благодаря усилиям новой буржуазии становилась современной, теряя свои деревенские черты. Разница оставалась, но перед нами – две разновидности одного и того же; это примерно как сравнить мировоззрение профессорского сына Александра Блока с мировоззрением профессорского сына Андрея Белого. Или символистский журнал «Весы» (Москва) с символистским журналом «Золотое руно» (Петербург).
Русская интеллигенция появилась в Москве потому, что за сто с лишним лет до того царем был Петр I. Он начал насильственное просвещение – и так возник слой работников этого просвещения. Он построил новую столицу, лишив Москву присутствия власти. За сто лет после Петра работники просвещения получили вольную и уже совсем необязательно числились госчиновниками. Интеллигент, пусть даже имеющий постоянную работу, ощущал себя вольным человеком, отдельным от государства. Во второй половине XIX века подобное ощущение было естественным только в одном городе русской части империи – в Москве. Поэтому здесь и только здесь возникла интеллигенция. Чаадаев не мог приехать из-за границы и поселиться в Петербурге. Салонные споры о том, хорош или плох Петр I, немыслимы в непосредственной близи от построенного Петром Адмиралтейства. Уменьшение роли государства и двора в жизни России, ее, как ни странно, дебюрократизация, деэтатизация сделали возможным перенос интеллигентского образа мысли и жизни за пределы Москвы. В этом еще одна причина несколько ностальгической интонации «Грибоедовской Москвы» – та эпоха к 1914 году закончилась дважды: в 1830 – 1840-х и в конце XIX века. Чего Гершензон не знал, так это того, что через четыре года все опять поменяется. И как поменяется!
В дореформенном Петербурге интеллигенции не было, потому что тогда там обитали и функционировали другие: двор, чиновники, военные, мещане. В 1918 году новая власть переехала в старую Москву, где уже довольно давно обитала и функционировала интеллигенция. Так начался следующий период истории русской интеллигенции, покончивший с конвергенцией ее местных разновидностей. С 1920-х годов в стране существуют как минимум три очень разные интеллигенции, но, в отличие от предыдущего периода, среди них есть одна самая главная – московская. Ее позиция обусловливается близостью к власти, с которой она вступает в очень близкие отношения. Этот крепкий союз в той или иной степени продлился до сегодняшнего дня – и на наших глазах он подходит к концу. Но сначала о долгом браке – о разводе потом.
Союз сложился естественно и продлился долго исключительно по той самой причине, что создает крепкие семьи, которые зиждутся вовсе не на любви. Эта причина – насущная потребность друг в друге. Советской власти нужна была интеллигенция, а высшему, столичному эшелону этой власти нужна была московская интеллигенция. Прежде всего не забудем, что многие руководящие большевики – интеллигенты, пусть и не петербургско-московские. Интеллигентское сознание было им отчасти присуще, а некоторыми даже преодолено. Во-вторых, проводить тотальный модернизационный проект, который затеяли большевики, невозможно без интеллигентов, ведь речь идет о диковатой стране с минимальной грамотностью – но в то же время о стране с развитой, даже переразвитой культурной элитой. Уцелевшая в Гражданской войне и не эмигрировавшая часть интеллигенции принимается за работу: она просвещает, учит, строит, лечит, сочиняет книги, ставит спектакли, снимает кино – и, самое главное, готовит себе смену. Именно последнее поколение дореволюционной интеллигенции, промежуточное, поколение Маяковского, Пастернака, Бабеля, заключило союз с советской властью, а нерушимым этот союз сделало уже первое поколение новой советской московской интеллигенции. До революции, в пореформенный период, интеллигенция, за некоторым исключением, особых отношений с властью не имела. Перед нами история уже чисто советская. В 1930-х – начале 1950-х близость обернулась трагедией, но любой брак жесток, и за все надо платить.
Если первое поколение московской интеллигенции заключило контракт с властью в 1920-х на одних условиях – совместного строительства светлого будущего, – и этот контракт, пусть и содержавший низменные прагматические пункты, в основном отвечал возвышенным стремлениям обеих сторон, то уже в 1930-х все изменилось. В новой сословной империи Сталина только столичные бюрократия и интеллигенция получили разрешение на внутреннее воспроизводство и создание своего рода каст – при тотальной лояльности режиму, конечно. Сталин не коммунизм строил – он создавал систему идеальной власти, в которой интеллигенции, как производителю идеологических смыслов, было отдано особое место – оттого ей разрешили воспроизводить себя, порождая новых производителей тех же смыслов. Отбор был беспощадно строгим, вспомним хотя бы знаменитую кампанию конца 1940-х, в ходе которой уже второе поколение советской интеллигенции по распоряжению власти пожирало своих учителей, выросших в 1920 – 1930-х. Хронологически первые были детьми революции и участниками проекта большевистской модернизации, из хронологически вторых формировали уже настоящую касту, на манер Древнего Китая. За лояльность отлично платили.
Самое интересное, конечно, случилось позже. Превратившись в эпоху позднего сталинизма в государственное сословие, московская интеллигенция несколько отделилась от власти, оставаясь тем не менее в близких отношениях с ней. И она стала осознавать свои собственные, сословные интересы, которые не всегда идеально совпадали с интересами власти, иногда даже противоречили им, но – и тут всегда соблюдался тончайший баланс – никогда не выходили за определенные пределы. Внутри этого пространства при желании можно было метаться между полюсами тотального лоялизма и серьезного несогласия; однако несогласие касалось деталей, пусть важных, но не самогó установленного порядка вещей. Вся история так называемых шестидесятников описывается этой моделью – а это самая важная глава в истории московской интеллигенции. В отличие от Сталина – и отчасти от Хрущева – Брежнев и его политбюро нуждались не только в научно-технической интеллигенции, у власти уже в середине 1960-х возникла серьезная потребность в «специалистах по словам», которые должны были убедительно описать текущий исторический момент – время, когда про коммунизм следовало забыть, про Сталина по возможности не вспоминать (или делать это мельком, не акцентируя), иными словами, когда ни про будущее, ни про недавнее прошлое особенно распространяться не рекомендовалось. Оставалось настоящее и далекое прошлое – а для того чтобы найти слог и слова для их описания, требуются совсем иные навыки, нежели у пропагандистов сталинской закалки. Идеальным языком описания стала сконструированная преимущественно московской интеллигенцией позднесоветская культура – единственный действительно великий продукт брежневской эпохи. Фактически был создан огромный мир, в нем на чердаке можно было послушать Аверинцева, чуть пониже – почитать Трифонова, еще чуть ниже – посмотреть «Москва слезам не верит», «Гараж» и «Афоню», а уж на цокольном этаже и вовсе не протолкнуться от всевозможных кобзонов и хазановых. Эта вселенная, составленная из чувств и простейших реакций позднесоветского интеллигента, параллельная официозной идеологии, оказалась идеальной подпоркой власти. Более того, когда власть рухнула, подпорка не только осталась – она оказалась точкой сборки постсоветского человека, единственным реальным объектом его патентованной «ностальгии», орудием формирования псевдоидеологии нынешнего российского режима.
Об этом написано очень много, в частности и в этой книге, я перечисляю здесь очевидные вещи, банальности – но кто-то же должен выстроить их в ряд. Московская интеллигенция действительно определила позднесоветский мир: она была главным идейным разработчиком осторожных брежневских идеологем (вроде «Курса на совершенствование развитого социализма») – и она же породила наиболее мощные группы диссидентского движения. Это был ее наивысший взлет, акме. Из идеологической и культурной обслуги власти московская интеллигенция превратилась в самостоятельную силу – настолько самостоятельную, чтобы покончить с СССР, похоронить тот порядок вещей, который ее в нынешнем виде породил. Шестидесятники придумали перестройку, они же ее довели до конца, когда перестраивать было уже нечего.
С вершины есть только одна дорожка – вниз. Этот путь начался в 1991 году, когда именно московская интеллигенция по большей части остановила путч и поддержала Ельцина. Сложно сказать, чего здесь было больше: усталости от двусмысленного положения в предыдущие десятилетия (за прослушивание Высоцкого можно загреметь известно куда, в то время как тот же певец поет по дачам членов ЦК), или надежды на настоящий прорыв в светлое будущее (которое почти однозначно представлялось в виде славного прошлого до 1917 года), или расчета занять еще более приличествующее своим способностям положение в социальной и политической структуре. Ничего этого не произошло: «шоковая терапия», устроенная «молодыми реформаторами» – этими типичными представителями московской интеллигенции, пощады не знала. С 1992 года для обычного представителя московской интеллигенции оставались три способа выжить: (а) эмигрировать, (б) героически перебиваться с хлеба на воду, (в) доказать уже новым хозяевам жизни свою необходимость. Все варианты были популярными – и уезжали, и бедствовали, и пристраивались к новому порядку вещей. Насчет первого и второго все ясно. Третье требует небольшого пояснения.
Доказать свою нужность можно было несколькими путями. Прежде всего сыграть в великого гуманиста, ищущего своего мецената. Во-вторых, сменить профессию, социальный статус, занявшись, к примеру, бизнесом, или уйти в политики – но используя в новой деятельности старый культурный багаж, обширные столичные связи и, что немаловажно, образ интеллигента. Наконец, сконструировать и предложить новым хозяевам жизни сферу применения своих способностей, внушив власти и обществу, что без этой сферы в нынешние времена никак. Так возникли политтехнологи, политэксперты, политаналитики – все они вербовались в основном из историков, философов, филологов и прочих гуманитариев. В начале 2000-х политтехнологи стали постепенно превращаться в пропагандистов; сегодня этот процесс завершен. Иногда кажется, что сейчас все вернулось во времена Брежнева – но на самом деле наоборот. В 1970-х московский интеллигент-гуманитарий был нужен власти, чтобы описывать реальность в не враждебных власти словах, описание это служило не только «оправданием» эпохи застоя, оно сделало эту эпоху единственно возможным миром. В 2016 году власти никакого описания реальности не требуется – как не требуется ей и сама реальность. Для производства пропаганды и конструирования сияющего образа мощной державы, которая процветает под присмотром мудрого президента, интеллигенция не нужна – со времен Хрущева она в силу своей двойственной природы не способна на прямую ложь. Оттого ее отодвинули. На интеллигенцию, даже московскую, почти не обращают внимания, а когда обращают, обходятся с ней чуть ли не брезгливо.
Все это совпало со стремительной деградацией всего общества, его институтов, с упадком научных учреждений, а также с общим экономическим ничтожеством постсоветской России. Русский интеллигент, особенно московский интеллигент, стремительно остается не при деле. Ему негде работать; скоро ему станет не на что жить; он стремительно теряет влияние в обществе. Он хихикает в своем Фейсбуке над нелепым языком власти и так называемого «народа», но это чуть ли не последнее его утешение. Невозможно даже вернуться назад, в блаженные 1970-е, и гордо удалиться в башню из слоновой кости, чтобы тихо изучать суахили или историю Древней Финикии. В 1970-х можно было прожить, появляясь в своем НИИ два раза в неделю или даже просто подметая улицу по утрам. Сейчас – нет. Беспощадность новой жизни в России заключена именно в этом безразличии – к знанию, к культуре, к рефлексии, к людям, причастным ко всему вышеперечисленному. Чаадаева сегодня затравили бы интернет-тролли, Грановского бы просто не заметили, а бедного пьяного Блока забили бы до смерти в полицейском участке. Впрочем, это еще неплохой вариант, бывает хуже. Андрей Макаревич, этот герой прогрессивных инженеров за пятьдесят, сегодня поет на юбилее олигарха в компании с блатным певцом Григорием Лепсом. Можно, как автор этих строк, не любить Высоцкого или Окуджаву, но на одной сцене с Кобзоном они замечены никогда не были.
Очарование улетучилось, уют разрушен, московская интеллигенция осталась одна на холодном ветру в ледяной безразличной пустыне нового мира, который уже даже сложно назвать «постсоветским». Это мир совершенно чужой; в нем, чтобы спастись, нужно выстраивать горизонтальные социальные связи совсем иного типа, нежели прежде, связи, в которых о прошлом интеллигенту напоминает разве что необходимость выказывать солидарность к сотоварищам по сообществу. С этой – и никакой иной – точки возможен отсчет уже совсем иного мира, лучшего, нежели нынешний «русский мир».
Две партии
Майкл Игнатьев в биографии Исайи Берлина описывает второй визит своего героя в Москву. Дело происходит летом 1956-го, Берлин только что женился на Алин Албан (Алин де Гинзбур), и это их свадебное путешествие. До того он провел в СССР несколько месяцев, с сентября 1945 по апрель 1946-го, в качестве сотрудника британского посольства. Именно тогда Берлин имел счастье познакомиться с Борисом Пастернаком, Корнеем Чуковским и – конечно же – Анной Ахматовой, о двух его встречах с которой до сих пор ходят легенды. Собственно, все написанное Исайей Берлином о русской интеллигенции стало результатом его визитов в Переделкино и Фонтанный дом.
Итак, это был уже второй визит (в конце восьмидесятых Берлин совершит третий, последний в его жизни) и при совершенно иных обстоятельствах. Тридцатипятилетний выпускник Оксфорда, известный в узких кругах как автор блестящих отчетов в Форин офис о состоянии умов в Америке времен Второй мировой, – и 11 лет спустя уже знаменитый эссеист, один из самых светлых умов англоязычной историко-политической публицистики, оксфордский дон. Решительно поменялась и ситуация в той стране, которую он посещал и которую так странно любил. Несколько месяцев передышки между окончанием войны и началом новых сталинских преследований, на этот раз нацеленных уже почти исключительно против интеллигенции, причем еврейского происхождения, – и первый год оттепели, возвращение узников ГУЛАГа, доклад Хрущева на XX съезде КПСС. Все те, кто выжил в страшные годы, с кем Берлин так жадно разговаривал сразу после войны, уцелели, однако в 1956-м, в отличие от представителей последующих поколений, особого оптимизма не испытывали. Самый яркий пример тому Пастернак; гонения на него были и при Сталине, однако финальная – и самая мучительная – драма разыгралась уже в самый разгар оттепели. Кстати говоря, Исайя Берлин принял участие в международной судьбе «Доктора Живаго»; точно так же в первой половине 1960-х он хлопотал по поводу почетной оксфордской степени Ахматовой.
Но все это случится позже. Пока же Исайя и Алин гуляют по Москве и посещают устроенный британским посольством прием, на который приглашены и некоторые члены хрущевского политбюро. Игнатьев цитирует письмо Берлина Вайолет Бонэм Картер, где тот сравнивает высших советских аппаратчиков с привратниками оксфордских колледжей, «одновременно обходительными и брутальными, тонко чувствующими классовые различия и испорченными, отвратительно жовиальными; с бандитской непосредственностью они предаются сентиментальным воспоминаниям». Звучит немного экзотично, если речь о Маленкове, Булганине или Кагановиче; однако, учитывая прошлое этих людей, любой Аль Капоне по сравнению с ними – сущий младенец в своих злодействах. И хотя во многом это описание базируется и на популярных в то время криминальных «фильмах нуар», Берлин прав – этим людям действительно есть что сентиментально вспомнить. Ибо когда-то они много убивали – и сами ежечасно могли быть убиты; ну а сейчас можно немного расслабиться и жовиально выпить водки или коньяка в посольстве вражеской страны. Времена другие – за это не расстреляют. Впрочем, если вспомнить то, что произошло с Булганиным, Кагановичем, Маленковым в течение последующих после 1956-го пары лет, рано, рано они жовиальничали.
Исайя Берлин ни на секунду не верил в искренность советских вождей, устроивших оттепель, – и правильно делал. Он знал им цену – и, самое главное, понимал устройство их мышления. Да, они сильно сбавили скорость вращения устроенной ими же страшной мясорубки, но не из-за какого-то там человеколюбия, нет, просто учуяли, что времена иные и что для поддержания власти можно обойтись и другими методами. В ходу тогда были научно-технический прогресс, риторика вселенского гуманизма и несколько выцветшие лозунги советских двадцатых. Однако внимательного наблюдателя не проведешь – и уж тем более не проведешь тех, кто жил в те самые воспетые оттепельной интеллигенцией двадцатые годы. Первого мужа Ахматовой, Николая Гумилева, расстреляли в самом начале того десятилетия. Сама она была мишенью издевок разного рода «пролетарских критиков». Осип Мандельштам немалую часть того десятилетия стихов не писал. Пастернак, между прочим, тоже – поэтический сборник «Темы и вариации» заканчивается 1922 годом, затем, до тридцатых, – в основном переделка ранних стихов и, конечно, поэмы, эти мучительные попытки договориться с собой, договаривающимся с новой социальной, политической, культурной, психологической реальностью. Именно тогда написано вот это, знаменитое:
И вот это особенно:
Пастернак не кокетничал. При всей своей якобы «надмирности» и вроде бы «непрактичности» он обладал удивительно тонким и сильным социальным чутьем. Его «среда» еще только начинала «сходить» в двадцатых годах, пытаясь еще удержаться за придуманную для нее советскими малопочтенную, но полезную кличку «попутчики», однако уже в следующее десятилетие ее, среду, заломив руки за спину, конвой просто вытолкал со сцены. Уцелевшие, затаившиеся среди кулис, были вычищены после войны, через год после того, как Пастернак в Переделкине беседовал с Берлином. Сам поэт задержался на сцене дольше всех; его, написавшего роман про сомнительную радость собственного социального заката, изгнали под улюлюканье полуграмотной толпы. Лед растаял, музыка вернулась в небесные сферы, остались грязные лужи на советских мостовых.
Да, Исайю Берлина было не провести, несмотря на его – уже совсем другого рода, нежели пастернаковская, – непрактичность. Сравнение членов политбюро с оксфордскими привратниками выглядит действительно экзотично, но только на первый взгляд. Об этой категории служителей сословных английских университетов (Оксфорд плюс Кембридж) писали многие – и изнутри (Ивлин Во), и как бы снаружи (Набоков); никто из наблюдателей никаких симпатий к ним не испытывал. С одной стороны, почтенные служители благородного традиционного порядка мира зеленых лужаек и старых колледжей. С другой – тайные повелители повседневного быта, доносчики, которые могут пожаловаться университетским властям на недостойное поведение студента, продажные слуги. Тема чисто английская, конечно, начатая П.Г. Вудхаузом в серии романов о Берти Вустере и его слуге Дживсе. Эту тему закрыл зловещий фильм Джозефа Лоузи «Слуга» (сценарий великого Гарольда Пинтера по повести Робина Моэма, племянника известного беллетриста Сомерсета Моэма; в главной роли Дирк Богард). Казалось бы, перед нами вещь, характерная исключительно для сословного английского мира, невозможная уже на континенте, во Франции или в Германии; тем более не имеющая отношения к советской жизни. Но это не совсем так.
Оксфордские портье, а также более многочисленные и типичные слуги в английских аристократических поместьях сильнее своих господ, так как они, во-первых, лучше знают жизнь, во-вторых, отлично чуют слабые места своих господ и, в-третьих, имеют все рычаги влияния на них, или даже не «влияния», а господства. Они согласны на внешнее смирение, они склоняют голову при появлении хозяев, они стараются быть незаметными – но при этом они все время здесь и все время наблюдают за происходящим. Постепенно власть переходит к ним, хотя господа этого не понимают, а если и понимают, так слишком поздно и тоже не подают виду. Но это в Англии, не в других местах.
Если перенести этот сюжет на советскую почву, то классом слуг окажутся совсем другие люди. Революция 1917 года была попыткой реализовать огромную, неслыханную до того утопию. Не окажись во главе революции мощные ораторы, гениальные демагоги, презирающие жизнь параноидальные идеологи, она бы никогда не победила. Но, победив в октябре 1917-го, революции нужно было обустраивать новую жизнь – а для этого понадобились уже совсем другие люди, практические, приземленные, своих мнений не имеющие. Именно они были призваны выполнять черновую работу, прежде всего административную и репрессивную; впрочем, в Советской России, а потом в СССР эти две области были тесно переплетены. Для другого, для промышленного и культурного строительства, для научных открытий, понадобились совсем иные, со старой подготовкой и закалкой – вот отсюда и появилось слово «попутчики». Эта та самая пастернаковская «среда», уцелевшая в Гражданской войне и не уехавшая в эмиграцию. «Попутчики» не разделяли бесчеловечной жестокости новой власти, но млели от ее утопического оптимизма. «Слугам» же было наплевать на все оптимизмы и пессимизмы на свете, а жестокости они не боялись, ибо их среда была, как сегодня выразились бы менеджеры, «конкурентной». Вот они – особенно в этом преуспели чекисты – и принялись конкурировать, то есть истреблять друг друга чуть ли не с самого начала своего существования как социальной группы. Впрочем, через какое-то время они добрались и до «попутчиков», и до всех остальных. К тому времени настоящие «вожди» либо умерли, либо пали в междоусобице. Остался только один вождь, но уже другого рода, Сталин. Он и создал государство слуг, политическую систему, основанную на глухом ползучем жестоком прагматизме выживания в условиях войны всех против всех. Прошло двадцать лет, умер и Сталин. Руководить страной остались слуги. Забавно, что – несмотря на все перипетии постсоветской истории – они продолжают это делать и сегодня.
Все вышеперечисленное Исайя Берлин даже не понял, а именно почувствовал, так как провел почти всю взрослую жизнь в Оксфорде, одновременно вращаясь в кругах английской аристократии. Он жил в мире господ и слуг, в мире, где – в силу объективных исторических причин – первые становились все слабее, а вторые – все могущественнее и зловещее. Берлин разглядел в условном маленкове видавшего виды лакея, пережившего хозяина и теперь распоряжающегося в хозяйском имении. Но это еще не все. В отличие от вполне безобидных по сравнению с членами сталинских политбюро английских дворецких, условный маленков действительно был настоящим душегубом, на чьих руках действительно была кровь. Оттого он – в описании Берлина – имеет замашки бандита, уже в иные, вегетарианские времена благодушно вспоминающего былое. То, что его самого через пару лет сменили другие, такие же условные маленковы, никакого значения не имело. Для маленковых лично, сосланных руководить электростанцией в Усть-Каменогорске, значение, конечно, было. Но вот как-то сочувствовать жертвам такой перемены участи не получается.
Под конец биографии Исайи Берлина Игнатьев пишет о последних годах своего героя, дожившего до падения презираемой им советской власти: «Он испытывал тихое и глубокое удовлетворение от мысли, что партия Ахматовой и Пастернака <…> в конце концов победила». Сложно представить себе более сильное заблуждение, нежели это. Глядя на сегодняшнюю Россию, на повадки членов нынешнего политбюро, на саму интонацию русской жизни сегодня, понимаешь, увы, очевидное – оксфордские привратники опять победили. Что же до «партии Ахматовой и Пастернака», то, во-первых, ее никогда не было, во-вторых, даже если бы она и существовала, то не имела бы ни малейшего шанса на победу. В конце концов, сказано же, хотя и по другому поводу: «Митьки никого не хотят победить». И верно: жизнь – не череда печальных убийств в «Крестном отце».
Конец
25-летний юбилей поражения августовского путча и de facto конца «советского» – как государства, как системы и как идеологии – прошел в Российской Федерации очень скромно, практически незамеченным. В медиа – подборки воспоминаний, старой хроники и фото, в блогах – вялая перебранка, плюс запрет мэрии Москвы на проведение тематического митинга «недовольных». Вот, собственно, и все. Подобного отношения стоило ожидать; только вот причины, по которым юбилей важнейшего события в истории современной России намеренно забыли, несколько иные, нежели те, что первыми приходят на ум.
Прежде всего, факт негласного общественного консенсуса по поводу неуместности шумного празднования сегодня юбилея августа 1991-го. Консенсус вовсе не столь удивителен, как это кажется. Большинство населения, чья жизнь проходит в помещениях, осве(я)щенных телеэкраном, давно уже поверило, что все советское – хорошо, а все, что потом, – плохо. Население даже не смущает очевидная шизофреничность подобного подхода: для него и Владимир Путин – это тоже хорошо. Получается, что в сознании большинства Путин и есть воскрешение исчезнувшего «советского». Отсюда и не очень объяснимые с западной точки зрения результаты соцопросов: значительной части россиян их собственная жизнь не нравится, местные власти – тоже, да и правительство не очень популярно. То есть почти все плохо, кроме «советского» и «Путина». «Советского» больше нет, а Путин есть. Естественно, что на самом деле условный «Путин» к «советскому» отношение если и имеет, то только отрицательное, без краха «советского» Путин не появился бы – но это уже мысль более сложная, и в телевизоре ее, конечно же, не выскажут. Тем не менее кое-какие подозрения по поводу совместимости «Путина» с «советским» в головах присутствует; чтобы полностью не утонуть в непонятных материях, юбилей конца «советского» лучше не заметить, да и вообще подзабыть, что и как стряслось в августе 1991-го.
Власть и правящий класс имеют иные резоны, которые, впрочем, приводят к тому же выводу (они, конечно, сугубо для внутреннего пользования). Дело в глубочайшей пропасти между пропагандистским использованием «советского» как инструмента для создания соответствующей общественно-политической атмосферы в стране и тем простым фактом, что и нынешний режим, и поддерживающая его элита являются порождением трех августовских дней 1991 года. Не рухни тогда «советское» как властная иерархия, как бюрократическая система, как «номенклатура» (в терминологии Абдурахмана Авторханова), нынешние руководители – неважно, государства или бизнеса – никогда не оказались бы там, где они сейчас. Сложно представить себе иную ситуацию, при которой мелкая сошка из КГБ, таскающая портфель за вальяжным перестроечным либеральным барином, стала бы диктатором гигантской страны. Это сейчас Путин раздает должности своим собственным «таскальщикам» и охранникам, но в позднем СССР такое было невозможно. Понадобился слом всей системы снизу доверху, чтобы мелкий прагматический цинизм полностью заменил – пусть и фантастические – советские бюрократические представления о благе государства, общества, а также о приличиях как таковых. То же самое можно сказать и о многих других людях в нынешней власти, которым при СССР почти ничего подобное не светило.
Если перейти с уровня, так сказать, персонального на институциональный, то мы видим, что ФСБ (и прочие спецслужбы), эта ключевая структура нынешнего режима, его хребет, главный поставщик кадров, смогла занять свое нынешнее место только благодаря августу 1991-го. В СССР, особенно при Хрущеве и Брежневе, КГБ старались держать на поводке, используя его как один из (пусть и очень важных) элементов политического баланса. Прорыв КГБ во власть начался с Андропова, но это был скорее фальстарт. Понадобилась полная деградация советской государственной машины, сменившаяся крайней нестабильностью времен становления постсоветского Российского государства, чтобы бывший КГБ получил возможность осторожно, шаг за шагом прийти к нынешнему своему триумфу. Чуть ли не главные бенефициарии конца советского строя и СССР – именно эти организации, как бы они сегодня ни назывались. Но noblesse oblige – прилюдно выражать свое ликование по поводу конца СССР неразумно для тех, кто пытается выглядеть даже более советским, нежели стопроцентные советизаны. Так что здесь прилично молчание. Оно и соблюдается.
По той же причине особой радости не выражают и представители крупного и среднего бизнеса. Понятно, что никакого бизнеса (официального) в СССР не могло быть вообще, так что российские капиталисты вполне могли бы объявить три августовских дня только своим, чуть ли не профессиональным праздником. До перестройки за то, чем они сегодня занимаются, их ждала тюрьма. Сейчас – при удачном стечении обстоятельств – недвижимость в райских уголках мира, спецавтомобили, личные повара, жены-манекенщицы и все такое. Однако приятности жизни нынешнего постсоветского миллионера омрачаются непрочностью его положения – все вышеперечисленное могут мгновенно отобрать люди из ФСБ и проч., а сам миллионер может оказаться все там же, как и в СССР, – в тюрьме. Положение исключительно двойственное – если не тройственное, ибо большинство российского бизнеса было бы невозможным без участия силовых структур, их опеки, вмешательства и т. д. Получается, что отобрать могут те, благодаря которым есть что отбирать. Эта странная ситуация делает постсоветского богача нервным, осторожным – в частности, в его идеологических публичных жестах. В подобной ситуации лучше забыть о 19–21 августа 1991 года, тогда ведь и Дзержинского с одноименной площади выкинули, а к нему у людей из дома напротив отношение нежное.
От большинства – к меньшинству, от власти и тех, кто ее поддерживает, к оппозиции. Формально именно они должны проявлять самый большой энтузиазм по поводу исхода августовских событий 25-летней давности. Ведь как бы победила «демократия», «свобода», да и «народ» повел себя правильным образом. После 1991-го «народ» либо молчал, либо, будучи мобилизован властной пропагандой, публично защищал совсем не тех, да и голосовал бог знает за кого. Получается, что август 1991 года – последний момент единства народа и прогрессивной интеллигенции, преимущественно столичной. Именно это и следовало бы в первую очередь помнить. Однако с тех пор прошло целых 25 лет; ничего подобного более не наблюдалось; пропасть становилась все глубже и глубже; недоверие переросло чуть ли не в открытую враждебность. Обвинять в этом только Путина и его режим – глупо, ведь тенденция сформировалась еще в 1990-х. Значит, уже тогда в отношениях «прогрессивной интеллигенции» и «народа» было что-то неправильное; выяснять, что же именно, – процесс печальный и болезненный, так что лучше эту тему вовсе не поднимать, развлекая себя же тщательно отфильтрованной ностальгией по девяностым.
Но есть еще одно обстоятельство, мешающее условному «меньшинству» громко праздновать сегодня юбилей августа 1991-го. Дело в том, что если эти события были настоящим началом постсоветской России, то сегодня мы наблюдаем ее конец. То есть не государства «Российская Федерация» (хотя оно медленно, негромко распадается, даже расползается по швам), а самой идеи такого государства и соответствующего ему общества. То есть конец идеи «постсоветского».
Что бы там сегодня ни говорили, крах СССР произошел потому, что его хотели почти все. Лишь кучка партократов КПСС (а не созданной в 1990-м российской компартии, к примеру) да связанные с советским идеологическим обиходом группы населения (лекторы университетов марксизма-ленинизма, редакторы провинциальных партийных органов и проч.) действительно проиграли от конца советской власти и конца страны. Остальным – включая тех, кто до сего дня не осознал это, – 1991 год был исключительно выгоден. Выше я уже перечислил кое-что из этих выгод, упомяну сейчас еще одну, увы, почти забытую. Даже те группы постсоветского населения, которые принято считать обездоленными и обнищавшими в результате конца СССР, получили в ходе и результате процесса настоящий подарок. Их государственные квартиры превратились в частные, причем совершенно бесплатно. Если взглянуть на то, что происходило в данной сфере в постсоветской Чехии, Польше или в балтийских государствах, то становится очевидной вопиющая неблагодарность, проявленная советским и постсоветским человеком в отношении и героев августа 1991-го, и тех, кто входил в ранние постсоветские правительства РФ. Чтобы понять всю пропасть между тогдашними днями и нынешними, достаточно представить себе, как премьер Медведев в компании Шувалова, Бортникова, Бастрыкина, Яровой, Силуанова и Рогозина бесплатно раздает что-то действительно имеющее цену нынешнему российскому населению. Смешно, не правда ли?
СССР рухнул потому же, почему рухнула в феврале 1917 года Российская империя, – он почти никому не был нужен, даже самому себе. В стране не просто все прогнило – она потеряла смысл существования, ибо население ее увлеклось совсем другими представлениями о своей нынешней и – особенно – будущей жизни. Именно эти представления сформировали феномен, известный сегодня как «постсоветское сознание». А постсоветское сознание сформировало постсоветские общество и государство.
Это сознание исходило из нескольких нехитрых, но убедительных представлений. Каждое из них можно сформулировать либо лозунгом, либо названием фильма или книги. Первое, очень тогда распространенное представление: так жить нельзя. Второе: советская власть, СССР, была странным неправильным изгибом на магистральной дороге российской истории, отсюда и представление о социальной, политической, бытовой и культурной норме, сконцентрированное в названии говорухинского фильма о 1913-м: «Россия, которую мы потеряли». Третье представление – тоже о норме. Если исторической нормой оказалась Российская империя, то современной нормой – Запад.
Исходя из этих трех пунктов люди и думали. И потом – действовали. Они покончили с жизнью, которую уже было невозможно вести, и стали строить – в силу своего разумения, конечно, – «нормальную жизнь», которая должна была совместить культурные высоты дореволюционной России с материальными прелестями нынешнего Запада. Такова социально-психологическая основа «постсоветского общественного сознания»; за исключением упрямых коммунистов старого образца и некоторых других, это сознание разделяло все российское общество – вне зависимости от идеологических расхождений. Можно было спорить по поводу экономической политики или того, нужна ли России демократия, но дискуссии велись на разделяемой большинством платформе, внутри рамочек, с которыми негласно почти все согласились. Даже призывы сумасшедших восстановить Советский Союз имели (и имеют) совсем другой смысл – речь на самом деле идет о том, чтобы распространить постсоветскую Россию на территорию бывшего СССР, а не «восстанавливать» последний. Собственно, что и воплотилось в трагикомичной истории оккупации Крыма, итоги которой немало разочаровывают местное население. Оно-то думало, что вернутся лопухастые советские отпускники, которыми можно будет кормиться, как в блаженные времена телепремьеры фильма «Ирония судьбы». Но оказалось, что в Крыму будут теперь распоряжаться совсем другие люди, с которыми шутки плохи. Постсоветские люди уже давно распоряжаются на территории РФ – и отлично знают, как поступать с недовольными.
В августе 1991 года победил именно постсоветский проект и именно постсоветский образ будущего. Этот проект сразу же принялись реализовывать – и будущее действительно наступило. То, что мы сегодня видим в России, и есть наступившее будущее 1991 года. Все произошло исключительно удачно. Но только вот праздновать начало столь блестяще завершившегося начинания никто не хочет.
Здесь перейдем к финальным двум причинам этого – быть может, даже более важным, нежели вышеназванные. Прежде всего, реализация постсоветского проекта принесла для населения бывшего СССР то, что оно не испытывало со времени смерти Сталина. В 1953–1986 годах на территории СССР не велось военных действий. Советский человек четко знал, что война, она где-то там, в Венгрии, во Вьетнаме, в Афганистане, но не здесь. Мы выиграли Великую Отечественную для того, чтобы победить «войну» как таковую, по крайней мере «у нас». За последние тридцать лет «война» – в прямом своем виде, с пушками, танками и бомбежками, а также в современном прикиде террориста – пришла на территорию бывшего СССР и основательно здесь обосновалась. Таджикистан, Узбекистан, Грузия, Армения, Азербайджан, Украина, Молдова – это за пределами РФ. В самой России – Чечня, Дагестан, Ингушетия, Кабардино-Балкария, Москва, Краснодарский край, Ростовская область и т. д. Выяснилось, что постсоветский человек гораздо более склонен убивать своих соотечественников (и уж тем более бывших соотечественников), нежели человек позднесоветский. С убийства, с войны было снято негласное табу, установленное совместными усилиями официальной пропаганды времен Хрущева и Брежнева и советской культуры, официальной и неофициальной. Все стороны той негласной договоренности сходились в том, что война – это зло. Идеолог Суслов и академик Сахаров, Иосиф Кобзон и Борис Гребенщиков – они могли, нисколько не кривя душой, назвать себя «гуманистами», хотя и вкладывали в это слово разный смысл. В постсоветской России на место такого гуманизма без берегов и без правил пришел озлобленный цинический прагматизм, для которого человеческая жизнь вообще никакой цены не имеет, важны только те, которых можно описать как «наши». В этом смысле проект постсоветской России оказался катастрофическим.
Не особенно радует и практический итог постсоветского проекта – если нынешнюю РФ рассматривать как его прямой, добровольный и окончательный результат. Страна, бедам и радостям которой в 1991 году сочувствовали во всем мире, превратилась в источник нелепых угроз и нестабильности. Эта страна нападает на соседей, сбивает гражданские самолеты и убивает детей в Сирии. Более того, она превратила наглую ложь в главное свое внешнеполитическое орудие – вместе с самолетами и танками, конечно. Эта страна бесконечно хвастается своими былыми победами (на самом деле не своими, ибо она прямого отношения ни к дореволюционной России, ни к СССР не имеет), будучи не в состоянии совершить хотя бы одну настоящую победу сегодня – ни создать сильную экономику, ни обуздать воровство, ни остановить утечку мозгов, ни даже победить на широко разрекламированных Олимпийских играх без помощи скверно исполненных жульнических трюков. Это страна, в которой живет ксенофобское население, ненавидящее тех самых «американцев» и «европейцев», чьими достижениями оно с таким удовольствием пользуется, не умея создать что-либо подобное. Здесь, как и раньше, неприятно, неудобно и опасно жить, только когда-то все эти вещи искупались наличием в России (СССР) великих писателей, художников, музыкантов, кинорежиссеров и отважных диссидентов, а сейчас ничего подобного нет и непонятно, почему все это следует терпеть.
Конечно, взгляд со стороны и не совсем объективный. Но он есть – и с его существованием и распространением ничего не поделаешь. Что касается взгляда изнутри, то – если говорить серьезно – в России сегодня вряд ли найдется хотя бы одна социальная группа (включая людей власти и людей около власти), которая была бы довольна результатом последних 25 лет. Недовольство, беспокойство, страх будущего – все это может искусно скрываться, однако проявляется в самых неожиданных ситуациях, вроде нынешнего юбилея августа 1991-го. Прямых способов выразить свое истинное отношение к нынешней России и собственной жизни у населения почти не осталось – в стране нет политики, почти нет медиа, а за посты в сетях начали сажать. Значит, страх и недовольство оставляются при себе – чтобы когда-нибудь явиться окружающим в самом диком, истерическом, перекрученном виде, как и любой запрятанный внутрь сентимент. Пока же самое распространенное общественное настроение – апатия, прерываемая вспышками раздражительности и ненависти, в основном, слава богу, вербальной.
Наконец, последнее соображение. Постсоветский проект в истории России завершен – точно так же, как к 1991 году завершился советский проект. Конечно, никогда ничего не повторяется; ждать миллионных толп на улицах и площадях, свергающих антинародный режим, глупо и опасно. Если и сравнивать две ситуации, которые разделяет 25 лет, то только типологически. И здесь действительно можно найти кое-что общее, как и между февралем 1917-го и августом 1991-го. Исчерпанность постсоветского периода, несмотря на его продолжающиеся практические проявления, прежде всего в голове, в психике, в сознании людей. Ну а кафедра/подиум/экран, с которых кто-то предложит убедительный образ «нормального», а не утопического будущего, пусты. Судя по всему, те, кто мог бы это сделать, нужных слов не придумали и подходящих картинок не подобрали.