Глава первая
Я не ждал письма из Монголии. Но оно, нежданное и негаданное, пришло. И разбередило сердце, и разворошило память. Чувство такое, словно в лицо тебе вдруг стеганул тугой ветер и, заскулив осипшим от напряжения голосом, понесся по степи. Тонкими струйками потекла поземка, похожая на дым. Потом начал свиваться, скручиваться в арканы снег и песок. И вот уже закрыт горизонт, закрыта степь, закрыто солнце. Началась «чертячья пляска» непогоды. Все потонуло в кромешной мгле. И из нее, из этой мглы, появилась смертельно уставшая, облепленная снегом монгольская девчонка с лошадью в поводу. На седле лежал полуживой, полумертвый мой друг Максим, спасенный девчонкой в степи.
Я перечитываю письмо и открываю старый книжный шкаф. Горсть земли с бывшей огневой позиции, смятый солдатский котелок, зеленые проржавевшие винтовочные гильзы — мои сувениры, привезенные три года назад с берегов Керулена. Я беру эти сувениры и долго разглядываю их. Неровно, с перебоями, стучит сердце. Видно, так уж устроен человек, что прошлое его — значительное оно или совсем пустяшное — всегда идет рядом с сегодняшним днем, с сегодняшней жизнью. Пережитое всегда остается дорогим и близким.
Историю о монгольской девушке, которую мы, солдаты, называли ласковым русским именем Катюша и о русском парне Максиме Соколенке, об их дружбе, родившейся в последние предвоенные месяцы в обстоятельствах несколько необычных, я рассказал три года назад моим монгольским друзьям. Друзей заинтересовала и взволновала эта история. Они спросили тогда, нет ли у нее продолжения.
— Продолжения нет, — ответил я.
Друзья возразили:
— Надо, чтоб продолжение было.
Надо. Но, насколько я понимал, продолжить историю — значит рассказать о дальнейших судьбах моих героев — Максима и Катюши. А это не просто сделать. Если я знал что-то о Максиме, то о Катюше — ничего. Моя память, к сожалению, не сохранила даже ее настоящего, монгольского, имени. Вполне возможно, что имени ее я совсем и не знал. Катюша и Катюша… А времени не неделя-другая прошла. Три десятилетия минуло. Сколько бурь и ветров прошумело над миром. Бури и ветры эти коснулись каждого. Так что поиск безвестной Катюши — пустая трата сил и времени. Так мне казалось.
— Ничего, человек не песчинка, — снова возразили мне монгольские друзья, — найдется. Должна найтись. Разве могут навсегда затеряться и исчезнуть следы человека на земле? Разве могут оказаться в забвении имя и дела его?
— Все это так, но…
Словом, я не верил в возможность успешного поиска. Только где-то в глубине сознания малюсенькой искоркой теплилась надежда: «А что, если…»
Друзья, как доходили до меня слухи, искали. Писательница Сономын Удвал рассказала о Катюше по республиканскому радио. Журналист Балчиндорж написал о ней в газете «Пламя». Секретарь партийного комитета Восточного аймака ездил по сомонам, сельскохозяйственным объединениям и госхозам, по чабанским стоянкам и фермам и наводил справки.
Но долго, очень долго никаких вестей не было. Где-то следы обнаруживались, но сразу терялись. Или в поисках были ошибки, или Катюша оказывалась не моей героиней. Искорка надежды гасла.
И вдруг это письмо, из которого узнаю, что Катюша живет и работает на Халхин-Голе, что настоящее имя ее Алтан-Цэцэг.
Неужели нашлась?
Неужели последует продолжение?
Неужели автор присланного мне письма — та самая девчонка, что когда-то вызволила из беды Максима?
Растревоженная память уводит в ту весеннюю шурганную ночь, в ту далекую солдатскую юность. Воспоминания настолько ярки, что кажется, будто все повторяется сначала.
В закатный час красное солнце нырнуло в багровую тучу, и свирепый ветер-гобиец погнал по тоскливой серой степи сухие и, как проволока, жесткие клубки перекати-поля. А глубокой ночью разразилась буря, по монгольски, шурган.
Шурган был лют. Он забивал песком и снегом рвы и землянки, в дороге останавливал машины, расшвыривал по степи гурты скота и отары овец. Телеграфные столбы, не выдерживая напора, ломались, как спички, а провода лопались, словно гитарные струны, с жалобным и печальным стоном.
Дежурный по батарее сержант Ласточкин и двое дневальных сбились с ног. Отдышавшись и обтерев полотенцем красные, исхлестанные лица, они с большими саперными лопатами снова и снова кидались в бурую кипящую мглу, в дикую пляску взбесившейся непогоды. Там их швыряло и кружило, но они, насколько хватало дыхания и сил, отбивались от песка и снега. Только бы не забило вход в землянку-казарму, только бы не отрезало батарею от мира.
Часа в три ночи Ласточкин, по приказу дежурного по дивизиону, поднял батарейный взвод управления и направил его спасать пекарню — со здания сорвало крышу и выхлестало окна. Перед рассветом по тревоге была поднята вся батарея — произошло ЧП. Ласточкин не мог больше молчать о том, что еще с вечера оборвалась связь с наблюдательным пунктом и что на линию он отправил связиста Максима Соколенка (точнее — тот сам попросился), который до сих пор не вернулся. И до сих пор не было связи с НП.
В ожидании командира батареи и командиров взводов— за ними убежали посыльные — старшина Гончаренко, прямой, как аршин, и гневный, как филин, безбожно перемешивая русские и украинские слова, выматывал душу из Ласточкина:
— Як же цэ так — одного отослали на линию? В такую чертячу погоду? Яку голову надо носить?..
— Вы же знаете, — неумело оправдывался Ласточкин, виновато хлопая белесыми ресницами, — что я дежурю, а весь взвод управления вызван спасать тесто. Квашню песком забивает…
— В огороде бузина, в Киеве дядька. Причем тут квашня? Я про вечер пытаю, когда никакой квашни не было, а чоловик ушел?
Старшина Гончаренко колючим взглядом сверлил Ласточкина и бросал злые слова:
— Опытный командир отделения, хваленый, с медалькой «За отвагу», и вдруг дурныцю порет, як дите неразумное.
— На старуху тоже бывает проруха.
— Эк, проруха. Враженый, сильно враженый, сержант Ласточкин, вашей легкостью. Учтите, як що не найдем живым и здоровым Соколенка, то получите по первое число. На всю катушку размотаем. По всей строгости Дисциплинарного устава.
— Не надо пугать. Пуганые.
— Мабуть, мало.
От невеселого диалога старшины Гончаренко с сержантом Ласточкиным на душе у каждого из нас было зябко.
Командир батареи появился внезапно. Не приняв от дежурного рапорта, он торопливо прошел к телефонному аппарату, связывающему батарею с наблюдательным пунктом, и стал крутить ручку индуктора. Но тут же поняв, что делает совсем не то, чего ждет от него батарея, отступился от телефона. Невидящими глазами посмотрел на Ласточкина, замершего в стойке «смирно», на гневного старшину Гончаренко, устало сел около тумбочки.
Мы прислушивались к каждому порыву бури, к каждому удару в дверь. Прислушивался и комбат. Сумрачный и злой, он тяжело молчал. Но вот поднял свои светлые и тоскливые глаза, в которых была просьба: «Помогите же, братцы, придумайте что-нибудь». Мы виновато отвернулись. Ну, чем же могли мы помочь, что могли придумать?
Командир батареи посмотрел на часы и тихо приказал:
— Старшине, командирам орудийных расчетов и отделений приготовить людей к выходу в поле, на поиски связиста. Проверить, все ли тепло обуты, одеты, все ли здоровы. Кроме того, выдать всем НЗ, неприкосновенный продовольственный запас. На всякий непредвиденный случай.
Вышли, когда черная мгла побурела и в ней появились светлые полосы. Взявшись за руки, чтобы не утерять друг друга, мы пробивались к высоте Бат-Ула, где находился наш наблюдательный пункт.
Стреляли. Но винтовочные выстрелы, как слабые хлопки в ладоши, тут же глохли. Пожалуй, и за сотню метров их не было слышно.
Кричали. Но крики тонули в визге и вое. А может, они даже и не вылетали из глотки. Их захлестывало и забивало обратно тугим, спрессованным воздухом.
Каждый шаг давался с неимоверным трудом. Кто-то сбитый порывом, падал, кто-то вынужден был остановиться, чтобы перевести дыхание. Все это задерживало движение. Снег и песок были всюду: в ушах и во рту, в глазах и в носу. Не продохнешь. Под ногами вспарывались целые пласты, тут же перемалывались в муку и куда-то уносились. Мы были мелкими песчинками, которых неистовая сила кружила и кидала, как ей вздумается.
Искали до вечера. Не нашли. На батарею, в свою теплую землянку-казарму, вернулись до крови иссеченные песком и жестким снегом, насквозь просверленные и стужей, мокрые до последней нитки, голодные, усталые и грустные.
За ужином молчали. Молчали после ужина. За тумбочкой дежурного, обхватив голову руками, сидел лейтенант Ломоносов, командир батареи. Потрескивала коптилка, сделанная из снарядной гильзы, в трубе буржуйки осипшим голосом по-прежнему скулила вьюга.
Изредка по телефону справлялись из штаба дивизии на, нет ли вестей о связисте. Вестей не было. Теперь мы ждали возвращения из поиска дивизионного взвода управления, сменившего нас.
В полночь взвод вернулся. И тоже ни с чем.
Мы не могли поверить в гибель Максима. Максим — не какой-нибудь птенец-новобранец, не медный котелок. Он солдат второго года службы, крепкий, закаленный парень. Но ведь прошли уже сутки, вторые начались, как его нет. И мы знали: там, куда он ушел, мет ни юрты поблизости, ни какой-нибудь заброшенной землянки, ни просто траншеи. Значит…
— Кто сказал «значит»? — поднялся сержант Ласточкин и зло выдохнул: — Это еще совсем ничего нс значит!
Ласточкин торопливо стал натягивать тяжелую, еще не просохшую шинель. Вслед за сержантом молчаливо, без команды, стали собираться и мы. Но командир батареи, словно очнувшись, вдруг подал команду «отставить!» и приказал всем ложиться спать.
— В поиск — утром, — устало сказал он. — Может, буря приутихнет.
С рассветом мы снова вышли из городка. Шурган по-прежнему сипло пел и гудел и швырялся песком и снегом. «Пляска чертей» продолжалась. Однако сила ее заметно ослабла. В той стороне, откуда встает солнце, появилось желтое размытое пятно.
За городком, за огневой позицией мы рассыпались в цепочку. И вдруг увидели: навстречу нам кто-то бредет. Этот кто-то вынырнул из снежной мглы внезапно в каких-то пяти-десяти метрах. Мы остановились. Брела девчонка!
С ног до головы залепленная снегом, изнемогая от усталости — вот-вот упадет — девчонка делала неверные, трудные шаги, видать, из последних сил. За собою на поводу она тянула маленькую лохматую лошаденку.
По глубокому снегу лошадь тоже едва переставляла ноги.
Увидев нас, девчонка остановилась и попыталась улыбнуться. Но улыбки не получилось — не послушались стылые губы. Она как-то неловко опустилась на снег и тяжело вздохнула. Лицо ее стало похоже на неподвижную маску. Глаза казались белыми: на бровях и длинных ресницах курчавился иней.
Лошадь тихо и обрадованно заржала, потянулась к нам. Шея ее лоснилась от пота, шерсть на широкой груди заиндевела, на Отяжелевших копытах налип и спрессовался большими комьями снег. Лошадиные ноги мелко дрожали.
Испуганно, тревожно вспорхнули длинные, — словно приклеенные, белые ресницы девушки. Она сама приподнялась и. выдавила из себя какой-то гортанный звук. Мы ничего не поняли. Тогда она показала рукой на лошадь, на седло.
Боже, какие мы бестолковые! Стоим, разинув рты, и глазеем на девчушку, которую невесть какая нужда погнала в гибельную степь. В такую погоду не каждый хозяин собаку решится выпустить из юрты. А она солдата к нам привезла. Вот он, на седле лежит, свесив голову на один бок лошади, ноги — на другой, привязанный ремнями и укрытый монгольской шубой-дэли.
— Ребята! Да это же Соколенок! — кричит Ласточкин.
Бросаемся к лошади, режем ремни, снимаем с седла Максима.
Ах, Максим, Максим…
Ласточкин принимает солдата на руки, и как отец малого сына, прижимает его к груди, заслоняя от ветра, снега и песка.
Занявшись Максимом, мы совсем забыли о девчонке. А когда спохватились, ее уже не было. Она исчезла, растворилась в снежной мгле.
В тот же день выбилась из сил и выдохлась буря. Уже после полудня выглянуло солнце. На высоких наметах снега появились четкие, как нарисованные, синие тени. Степь после шургана стала похожей на шкуру линяющего верблюда.
Глава вторая
Как-то под вечер, когда по степи потекла легкая сумеречная мгла и мы, закончив занятия, драили пушки и приборы, у самом огневой позиции появилась юная нарядная всадница. Остановив разгоряченного коня, она с любопытством оглядывала нас, огневую позицию, пушки, словно бы изучала. Любопытство нарядной всадницы нам, наслышанным о шпионах и диверсантах, показалось явно подозрительным. И вдруг сержант Ласточкин воскликнул:
— Ребята, да это ж она!
Теперь мы и сами увидели, что это она — та самая девчонка, что спасла нашего Максима. Обрадовавшись, гурьбой пошли навстречу, приветствуя девчонку тем небольшим запасом монгольских слов, какие мы знали.
— Сайн-байну, санхан-хуу-хэн!
— Баярлаа.
И взяв в плотный круг всадницу — горячий скакун стриг острыми ушами, косил испуганными фиолетовыми глазами и пританцовывал — не стесняясь, стали рассматривать: «Так вот ты какая!»
Мы были молодые, почти мальчишки в солдатских шинелях. А она — совсем юная. От силы — семнадцати лет. Тоненькая и хрупкая — ну, точь-в-точь, осенняя былинка. Глаза — открытые и темные, словно спелые вишни. Взгляд прямой, безбоязненный. Высокий лоб, спадающая на спину черная с синим отливом тяжелая коса. Красавица! Даже сержант Ласточкин, человек с уравновешенным и спокойным характером, и тот, не удержавшись, заметил:
— Картинка!
При этом одернул гимнастерку и выпятил грудь, на которой сняла медаль «За отвагу».
Позднее мы размышляли: откуда вот такое на вид совсем слабенькое существо смогло найти в себе силы, чтобы поднять на седло найденного в степи рослого Максима — сам-то он уже не двигался, — а потом много километров брести по глубокому снегу, преодолевая шквальные удары ветра, и добрести до нашего городка? Задумывалась ли эта девушка над тем, что из «чертовой пляски» могла не выйти? Безрассудство молодости, благородный порыв души или присущая юности мечта о подвиге — что двигало ею в тот час?
— Какие бы мотивы ни двигали девушкой, — подвел теоретическую базу под нашими размышлениями политрук батареи на одном из занятий по политической подготовке, — ясно одно: истоком этих, мотивов и самого поступка является дружба наших народов, любовь монгольских людей к советскому солдату. Дружба и любовь— это не просто красивые слова, это прежде всего добрые поступки.
Но размышляли о поступке девушки мы позднее, а сейчас попросту разглядывали ее. И хотя чувствовалось, что девчонку смущает это бесцеремонное разглядыванье, она не уезжала. Внимательно вглядываясь в наши лица, она переводила взгляд с одного на другого. Одинаково одетые, мы, наверное, казались ей все на одно лицо, как и монголы поначалу одинаковыми казались нам. Вдруг догадались: она ищет Максима. А его не было, он лежал в Баин-Тумэни, в армейском госпитале.
Считая, что девушка по-русски ничего не «кумекает», мы заговорили, притом коллективно, самым древним на земле языком — жестами и мимикой. Размахивая руками, показывали на город, стонали и морщились, как больные. Она долго ничего не понимала. И вдруг тревога, написанная на ее лице, сменилась радостной белозубой улыбкой.
— Бусдын хэлэндээр ярьснийг ойлгох (я поняла вас), — засмеялась она и, как бы подтверждая, что действительно поняла, захлопала в ладоши. Это получилось по-детски непосредственно и чуть смешно.
— Ну, молодец, девушка, сообразительная ты, — похвалил сержант Ласточкин. — А за Максима, за спасение его, большое спасибо тебе. Баярлаа, по-вашему.
В тот ласковый тихий вечер в знак признательности мы подарили монгольской девушке… песню. О, петь-то мы умели! Старшина Гончаренко, если почему-либо не ладилась песня в строю, давал нам прикурить… Ну, а тут не для старшины старались. Для славной и милой девчонки, для нашего нового друга. Мы хотели, чтобы она и в словах, и в мелодии услышала не только уважение и признательность, но и то неповторимое, несказанно светлое чувство любви и верности… Тихая и нежная, песня неторопливо рассказывала о девушке с ласковым русским именем Катюша, о ее обещании сберечь любовь, сохранить верность другу, который на дальнем пограничье стережет покой родной страны.
Когда мы закончили петь, девчонка тихо, очень тихо сказала:
— Баярлаа. Спасибо.
Голос ее дрогнул, взволнованно зашевелились крылышки носа. Положив маленькую руку на горло, будто придерживая застрявший там комок, она снова повторила:
— Баярлаа. Спасибо!
Настало время прощаться. Мы спросили имя девушки. Улыбнувшись, она с какой-то тревожной радостью ответила:
— Катюша, Катюша…
— Катюша, значит. Ну что ж, до свидания, Катюша.
— Баяртай! — помахала рукой и весенним ветром полетела в сумеречную степь.
В тот вечер, шагая с ужина, мы снова пели «Катюшу». Молодые сильные голоса наши звенели в дрожащем воздухе и улетали в притихшие степные просторы. Песня звучала энергично, обнадеживающе, призывно. Старшина Гончаренко, пружинистый и легкий, парадно шагал рядом со строем. Перед тем, как распустить строй, он вдруг прочувствованно сказал:
— Оцэ гарно спивали, хлопцы!
— Что, что? — удивились мы, зная скупость старшины на всякую похвалу. Не ослышались ли? Нет, оказывается, не ослышались. Вытянувшись в струнку, Гончаренко приподнял голову и голосом, в котором зазвенела торжественная медь, чеканно произнес:
— От лица службы объявляю благодарность за песню!
— Служим Советскому Союзу! — выдохнули мы и еще больше удивились. Мы-то, грешным делом, считали старшину сухарем и бездушным солдафоном. Не раз ведь бывало, когда он приказывал петь, не считаясь ни с нашей усталостью, ни с настроением.
Мало того, он не раз «гонял» всю батарею и по часу и по два в строю только ради того, чтобы выдавить, выжать песню, подчинить всех своей воле. И коса находила на камень. Но вот, прикоснувшись к высокому чувству, выраженному в песне, — и в старшине, видимо, что-то просветлело и отогрелось.
Всю весну Максим провалялся в госпитале. До нас доходили слухи, что там он стал изучать монгольский язык и что после демобилизации собирается остаться в Монголии как советский специалист. Вскоре мы все выяснили.
Госпиталь посещала и, пожалуй, чаще чем мы, Катюша. А нам не всегда удавалось выбрать время, чтобы оторваться от бесконечных занятий, караульной службы, дежурств, походов. Когда выпадал час-другой, мы везли Максиму книги, конфеты, папиросы, сгущенное молоко. Он, немножко смущенный, перебирал наши подарки и говорил:
— Книги, друзья, пожалуйста, оставьте. Без них скука страшенная. А все остальное заберите.
— Как это заберите? — строго спрашивал Ласточкин и хмурил брови.
— Но у меня все это есть…
— Откуда у тебя? Может, в госпиталях теперь какие-то новые продовольственные нормы ввели? Когда я отлеживался здесь после Халхин-Гола — самурайский осколок под ребро тюкнул, — нам «Северную пальмиру» и шоколад не давали.
Видя, как начинали наливаться густым брусничным соком уши Соколенка, Ласточкин смягчался:
— Мы, брат, все понимаем: Катюша, спасительница твоя, — дивчина что надо. Геройская девушка. Ну, а ты все-таки не отворачивай нос от того, что приносим, не обижай ребят. И поправляйся скорее. Разлеживаться сейчас некогда. В воздухе гарью пахнет. Чуешь? Как бы не запылало вокруг.
В ту весну тысяча девятьсот сорок первого года каждый из нас жил тревожным ожиданием. Мы вчитывались в газетные сообщения, но не находили в них ответа на то, что волновало и беспокоило пас. Мы подкидывали «каверзные» вопросы политруку па политзанятиях, но он старался обходить их. Если же невозможно было обойти, сглаживал и невнятно бормотал что-то про договор с Германией о ненападении.
— Да разве? можно верить фашистам?
— Но договор подписан на самом высоком уровне и по их инициативе…
— Они порвут его.
— Не позволим…
Казалось, причин для тревоги нс было. Но это только казалось. Тревогу несли к нам письма далеких друзей и письма родных. Только из этих писем мы не все понимали…
Друг сержанта Ласточкина, с которым они вместе призывались в армию осенью тридцать восьмого года со стройки, тоже сержант, писал из Белостока о почти ежедневных нарушениях немецкими самолетами нашей западной границы, о воздушной разведке нашей территории. «Но самое странное, — читали мы в его письмах, — это то, что мы не препятствуем этим полетам». С болью и с тревогой он спрашивал: «Что это — ротозейство, беспечность или предательство?».
Отец Бориса Куликова, служивший начальником пограничной заставы на Днестре, сообщал о концентрации на том берегу румынских войск, о появлении среди них немецких частей.
Жена дальномерщика Николая Моцного, Вера Моцная, из Днепродзержинска писала об эшелонах, которые «день и ночь без останову идут и идут на запад с войсками и вооружением». Каждое письмо она заканчивала вопросом, полным отчаянья: «Родненький Коля, скажи: неужели будет война?!» И в каждое письмо вкладывала листок с рисунком — обведенной растопыренной ручкой сына, которого отец знал только по фотографиям. Этим рисунком молодая жена, видимо, хотела выразить радость материнства и сказать мужу-солдату о своем предчувствии приближающейся беды.
Да, мы знали: схватка с фашизмом приближалась. И не когда-то в далеком будущем, а в самом скором времени. До нее, может быть, оставались считанные недели.
И здесь, далеко на востоке, не было спокойной жизни. В Маньчжурии подозрительно зашевелились японские самураи. Битые на Хасане, битые на Халхин-Голе, они в любое время могли кинуться в новую авантюру. Известно ведь: битому неймется.
Но почему об этом наш политический руководитель стесняется сказать ясно и определенно?
— Сволочи! — как-то выругался командир батареи лейтенант Ломоносов, — обкладывают нас со всех сторон. Так что прохлаждаться нам в такое время просто преступно. Война на носу.
Лейтенант в оценке событий был более прям и более решителен, чем политрук.
Мы не прохлаждались. Мы учились воевать. А известно: солдатская наука — это пот и мозоли.
— Тревога!
Боевая, учебная ли — все равно! — ты бежишь в арт-парк, вытряхивая из себя остатки сна. Фырчат машины и тракторы-тягачи. Разносятся приглушенные команды. Матюгом кто-то заставляет неосторожного шофера погасить вспыхнувшую фару. В артпарке ты кидаешь снарядные ящики на машины, грузишь тяжелые приборы, прицепляешь пушки. И вот уже слышишь доклады:
— Первая батарея готова-а!
— Вторая — това!
— Третья…
Крупные степные звезды — свидетели наших ночных дорог. Мы занимали в указанной на карте точке огневую позицию и начинали зарываться в землю. Каменистая земля не давалась: ломы и кирки высекали искры, лопаты ломались. Ладони у всех были в ссадинах и кровавых мозолях.
Упрятывали и зарывали в землю, а потом укрывали сверху маскировочными сетками все: пушки и приборы, машины и ящики со снарядами, походную кухню и каптерку. И, конечно, себя. Все, как на войне. К назначенному часу мы должны были быть готовыми к открытию огня: и по самолетам, и по танкам (по конусам и макетам). А час назначался почти всегда один — к восходу солнца.
Ох, эти степные, ни с чем не сравнимые восходы!
…Медленно испаряется и отступает полумрак. Все сильнее начинает пламенеть пурпуром горизонт заря, сначала бледная, постепенно наливается яркой краской и, наконец, загорается огнем. Но солнца еще нет. Оно появляется всегда неожиданно — вспышкой, подобной взрыву. Горизонт, раскалившись, как металл в мартеновской печи, начинает плавиться. Ты видишь большой огненный овал. Он растет, постепенно превращаясь в перевернутую трапецию. Наконец, отрывается от горизонта — и трапеция с округленными углами становится шаром.
Птицы заливаются, приветствуя рождение нового дня. А человек, даже смертельно усталый, невольно улыбнется — и солнцу, и новому дню, и ему не захочется этот новый день прожить впустую.
Нас мучили бесконечные пешие марш-броски. На десять, на пятнадцать, на двадцать километров. С полной выкладкой: винтовкой и ранцем, с шинельной скаткой и патронташем, с противогазом и малой саперной лопаткой, которую почему-то называли не иначе, как шанцевым инструментом. В походе и иголка тяжела, а тут как на вьючной лошади…
Шаг убыстрялся, переходил в бег. Сердце рвалось из груди — не хватало дыхания. А тут еще нещадно било солнце. Соленый едучий пот застилал глаза и лицо. Из почерневших, растрескавшихся губ сочилась кровь и смешивалась с горьким потом. От жары, остервенелой и одуряющей, пухли мозги. Мысли становились вязкими и вялыми. Они лениво и больно шевелились в голове. Сколько раз думалось: сил больше нет. Остановлюсь, упаду и никогда не встану. Через пять минут, через три, вот сейчас — сию минуту. Но ноги, подчиняясь общему ритму, команде и еще чему-то непонятному, несли вперед. Проходила минута, и три, и пять, и десять, а ты бежишь и бежишь.
Кто-то не удержится, выдохнет:
— Да мы пушкари или пехтура?
Сразу же в ответ сухой и резкий, как щелчок пистолетного выстрела, голос старшины:
— Разговорчики! Прибавить шагу!
Тяжко, ох как тяжко было Максиму Соколенку. После долгого лежания в госпитале он еще не окреп по-настоящему, не набрался сил. Но когда мы, видя, как его на марше начинало шатать и качать из стороны в сторону, предлагали, отдать нам винтовку и скатку, ранец и противогаз, он наотрез отказывался: «Нет, не отдам. Выдюжу». Яростно сжимал зубы, раздувал ноздри и бежал.
В субботние дни и в те самые часы, когда на огневой позиции у нас заканчивались занятия, на дороге, бегущей и от Баин-Тумэни на Тамцак-Булак, мы замечали всадницу. Мы ее ждали. Даже создали своеобразный ритуал встречи. Разведчик, стоящий на батарейном командном пункте, обычно подавал команду:
— Воздух! Катюша летит!
Команда о воздушной тревоге была вольной, не уставной, шутливой. И разведчику это не ставили в строку. Потом, после встречи, девушку провожали песней — песней о Катюше. Нередко и ее голос, привольный и степной, вплетался в наши мужские грубые голоса. В песне каждый из нас изливал тоску о той далекой подруге, которая
Никто не мешал Максиму встречаться с Катюшей — ни командир отделении сержант Ласточкин, ни строгий старшина Гончаренко, ни даже сам командир батареи. И даже вроде бы помогали, когда эта возможность представлялась. Сколько раз при появлении на горизонте Катюши мы оказывались свидетелями такой сценки.
— Красноармеец Соколенок! — вызывал сержант Ласточкин. — Ко мне!
— По вашему приказанию красноармеец Соколенок явился.
— Возьмите телефонный аппарат, катушку и проверьте линию связи до наблюдательного пункта.
Надо было видеть благодарный взгляд связиста, чтобы понять его чувства. Соколенок лихо бросал руку к виску и по-уставному чеканил:
— Есть взять катушку, телефонный аппарат и проверить линию связи до наблюдательного пункта. Разрешите выполнять?
— На вечерней поверке быть в строю. Выполняйте!
Максим со всего духу бежал к Катюше. Она останавливала скакуна и сваливалась с него на руки Максиму. Привязав к седлу катушку с телефонным кабелем, они, взявшись за руки, удалялись к сопке Бат-Ула, ведя в поводу коня. А сзади, прячась в траве, черной змейкой бежал исправный провод связи.
Командир батареи изредка посылал Соколенка в город с разными служебными поручениями и давал время на то, чтоб Соколенок мог увидеться с Катюшей. Увольнительные в город ввиду сложной обстановки были отменены.
Не умея и не желая ни от кого прятать своей радостной взволнованности, возвращался Максим из города всегда «на крылышках». Однажды в порыве откровенности он сказал мне:
— Знаешь, сейчас я чувствую в себе столько сил и уверенности, что иной раз кажется: скажи мне пробежать вот с этой катушкой пятьдесят километров, — Максим при этом легко приподнял и кинул на спину пудовую катушку, — пробегу. Без передыху…
В иные субботы Катюша к нам не приезжала. И хотя мы знали, что у нее началась подготовка к государственным экзаменам — девушка заканчивала зоотехническое отделение сельскохозяйственного техникума — нам отчего-то становилось грустно. Это настроение даже старшина замечал. Выстраивая батарею на ужин, спрашивал:
— Не приезжала? То-то и видно. Может, споем, хлопцы?
Он не приказывал петь, а просил, что было не только необычным, а просто ни в какие ворота не лезло. И песня, звонкая, как солдатский шаг, поднималась к монгольскому небу, на котором зажигалось созвездие Семи старцев — Большой Медведицы.
Глава третья
В конце мая батарея выехала на полигон, на боевые стрельбы по воздушным и наземным целям. К полуночи мы полностью окопались и оборудовали огневую позицию. Орудийным расчетам и прибористам командир батареи приказал спать, чтобы утро встретить со свежими силами. У орудий остались маячить лишь выставленные часовые да на батарейном командном пункте «слушал ночь» разведчик. Когда все затихло, ко мне в дальномерный ровик спустился Максим.
— Сменился с дежурства, отдыхать собрался, да что-то не спится, — сказал Максим, как бы объясняя причину своего прихода во внеурочный час.
Мне тоже почему-то не спалось. Видимо, ночь, безветренная, тихая и теплая, располагала к размышлениям. До нас доносились ночные приглушенные звуки. Где-то звенели цикады, где-то тюкала неизвестная пичуга. Над нами висели яркие и крупные звезды. Казалось, дотронься до небосвода, и они начнут сыпаться на землю, как перезревшие кедровые шишки.
Перебросились с Максимом ничего не значащими фразами, закурили.
— У нас, на Минусе, — нарушил молчание Максим, — сейчас сады цветут. Белым-бело вокруг, как в снежную метель… Вот так, земляк, — не сдержал он затаенного вздоха.
Сама ночь располагала к лирическому настроению.
— Тоскуешь, Максим?
— Все, наверное, тоскуем, — раздумчиво ответил он, — только тоска у каждого своя.
После некоторого молчания я спросил:
— У тебя — какая?
Максим отозвался не сразу. Казалось, он вслушивался в ночь.
— У меня — какая? — вдруг встрепенулся он. — Большая и все — по земле. Как-никак, все же агроном я. Ты понимаешь, что это означает? Каждую ночь снятся пашни. В такую пору они нежатся в теплых туманах.
Не докурив одну папиросу, Максим потянулся за другой. Когда прикуривал, пальцы его вздрагивали.
— Может, ностальгия?
— Ностальгия — это болезнь. У меня болезни нет. Но каждую весну не нахожу себе места. Земля зовет… — Обернулся ко мне, светлые глаза блеснули, взволнованно спросил:
— Ты видел когда-нибудь сеятелей, которые бросают первые зерна?
— Да, я видел сеятелей. Они долго ходят по пашне, щупают землю, разминают ее в ладонях. Лица у них в такие минуты просветленные и какие-то благоговейные. Люди религиозные, прежде чем бросить горсть зерна, осеняют себя широким крестом. Неверующие обходятся без креста, но все равно перед самым началом не преминут сказать: «Ну, с богом!». И это «с богом» звучит как заклинание, как просьба, обращенная к земле-кормилице и к солнцу-благодетелю, сделать год хлебородным.
— Верно, все верно, — пересохшим голосом подтвердил Максим, когда я сказал ему о сеятелях. Оживившись, заговорил о том, что на Минусе сейчас колхозники сеют поздние культуры, что год, судя по письмам с родины, обещает быть урожайным.
После некоторого молчания Максим снова заговорил о садах. Я понял: к садам у него особая любовь. Закончил он тем, что и здесь, в Монголии, тоже могли бы сады цвести, особенно по долинам Керулена и Халхин-Гола.
— Почему же не цветут?
— По самой простой причине: скотоводы не умеют заниматься садоводством, да и времени у них нет на это, А почвы удивительно как хороши.
— К почвам нужен еще и климат, — осторожно возразил я.
— Климат здесь не райский, конечно, но приноровиться к нему можно. Впрочем, не такой он и плохой. Весны, правда, сухие и буранные. У нас по весне звенит все капелью и ручьями, здесь тоже звенит, только по-иному. — Подумал чуть, добавил — Насчет садов, может, преувеличиваю, а вот хлебные злаки и овощи и даже бахчевые культуры отменные урожаи давать будут. В этом — уверен.
Я спросил:
— Говорят, после демобилизации ты собираешься остаться здесь, в Монголии?
— Говорят — зря не скажут, — усмехнулся он, — а откуда такие вести?
— Земля слухом полнится, — неопределенно ответил я.
— Me скрою: есть такая думка. Осуждаешь?
— Нет.
— Когда последний раз с поручением комбата ходил в город, на всякий случай завернул в наше консульство. Там сказали, что в созданных госхозах и сельскохозяйственных объединениях араты собираются заняться земледелием, да не знают, с чего и как начинать. Земледелие для Монголии — новая, непривычная отрасль хозяйства. Просят у нашего правительства специалистов: агрономов, механизаторов. И технику, конечно. Ну, а какой специалист может быть лучше, чем тот, который уже знает местные условия. Агроному, скажу я тебе, есть где развернуться здесь.
Не последним доводом в его решении остаться в Монголии после демобилизации, подумал я, является, видимо, и дружба с Катюшей. Но об этом промолчал. Сказал о другом:
— Демобилизоваться-то не штука да будет ли демобилизация? Тут бабушка надвое сказала…
Максим ничего не сказал, только зябко поежился. И вдруг заговорил о родителях, о себе, о своей жизни. Многое из того, о чем рассказывал Максим, я уже знал, но слушал со вниманием, не перебивая. Каждому человеку, даже самому скрытному, в какие-то минуты жизни хочется выговориться до конца, излить свою душу.
Родился Максим в двадцатом. Отец его, Сергей Соколенок, комиссар эскадрона из партизанского отряда Петра Щетинкина, незадолго до рождения сына, осенью девятнадцатого года, ушел с отрядом освобождать от колчаковцев Урянхайский край. А оттуда летом двадцать первого в составе экспедиционного корпуса Красной Армии двинулся в Монголию воевать с бандами японского подкидыша барона Унгерна и вышвырнутыми из Сибири осколками разбитых колчаковских полков и дивизий. Об этом Сергей сообщил короткой запиской: «Вернусь домой после того, как напою боевого коня в Керулене».
Нс вернулся комиссар Сергей Соколенок. Он сложил свою голову на монгольской земле за счастье и свободу аратов-кочевников. Как это произошло, Анфиса Михайловна и ее трехлетний Максимка, комиссарский сын, как называли мальчонку в сибирской деревне, узнали лишь два года спустя, когда в Минусинск приехал из Монголии боевой друг Сергея и его ординарец Иван Лядов.
Не на Керулен, не на Селенгу или Толу забросила военная судьба Сергея Соколенка. Сначала он попал в алтайский пограничный городок Кош-Агач, а оттуда о отрядом Карла Байкалова пошел и Кобдокский край на помощь монгольскому революционному отряду Хас-Батора. Отряды объединились. Теперь их действия против банд белого генерала Бакича, енисейского есаула Казанцева и полковника Кайгородова стали более успешными.
В объединенном русско-монгольском отряде насчитывалось немногим более трехсот сабель — горстка по сравнению с белогвардейской саранчой из колчаковских недобитков. Но отчаянные и лихие конники гонялись за белыми бандами и били их и в открытой степи, и в узких речных долинах, и на горных перевалах. Командиры отряда Байкалов и Хас-Батор, комиссар-забайкалец Михаил Широких-Полянский (он воевал в отряде под именем Церенова) да, пожалуй, и все бойцы понимали: пока банды разобщены, словно пальцы растопыренной руки, их нетрудно бить. И очень важно было не дать, чтоб рука сомкнулась в тугой и крепкий кулак.
Однако настал день и час, когда и людям, и коням отряда потребовался незамедлительный отдых. И те, и другие невыносимо устали от длительных переходов и жестоких схваток.
Передышку сделали, заняв в районе озера Толбо-Нур монастырь Сарагул-гуна. И тут случилось то, чего опасались. То ли разведка проморгала, то ли под покровом ночи сумел улизнуть от сторожевой службы какой-то монастырский служитель и добраться до белых, то ли вражеский лазутчик был подослан в монастырь — словом, монастырь оказался ловушкой для отряда. Горы, охватывающие железным кольцом Сарагул-гуну, заняли генеральские банды, в которых оказалось почти четыре тысячи штыков и сабель. И это — против уставшего, потрепанного в боях отряда в триста бойцов. Одиннадцать к одному!
Генерал Бакич, предвкушая легкую победу, шлет в Сарагул-гуну парламентеров с письмом-ультиматумом: «Вы окружены превосходящими силами корпуса генерала Бакича, дальнейшее сопротивление бесполезно…»
Генерал предлагает отряду немедленно сдаться па милость победителя.
— На милость победителя? — быстрый Байкалов, затянутый в ремни, крупными шагами меряет монастырскую келью, ставшую штабом, и спрашивает созванных на совещание командиров и комиссаров эскадронов:
— Будем ли ставить вопрос: «Сдаться или не не сдаться?» Ядовито усмехнулся Широких-Полянский, комиссар объединенного отряда:
— Конечно, будем! Но… только смотря в отношении кого?
Хас-Батор поднимает тяжелые припухшие веки, трогает смоляной ус и решительно говорит:
— Драться надо!
— Сергей, садись, пиши, — говорит Широких-Полянский и начинает диктовать ответ на генеральский ультиматум.
«Генералу Бакичу. Вы сами в окружении, только в более крупном масштабе… Предлагаем вам сдаться!..»
Закончив диктовку, Широких-Полянский перечитывает ответ-послание и передает на подпись Байкалову.
Байкалов не спешит подписывать, спрашивает:
— Все ли бойцы знают о положении, в котором мы находимся? — смотрит на часы. — Прошу пойти в подразделения и разъяснить. Мы предоставляем каждому полную свободу выбора: или оставайся в отряде, или, если не надеешься на себя, колеблешься, не способен пожертвовать жизнью во имя революции, — можешь сдаться врагу. Препятствий чинить не будем…
Байкалов поглядел на Хас-Батора. Тот, выражая согласие, кивнул. Поддержал и комиссар.
— Через час прошу доложить, — и Байкалов щелкнул крышкой старинных часов «Павел Бурэ».
Ни среди красноармейцев, ни среди монгольских цириков не оказалось ни одного, кто бы заколебался в выборе, кто бы захотел воспользоваться генеральским обещанием «обеспечить неприкосновенность личности и личного имущества».
Байкалов размашисто подписал подготовленный ответ. Упруго подошел к столу Хас-Батор, поставил подпись и, усмехнувшись, сказал:
— Однако письмо наше взъярит генерала. Надо подготовиться к встрече.
Четыре оборонительных сектора успел создать сводный отряд, готовясь к отражению врата… Все они были вынесены за стены монастыря. Соответственно к отряд был разбит из четыре группы с небольшим резервом у Байкалова в самом монастыре.
Рассветным сентябрьским утром по монастырю ударили пушки и пулеметы. Белое войско двинулось на штурм… До вечера не утихал бой. Все новые и новые батальоны бросал взбешенный генерал в атаки, но на подступах к монастырю они выкашивались плотным пулеметным и винтовочным огнем. Защитники малой крепости сражались не на жизнь, а на смерть, отбивая одну атаку за другой.
В предзакатный час отряд оказался в критическом положении. На западный сектор, который обороняли восемьдесят монгольских цириков, генерал двинул полторы тысячи белогвардейцев. Они смяли защитников и ворвались в монастырский двор. Генерал готов был торжествовать победу.
Но, мгновенно оценив обстановку, Байкалов приказал обороняющим северный, восточный и южный секторы — на них нажим ослаб — повернуть фронт внутрь монастыря, И тут оказалось, что совсем было потерянный двор стал мышеловкой для прорвавшихся в него белогвардейцев. Они попали под уничтожающий трехсторонний огонь.
Довершила дело резервная группа, которую повел комиссар Широких-Полянский. Двор был очищен, и брешь, куда хлынули белые, замкнута. Первый штурм воинству Бакича не принес успеха. Более того, врагу, как выяснилось, был нанесен ошеломляющий удар. Пол-тысячи солдат не досчитался генерал после штурма. Только в монастырском дворе белогвардейцы оставили сто шестьдесят трупов.
Потери объединенного отряда по сравнению с вражескими были не велики — тридцать семь красноармейцев и сорок один цирик — но для малого гарнизона довольно ощутимы. Тем более, что был потерян прославленный и стойкий воин, умный командир — Хас-Батор. В ночном бою, тяжело раненного, его захватили белые.
Позднее стало известно: Хас-Батора пытали, но, не добившись от него ни слова, отрубили голову. Потом, насадив ее на пику, возили по хошунам для устрашения населения. Однако мертвая голова героического бойца революционной Монголии не устрашала, а звала в бой, собирала монголов вод знамена революции.
На двадцатый день белые повторили штурм. Он был не легче первого. Но осажденным помогли вражеские пушкари. Видимо, не имея опыта горной стрельбы, они накрыли огнем свои наступающие цепи — снаряды пошли с большим перелетом. Попытались исправить ошибку — снова саданули по своим. Атака захлебнулась.
Через неделю еще один штурм, третий. Но осажденные снова выстояли. Не помогла наступающим к хитрость. Стадо яков, которое они погнали вперед, оказалось ненадежным прикрытием. С диким ревом оно разбежалось после первых же залпов. Бойцы предприняли неожиданную конную контратаку и рассеяли белых по котловине. В этой контратаке был тяжело ранен Сергей Соколенок — он возглавлял конников.
Уже почти месяц продолжалась осада Сарагул-гуна. Изо дня в день таяли силы осажденного отряда. На исходе было продовольствие — отряд пришлось перевести на голодный паек. Кончались патроны. Не было медикаментов. Ко всему этому мучили ранние заморозки — они застали в летней одежде, и мучила безвестность: удалось ли кому-нибудь из посланцев, отправляемых по ночам, пробиться через вражеские заслоны и добраться до Щетинкина или Максаржава с донесением о бедственном положении отряда.
К Сергею Соколенку, лежащему в келье на охапке сена, часто забегал Широких-Полянский. Почерневший и исхудавший, он опускался на пол и, закрыв глаза, несколько минут молчал. Потом тихо, простуженно говорил:
— Попытаемся подготовить прорыв.
— А удастся?
— Другого выхода нет… Силой не взяли, так измором попытаются взять… Голодного пайка остается на десяток дней.
— О наших что-нибудь слышно?
— В том-то и дело, что ничего.
Вскакивал и прежде, чем уйти, говорил Соколенку:
— А ты держись, друг!
— Вы держитесь…
…На сорок второй день, ранним рассветным утром на северном сопке после короткой перестрелки появился отряд конников с красным знаменем. На помощь осажденным пришел 185-й полк Красной Армии и эскадрон 59-го кавалерийского полка Народно-революционной армии. Белогвардейцы, спешно снимаясь с обжитых позиций, побежали.
Бойцы осажденного отряда кидали вверх шапки, обнимались и плакали от радости — дождались!
Только Сергей Соколенок не дождался. Накануне он умер.
…Иван Лядов привез и передал Анфисе Михайловне горсть монгольской земли, взятой им с братской могилы в Сарагул-гуне.
Партизанский сын рос в деревеньке под Минусинском. Минуса — край теплый, хлебный и благодатный. Здешние крестьяне, не зная засух, с жирных черноземов собирали отменные урожаи пшеницы и ржи, садоводы не сидели без фруктов, арбузы в деревнях не были привозным лакомством. Но партизанская вдова и ее сын перебивались с хлеба на воду, с воды на хлеб. И только колхоз, в который Анфиса Михайловна вступила сразу же, как только он начал создаваться, принес облегченье. Да и Максим подрос к этому времени. В доме появился мужик, который в свои двенадцать-тринадцать лет умел исправно делать крестьянскую работу: пахать землю и косить сено, рубить дрова и вязать снопы, запрягать коней и городить дворы, чистить стайки и пасти коров, складывать в возы солому и носить мешки с зерном.
После окончания семилетки Максим поехал в Шушенское учиться на агронома. Благо, что село было недалеко и можно было навещать мать — она в последнее время что-то стала прихварывать. Сказывалось, видать, пережитое.
Как мечтала партизанская вдова увидеть сына ученым человеком, агрономом! Не увидела. Умерла, когда Максим учился на последнем курсе техникума.
Немногим более года проработал в колхозе молодой агроном. Осенью тысяча девятьсот тридцать девятого его призвали в армию. Здесь-то и свела нас с ним солдатская судьба.
Нс одну папиросу мы выкурили в эту ночь. Разошлись, когда на небе стали меркнуть звезды и до подъема оставались короткие минуты. Проводив Максима, я подумал о странной игре судьбы: отец-воин мечтал напоить коня в Керулене и погиб здесь. Сын-воин стережет этот край.
Недели две спустя мы снова вернулись к разговору о демобилизации. Пришли газеты с сообщением ТАСС.
В сообщении говорилось, что распространяемые иностранной, особенно английской, печатью заявления о приближающейся войне между СССР и Германией не имеют никаких оснований, так как не только СССР, но и Германия неуклонно соблюдает условия советско-германского договора о ненападении, и что, «по мнение советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы…»
В тот же день Максим принес ошеломляющую весть: в штабе дивизиона начали составлять списки на демобилизацию.
— ОБС — одна баба сказала? Или сорока на хвосте принесла?
Максим обиделся:
— При чем тут ОБС и сорока? Знакомый штабной писарь по секрету сказал.
Штабных писарей вообще-то надо бы держать в каких-нибудь бункерах-изоляторах: слишком они много знают, слишком много имеют знакомых и слишком много через этих знакомых «по секрету» передают. «Солдатский телеграф» от них начинается. Но в этом случае нас, старослужащих, сообщение «по секрету» устраивало: кому не хочется, исполнив долг, вдруг нагрянуть домой. «Ну, как вы тут поживаете?»
Только вот как понимать письмо, полученное сержантом Ласточкиным из Белостока. Его друг в величайшем смятении писал: «Всю часть подняли по боевой тревоге. Выдали боеприпасы с запасом. Из летнего лагеря уходим совсем. Нас выдвигают на передние оборонительные рубежи. Наконец-то, кажется, наши спохватились. Дошло…»
Странное письмо. Мы показали его политруку батареи. Политрук прочитал и назвал его ни больше, ни меньше, как провокационным. Сержанту Ласточкину сделал шумную выволочку и пригрозил вытащить на комсомольское собрание, как распространителя ложных слухов, играющих на руку врагу.
Как можно верить какому-то частному солдатскому письму, распалялся политрук, когда есть официальное правительственное сообщение?
Действительно, как?
Этот разговор состоялся в субботу. А в воскресенье, в четыре часа пополудни, на точку — еще в первых числах июня все батареи из городка были выведены на точки и заняли огневые позиции согласно Боевому Уставу — приехал комиссар дивизиона чем-то чрезвычайно взволнованный. В спешке батарею построили. Комиссар долго не мог начать речь. А когда начал, то первые же слова, сказанные очень тихо, прозвучали, как пушечные выстрелы.
— Товарищи, началась война…
Ночью небо вспарывали голубые мечи прожекторов. Откуда-то с северной части затемненного города доносился стонущий гул прогреваемых авиационных моторов. Казалось, в самом воздухе повисла настороженность и тревога.
На батарейном узле связи мы с сержантом Ласточкиным по заданию заполняли «паспорта смерти»: на узкие и длинные бумажные полоски вписывали фамилию, имя и отчество каждого, год рождения и год призыва в армию, полевую почту части и домашние адреса. Вообще-то эту работу должен был делать батарейный писарь, но он заболел несколько дней назад. А у нас старшина приметил «гарные» почерки. Заполнив полоски, мы скатывали их в рулончики и вставляли в черные пластмассовые медальоны. Носи, солдат, не теряй. В случае чего — по этому «паспорту» определят, кто ты был, и сообщат родным.
Когда закончили, пошли доложить старшине домой, если «домом» можно считать маленькую землянку. Постучали. Нам никто не ответил. Ласточкин дернул за скобу — дверь подалась. Мы вошли в землянку. На столике мигал свечной огарок. В нос ударило сивушним перегаром. Старшина, неловко скорчившись на узкой железной конке, прямо в одежде и сапогах, спал. Я посмотрел на Ласточкина, глазами спрашивая: «Будить или нет?»
«Нет», — жестом ответил Ласточкин и шагнул к столику. Я успел заметить листок, лежащий около свечи. Размашистым почерком на имя командира батареи был написан рапорт старшины с просьбой отправить его на фронт.
Сержант горкой ссыпал на столик медальоны, задул свечу и мы вышли из землянки. Через несколько шагов Ласточкин сказал:
— Надрызгался вдрабадан.
По тону, каким были сказаны эти слова, я не понял, то ли осуждает сержант старшину, то ли жалеет его.
— Слабый он человек, — сказал я.
— Слабый, говоришь? — остановился Ласточкин. — Нет, не прав ты. На Халхин-Голе воевал он крепко. И сейчас рвется на фронт. Видал рапорт? Отказали. Вот и сорвался с предохранителя…
Со смешанным чувством горечи, стыда и еще чего-то непонятного я брел к своему дальномерному ровику.
Николай Моцный, мой напарник по работе на дальномере, не услышал, как я подошел. Привалившись грудью к брустверу, он всматривался в фотографию своей Верочки и сына, которого он еще не видел и не брал на руки… В неловкой позе, в напряженном лице Николая я заметил какую-то отрешенность. В эти минуты он был наедине со своей маленькой семьей, живущей на далекой Днепропетровщине.
— Пора отдыхать, Коля, — тихо сказал я, спускаясь в ровик.
— A-а, ты уже вернулся.
— Через четыре часа разбужу.
Здесь же в ровике, около дальномера, Николай молча стал устраиваться на отдых.
Через какое-то время ко мне в ровик забежал Максим, нагруженный, как вьючная лошадка. На нем висели ящик телефонного аппарата, винтовка, противогаз, малая саперная лопатка. Из-за спины рогульками торчал металлический станок с катушкой, которую связисты величали странным словом: «Скоровся». Бежит связист, ведет нитку кабеля, а катушка бренчит и бренчит, словно подбадривая: «Скоро вся, скоро вся…»
— Как ты думаешь, — огорошил меня «опросом Максим, — скоро война кончится?
Не знаю, спал или не спал мой напарник и друг Николай Моцный, только мне почудилось, что от вопроса Максима он вздрогнул.
Я ничего не ответил Максиму. Да и не ждал он ответа. Торопливо открыв пачку «Борцов», Максим закурил и, кивнув: «Бывайте! С сержантом Ласточкиным идем на дивизионный командный пункт запасную линию связи прокладывать», — растаял в ночной темени. Через час-полтора мне до скуловорота захотелось спать.
Говорят: солдат спит, а служба идет. Верно говорят. Служба идет. Только прерывается и всегда по тревоге крепкий солдатский сон, если где-то что-то случается: пожар ли большой, наводнение ли угрожает, враг ли перешагнул границу. И тогда солдату некогда спать. Хрупко солдатское счастье и обманчив его покой.
Наша жизнь так закружилась и завертелась, что мы перепутали, где дни, а где ночи. В Белостоке уже погиб друг сержанта Ласточкина, а его письма все еще шли. От берегов Баренцева моря до Черного на огненной черте сражались и умирали наши сверстники — призывники тридцать восьмого, тридцать девятого и сорокового годов. Со дня на день, с минуты на минуту, война могла заполыхать и здесь, на Востоке. Против нас стоял злобный, сильный и коварный враг. Мы зарывались в землю, но теперь уже не в учебных целях, а готовясь к боям. С рассвета и до заката холодными линзами бино- и монокулярных искателей приборов мы обшаривали небо. Пушки стояли не зачехленными, с открытыми затворами. В снарядных ящиках тусклой латунью поблескивали насухо протертые тяжелые и длинные чушки.
Рытье окопов и запасных огневых позиций, подвозка и подготовка боеприпасов, дежурства и учеба отнимали все время. Большую группу солдат и сержантов, имеющих среднее и высшее образование, отправили на офицерские курсы. Армии нужны были командные кадры.
Среди тех, кого мы провожали, был и Максим Соколенок. Ему не удалось даже попрощаться с Катюшей: на сборы были даны короткие часы. Перед самой посадкой в машину Максим отозвал в сторону сержанта Ласточкина и меня.
— Объясните Катюше…
— Все объясним. Не беспокойся…
Помолчали.
— Возможно, у нее ребенок будет. — Максим потупил глаза, вздохнул. Каждая новая фраза была для него трудной. — Прошу: не оставляйте ее.
Не оставим, — пообещали мы, хотя знали, что от нас это совсем не зависит, что вот-вот и нас позовет война, И он это знал. Но ведь неизвестно, как распорядится судьба.
— Может, свидимся…
— Конечно, свидимся.
В глазах Максима, голубых и глубоких, как весеннее небо, стыла невыразимая боль.
Катюша появилась через несколько дней. Она свернула с дороги, перевела скакуна с галопа на легкую рысь и, наконец, на шаг. На лице ее — мы видели ее лицо, на Катюшу в эта минуты были направлены все оптические приборы — на лице ее, возбужденном и радостном, появились вдруг растерянность, недоумение, тревога. Возможно, это оттого, что нас она не видела: не было той открытой привычной площадки с пушками, а были совсем неприметные холмики. А возможно, сердце ей что-то подсказывало.
Дорогу Катюше преградил часовой — она не видела, откуда он появился, и потому чуть не вскрикнула от неожиданности.
Мы подошли, поздравили Катюшу с, дипломом и стали объяснять, что Максим уехал в Союз и теперь только письма будут их связывать, а встреча откладывается до лучших времен. Объясняли долго, путано, бессвязно. Она же, встревоженная, маленькая, несчастная, глядела на нас и, казалось, совсем ничего не понимала. Ну, решительно ничего. Не напрасно, видно, говорят, что день меркнет ночью, а человек — печалью.
Катюша рукой провела по глазам и снова взглянула на нас, словно спрашивая: «Да скажите вы мне — что случилось-то?>
Мы замолчали. И сразу же дрогнул подбородок, дрогнули губы Катюши. Она вдруг вскрикнула, и сломавшись, как былинка, припала к луке седла, лицом зарылась в жесткую гриву. Резко повернула коня, вздыбила его. Диким ветром конь понесся в степь.
С тяжелым сердцем мы глядели вслед: девушка ни разу не остановила коня, ни разу не оглянулась. Только долго-долго по сухой земле стучали копыта да красным огоньком металась по ветру кисточка се островерхой шапки-малахая. Скрылась она за сопкой Бат-Ула.
* * *
… Вот о чем заставило вспомнить то нежданное и негаданное письмо, полученное мною из Монголии.
Глава четвертая
«Мне тяжело рассказывать вам, далекому русскому другу, о себе и о своей жизни. Все эти годы я жила сознанием, что есть на свете человек, которому ты не безразлична. Меня почему-то никогда не покидало чувство, что его я непременно дождусь. Если не самого, то хоть весточки о нем. Чувство это я берегла, как очень дорогое и очень важное. Оно всегда помогало мне находить силы в борьбе с жизненными неурядицами и невзгодами.
Не дождалась! Через многие годы поняла: надо, наконец, смириться с мыслью, что «степного сизого орла» сожгла война, что его нет и никогда не будет.
Как мне было жить?
У нас в Монголии говорят: хорошо, когда облако не закрывает солнце. У меня было много дней, когда я не видела солнца. Оно было закрыто тучами. Но все пережила.
В жизни не каждому человеку выпадает на долю счастье узнать Большую Любовь, а потом пронести ее через годы. Я узнала и пронесла. Если смерть моя не будет мгновенной, то умирая, я ни в чем не раскаюсь, ни о чем не пожалею.
Лучшая из наук — дружба. Благодаря Максиму, другим советским людям, с которыми мне приходилось или работать, или рядом жить, я узнала, какая это верная и добрая сила. Известно: у кого много друзей, жизнь того широка, как степь. У кого нет друзей — жизнь его, как ладонь, узка. У меня много друзей.
Теперь самое главное: Максима нет, но есть другой и тоже Максим — наследник его жизни, его крови, его духа. Сын — продолжение его. И этим я счастлива.
Вам благодарна за добрую память. Буду рада видеть вас своим гостем. Приезжайте!
Катюша — Алтан-Цэцэг.
Р. S. Волнуюсь, не нахожу себе места».
И я не нахожу себе места. Вспоминаю: «Разве могут навсегда затеряться и исчезнуть следы человека на земле? Разве могут оказаться в забвении имя и дела его? Человек — не песчинка…» Ну, не удивительно ли все это?
В каждом из нас постоянно живет нетерпеливое желание вновь побывать в тех местах и на тех дорогах, по которым шагал в далекой юности.
На некоторое время задерживают мелкие формальности, связанные с подготовкой проездных документов. Как-никак — загранпоездка. Но вот сделано все. Скоро я встречусь с Катюшей. Получается как в кино. Смотришь фильм, и вдруг на каком-то кадре лента обрывается. Ты сидишь и ждешь, когда киномеханики склеют ленту и дадут продолжение.
Лента, рассказывающая о дружбе монгольской девушки и русского парня, оборвалась на печальном кадре. И вот теперь я должен «склеить ленту» и дать продолжение.
Каким оно будет?
В ее письме нет рассказа о жизни. Но, как говорил поэт, «в письмах все не скажется и не все напишется».
Итак, в дорогу.
Советская пограничная станция Соловьевск. Капитан-пограничник, провожая меня в вагон международного сообщения Москва — Баин-Тумэнь, пожелал доброго пути и дружеских встреч на монгольской земле. От крепкого рукопожатия, от хорошего напутствия, от улыбки друга стало светло и приятно.
Впереди Эрен-цабо, монгольская станция. Ее еще не видно, она, как и вся эта пограничная, седая от ковылей и полыни степь, закрыта вечерним сумраком. Но вот в окнах вагона побежали назад электрические огни, и над степью, и над станционным поселком поплыл длинный и озорной тепловозный гудок: «При-еха-ли!»
Поезд замедлил ход, остановился. В вагон вошли молодой загорелый цирик и таможенный служащий. Цирик отдал честь, лихо прищелкнув каблуками. Таможенник улыбнулся и на чистом русском языке сказал:
— Здравствуй, товарищ!
— Сайн байну, дарга! — ответил я на приветствие по-монгольски.
Все трое рассмеялись.
Итак, я среди друзей.
— А вас здесь встречают, — сообщил таможенник и как-то загадочно улыбнулся! Видя мой недоуменный и вопросительный взгляд, добавил: — Дама…
В дружественную страну я ехал не с официальным визитом, и никто, конечно, не должен был меня встречать да еще на самой границе. Правда, о своем приезде я известил телеграммой Катюшу-Алтан-Цэцэг, чтобы своим появлением во внеурочный час не поставить ее в неловкое положение. Неожиданный приезд хорош лишь тогда, когда приезжают к родным и очень близким знакомым.
Разволновался. Торопливо полез в карман за пачкой «Беломора». Смешная привычка мужчин-россиян: чуть что — непременно хвататься за папиросы. Спички никак не мог найти. Прикурить мне дал, щелкнув пистолетом-зажигалкой, таможенник.
— А ее, простите, как звать?
«Этого еще не хватало — сдал голос» — подумал про себя.
Но таможенник не успел ответить — его позвали в другой вагон. Вместе с ним вышел и пограничник. Мне оставалось гадать, кто эта дама, и ждать ее.
И вот она появилась.
Глаза…
Я смотрел на нее и видел только глаза — темные, как спелые вишни, широко распахнутые и печальные. Она шла по вагону, осторожно ступая, словно боясь переступить какую-то невидимую черту.
Я сделал шаг навстречу. Тихо спросил:
— Катюша?
— Алтан-Цэцэг, — улыбнулась она.
— «Золотой цветок» означает?
— В Монголии исстари принято девочкам давать красивые имена, — и подала горячую крепкую руку.
Я увидел ее белозубую улыбку, а на длинных будто приклеенных ресницах — капельки-слезинки.
— Что же мы стоим? — спохватился я, заметив любопытные взгляды пассажиров.
Она шагнула в купе.
Вопросы и ответы о здоровье, о погоде, об удобствах в дороге, пустые и никчемные, но, видимо, необходимые при встречах. Такой уж обычаи у нас, русских, и у монголов.
Я испытывал странное ощущение — ощущение смещенного времени. Вчера и сегодня. Причем вчерашний день вставал в памяти так четко, словно совсем не было долгих-долгих лет жизни и тяжелых дорог, не было событий, которые крушили судьбы не только отдельных людей, но и детых народов и государств.
Я помнил ее лицо, налитое солнечней свежестью юности. И глаза, изумленно и вместе с тем тревожно глядевшие на мир. Время высушило, опалило ветрами щеки и круглый с ямочкой подбородок. У глаз появились лучики морщин — знаки прожитых лет. Однако знаки эти нисколько не старили ее. Не заметил я и усталости, что приходит с годами к людям, много пережившим.
Я помнил ее голос. Звонкий тогда, он звучал приглушенней, но тверже теперь.
Не растолстела, не изменилась, сумев сохранить изящность и стройность. Не осталось угловатости и резких жестов, их сменила мягкая женственность.
Косу срезала, носила высокую прическу — дань европейской моде.
Я глядел на нее и хотел увидеть ту Катюшу, что былинкой сломалась в седле и ускакала в вечернюю хмурую степь, унося с собой свою боль, свои слезы, свою беду. И не мог увидеть. В ее облике было что-то новое, совсем другое. Годы, которые пролегли между двумя рубежами — Вчера и Сегодня — принесли это новое. Но несмотря ни на что, она оставалась красивой.
Это была мягкая, спокойная красота начавшейся осени.
Она чувствовала себя неловко, смущенно, непривычно. Я — тоже. В жизни, к сожалению, нередко бывает так: встретятся знакомые люди, и даже близкие, а разговор у них не клеится: или говорить вдруг окажется не о чем, или что-то мешает. Вот и нам что-то мешало. Но что? Может, она не хотела, чтобы кто-то посторонний бесцеремонно вторгался в ее жизнь, в ее мир, тщательно оберегаемый ею? Но это уже произошло, и от этого теперь никуда не уйти, никуда не деться.
От скованности и неловкости нам помог избавиться случай. На каком-то затерянном в степи полустанке резко дернул поезд. Алтан-Цэцэг качнулась, хотела опереться о столик, но рука попала на остро отточенный нож. Она порезала палец.
— Ну вот, вы сразу захотели крови, — усмехнулась она и стала дуть на порез. У проводника вагона не оказалось ни аптечки, ни бинта. Я разорвал на ленты платок, смочил в одеколоне, перевязал руку и упрекнул ее в неосторожности.
— Неосторожна всю жизнь. — засмеялась она.
И нам сразу стало легко и свободно.
— Вы помните «Катюшу», песню о Катюше? — спросила Алтан-Цэцэг.
— II Катюшу, и песню о ней помню.
— Я — о песне. Она всю жизнь со мною рядом идет. В горькие минуты утешает, в минуты радости праздник светлей делает. — Откинулась к стенке, загляделась в темное окно, задумалась и тихо, для себя, запела:
Замолкла, будто прислушиваясь к чему-то, горько вздохнула. По лицу пробежала скорбная тень. Встряхнула высокой прической, повернулась ко мне:
— А вас я не узнаю. В то время вы все были одинаковые: стриженые головы, ремни, пилотки, гимнастерки, сапоги. Как братья-близнецы.
— Мы братьями и были.
— Но все же вы как-то друг друга отличали?
— Вы тоже отличали одного из нас…
Усмехнулась:
— Монголы, впервые встретившись с русскими, говорили: «Носы у них длинные, волосы ковыльные, а глаза из неба сделаны».
Алтан-Цэцэг снова откинулась к стенке и, запрокинув голову, закрыла глаза. Теперь, когда сам по себе, словно ручеек в сушь, иссяк наш разговор, отчетливо стал слышен мерный перестук колес и шарканье чьих-то ног в коридоре. Щелкнул замок и дверь покатилась в сторону.
— Пожалуйста, выпейте чаю с молоком, — предложил проводник, стоявший с подносом в руках.
— Этот напиток — зеленый чай с молоком и солью, — сказала моя спутница и хозяйка, принимая от проводника пиалы. — и освежает, и снимает усталость. Попробуйте.
После чая Алтан-Цэцэг участливо спросила, не хочу ли я отдыхать, а когда услышала «нет», поднялась.
— Вам не кажется, что здесь душно?
— Да, пожалуй, — согласился я.
Мы стоим на площадке тамбура у настежь распахнутой двери. Смотрим в ночь. Она черная и непроглядная. В степи — ни просвета, ни огонька. Низко висят яркие звезды. Изредка какая-нибудь из них срывается, как с гвоздя, и, косо прочерчивая небосвод, падает, сгорая на лету. А у меня в голове странные мысли, сравнения.
В такую вот ночь где-то люди корпят над формулами, где-то изнемогают от жары у раскаленных мартенов, где-то стынут в секретах. В такую ночь где-то в мучительной боли рождаются люди и где-то умирают. А влюбленные, выискивая в небе свою звезду, мечтают о земных звездах, которые теплом и светом своим будут их согревать.
Хорошо — глядеть в ночное небо и размышлять о жизни.
Внезапно над степью загрохотала гроза. Короткие и яркие вспышки ослепительных стрел выхватывали зеленые гребни невысоких и пологих холмов. Громовые удары сотрясали землю. По поезду хлестал дождь. Так продолжалось минут пятнадцать, не более. Кончилась гроза так же внезапно, как и началась. Теперь степь, разбуженная и умытая, дохнула сырой свежестью и резким ароматом полевых цветов.
Я кладу руку на плечо Алтан-Цэцэг. Она не снимает ее. Полузакрыв глаза, о чем-то думает. Ей, по-видимому, сейчас тепло и уютно, а мне боязно словом или движением потревожить ее. Но вот она прикладывает платок к глазам, и я не пойму: утирает ли не прошенную слезу или дождевые капли. Обернулась ко мне:
— Я сейчас думала о такой же грозовой ночи, — взяла мою руку на своем плече, пожала. — Об ужасной ночи. О других ужасных ночах; которые наступили для меня после того, как уехал Максим.
Глава пятая
Фыркал уставший от долгой скачки вороной. В лицо всадницы бил тугой ветер, выжимая слезы. Болью в ушах отдавались удары копыт о сухую жесткую землю.
Изредка мелькали в стороне не то юрты, не то холмы, а, может, и юрты, и холмы. В одном месте вороной задержал было бег и попытался свернуть в сторону, но всадница огрела его ременной плеткой. Вороной тоскливо и жалобно заржал, словно жалуясь на горькую судьбу. Наконец, выбившись из сил, остановился, опустил голову. Его шатало из стороны в сторону. На землю падали белые ошметья пены. Разбитая скачкой, всадница неуклюже сползла с седла, тут же прилегла, уткнувшись лицом в жесткую траву. Крепкие, похожие на проволоку, стебли хурганы резали руки и кололи лицо.
Внутри словно что-то оборвалось. Хотелось кричать, но не было голоса. Хотелось глубоко, всей грудью, вдохнуть вечернюю свежесть, пришедшую на смену дневному горячему зною, но каждый вдох застревал в ребрах, и от этого было нестерпимо больно. Боль обвила железными обручами, давила и душила. Разорвать эти обручи не было сил.
Подул сильный ветер. Из-за южных холмов выползла зловещая черная туча. В ней, как в обгорелом котле, что-то двигалось, ворошилось, клокотало. А потом все это взорвалось ослепляющим огнем и грохотом, словно разверзлось небо. У вороного от удара подломились ноги, и он упал на колени. Тяжело поднялся, дрожа всем телом. Хлынули потоки воды. Они хлестали так, что уже через минуту не осталось сухой нитки.
После грозы ночь, черная, ветреная и сырая, тянулась мучительно долго. Но всадница не могла подняться и уехать — железные обручи по-прежнему давили ее.
От мокрой одежды стыла спина и грудь, стыли ноги.
От жалости к себе ей захотелось плакать, но плакать не могла — не было слез. Захотелось позвать на помощь, но кто услышит ее в грозовой степи?
Утро наступило внезапно, словно кто-то могучий нажал на кнопку и включил сразу весь солнечный, бьющий в глаза рассвет. Она поднялась с росной холодной травы, застывшая, окоченевшая, с нудной, тупой болью в висках и в затылке. В полусотне шагов щипал траву вороной. Скакун поглядел на поднявшуюся хозяйку, весело заржал. Она подошла к вороному, прижалась к его большой голове: «Прости меня, друг, за вчерашний вечер», — и долго стояла, измученная, обессиленная, больная.
Утро и солнце не принесли ни радости, ни облегчения. Ее бил озноб. Солнце не грело.
С трудом взобралась в седло, тронула повод. Вороной понимающе пошевелил большими острыми ушами и мелкой неторопливой рысцой затрусил, по своему вчерашнему следу.
В деревянной ступке старая Цэрэнлхам толкла плитку зеленого чая. Раздавался дробный веселый перестук. Занятая работой, старая Цэрэнлхам не видела и не слышала, как подъехала гостья. Увидела лишь, когда та привязала коня. Бабушка Цэрэнлхам приставила руку ко лбу, разглядывая приезжую. Узнав, удивленно всплеснула руками:
— Внучка приехала!
В такой ранний час Алтан-Цэцэг никогда не приезжала, и бабушка ее не ждала. Ждала вчера вечером, но вечером Алтан-Цэцэг почему-то не приехала, что-то ее задержало. Может, случилось что?
Старая тяжело поднялась навстречу. Прожитые годы согнули Цэрэнлхам спину, задубили ее изрезанное глубокими морщинами лицо, узлами завязали синие вены на руках и ногах. Веки ее набрякли, стали тяжелыми. Голову покрыл белый снег. Но зубы, белые и крепкие, сохранились все до единого.
Бабушка и внучка прошли в юрту. Старая присела к очагу, подбросила сухого кизяка, раздула огонь. Алтан-Цэцэг прошла на правую сторону, на хозяйскую половину. В юрте стоял острый и кислый запах кожи, проквашенного молока, кизяка и горького дыма.
Бабушка закурила трубку. Изредка поглядывая па внучку, она ни о чем пока не спрашивала: степняки не любят ни суетливых действий, ни поспешных вопросов. Молчала и внучка. Она сидела на низкой скамеечке, закрыв глаза. Ее по-прежнему знобило, сейчас, пожалуй, сильнее, чем ранним утром.
«На ней лица нет. В глазах нехороший блеск. Нарядный шелковый терлик-халат измят, заляпан грязью и нет пояса-ходака. Что-то случилось. Но что? Может, упала с коня? Непонятно», — размышляла Цэрэнлхам, попыхивая трубкой.
Забулькал, заклокотал котел на очаге. На маленький столик бабушка поставила вазу с конфетами и печеньем. В кружки налила густого, жирного, соленого чаю с молоком. Только теперь спросила:
— Что нового? Какие вести ты привезла из города?
— Добрые, бабушка. Вчера я получила диплом об окончании техникума.
— Кто ты теперь?
— Зоотехник, бабушка!
— Когда журавлята снимаются с гнезда и впервые становятся на крыло, то от радости поют-курлычут и по полдня танцуют, наслаждаясь счастьем. Люди тоже веселятся. А у тебя почему-то нет радости.
Алтан-Цэцэг наклонила голову, промолчала.
Из-под тяжелых век бабушка внимательно поглядела на Алтан-Цэцэг, на ее погасшие глаза, сказала:
— Ты так ждала этот день. А дождавшись, даже песню про русскую девушку забыла.
Алтан-Цэцэг вздрогнула. Напоминание о русской песне отдалось в ее сердце болью. Зажмурилась, на щеке почувствовала теплую слезу.
— Отец дома?
— В Матат-сомоне он, — смахнув слезу, не сразу ответила Алтан-Цэцэг, — агитирует аратов в артель объединяться, чтобы вместе работать и жить новой жизнью.
— Такой же, какой живут араты в России?
— Да, бабушка, как живут араты в России. В колхозах и совхозах.
Трубка у бабушки погасла. Она вытащила пальцами из очага каленый уголек, покатала его на жесткой ладони, прикурила.
— Еще какие новости?
— Мы получили квартиру в новом каменном доме. Окна большие и светлые. Солнце целый день гуляет по комнатам.
— Будете жить, как русские?
Алтан-Цэцэг устало вздохнула:
— Будем жить, как люди.
Бабушка пристально, изучающе поглядела в лицо Алтан-Цэцэг, покачала головой: «Совсем расхворалась девочка».
— Папа просит тебя, бабушка, переехать к нам. Зачем тебе жить одной в степи? У нас в новой квартире просторно, чисто и тепло. И места всем хватит — две комнаты.
И тут Алтан-Цэцэг поймала себя на мысли, что невольно сравнивает свою квартиру с юртой. Она, выросшая в юрте, сейчас будто впервые увидела ее.
Бабушкина юрта не хуже и не лучше других. Напротив двери, за очагом и низеньким столиком, стоит киот, окрашенный в красный цвет. На киоте — фигурки бурханов-богов, отлитые из бронзы, похожие на веселых человечков. Рядом с бурханами — жертвенные чашечки, заполненные маслом, молоком, зернами. (Богов ведь тоже надо кормить и поить — на святом духе долго не протянут). Слева от киота горкой — один на другом — лежат почерневшие от времени сундуки, туго перетянутые сыромятными ремнями. Над сундуками висят летние дэли (зимние — в сундуках). Еще левей — кровать. Левая часть юрты — гостевая половина, правая — хозяйская. Здесь тоже стоит кровать. У самой двери справа — шкаф с посудой. Вот и все. Ничего лишнего. Как и велось исстари многими поколениями кочевников.
Старшие поколения знали, как медленно текла река степной жизни. Рождались и умирали люди, а над их головами вечно бежали белые, похожие на белых барашков, облака. Караваны двугорбых верблюдов не спеша двигались в знойном мареве. Темнели, старились, худились юрты. В них скрипел, стучал и плакал в нудной и вечной тоске ветер. Все казалось извечным, незыблемым и привычным. Так было, наставляли каноны желтой религии, и так будет. Изменить образ жизни — то же, что не видавшему воды кинуться в далекое плавание.
Но ведь нашлись смелые и мудрые баторы, кинулись и повели за собой других. Однако и при новой жизни трудно отрешиться от старых привычек.
— Передай отцу, — твердо сказала Цэрэнлхам, — из юрты я никуда не поеду. Я родилась и умру в юрте. У вас, молодых, — другая жизнь. Вы не хотите, чтобы сизый кизячий дымок кудрявился над юртой, не хотите, чтобы черный котел был. Живите по-новому. Свет не сдержишь уздой — так говорили в старину знающие люди.
Алтан-Цэцэг не стала ни убеждать, ни уговаривать старую Цэрэнлхам. Это было бы пустым занятием, бесполезной тратой времени.
— Ты приехала погостить, Алтан-Цэцэг?
— Нет, бабушка, повидаться только, — поспешно ответила Алтан-Цэцэг, хотя, уезжая вчера из города, действительно намеревалась побыть у бабушки неделю-другую, чтобы отдохнуть после трудных экзаменов и помочь бабушке по хозяйству. Но, приехав, поняла, что оставаться здесь она не может ни на день, ни даже на лишний час.
Старая Цэрэнлхам не спеша стала выколачивать пепел из трубки, показывая, что разговор закончен.
Алтан-Цэцэг поднялась. Бабушка не удерживала. Только на дорогу посоветовала:
— В старину говорили: горе, как рваную дэли, надо оставлять в юрте. Зачем его нести на люди?
Когда утих стук копыт лошади, в ту сторону, куда ускакала Алтан-Цэцэг, в сторону города, старая Цэрэнлхам побрызгала молоком. Это для того, чтобы дороги внучки были счастливыми.
Весь день прошел как в тумане. Сознание Алтан-Цэцэг фиксировало лишь отдельные моменты, ненадежно укладывая их в память.
Была в аймачном сельскохозяйственном управлении и просила скорее дать направление на место работы. Начальник Ванчарай — глаза у него узкие, уже некуда, в щелочку, и шельмоватые, уши большие, — развел руками:
— Ты же к нам в управление на работу определена?
— К вам не пойду. Поеду в госхоз, в сельскохозяйственное объединение, на животноводческую станцию — куда угодно. Только не в управление.
Ванчарай усмехнулся:
— Зачем же ставить себя в положение беглеца. Беглец, он вроде камушка: толкнули его носком гутула, и он покатился, не ведая сам, куда и зачем. От хорошего— хорошего не ищут. Так-то!
В глазах-щелочках начальника появились развеселые бесики, смешно зашевелились уши.
— Я к вам пришла не шутки шутить. — Бледность покрыла лицо Алтан-Цэцэг, на лбу выступила испарина.
Бесики в щелочках начальника сменились холодными льдинками.
— «Куда угодно — только не в управление?» Как это понимать? На передний край Социалистического строительства — и никуда больше? — в голосе Ванчарая нескрываемая издевка. — А может быть, тебе, милая барышня, как и многим другим нынешним молодым людям, не дают спокойно спать лавры советских комсомольцев? Но знаете ли вы, что в Монголии никогда не будет ни Магнитки, ни Комсомольска-на-Амуре? И совхозов-гигантов не будет. Мы скотоводы-кочевники!
Начальник управления откинулся на спинку кресла, узкими глазами-щелочками прицелился на Алтан-Цэцэг. Растянул толстые губы в кривой и ехидной усмешке:
— Ага, смекнул: соколиха не сидит на месте, а летит туда, где сокола видит. Угадал? Ха-ха… Только кто он, сокол-то?
Лицо Алтан-Цэцэг потемнело, голос задрожал от гнева:
— Плохой вы человек! Ичгуур сонжуургуй хун (циник)!
— Ну, вот что, девица-красавица, — рассердился оскорбленный начальник управления, — будет так, как скажет твой отец. А старших научись уважать, разговаривать с ними научись!
Алтан-Цэцэг круто повернулась. Услышала скрипучую фразу, брошенную вслед:
— Правы старые мудрецы: для мужчины ум — счастье, для женщины — горе.
… Поскакала по дороге, ведущей за Керулен, на увал, к сопке Бат-Ула. Опомнилась лишь за мостом: «Зачем? Его там нет», — и вернулась.
На мосту стало плохо — закружилась голова, тошнота подступила к горлу. Остановила Воронка, сползла с него. Стояла, держась за перила: «Только бы не упасть, пройдет», — и смотрела на быструю реку. Воду простреливали солнечные лучи, и она пылала ярким, ослепительным пламенем. Вспомнила звездный вечер, когда на этом мосту провожала Максима. В небе и в реке шевелились тогда звезды.
— Максим! Сколько неба и сколько звезд! Неужели все это мне одной! Хочешь, половину тебе подарю?
— Ты щедрая, — рассмеялся Максим.
— А ты?
— Мне так много не надо. Мне совсем мало надо, всего лишь одну звездочку, которая зовется… Золотым цветком и Катюшей.
Схватил в охапку, сильными, крепкими руками поднял над собой и закружил. Зашлось, замерло сердце: от боязни, как бы не уронил, и от счастья.
С новой силой защемило сердце. На язык пришли слова жалобной песни-плача. И некого было спросить, и никто не мог ответить на вопросы этой песни-плача.
За спиной заурчала машина. Остановилась. Хлопнула дверца кабины, послышались легкие шаги. На плечи Алтан-Цэцэг мягко легли руки. Обернулась: перед ней стояла русская женщина, ее соседка по квартире — Лидия Сергеевна Леднева.
— Милая Алтан? Ты плачешь, девочка?
У Алтан-Цэцэг задрожали губы, а из глаз неудержимым потоком хлынули слезы. Алтан-Цэцэг почувствовала, что железные обручи, давившие ее со вчерашнего вечера, вдруг лопнули, и она, уткнувшись лицом в грудь русской женщины, заплакала навзрыд.
Ни сейчас, ни потом Алтан-Цэцэг не могла себе объяснить, отчего это произошло: от ласкового ли голоса, грудного и певучего, чем-то похожего на материнский, от сердечных ли слов участия, от теплых ли ладоней, коснувшихся ее плеч, а может, от всего вместе.
— Поплачь, поплачь, Прыг-Скок, легче станет.
Смешным словом «Прыг-Скок» Лидия Сергеевна в шутку называла Алтан-Цэцэг за походку: она не ходила, а скакала. Иной раз всю дорогу от дома до техникума не шла, а прыгала. И даже по лестнице спускаясь или поднимаясь, прыгала через две ступеньки.
Лидия Сергеевна в Монголию приехала совсем недавно. Родина ее — сибирский город Иркутск. Там она работала старшим научным сотрудником противочумного научно-исследовательского института. Сюда направлена начальником противочумного отряда, который стоит недалеко от железнодорожной станции. Работы, видимо, много: изо дня в день с утра до глубокого вечера Лидия Сергеевна мотается по степи — обследует хотоны, изучает «заселенность» степей тарбаганами, толстыми большими сурками. Говорят, что тарбаганы — разносчики черной болезни, чумы.
Сейчас Лидия Сергеевна, очевидно, возвращается из очередной поездки — дорожный ее костюм основательно пропылен.
Когда Алтан-Цэцэг проплакалась и утерла лицо, Лидия Сергеевна положила на лоб ей ладонь. Отняла и пристально поглядела на Алтан-Цэцэг.
— Ты горишь вся, девочка. Садись-ка в машину да поедем домой лечиться…
— Я на Воронке эгче.
— Садись на Воронка. Ждут тебя дома.
Нe поехала Алтан-Цэцэг домой, хотя и пообещала Лидии Сергеевне. Сама не зная, как и почему, но к вечеру очутилась на железнодорожной станции. Здесь солдаты, молодые загорелые русские парни, грузили на железнодорожные платформы танки.
«И эти уезжают на войну!»
Парни были веселые и общительные. Они пробегали мимо нес, что-то говорили ей, шутили, смеялись. А она глядела на них, и ей было грустно.
Ее пригласили в красный уголок вокзала, в кино. Фильм показывали для отъезжающих на войну.
Кинолента рассказывала о фашизме. Пылали костры на улицах — сжигали книги. Ночной город освещался зловещими вспышками факелов и оглашался дикими воплями обезумевших человеческих толп. Трещали мотоциклы, гремели выстрелы. Громилы в железных касках с пауком-свастикой хватали ни в чем не повинных людей…
«А сейчас они, эти звери, жгут русские города и села, стреляют, режут, давят все живое — стариков, женщин, детей…
Сражаться с ними уехал Максим. Сражаться с ними едут и вот эти веселые ребята».
На экране — ночь, крики, выстрелы. Уважаемому человеку, доктору наук, профессору — плохо. Он виноват в том, что он профессор и что он еврей. Виноват, что человек, просто человек.
Алтан-Цэцэг стало плохо. Она вскрикнула и повалилась, полетела в черную пропасть. Но ее подхватили крепкие солдатские руки, и на этих руках, жестких и ласковых, как на волнах, она закачалась и куда-то поплыла.
Глава шестая
С неба льется, плещет волнами неумолимый и беспощадный зной. Зной этот обжигает ей голову, лицо, руки. И от него некуда ни спрятаться, ни укрыться.
Из-за пылающего дымного горизонта появляются железные драконы, похожие на танки. Их много. На боках этих железных чудищ-драконов белые фашистские кресты. Они гулко грохочут, скрежещут железом и надвигаются на нее. Вот сейчас наедут, подомнут, раздавят, Спасения нет.
— А-а-а!
Дымный горизонт — и ничего больше. И вдруг на этом горизонте, в дыму, и огне, она видит Максима, а рядом с ним — своего отца. Отец в форме цирика, точь в точь в такой, в какой два года назад воевал на Хал-хин Голе.
— Мак-сим! Па-па! — кричит она.
Максим и отец как два батора, на разгоряченных боевых конях бесстрашно скачут навстречу чудищам, и в их руках ослепительно блестят остро отточенные клинки…
Алтан-Цэцэг очнулась и долго не могла понять, где она и что с нею происходит. Пахло лекарствами. И стены, и кровати, и тумбочки были такими белыми, что резало глаза. И люди, что ходили мимо нее, тоже были белыми — в белых халатах, в белых шапочках и косынках. «Неужели в больнице?»
Алтан-Цэцэг хотела подняться и не смогла. Страшная боль в груди резанула и помутила сознание. Она впала в забытье. До сознания лишь дошли чьи-то слова о кризисе, который еще не миновал. Говорили по-русски.
И снова видение. Серые и лохматые тучи низко бредут над землей и наваливаются на круглые головы сопок. Казалось, что сопки специально надевают большие мохнатые шапки-малахаи, чтобы отправиться в дальний путь, где холода и бураны. Из шапок почему-то сыплется мокрый снег. Он кружится, кружится, превращая все краски в одну — белую. Холодные снежинки садятся на лицо, на ресницы, на плечи…
Ей стало зябко. Она поежилась и открыла глаза. У кровати сидел отец, се отец, добрый, растерянный и несчастный.
— Папа, мне холодно…
Отец подоткнул одеяло под ноги, под бока, сел на табуретку и стал гладить ее руку.
— Все будет хорошо, папа, — тихо сказала она и мокрой щекой прижалась к широкой отцовской ладони.
— Правильно, все будет хорошо, — услышала она слова, сказанные по-русски, и увидела доктора, человека молодого и симпатичного, чем-то похожего на Максима, только в белом халате и в белой шапочке.
Доктор подошел к кровати, взял ее руку у запястья, постоял. Потом сказал:
— Пульс хороший.
Улыбнулся и заговорил с каким-то веселым ожесточением:
— Ну, красавица, крепко на тебя замахнулась косая. Да ничего у нее не вышло. Теперь дело быстро пойдет на поправку. Думаю, что скоро на твоей свадьбе гулять будем, если, конечно, пригласишь.
— Как это случилось, дочь, как ты сюда попала? — спросил отец, когда веселый доктор ушел.
— Я расскажу тебе, папа…
Сказала и заколебалась.
Слабые, безвольные люди любят раскрывать и выставлять напоказ свои беды и горести, ища поддержки в чужом сочувствии. Сильные страдают молча. Свою боль они несут в себе.
Алтан-Цэцэг не знала, слабая она или сильная. Бабушке вот ничего не рассказала. После матери — отец самый близкий, самый дорогой для нее человек. И самый умный. Он поймет, обязательно поймет ее. Значит, она расскажет ему, должна рассказать. И не затем, чтобы выпросить у него сочувствие и увидеть жалость в его глазах. Это ей не нужно. Отец должен знать…
Лодой сидел согнувшись, в глазах его было плохо спрятанное беспокойство. Алтан-Цэцэг, может быть, сейчас впервые заметила, что отец начинает сдавать. Годы берут, видно, свое. Широкоплечий, с крепкой шеей и большими руками, он, по-видимому, и сейчас очень сильный. Но на висках появилась седина, лоб прорезали глубокие морщины, а в глазах, быстрых и живых, заметна усталость. Ей стало жаль отца.
Алтан-Цэцэг устало откинулась на подушку, закрыла глаза. Тихо сказала:
— Я расскажу тебе, папа, — когда-нибудь потом, обязательно расскажу. А сейчас не спрашивай, не надо.
Отец погладил голову дочери. Алтан-Цэцэг улыбнулась: так он делал, когда она была еще совсем маленькой.
…Русский доктор, провожая Лодоя, сказал доверительно:
— В семнадцать лет горки не очень круты. Так что не беспокойтесь за дочь, скоро поправится. Но пока ей нужен покой. Двустороннее крупозное воспаление легких да плюс сильнейшее нервное потрясение — не очень веселая штука.
Я глядел на степь и не мог наглядеться. Из-за синего горизонта вставал рассвет, несмелый, полузабытый, зоревой. Потом вылез краешек солнца. Из-за холмов побежали яркие светлые полосы. Сумрак стал прятаться в ложбинки. Солнце оторвалось от холмов, огромное и слепящее. Степь после ночного дождя засветилась вся, заискрилась, заиграла. Теперь она с ее отлогими холмами, невысокими сопками, похожими на застывшие волны, бескрайняя и безбрежная, напоминала море, грустное своим однообразием и сильное своим спокойным величием. Кое-где виднелись одинокие белые юрты. Они казались парусниками, пустившимися в далекое плавание, или чайками, присевшими отдохнуть на вольной волне.
Рожденный в горной тайге, я не любил и не понимал степь. Она для меня была неуютной, непривычной и чужой. В различные времена года она меняла свой цвет. Зимой — серая. Весной — зеленая. Летом (с половины июля) и осенью — бурая, выжженная. Наряд ее мне казался тоскливым, невзрачным. Плоскость ее угнетала и удручала. Поглядишь кругом — глазу зацепиться не за что. Какая уж тут любовь?
Но когда пожил в ней, поползал, побегал, когда пригляделся, черт знает что произошло: околдовала она меня, приручила, в плен забрала.
Уезжая в таежные дали, я тоскую по степному простору, по белым ковылям, по воздуху, густо настоенному на горькой полыни. Тоскую по небу, глубокому-глубокому, в котором всегда плавают и ходят кругами гордые птицы — орлы. Наконец, по буйным, неповторимым рассветам и закатам тоскую.
Каждая новая встреча со степью — как встреча с любимой. С этим чувством я ехал и сейчас. Поезд чуть-чуть повернул на запад. Вдалеке я увидел большой белый корабль. Он стремительно плыл нам навстречу. Катюша-Алтан-Цэцэг звонко воскликнула:
— Город Баин-Тумэнь!
Зябко поежилась от утренней прохлади, поглядела пне в лицо, отчего-то смутилась.
— Баярла-а, — сказала она, выскользнула из-под коей руки и убежала в вагон.
— Спасибо, Катюша! — с чувством глубокой благодарности ответил я и пошёл следом.
Глава седьмая
Баин-Тумэнь… Разбежавшийся по левому берегу Керулена городок этот совсем невелик. Однако характер у него работящий и веселый. День и ночь он старательно пыхтит трубами электростанции, приглушенно грохочет мельничными жерновами, на новостройках играет всполохами электросварок, сигналит тепловозными гудками, гомонит ребячьими голосами в белокаменных светлых школах.
По пыльным немощеным улицам туда-сюда снуют. машины, груженные кирпичом и лесом, углем и кожами, цементом и мукой, молоком и мясными консервами, шерстью и книгами, войлоком и детскими игрушками.
В вечерние часы загораются огни Дворца спорта, кинотеатра, клубов. Музыкально-драматический театр своими неброскими афишами приглашает на шекспировского «Гамлета», на чеховский «Вишневый сад», на арбузовскую «Иркутскую историю» на «Три печальных холма» Нацагдоржа.
В этом городе все дышит молодостью: и дома, и стройные топольки в молодом парке, и памятники. На главной площади высится четырехгранная пирамида — памятник советским и монгольским воинам, павшим в боях на Халхин-Голе. На северной окраине, на высоком холме вонзился в небо обелиск, напоминающий лопасть самолетного винта — памятник павшим советским летчикам.
За городом есть еще памятники-курганы, но они, как обломки иной, далекой и неведомой жизни.
Столетие, прошумевшее над городом с первоначальным названием Сан-Бейсе, оставило любопытные знаки старины: вросшие в землю глинобитки-мазанки с глухими стенами на улицу. За этими стенами чужеземные пришельцы с востока прятали от глаз людских свои товары, награбленное добро. На берегах Керулена они не возводили дворцов и хором, чувствуя, видимо, что рано или поздно им придется уйти с этой земли. Живя в подслеповатых глинобитках, временщики снаряжали богатые караваны, отправляя из этого города шерсть и кожи, меха и серебро, искусные изделия умельцев-мастеров. Но пришла революция. Араты-степняки решили сами стать хозяевами своей судьбы. Выдворив чужеземных пришельцев, а заодно и своих князей-феодалов, они начали строить новую жизнь…
Моя гостеприимная хозяйка оказалась догадливой: в первый же день позаботилась о том, чтобы я побывал в своем бывшем военном городке, на своей огневой позиции.
Когда из Баин-Тумэни я выехал за синюю ленту Керулена, когда увидел сопку Бат-Ула, где стоял наблюдательный пункт батареи — кровь зашумела в ушах и неудержимо, как степной скакун, застучало сердце. Каждому человеку, в каком бы возрасте он ни был, хочется встретиться со своей юностью: побывать, побродить в тех местах, где когда-то он оставил свои следы и протоптал свои тропинки, что-то доброе сделал для людей, чему-то сам от них научился. Такова природа. Только жизнь не всем устраивает встречи с прошлым. А я благодарен судьбе.
Дорога на Тамцан-Булак. Сразу от моста через Керулен она три-четыре километра тянется по кочкастой изумрудно-зеленой низине, потом не круто взбегает на увал. Теперь отворот вправо. Не далее как в полукилометре стоял наш военный городок — маленький кусочек степи, взбугренный землянками, капонирами, брустверами траншей — ничем не примечательный и тоскливый. Сейчас этот кусочек зарос бурьяном и горькой полынь-травою, забыт и заброшен всеми…
Неуютным, если не сказать хуже, показался нам городок в первые дни приезда сюда. Сержант Ласточкин, знакомя нас с новым местожительством, сказал с усмешкой:
— Как видите, лесов здесь нет — одни сосны (и показал — на сосновые бревна, привезенные из Союза для строительства), земли здесь нет — один песок, людей здесь тоже нет — одни солдаты…
Шутка сержанта нам понравилась и потом долго жила в батарее и, кажется, ушла гулять по другим батареям. А спустя много лет, я услышал ее в Забайкалье.
Шофер занялся машиной, а я пошел бродить по родному «городку».
…Вот обвалившийся большой котлован — бывшее наше жилье, землянка-казарма, теплая и уютная. Котлован для землянки рыли мы своими руками. К вечеру изматывались до того, что не могли без чужой помощи выбраться наверх. Руки были в кровавых мозолях, спины от непривычки разламывались.
Бывшая огневая позиция. У тех вон окопчиков мы встречали Катюшу. Еще дальше, в каких-нибудь трехстах метрах, мы встретили ее первый раз, когда она привезла спасенного Максима. Я вдруг вспомнил: у ее Воронка на лбу была белая симпатичная звездочка. Говорят, что человеческая память способна сохранять лишь самое главное. Ну, а звездочка — почему она не ушла из памяти? Не странно ли это?
Бывший склад боеприпасов. Сколько раз приходилось стоять здесь на часах. Вытоптанная тропинка вокруг склада, она до сих пор четко обозначена. Вспоминаю самый первый наряд на этот «чрезвычайно ответственный» и опасный пост и случай, смешной и грустный, который произошел со мной.
Стояла холодная и ветреная ночь. Небо застилали черные, с отблесками синевы, тучи. В черноте ночи кто-то полз, подбираясь к складу с боеприпасами. Один за другим, как требует Устав караульной службы, делаю два окрика: «Стой, кто идет?» — и щелкаю затвором, загоняя патрон в патронник. Окрики не остановили «диверсанта». Ползет, сволочь!
— Стой, стрелять буду! — и оглушительные выстрелы рвут ночь.
Через десять минут начальник караула гневно выговаривает мне:
— Эх ты, голова садовая, ползет. А кто «ползет» — гляди сюда! Клубок травы. Перекати-поле называется.
Налетел порыв ветра, и клубок, в который я стрелял, побежал с незнакомым мне шабарком.
— Слышишь: топочет… Прутики у него жесткие, как стальные спицы…
Идя в караулку, начкар продолжал беззлобно ворчать:
— Салаги. Котелки не луженые. Пока вылудишь — сколько крови попортишь… Теперь вот докладывай о «диверсанте». Весь дивизион хохотать будет…
«Салаги»… «Котелки не луженые…» Пожалуй, во все времена старослужащие называли так молодых, только начинающих службу солдат. Это не обидная, не оскорбительная кличка. Весь строй солдатской жизни, ее ритм направлены к тому, чтобы солдат был солдатом не только по названию.
Но это мы стали понимать примерно через три-четыре месяца. А в первые недели… Ох, какими длинными казались тогда дни! С раннего утра и до позднего вечера ты под командой. К вечеру ноги гудят. Перед вечерней поверкой в глаза хоть спички вставляй: закрываются да и только. Самая любимая команда для молодых — «Отбой!» Она — как ласковое слово матери…
Наивная мечта: «Вот бы подавить ухо минут шестьсот». Мой друг Николай Моцный как-то даже сказал: «Первое, что я сделаю после увольнения из армии — лягу и просплю трое суток.»
Короток солдатский сон. Кажется, только заснешь — дневальный петушком: «Подъем!» И ничего не сделаешь — отрывай голову от подушки, сбрасывай одеяло.
И пошевеливайся. Да так, чтобы через минуту в строю стоять. Хорошо, если у тебя сапоги — раз, раз! — и готово. А если обмотки… Крути-верти да из рук не выпускай. А то развернется, милая, и пока намотаешь ее, двухметровую ленту — в строи явишься последним. Старшина оторвет свои ясные очи. от часов, приподнимет бровь и ласково скажет:
— В час досуга мы с вами позанимаемся. Сыграем разиков пять «отбой — подъем».
Есть немало людей, которые почему-то думают, что солдатская жизнь — это сплошные тревоги, атаки, походы, стрельбы, караулы. Наивное заблуждение! Кроме всего того, что именуется боевой подготовкой, есть многое другое. Политическая учеба. Строевая подготовка. Занятия спортом. Чтение литературы. И есть в солдатской жизни самый обыкновенный прозаический и будничный труд. — Чистить картошку, например. Сколько я перечистил ее, да еще мороженой, да еще с твердой установкой старшины: «К ноль-ноль часам — по мешку на брата». Не шутка это — мешок ледяшек оскоблить. Целый день потом ноют стылые руки. Или полы мыть. Белье и портянки стирать. Дрова рубить и землю копать. Солдатские руки все должны уметь, даже «щи из топора варить». Если они чего-то не умеют, значит, это еще не солдатские руки.
А вот широкая дорога в столовую. Она до сих пор не заросла травой. Вышел на нее и невольно шаг сделался упругим, словно оказался в строю. Закрываю глаза, и чудится голос старшины Гончаренко: «Может, споем, хлопцы?»
Однажды охрипший от простуды Ласточкин не смог запеть. Ради шутки запел заряжающий Драницын, парень грубоватый и насмешливый.
— Отставить песню! — последовала команда.
Молча дошагали до землянки. Старшина остановил батарею.
— Красноармеец Драницын, выйти из строя.
Тот сделал три шага вперед, повернулся к батарее.
— За оскорбление песни объявляю один наряд вне очереди. Ясно?
— Так я же не песню оскорбил, я Валову хотел напомнить…
— За оскорбление бойца Валова объявляю еще один наряд вне очереди.
Паша Валов… Служба у него шла легко и весело. Мы часто замечали, как наш командир батареи, человек строгий, требовательный и неулыбчивый, останавливал свой пристальный взгляд на Паше и нередко улыбался. А как-то на занятиях по огневой подготовке сказал:
— Хороший пушкарь из тебя выйдет, Валов!
От этой похвалы Валов засиял весенним солнышком. Ходил — грудь колесом. Приказы стал исполнять еще с большим рвением и старательностью.
И вдруг что-то случилось с Пашей. Закручинился.
Помрачнел. Осунулся. Ходил, как в воду опущенный. Командир отдает ему приказ, а он: «А? Что? Как?»
— Что с тобой, Паша? Уж не заболел ли?
Махнет безучастно рукой и взглядом, полным тоски и отчаяния, упрется куда-то в землю.
Долго так продолжалось. Совсем извелся парень. Однажды после вечерней поверки (не в первый раз уже) мы подсели к нему и ну тормошить:
— Да что же с тобой, друг ты наш дорогой?
Достал Паша из кармана листок бумаги и подал нам. Из дому писали, что его невеста изменила солдату. Нашла другого.
Всей батареей мы написали тогда ей злое письмо.
А Пашу пытались утешить, как могли.
Говорили:
— Не сберегла любовь? А была ли она? Берегут ведь то, что есть и что стоит беречь,
— Любовь была…
Говорили:
— Несерьезная у тебя, видать, невеста была. Ветер…
И зачем о ней жалеть?
— Нет, она очень серьезная…
— Тогда почему она так поступила?
— Не знаю…
Ослепленный любовью, Паша Валов не хотел видеть никаких недостатков в своей невесте. И умная она, и серьезная. К тому же красивая: глаза жгучие с прищуром, брови вразлет, улыбка — с хитрецой. (Фотографию Паша всегда носил при себе.) Долго страдал парень, но в конце концов взял себя в руки.
Она вышла замуж. Прожила недолго и разошлась. И снова хотела вернуться к Паше. Только солдат, переболевший, перемучившийся, нашел в себе силы и мужество на ее покаянное и слезливое письмо ответить решительно: нет!
…Правильно сделал старшина, что вынес два внеочередных наряда заряжающему Драницыну.
Я еще долго брожу по своему городку. Вспоминаю. Даже на самый увал забрел, где стояла банька. Скупой старшина воду выдавал тазиком: тазик — на стирку белья, тазик — на купание. Упаси боже, если лишний тазик израсходуешь…
Возвращаясь к заждавшемуся шоферу, смотрю на зеленую степь, на сопку Бат-Ула, плавающую в синем мареве.
Да, тут мы жили, тут несли свою солдатскую службу. А совсем рядом, в городке за Керуленом, — он отсюда как на ладони виден — текла совсем иная жизнь, жизнь Катюши, но о ней после отъезда Максима мы ничего не знали.
Глава восьмая
Наверно, правильно говорят, что если ты хочешь узнать историю страны и понять душу народа, если тебя интересуют обычаи и нравы людей — поработай в музее. В Баин-Тумэни прекрасный музей, и я долгие часы проводил в нем. А вечерами мы беседовали с Лодоем — отцом Алтан-Цэцэг.
Лодой — профессиональный партийный работник. Свою нелегкую ношу он нес до тех пор, пока позволяло ему здоровье.
Беседы наши затягивались порой допоздна. Лодою, участнику народной революций, строителю новой жизни, находившемуся всегда на ее быстрине, нравилось рассказывать об отшумевшем времени и о судьбах людских.
От Лодоя я услышал печальную повесть о честном, сильном и гордом батраке по имени Эрдэнэ, о том, как батрак этот — отец Лодоя — вступил в смертельную борьбу с ненавистными богачами, как сам Лодой искал и нашел дорогу в Революцию и как она, Революция, повела его потом к свету, к знаниям, к новой жизни.
Мне подумалось: если я умолчу о жизни Лодоя и его отца, о жизни старшего поколения, то рассказ об Алтан-Цэцэг будет далеко не полным и не во всём понятным. Ведь в судьбах детей всегда есть продолжение судеб отцов и дедов.
В середине зимы над степью пронеслась пурга и обрушились снегопады. Потом нагрянула резкая оттепель и дождь. И следом — лютые морозы. Вся земля покрылась скользким, гулким и жестким ледяным панцирем. Ударит конь копытом — земля гудит, как железная. Не то, чтобы корм добывать — ходить не могли но скользкой ледяной корке ни овцы, ни коровы, ни даже лошади с их крепкими копытами.
По степи покатилось страшное слово: дзут! Бескормица. Мор скота. И случилось это в первых числах Белого месяца — в феврале.
Тайджа из хошуна Сан-Бейсе Цамба приказал своим батракам перегонять отары овец на восток — в долину реки Халхин-Гола.
Там, как стало известно Дамбе, дождей совсем не было, а снежные заносы небольшие.
Ранним морозным утром, собрав свой скарб, батраки начали далекое и трудное кочевье. Среди батраков были тринадцатилетний Лодой и его отец Эрдэнэ.
К концу месяца кочевники вышли к Халхин-Голу. Старые и опытные скотоводы, они сумели сохранить основную массу овец. Здесь, на Халхин-Голе, снег действительно был небольшой, пастбища не выбиты, а погода стояла сухая и теплая.
Недели через три, во второй половине марта, Эрдэнэ поехал на Керулен навестить жену с ребенком и, может быть, забрать их с собой. Сына Лодоя Эрдэнэ оставил у своего друга Жамбала.
Подъезжая к Керулену, еще с дальних увалов, Эрдэнэ увидел свой айл и почувствовал, что в айле неладно: над юртами не кудрявился живой дымок, хотя дул злой сиверко, ни вблизи, ни вдалеке не было видно овец. Кружилось воронье.
Эрдэнэ не помнил, как доскакал до своей юрты, как ворвался в нее. Первое, что увидел — снег на очаге. Рядом с очагом — большой бычий пузырь, похожий на шар, — игрушка сына. Внутри сразу все похолодело, словно сунули его в ледяную воду. После яркого света в полумраке юрты Эрдэнэ ничего не видел. Спросил:
— Да есть ли здесь кто живой?
Справа от очага что-то зашевелилось. Эрдэнэ услышал стон.
Дулма!
Дулма, высохшая вся, почерневшая, лежала с закрытыми глазами. Тело ее пылало жаром.
— Дулма! Дулма! — тряс за плечи жену Эрдэнэ и кричал: — Ребенок наш где?
Дулма не отвечала. Из ее открытого черного рта рвался горячий храп и на губах пузырилась белая пена.
Безумными глазами Эрдэнэ обшаривал юрту. У изголовья Дулмы увидел сложенное тряпье. Рванул его и застыл в ужасе: из тряпья выпал и глухо стукнулся о мерзлый земляной пол маленький Бато. На черных губах трупика застыла белая пена.
— О, небо!
Эрдэнэ упал на колени!
Долго или недолго пробыл Эрдэнэ в юрте, только вышел оттуда старым сгорбленным человеком, не знающим, куда надо ехать, что надо делать. Солнце скатывалось за Керулен, за дальние холмы и где-то там укладывалось спать. Земля и небо затягивались фиолетовыми сумерками. Эрдэнэ тупо глядел на закатное солнце, на дальние холмы, на мертвые юрты айла. Ветер стучал и скрипел дверьми двух соседних юрт, из которых тоже ушла жизнь. Злились и рвали друг у друга человечьи кости одичалые псы. Айл умер. Умер от голода и холода.
— Как же вы, люди, допустили такое?
В мозгу шевельнулась и болью отдалась мысль: «Тайджа уморил. Тайджа — собака, хуже собаки». Собрав остатки сил, Эрдэнэ взобрался в седло и поехал к городу, в айл тайджи.
Было еще не поздно, когда Эрдэнэ приехал к тайдже. Его встретил ленивый лай откормленных псов. Среди десятка юрт Эрдэнэ быстро отыскал самую большую юрту — юрту тайджи, у которой стоял служка. Служка шмыгнул в дверь. Эрдэнэ постоял — может, выйдет кто встретить. Но из юрты никто не выходил. Такого гостя здесь не ждали. Эрдэнэ переступил порог и сразу опустился на пол — не держали ноги.
Тайджа Цамба ужинал. С маленького статика он брал жирные куски баранины и, ловко орудуя острым с серебряной отделкой ножом, отправлял их в рот, запивая кумысом. Руки и лицо тайджи лоснились от бараньего жира.
Эрдэнэ подали пиалу с кумысом. Он принял ее дрожащими руками.
— Какие вести привез, пастух?
— Худые, хозяин. Сын умер, жена умирает.
— Но я им белой травы отправлял. Чего же они не лечились?
— Не травы нм надо было, а мяса и хлеба… Весь айл умер.
— Нынче у всех беда, — вздохнул Цамба.
— Дай, хозяин, одну меру ячменной муки и одного барана. Отработаю.
— Тебе дай, другому дай, а сам ложись и подыхай?
— У вас табуны коней и отары овец…
— А сколько вы погубили? Вот ты — сколько?
— Снегопады, гололед… Дзут!
— Ха, батраки совсем обленились. Семь десятков и три овцы — это только ты потерял… Проглядел.
— Дзут унес.
— Хочу спросить: когда отработаешь за эти семь десятков и три овцы?
— Хозяин…
По черным, иссеченным ветрами щекам батрака Эрдэнэ покатились слезы. Неприлично мужчине показывать свою боль, слезы — это мужской позор. Но Эрдэнэ не мог сдержаться. Боль, обида и бессилие — все выливалось в этих слезах.
— Не позорь, пастух, свой род! — Цамба начал яриться. В его маленьких бегающих глазах, спрятанных за жирными складками, загорались бешеные огоньки. — Семью свою надо было в кочевье брать. А здесь никто не обязан…
Эрдэнэ тяжело поднялся и, не говоря больше ни слова, вышел из юрты. Услышал ругань, которую Цамба посылал ему вслед.
— Рвань, нищета, голь перекатная! Вместо того, чтобы работать, едут за милостыней. Попрошайки!
Эрдэнэ поднял крепко сжатые кулаки к небу и погрозил в сторону юрты богача.
А на Керулене, куда Эрдэнэ вернулся за полночь, его ждала новая беда: умерла жена. Остаток ночи и весь следующий день Эрдэнэ просидел в юрте. А ночью, перед рассветом, запряг лошадь в арбу, положил на нее трупы жены и сына, отвез их в Долину смерти и до восхода солнца — по обычаю — захоронил.
Ночь скрыла и Смерть и похороны. А взошедшее солнце в степи не заметило никаких перемен.
Весело и густо над юртой пляшет кудрявый дым. Ветер рвет его в клочья, кидает в степь. В юрте, у живого очага, сидит Эрдэнэ и ест жирное мясо. Вдруг послышался цокот копыт. Эрдэнэ поднялся и пошел к двери, чтобы встретить всадника. Таков закон степи: кто бы ни был человек, конный или пеший, сосед ли, усталый ли путник издалека — встреть его как гостя, приюти, обогрей, накорми.
Поглядел Эрдэнэ на скачущего всадника и поежился: такого «гостя» он бы не хотел видеть в этот час. К нему скакал тайджа Цамба.
Богач круто осадил жеребца у дверей юрты, злобным взглядом смерил Эрдэнэ, поглядел на свежую баранью шкуру, что лежала на арбе, выругался.
— Где взял барана, голодранец?
— У тебя.
— Украл?
— Украл, — безбоязненно и спокойно ответил Эрдэнэ.
В воздухе засвистела тонкая ременная плеть. Эрдэнэ не отскочил, не уклонился от удара. Он только рукой прикрыл глаза. Но когда Цамба второй раз замахнулся, прилаживаясь хлестануть по голове, Эрдэнэ успел перехватить плеть и так рвануть на себя, что Цамба едва удержался в седле. Не удержался бы, не порвись петля, наброшенная на кисть руки. Плеть перешла в руки Эрдэнэ.
— Ты у меня, ворюга, — взвизгнул Цамба, — кровью будешь плакать. Я найду, на тебя управу!
— Ищи! — крикнул Эрдэнэ и с силой огрел скакуна Цамбы. Жеребец сделал свечку и, обезумев, понес всадника в степь.
В тот же день из Сан-Бейсе приехали стражники, арестовали «вора» Эрдэнэ и увезли его в тюрьму. «А ведь верно говорили батраки, — трясясь со связанными руками на лошади, вспомнил Эрдэнэ, — что с собакой поссоришься — без подола будешь, с Цамбой поссоришься — без задницы останешься». Наверное, плетью будут бить. Или на позор всем людям в ящике-мунгульке выставят где-нибудь на конном базаре…»
«Не дамся!» — решил про себя Эрдэнэ.
О двух событиях, происшедших одно за другим на берегах Керулена, пошла гулять людская молва по сте- I пН. В бедных юртах об этих событиях говорили с одобрением.
— Слышали, из хошунной тюрьмы убежал батрак Эрдэнэ?
— Видать, смелый человек этот батрак.
— Слышали, у тайджи Цамбы угнали косяк лошадей, а вместе с косяком и скакуна — любимца тайджи? Говорят, на скакуне, быстром, как ветер, и резвом, как степной огонь, видели батрака Эрдэнэ.
— Этот батрак оказывается не просто смелый человек, а настоящий богатырь. Но куда батраку целый косяк лошадей?
— Он их дарит другим батракам.
Чернее ночи, чернее тучи ездил Цамба по богатым юртам, заливая горе урзой — молочной водкой.
— Этот взбунтовавшийся нищий и вор, — жаловался Цамба своим приятелям в хошунном управлении, — способен на все: даже человека убить может. И если его не поймать, то он многих уважаемых людей разорит и пустит по миру. И до князей доберется…
По сомонам и соседним хошунам из управления пошла бумага с красной полосой. Этой бумагой всем сомонным чиновникам предписывалось найти и арестовать разбойника и вора Эрдэнэ.
Чиновники начали рыскать по айлам. Но Эрдэнэ был неуловим. Араты-бедняки кормили его, поили, укрывали от властей, предупреждали о грозящей опасности. Эрдэнэ объявил войну богачам, он стал сайнэром, человеком, который решил помогать тем обездоленным, кто с детства и до глубокой старости кочует с табунами чужих коней и с отарами чужих овец, кто живет в рваной-драной юрте, кто праздники встречает в шубе, которую носит и в будни, кто не каждый день в котле заваривает чай.
Весть об Эрдэнэ вскоре дошла до Халхин-Гола. Жамбал, друг Эрдэнэ, сказал тогда Лодою:
— Степного коня на конюшне не удержишь. Ему простор нужен. А ты не отчаивайся… Прилег час и мы сполна рассчитаемся с богачами.
В те дни Лодой впервые услышал о революции в России, о том, как араты прогнали там богачей.
Когда поднялись травы по Керулену, батраки Цамбы вернулись со скотом с далекого Халхин-Гола.
Лодой остался жить у Жамбала. Не зря ведь говорят, что опора в юрте круг, а в жизни друг. Жамбал предупредил мальчишку, чтоб гот был осторожен с Цамбой.
— Этот шакал постарается отомстить…
Жамбал предупредил и Цамбу:
— Если упадет хоть один волос с головы Лодоя, то в тот же день и в тот же час скатится твоя голова с плеч, как скатилась она с белого царя в России.
Голову свою Цамба берег. Хотя от предупреждения Жамбала богача кинуло в дрожь, он ничего нс мог сделать. В доброе старое время этого сосунка запорол бы насмерть, а теперь слова поперек не скажи… Совсем обнаглели батраки, узнав о революции в России. Если раньше заискивали, гнулись в три погибели перед ним, теперь и головой не кивнут. Не боятся ни черта, ни дьявола. Того и смотри — кишки выпустят. Собираются кучками, о чем-то сговариваются между собой. Опасаться стал Цамба батраков, опасаться их стали и власти.
«Береженого бог бережет», — говорили батраки. До поры до времени уберегался и Лодой. Потом ему стало казаться, что Цамба о нем забыл. Однажды Цамба приезжал на стоянку — овец посмотреть. Увидев пастушонка, ничего не сказал, не спросил. Только полоснул каленым взглядом. Узнал, не узнал — непонятно было.
И вот как-то случилось так, что гнать баранов в айл Цамбы пришлось Лодою. Жамбала дома не было. Он уехал не то новые пастбища посмотреть, не то по другим каким делам. В последнее время, особенно по ночам, Жамбал часто отлучался из юрты. К нему в юрту тоже приезжало немало знакомых и совсем незнакомых людей и тоже больше ночью. Во время таких приездов Лодоя выставляли из юрты. В дозор, как говорил Жамбал.
— Если заметишь в степи кого подозрительного — дай знать.
К подозрительным Жамбал относил Цамбу, его служек, стражников, хошунных чиновников.
Лодой охотно выполнял эти поручения. Он не раз слышал и разговоры, которые велись тихо и сдержанно — о революции в Советской России, о великой северной стране, о притеснениях нойонов, тайджей и лам, о необходимости объединения аратов для борьбы за новую жизнь. Иногда упоминали имя отца. Лодой не мог понять: называя его храбрым, в то же время за что-то осуждали. А Лодой теперь мечтал лишь о том, чтобы скорее вырасти и, как отец, стать сайнэром.
Цамба вышел из большой нарядной юрты. Поглядел на баранов, что пригнал Лодой из степи, чертыхнулся и пьяной тяжелой походкой пошел в юрту. На полпути остановился. Обернувшись, жирным пальцем поманил к себе Лодоя. Долге смотрел на него сверху вниз, словно прицеливаясь, и вдруг захохотал. Подбоченясь, покачиваясь с пяток на носки, Цамба стоял, оглашая своим визгливым хохотом весь айл. От хохота у Цамбы тряслись щеки, подбородок и даже светло-синий шарик с султаном на островерхой шапке. Лодой знал: все, кто носит на шапке шарик и султан, отмечены небом.
Стали открываться двери юрт. Из них показывались любопытные и испуганные лица многочисленных служек Дамбы. Лодой стоял перед Дамбой весь сжавшись. Он не понимал, отчего это так весело пьяному богачу.
Лодой — пугливо попятился и хотел было куда-нибудь юркнуть, но Цамба, заметив его движение, крикнул:
— А ну, воровское племя, померяемся силами! Слышал, ты бороться мастак. Вот сейчас и узнаю, крепко ли на ногах стоишь.
Со своими сверстниками Лодой много боролся и редко случалось, когда оказывался на земле. Боролся и с ребятами на два, на три года старше себя и тоже не всегда безуспешно. Но с мужчиной, с сильным и толстым Цамбой, как он будет бороться?
Лодой невольно взглянул на большие волосатые руки Цамбы, и ему стало тоскливо.
— Не буду бороться.
— Нет, будешь, — зло сказал Цамба и стал закатывать рукава синего шелкового дэли.
«Убежать в степь? Но служки Цамбы догонят — у них вон кони под седлами — и где-нибудь заарканят»… Лодою ничего другого не оставалось, как подчиниться.
Цамба раскинул в стороны руки-клещи и начал неловко подпрыгивать, хлопая себя большими ладонями по жирным ляжкам и жирному заду. Таков уж обычай: борьба должна начинаться орлиным танцем.
Несчастным — воробышком раз-другой подпрыгнул Лодой.
Борьба началась. Цамба попытался сразу же своей огромной лапой ухватиться за тонкую шею мальчишки. Но Лодой увернулся. Он понял: схватит за шею — задавит. И, не помня себя, — злость придала силы, — как молодой, попавший в беду бугаенок, Лодой кинулся на Цамбу. Тот от неожиданности растерялся и опешил. Этим и воспользовался юный борец. Он дал резкую подножку.
Не удержался Цамба на ногах. Грохнулся спиной на землю. Выпучив глаза, некоторое время лежал, соображая, что с ним произошло. Потом вскочил и, разъяренный, кинулся на Лодоя. Лодой увернулся и запетлял, как заяц, вокруг юрт. Цамба — за ним. Лодой видел, как испуганно захлопывались двери юрт. Тяжелое дыхание и топот Цамбы слышались все ближе. Сейчас богач схватит мальчика. И тут, как сурок перед когтями беркута, Лодой завопил, что было мочи:
— Жамбал-гуай!
Этот вопль, похожий на предсмертный крик загнанного зверька, остановил Цамбу. Он вздрогнул и пугливо стал озираться. Вспомнил, видать, предостережение. Ощупал даже голову. И побрел к своей юрте. Обернулся, погрозил:
— Нищенское отродье, рвань голопузая! В отца уродился, сволочь! С тем недавно покончили, но и тебе недолго осталось жить… Вместе с твоим Аршином!
Аршином прозвали Жамбала за то, что держался всегда прямо.
От расписанной красно-белыми квадратами двери юрты Цамбе вторил хриплым бабьим фальцетом другой голос:
— Гони этого оборванца в степь, чтоб всякой нечисти духу здесь не было!
Лодоя не надо было гнать. Он — только пятки мелькали— улепетывал из айла Цамбы, оглядываясь лишь затем, чтобы убедиться, нет ли погони.
«С тем на днях покончили… С тем на днях покончили…»
С кем покончили?
Лодой остановился. «С тем на днях покончили…» И только сейчас стал доходить до сознания смысл этих страшных слов.
Да ведь это с отцом покончили!
Лодой не помнил, как оказался на берегу Керулена. Он не видел, как скрылось солнце, как засветилось небо звездами. Катался по траве, скреб землю пальцами в припадке отчаяния. Горькая батрацкая доля, горькая доля сиротская!
Кто мог подумать, что коварные враги не трогали Лодоя только потому, что он нужен им был как приманка. Расчет сделали точный: рано или поздно Эрдэнэ придет к сыну. И он пришел, но не к сыну, а в засаду, в ловушку, прямо в руки к врагам. Суд и расправа были короткими и жестокими. Израненного и истерзанного привязали к конскому хвосту и погнали коня в степь. И до тех пор гнали, пока не оборвался аркан. Тело Эрдэнэ бросили в степь на съедение волкам.
Поздно ночью Лодоя нашел на берегу Керулена Жамбал. Он привез его в юрту, усадил за стол. Здесь, за столом, сидел гость.
— Рассказывай, — глухо сказал Жамбал.
Лодоя выслушали молча. Потом Жамбал сказал:
— Вытри слезы. Они не для мужчин.
Поздний гость Жамбала, человек, как понял Лодой, почтенный и уважаемый, потому что сидел в восточной части юрты, сказал:
— Скоро, теперь уже очень скоро отольются эти слезы Цамбе и ему подобным…
Жамбал налил в деревянную пиалу кумысу, подал Лодою:
— Выпей, легче станет.
Гость сказал:
— Хороший человек был Эрдэнэ, сильный и гордый. Но что мог сделать отчаянный сайнэр-одиночка? Ничего! Пословица говорит: «Если кричать, то в один голос, если трясти, то общими силами».
— Я убью Цамбу, — сказал Лодой.
— Потом что? — заинтересованно спросил гость.
— Потом? Потом убегу в горы и стану сайнэром, как отец.
— Тебя поймают и тоже убьют. И все останется по-прежнему — князья, ламы, тайджи, такие же шакалы, а то еще похуже, чем Цамба. И батракам будет еще тяжелей. Нет, парень, против богатеев надо подниматься всем. И общими силами «трясти» их. Ты понимаешь меня?
Не понимал Лодой гостя. Единственное, пожалуй, понял, что богатеев надо «трясти», а как — неизвестно. Неужели богачу все простить?
В глухую полночь гость стал прощаться. Когда в степи затих стук копыт его скакуна и Жамбал вернулся в юрту, Лодой спросил, почему гости приезжают ночью, а не днем и куда они уезжают.
— У мужчин дороги длинные, — уклончиво ответил Жамбал.
Когда Лодой сообщил, что Цамба собирается «добраться и до Аршина», Жамбал насторожился. И в эту ночь он впервые вытащил из-под лежанки винтовку, зарядил ее и поставил рядом с постелью. А дверь юрты закрыл на запор.
Глава девятая
Весной тысяча девятьсот двадцать первого года зашумела степь. По безлюдным и безводным далям, по верблюжьей колючке, по сыпучим пескам в Алтан-Булак, что на самом севере страны, под знамена Народно-революционной армии, к Сухэ-Батору, стали стекаться мастеровые Урги, батраки с берегов Толы и Керулена, Иро и Тамира, со склонов горных хребтов Хангая и Хэнтея, из пустыни Гоби.
В юрту Жамбала снова приехал тот ночной гость, который говорил, что скоро отольются слезы Цамбе. Он отправил Жамбала и Лодоя в степь звать батраков на сход.
— Время пришло «трясти» общими силами? — спросил Лодой, запоминая, кого надо позвать, а кого объехать. Оказывается, гость этот знал всех батраков. На вопрос Лодоя гость ответил:
— Пришло, брат, время потрясти.
Назавтра вечером у юрты Жамбала собралось десятка три всадников. Кое-кто из батраков приехал с оружием. Лодой заметил: лица у приезжих и суровые и в тоже время просветленные. В глазах — решительность.
С гостем все здоровались почтительно, но без заискивания.
После того, как было выпито по пиале чаю, гость сказал:
— Друзья мои, я привез вам важный документ.
Гость взял свой малахай, остро отточенным ножом вспорол подкладку и оттуда вытащил лист бумаги. Положил его перед собой на столик. Батраки с почтением посмотрели на свиток с красной полосой и с печатью. Они знали, что бумага с красной полосой и печатью — важная, государственная.
— Обращение Временного народного правительства Монголии к населению страны, — сказал гость.
В юрте воцарилась тишина.
— Послушайте… — гость оглядел всех и не спеша стал читать: — «…В соответствии с создавшейся ситуацией ц по совету мудрейших людей нашей страны, мы, семь человек, были избраны членами Временного правительства Монголии. Нам поручено созвать представителей от населения всей страны и открыть Великий Хурал, который должен обсудить и решить все государственные дела, избрать постоянное правительство независимого монгольского государства, издать необходимые законы. Наше Временное правительство все свои силы и способности посвятит великому народному делу…
Поэтому все от мала до велика, все ближние и дальние, все те, кто испытал безграничные муки и страдания, и вы, мудрые и ученые мужи и смелые богатыри, и все жаждущие мира и спокойствия, — должны понять значение переживаемого нами момента…
Уведомляем, что милитаристы, отступающие в разных направлениях, убивают и грабят монгольское население, а также русских и бурят, опустошают кочевья монголов. Сожжено и разрушено много монастырей и кумирен, школ, юрт и хозяйственных построек аратов.
Издевательства над мирным монгольским населением и бесчинства китайской военщины достигают крайней жестокости».
Гость читал государственную бумагу с перерывами, чтобы каждая фраза запоминалась и была понятна всем.
«…Временное правительство оповещает все население о появлении белогвардейцев во главе с бароном Унгерном, изгнанных народом из своей страны за стремление восстановить в России жестокую власть эксплуататоров… Вторгшись на территорию Монголии, Унгерн занял Хурэн, захватил власть в свои руки и терроризирует население.
Используя обманный лозунг создания самостоятельного монгольского государства, он мобилизует монголов в свою армию и гонит их на войну против России, с которой монголы с давних времен связаны крепкой, дружбой, с целью возродить там реакционный режим.
Он намеревается также начать войну с Китаем, добиваясь восстановления там давно свергнутой Циньской династии. Русские белогвардейцы сосредоточивают свои силы во многих районах Монголии, они злоупотребляют доверчивостью населения, но часто прибегают к силе оружия, чтобы осуществить свои подлые, темные замыслы.
Временное правительство, исходя из соображений необходимости установления полного порядка ц спокойствия, призывает вас немедленно изгнать из пределов пашей страны безнаказанно бесчинствующих белобандитов, полностью очистить от них нашу Родину.
Настало великое время возрождения монгольского народа, время объединить мечты, стремления и действия в борьбе за установление народного права, взамен отжившей деспотической власти.
Временное правительство опасается только, что корыстолюбивые князья и другие лица, гоняющиеся за чинами, титулами и разными привилегиями, ставящие свои интересы выше всего, могут стать изменниками и предателями своей Родины.
Временное правительство ставит перед собой следующие основные задачи; полностью освободить Родину от гнета китайских милитаристов; уничтожить вооруженные банды белогвардейцев, вторгшихся на ее территорию; обеспечить полную, безопасность жизни и сохранность имущества мирных иностранных граждан, проживающих в Монголии…
Монгольское Временное правительство, учитывая сложившуюся обстановку в стране, обращается ко всем гражданам с призывом быть готовыми послать своих представителей во всенародный Хурал для решения важнейший государственных дел и создания постоянного правительства независимого монгольского народного государства».
Гость закончил чтение, а в юрте по-прежнему стояла напряженная тишина. Он обвел всех присутствующих радостным взглядом, сказал:
— Ну вот, мы дождались времени, когда надо идти войной на всех грабителей-чужеземцев и на всех богатеев. Будем завоевывать свою, народную власть.
Кто-то из батраков спросил:
— А если сил не хватит? Гамины, белогвардейцы, свои Цамбы всякие. Снюхаются гады и Японцев позовут…
— Не исключено. И снюхаются, и японцев могут позвать. Но мы позовем на помощь рабочих и крестьян Советской России.
— А придут? — спросил тот же голос, — Придут. Их Красная Армия ставит единственную цель — помочь угнетенным и обездоленным народам в борьбе за освобождение. Главное — самим дружнее взяться. Если других вопросов нет, то предлагаю…
— Есть вопрос!
Все оглянулись на Лодоя. Он, смущенный, стоял у самой двери.
Говори.
— Я убью Цамбу! — выкрикнул Лодой.
Ничего не успел ответить гость. Ответил батрак, стоящий рядом с Лодоем:
— Хо! Хватился. Цамба еще вчера ночью убежал.
— Куда?
— Пойди да спроси.
Сход батраков закончился договоренностью о создании партизанского отряда, а вернее сказать, это уже был сбор партизанского отряда. Здесь решили вопросы о скакунах, которых надо взять в табунах Цамбы, об оружии, о времени выступления.
Прежде чем разъехаться, каждый из батраков подошел к столику и прикоснулся пальцами к листку с Обращением: Прикосновение к документу было выражением согласия с ним, присягой на верность.
Через два дня под командованием Гостя партизанский отряд, состоящий из тридцати семи всадников, напоив коней в Керулене, выступил в поход.
Перед тем как двинуться, командир отряда, с партийной кличкой Гость каждому партизану надел на шею голубой ходак с завязанной в нем винтовочной пулей. Это была молчаливая клятва не щадить жизни в борьбе за свободу своей Родины.
Отряд взял направление на северо-запад, к Алтан-Булаку, чтобы там влиться в Народно-революционную армию Сухэ-Батора.
…Военные ветры подхватили керуленских батраков, а с ними и юного Лодоя, и понесли их по длинным дорогам святой и справедливой войны за счастье народное.
Глава десятая
Юный батрак Лодой и такая же юная батрачка Дарь свою судьбу связали на дороге, по которой их вела Революция.
Морозный декабрь тысяча девятьсот двадцать третьего года. Сто парней и девчонок скачут на запад. Скачут днем, скачут ночью. Спешат. От уртона к уртону.
На уртонных остановках, коротких, — как солдатский перекур — чтобы только немного размяться, выпить по две, по три пиалы горячего чаю и сменить лошадей — уртонные начальники спрашивали:
— Кто вы такие? Откуда скачете? Куда и зачем?
— Ревсомольцы мы, — дружно отвечали ребята, — а скачем из Баин-Тумэнского хошуна в столицу Республики Ургу на третий съезд Революционного Союза молодежи Монголии.
— Доброго пути вам, молодые революционеры!
Сотню юных бойцов-ревсомольцев, избранных на хошунной конференции делегатами съезда, вел секретарь комитета ревсомола Лодой. Немного, всего лишь трое суток, понадобилось юным всадникам, чтобы покрыть расстояние в восемьсот километров.
Старые люди говорят, что женихов в Монголии оценивали прежде всего по тому, как они в седле умеют держаться, как под ними кони идут. Шутка это или не шутка, только Дарь, юная батрачка с берегов синего Буир-Нура, похоже, что жениха себе приглядела именно по этому признаку. Все восемьсот километров она скакала рядом с Лодоем.
И еще старые люди говорят: украшением коня является седло, а украшением жизни — женщина. Для украшения своей жизни Лодой избрал Дарь. В Урге, в дни съезда, они поженились.
Свой медовый месяц молодожены провели в дороге. Сразу после съезда группу ревсомольцев, в их числе были Лодой и Дарь, направили на учебу в Советскую Россию, в Институт народов Востока, на долгих четыре года.
После учебы Лодой стал партийным работником, Дарь — учительницей.
Конец двадцатых, начало тридцатых… Трудные это были годы для страны. Новая жизнь рождалась в муках, в жестокой классовой борьбе. Скотоводы-кочевники радовались, когда началась конфискация имущества богатеев. Они горячо поддерживали предложения об открытии в селах-сомонах школ. Батраки были благодарны, когда революционная власть безвозмездно стала наделять их скотом, отнятым у нойонов и лам.
Среди степняков у Лодоя появилось много друзей. В старых, почерневших от непогод, латаных и перелатаных батрацких юртах его встречали как дорогого гостя. И пусть на столе в этих юртах не часто появлялись кумыс и архи, сушеный творог и жирная баранина, зато вдоволь было сердечности и радушия.
— Что нового? — приезжая, спрашивал Лодой.
— Новостей ждем от тебя. Ты, наверное, привез их полную седельную сумку.
— Ну, сумку не сумку, а кое-что привез.
Проходил на западную, мужскую, половину юрты, садился на низенькую скамеечку или на кошму, подобрав под себя ноги калачиком.
— Все ли здоровы?
— Спасибо, здоровы все.
— Учатся ли дети?
— Учатся.
— Жирен ли скот?
— Жирен…
— Хороши ли пастбища?
Не торопясь пили чай, а вечером под вздохи и сопение овей, живым кольцом обложивших юрту, начинали вести деловой разговор. Лодой рассказал степнякам о городе Ленина, о колхозах и совхозах, которые создавались в Советском Союзе, о новых решениях партии и революционного правительства.
Лодоя слушали. Кому не хочется узнать, что делается в мире? Кому не хочется заглянуть в свой завтрашний день? А то, что разговор шел о завтрашнем дне — никто не мог сомневаться.
Лодою, в недалеком прошлом батраку и сыну батрака, степняки верили. Если человек борется за новую коллективную жизнь, значит она лучше. Кто же будет бороться за худшее? Все это, конечно, так. И все же со старым укладом, привычным, многовековым, расставаться как-то боязно. Кто ее знает, как она, эта новая жизнь, пойдет, в какие узлы начнет завязывать судьбы людские?
Революция совершалась во имя того, чтобы покончить с бедностью. Но бедность пока оставалась. И Лодой знал причины ее. Иной арат в постоянной работе и хлопотах накопит деньжат, приобретет две-три дюжины овец, а подойдет непогодливая зима — сразу лишится всех, потому что укрыть овец на время бурана негде. Другого одолевают вечные несчастья и болезни. У третьего — ртов полная юрта. Со всего круга только к слышишь: «Дай молока. Дай мяса. Дай лепешку». А где взять? Четвертый услышит про водку — слюнки текут, а про работу услышит — будто на шило сядет. Пристрастится такой к горькой — и на все махнет рукой.
Несчастна доля бедняцкая: за ее плечами постоянно ходит нужда, выбиться из которой в одиночку не под силу. Уж что-что, а эго Лодой хорошо знал. В годы своего батрачества он хорошо узнал, в какой юрте тепло, а в какой холодно, кто прав, кто не прав, где справедливость, а где обман. Если ты батрак — нет тебе защиты.
Сейчас времена не те, ну, а бедность-то пока остается. И покончить с нею можно лишь объединившись, создав коллективные хозяйства. Лодой часто вспоминал слова Гостя, вполне применимые и здесь: «Если кричать— то в одни голос, если трясти — то всем сообща».
Да, это была самая правильная правда, найденная Лениным.
Но, создавая колхозы, а курс был взят именно на колхозы, кое-кто, как казалось Лодою, слишком торопился. Не учитывалась ни материальная подготовленность, ни психологическая. Готовя аратов к объединению, надо было повести решительную борьбу с темнотой, невежеством, суевериями, надо было вырвать люден из-под влияния лам, которые выступали воинственными проповедниками седой старины. Траву косить — нельзя. Землю пахать — нельзя. Коней ковать — нельзя. На тракторах работать — нельзя. Учиться — нельзя. Казалось, на всей жизни лежит запрет Всевышнего — нельзя. Попробуй, переступи… А не переступив запретов — нечего и думать о развитии хозяйства.
Так вот и выходило: араты побаивались новой жизни, а Лодой побаивался, как бы слишком не увлечься и не наделать ошибок, строя эту жизнь. Побаивался Лодой и недругов. Люди эти жили в просторных, добротных юртах, владели табунами коней и верблюдов и тысячными отарами овец. Многие из них пока что рядились в мирные одежды и не пытались вступать в споры. Более того, встречая, улыбались, а когда речь заходила о колхозах, нередко поддакивали как бы соглашаясь. Но Лодой знал — это враги, скрытые и жестокие, и они ждут своего часа…
Среди друзей и недругов встречались люди, которые восхищали Лодоя своей мудростью. При всей темени, необразованности, они обладали удивительной глубиной суждений и широтой мысли.
Лодой любил степных мудрецов. Беседуя с ними, он выслушивал суждения о жизни и обогащался сам. Известно же: от лунного света и снег белеет, от мудрого слова и разум светлеет.
Не всегда соглашались мудрые люди с Лодоем, но он знал: они будут размышлять. Знал также, что слова, сказанные им в споре, покатятся по степи. Степь еще не знала ни телеграфа, ни телефона, ни радио. Но случись где-то что-то, через очень короткое время все знали о случившемся. Молва переходила от путника к путнику, от юрты к юрте. Лодою было приятно, когда до него доходило, что «мудрец такой-то в споре о новой жизни согласился с Лодоем. Значит, Лодой вдвойне прав».
От юрты к юрте, от хотона к хотону скакал Лодой, встречая рассветы к седле. Так вот в седле и жил он в те годы и был счастлив. Верил: ему самой судьбой предназначено отвечать на многочисленные вопросы, советовать людям, учить их, спорить, развязывать узелки, которые завязала жизнь.
А в степи мало-помалу начали рождаться колхозы.
Провожая мужа в дальние и ближние дороги, Дарь нередко упрекала его в том, что они почти не видятся. Но спасибо Дари: в ее упреках не было той раздраженности, которую так не любят мужья, а было дружеское участие.
— Лодой, ты извелся весь. Я боюсь, ты скоро совсем забудешь нас с дочерью. Алтан дичиться тебя стала. Ну, погляди, какой отчаянной сорви-головой она растет.
Лодой словно бы просыпался, обнаруживая вдруг, что дочка его научилась и на коне скакать, как заправский наездник, и плести тонкие и крепкие арканы из конского волоса, и читать.
— Да когда же все-это?
В тихие ночные часы, жарко лаская Лодоя, истосковавшаяся Дарь жаловалась:
— Со своими бесконечными поездками в степь ты, наверное, скоро забудешь, что твоя Дарь еще и женщина?
— Не забуду.
— Ты знаешь, что означает слово «Дарь»? Божество, богиня. Да понимаешь ли ты, Лодой, какое богатство тебе досталось — жить с самой богиней. А как ты относишься к ней?
— Как к простой смертной…
— Эх, ты…
— Поверь: только до осени так… Вот познакомлюсь поближе с людьми…
Маленькой ладонью Дарь закрывала рот Лодою, дурашливо трепала за уши, смеялась:
— Помолчи, не верю.
Притворно вздыхала:.
— До осени подожду. У меня терпения много…
Но проходила осень с ее мягким задумчивым шелестом трав, наступала зима с ее ледяным дыханием севера, а Лодой никак не мог исполнить свое обещание. Забот и хлопот не убавлялось. Наоборот, их становилось больше. Степь звала и ждала его. Там, в степи, рождалась новая жизнь, там жили и трудились люди, и им всегда нужна была помощь Лодоя — представителя Народной революционной партии. И Лодой спешил к ним.
Но в тридцать втором году Дарь забеспокоилась не на шутку. Казалось, все было как всегда. С началом лета безлесные холмы и сопки вдруг зажглись яркими огоньками: зацвела кудрявая сарана. Буйно цвели ирисы. Из редкой и жесткой травы начали выглядывать голубенькие глазки незабудок.
Но цветы быстро исчезли. Их сожгло горячее солнце. От жары сгорела и трава на увалах и холмах. Она стала бурой, сухой и колючей. И тогда наружу проступили тоскливые серые камни и желтые песчаные плешины. Однако в долинах рек зелень буйствовала. Тепла и влаги было много.
Колхозы жили по-разному. Одни набирали силу, богатели — таких были единицы, другие хирели. Не было техники, и никто ее дать не мог, не было средств, неумелые руководители вели хозяйство к развалу.
Лодой по-прежнему жил в седле. Каждый раз, уезжая из дому, он ловил на себе тревожный взгляд Дари. Однажды Дарь сказала:
— Я боюсь за тебя, Лодой. Слухи ползут: нехорошие люди в степи появляться-стали. Ты бы охрану брал…
— Мешать будет.
— Говори хоть, куда ездишь.
— Сегодня в «Зарю Востока», к Гостю еду.
Лодой любил бывать в «Заре Востока». Это государственное хозяйство, созданное северо-западнее Баин-Тумэни, стремительно шло в гору. Оно больше, чем другие, получало помощи от государства и средствами, и техникой, и возглавлял его умный и заботливый руководитель, тот самый Гость, что перед Народной революцией по ночам приезжал в юрту к Жамбалу, а потом из батраков создал партизанский отряд и увел его в армию Сухэ-Батора. Настоящее его имя было Тогтох. Но это имя мало кто знал. Гость — и все!
До кооперирования аратов Гость работал на ответственном посту в Министерстве животноводства и земледелия. Когда же стали создаваться колхозы и госхозы, его направили организовывать первый госхоз на востоке страны, или, как сказал министр Чойбалсан, напутствуя Гостя в дорогу, закладывать островок новой жизни, в котором бы рождалось будущее Монголии. Гость на восток ехал с удовольствием: места и люди ему были знакомы.
Каждый раз, приезжая в «Зарю Востока», Лодой находил что-то новое. Построили школу. Создали ферму крупного рогатого скота и выделили дойный гурт. Получили из Советского Союза первые два трактора и автомашину. Впервые сенокосилками стали косить траву и заготовлять сено на зиму; раньше никогда этого не делали, да и не знали, что можно так делать. Гость мечтал построить маленький маслозавод, чтобы на месте перерабатывать молоко на сыр и масло, мечтал о новых тракторах и автомобилях.
Мечты Гостя окрыляли и Лодоя. Он разносил их по всей степи.
На этот раз Лодой собрался к Гостю потому, что получил от него тревожное известие: из госхоза побежали люди, напуганные слухами. Впрочем, ядовитые слухи бродят уже давно.
Как-то зимним вечером они сидели в юрте Гостя и пили чай. К юрте подъехал совсем еще молодой парень.
— Выпив пиалу чая, парень полез за пазуху и вытащил листок бумаги.
— Вот, заявление дарге принес. Из госхоза прошусь.
— Из госхоза? — удивился Лодой.
А Гость нахмурился и грубовато сказал:
— Ты это здорово придумал, табунщик Самбу. Один думал или лама Базардарч помогал?
Парень виновато опустил глаза, прикрыл их длинными девчоночьими ресницами. Лодой обратил внимание на глубокий шрам, пролегающий через всю щеку от брови до нижней челюсти. Спросил:
— Откуда у тебя это?
— С землей поцеловался! — нехотя бросил табунщик и, повернувшись к Гостю, тихо сказал. — Говорят: кто в госхозе останется, того весною «божественные люди» — посланцы самого Будды будут бить раскаленными шомполами, вырывать языки и ослеплять. Как отступников.
— Все это лама и его подпевалы воду мутят, — сказал Гость. — Только нас, брат, не возьмешь на испуг. Пуганые. Тебе же, Самбу, не надо уходить из госхоза. Куда пойдешь? В батраки? Невеселое это дело. В госхозе же мы из тебя большого человека сделаем. Летом пошлем на курсы механизаторов в Улан-Батор. На железного коня пересядешь.
У Самбу разгорелось лицо, засияли глаза. Ничего больше не сказав, он заторопился в степь.
Когда Самбу ушел, Гость поделился своей тревогой.
— А все-таки ламы и нойоны, оставшиеся без имущества, что-то затевают. Слабые люди, религиозные фанатики могут качнуться и побежать…
Лодой пошутил:
— Не видя горы — рано подбирать подол дэли, не видя реки, не надо спешить снимать сапоги.
На это Гость ответил:
— Вам сверху должно быть виднее. Но смотрите — не проглядите. Знаю: завоеванное нами никакие черные силы не отнимут, но напакостить могут изрядно.
Зима прошла спокойно, если не считать отдельных случаев угона скакунов из молодого госхоза. Весна прошла тоже спокойно. Лодой даже как-то подумал о Госте: «Стареть, видимо, стал боевой друг. Слухам верит. Страх появился. А у страха, известно, глаза велики». Нехорошо подумал. А потом клял и винил себя за легкомыслие, за ротозейство, за неумение смотреть! вперед.
Выехать в «Зарю Востока» Лодою не удалось, задержали неотложные дела. Из ЦК позвонили и потребовали срочно создать из членов партии и ревсомольцев боевые отряды, вооружить их, привести в боевую готовность и установить связь с местными воинскими частями — в разных местах страны вспыхнули ламские восстания.
До поздней ночи работал Лодой. Добравшись до юрты, упал в постель. Заснул сразу, как засыпают сильно уставшие молодые люди.
Лодой не слышал, как на взмыленном скакуне к его юрте подскакал всадник, как тяжело этот всадник сполз с седла и нетвердой походкой шагнул в дверь, открытую Дарью.
— Спит? — спросил ночной гость.
— Только лег.
— Будите даргу.
Дарь растолкала Лодоя.
Лодой опустил ноги с кровати, протер глаза и узнал табунщика из «Зари Востока» — того самого парня, что п-росил зимой отпустить его из госхоза.
— Что случилось? — спросил он, хотя тревога уже пронзила его сердце.
— В госхоз пришла банда Дамбы. Гость-гуай разорван конями…
— Что?! — закричал Лодой.
Но табунщик не ответил. Ухватившись правой рукой за спинку кровати, он тихо сползал на пол. К нему подбежала Дарь, пытаясь удержать парня, она схватила его за левую руку и вскрикнула:
— Он ранен, в него стреляли!
В народе есть поверье: с человеком, с которым ты не хочешь встречи, обязательно встретишься три раза.
У Лодоя с Цамбой было три встречи. Первая — это когда он, еще совсем мальчишка, боролся с Цамбой и когда узнал страшную весть о гибели отца. Лодой тогда поклялся убить Цамбу. Это велела сделать ему память о матери и брате, память об отце, загубленных Цамбой. Лодой не мог себе представить, как это можно жить с убийцей под одним небом, ходить по одной земле, дышать одним воздухом, И когда, казалось, час возмездия и мести настал — Лодой получил оружие и боевого коня, — Цамба бесследно исчез.
Говорили разное: одни — что убежал в Маньчжурию, другие — что скрывается в пустыне Гоби. Но в это мало кто верил. Цамба не тот человек, чтобы бросить тысячные отары овец и убёжать. Самое верное было предположить, что он подался в Ургу, на службу к новоявленному «повелителю» Монголии — барону Унгерну.
Долг остался неоплаченным, и Лодой переживал это.
Вторая встреча произошла в памятный июльский день 1921 года, когда, сбив заслоны противника, Вторая Сретенская кавалерийская бригада и отряд красной монгольской конницы вступали в столицу республики Ургу. Встреча эта была настолько внезапной и неожиданной — столкнулись лицом к лицу на улице — что Лодой растерялся. Воспользовавшись минутным замешательством юного красного конника, Цамба улизнул. Потом перекрыли весь квартал, обыскали каждый двор, но напрасно. Цамба словно провалился.
И, наконец, состоялась третья и последняя встреча. Через одиннадцать лет. Из глубин Восточной Гоби Цамба привел на Керулен банду из разного сброда: недобитков первых лет революции, кулаков и лам. Здесь, на Керулене, к банде присоединились те, в глазах которых Лодой не раз замечал затаенную жгучую ненависть…
Заклубилась дорожная пыль под копытами скакунов, застонала степь. Бандиты охотились за партийными работниками, за депутатами Великого Народного хурала, за всеми, кто поддерживал и строил новую жизнь. Особенно свирепствовали ламы, эти слуги господни, полномочные представители Будды на земле, проповедники покорности и смирения.
Бандиты захлебывались в крови. Цамба наслаждался пытками. Он привязывал. свою жертву к столбу, топором рассекал грудь. Отшвырнув топор, разворачивал. ребра и вырывал сердце — живое, горячее, оно трепыхалось в кровавых ладонях зверя. А когда затихало, Цамба ударом ножа рассекал его и брызнувшей кровью окроплял свое черное бандитское знамя.
Недолго пришлось гулять банде по степным просторам. Окруженная кавалерийским отрядом цириков и отрядом Лодоя, собранным из партийцев и ревсомольцев аймачного центра, прижатая к монастырским стенам Араджаландахида, банда была прикончена. Вся полностью. Но и здесь, бросив свой сброд, Цамба пытался улизнуть. На сей раз не удалось. Его сняла с седла тугая петля аркана.
Лодой увидел Цамбу мертвым.
Глава одиннадцатая
На советско-германском фронте дела шли худо. На севере немцы подошли к Ленинграду. На западе рвались к Москве. На юге захватили всю Правобережную Украину. Советскими войсками оставлены Днепропетровск, Запорожье, Херсон. Где-то далеко в тылу у врага осталась сражающаяся Одесса. Угроза нависла над Донбассом, над Крымом. Происходит что-то. непонятное, страшное. Советская Армия, истекая кровью; отступает. А враг рвется в глубь Советского Союза. И где, когда будет остановлен — неизвестно.
Лодой постоял у карты, занимающей всю стену кабинета, и побрел домой. Болела голова. Сказывалось, видимо, то, что накануне мало спал, вернувшись из командировки перед рассветом, и то, что день был напряженный. Сказывались и последствия ранения и тяжелой контузии на Халхин-Голе. Раньше, до Халхин-Гола, такой сильной усталости он не знал.
Лодой пытался выглядеть бодрым, но никуда не спрячешь предательскую синюю жилку, которая, вздувшись, билась на левом виске, и никуда не скроешь левое верхнее веко, которое нет-нет да и начинало дергаться.
Поужинали с дочерью наскоро: съели по куску бараньего мяса, по пресной лепешке, выпили по две пиалы густого зеленого чаю. Веко перестало дергаться; зеленый чай вроде бы снял усталость.
— Алтан, ты не передумала со своим новым назначением? Несусветная даль, люди незнакомые, юрта… — спросил Лодой. Спросил не потому, что надо было спросить, а просто чтобы перекинуться словом. А то сидят, как сычи, и помалкивают.
Алтан-Цэцэг подняла удивленные глаза на отца и не то с упреком, не то с обидой сказала:
— Ты, как Ванчарай, папа.
— Сильно отсталый? — усмехнулся Лодой.
— Немножко отсталый, — ответила дочь, не приняв шутливого тона.
Лодой знал, почему Алтан-Цэцэг так сказала. Ему передали разговор начальника сельскохозяйственного управления c дочерью, когда та второй раз пошла получать новое назначение. Ванчарай попытался и, надо полагать, не без умысла все же отговорить Алтан-Цэцэг от поездки «в глушь», и снова предлагал остаться здесь, в управлении.
— Не пойму одного, — убеждал Ванчарай, — партийный руководитель Лодой, отец твой — умный, а делает глупости. Ну, как это так: единственную дочь, которая, может быть, еще и ума-разума не набралась, вдруг отправлять в степь? Говорю это из самых добрых побуждений, из чувства глубокого уважения к Лодою.
— Не отправлять, а отпускать, — возразила Алтан-Цэцэг.
— Что в лоб, что по лбу — одинаково. Но не в этом дело. Степь не любит слабых и неподготовленных. У птицы должны быть крылья, у человека — сила.
— Откуда дарге Ванчараю, — насмешливо спросила Алтан-Цэцэг, — известно, что у меня или у Ванчарая-младшего (на сына намекнула — выпускника ветеринарного отделения), у некоторых других нет ни крыльев, ни силы, а у тех, кто едет, есть?
«Нет, эта дерзкая девчонка не научилась смиренно исполнять самый высокий и, самый древний закон монголов — свято почитать и слушать старших. Ох-хо-хо — времена пошли!»
Ванчарай начал сердиться. Его узкие глаза настолько сузились, что стали похожи на лезвие бритвы. Но Ванчарай умел сдерживать себя, хотя, разговаривая с кем-то другим, он грохнул бы сейчас по столу кулаком и живехонько выставил бы за дверь. А тут не выставишь — дело придется иметь с самим Лодоем, которого он побаивался.
Ванчарай попытался даже улыбнуться, но улыбка получилась кривая.
— Удивляюсь я, глядя на вас, молодых, — успокоившись, продолжал он. — Из культурного центра, из теплой и светлой квартиры вы бежите в дикую степь, в юрту. Что это — зов предков? Не-ет, красавица, насколько я понимаю, это что-то другое. Вам, молодым, глаза и разум застила слава советских комсомольцев: все обновлять, все перестраивать…
— Вы повторяетесь, дарга Ванчарай, — со злой решимостью оборвала Алтан-Цэцэг, и напомнила о разговоре, который состоялся в этом кабинете сразу после окончания техникума.
— Что ж, повторенье — мать ученья, — как-то совсем добродушно ответил Ванчарай. В его глазах-щелочках появились даже смешливые светлячки. — Мы — кочевники, — Ванчарай теперь явно наслаждался своим собственным величием и мудростью. — И у нас, монголов, действительно зов предков силен. Если бы вы, молодые, следовали этому зову…
— А куда этот зов? — наивно спросила Алтан-Цэцэг.
Ванчарай задумался. «Надо дать достойный ответ дерзкой девчонке». Подвоха в вопросе ему не почудилось. Но Ванчарай не успел додумать. Алтан-Цэцэг снова спросила:
— Зов куда — к Чингис-Хану, к Тамерлану, к Батыю? Вот никогда не думала, что дарга Ванчарай — такой отсталый человек. Более отсталый, чем даже моя бабушка.
На этот раз Ванчарай не сдержался. Он еще никогда не слышал такого оскорбления.
— Поезжай! — свирепо закричал он. — Поезжай! Посмотрю, какие солнечные города в степи ты будешь воздвигать!
Опомнился, остановился и, как бы извиняясь, сказал:
— Я и сам против этих юрт, против кочевья, против дикой отсталости. Но… малахаем ветра не поймаешь и за край степи не заглянешь.
Вот какой разговор состоялся у Алтан-Цэцэг с Ванчараем.
— Так ты говоришь, — снова вернулся Лодой к своему вопросу, — я все же на Ванчарая похож? Тоже «более отсталый, чем наша бабушка?»
— Я пошутила, папа, — Алтан-Цэцэг рассмеялась, обвила руками крепкую шею отца и щекой прижалась к его щеке. — Ты у меня хороший, хороший, как… мама.
Лолой вздрогнул и застыл, не дыша. Его словно током прошило.
Алтан-Цэцэг почувствовала, что своей невольной лаской (не привык к ласкам отец) и упоминанием о матери она разбередила отцовскую рану, вывела его из привычного состояния душевного равновесия.
— Прости меня, папа, — тихо и виновато сказала Алтан-Цэцэг и отошла. Ее сердце вдруг наполнилось какой-то глухой и неясной тревогой.
— Ты устал, папа, иди отдохни.
Лодой молча поднялся и, шаркая ногами, побрел в свою комнату.
В постоянных делах, в хлопотах и заботах, в бесконечных командировках у секретаря аймачного партийного комитета Лодоя как-то не нашлось времени подумать о дочери. Лодой не заметил даже, как выросла она. Он-то считал ее подростком, которому нужна поддержка отцовской руки и отцовского плеча. Оказывается, ошибался. Дочь стала взрослой. Прозрение это пришло после выхода Алтан-Цэцэг из больницы, когда он, Лодой, начал с пристальным вниманием приглядываться к дочери. И чем больше приглядывался, тем больше понимал: дочь действительно выросла. Кроме того, он открывал поразительную схожесть дочери с матерью, сходство во всем: в разлете бровей и красивом изгибе длинной шеи, в глубоком и чуть восторженном взгляде, в легких и порывистых движениях (потом они станут мягче, женственней), даже в походке. Лодой открывал сходство и в характере и в ранней самостоятельности. Закончив техникум, даже не посоветовавшись с отцом, дочь самостоятельно приняла решение о работе. Лодою от этого было и обидно, и неловко. Но пришлось мириться.
Когда начальник аймачного сельскохозяйственного управления Ванчарай доложил о распределении выпускников техникума по хозяйствам, доложил, что пятерых из двадцати одного, в том числе и Алтан-Цэцэг, как наиболее подготовленных, необходимость заставляет оставить в аймачном центре, Лодой не только не рассердился, а принял, как само собой разумеющееся, в глубине души даже порадовался такому решению. «Ну, куда ей ехать… Несмышленая девчушка еще…» И другое: в доме должна быть хозяйка. Дом без хозяйки — сирота. Словом, молчаливо согласился с Вайчараем. Он не догадался или не счел нужным спросить саму Алтан-Цэцэг, что она думает о своем назначении.
А думала она оказывается по-своему. И добивалась. Когда Лодой узнал об этом, ему стало стыдно за себя.
Позднее, после выхода из больницы, поговорив с Алтан-Цэцэг, как со взрослым и равным себе человеком, Лодой про себя похвалил дочь и даже порадовался, что ее юность в чем-то повторяет и его, Лодоя, юность. Как он мог забыть о том вечном, неистребимом чувстве, которое зовет молодежь в дальние дороги?
«Руки у них до седла не достают, а они их до неба пытаются дотянуть». Это по-Ванчараю. Хитрец этот Ванчарай. Коль дочь самого секретаря партийного комитета оставлена в аймачном центре, то почему не оставить великовозрастных чад других ответственных работников? Почему не оставить сына? Оставил и сына, пристроив его в заготовительную контору.
Дочь открыла глаза Лодою на «распределительную махинацию» Ванчарая. Пришлось махинатора пригласить на бюро, по-партийному поправить его и заново пересмотреть распределение молодых специалистов.
Пришлось признать и свою вину. Урок на будущее!
«Ты у меня хороший. Хороший, как… мама».
«Нечего сказать, хороший, — Лодой лежал с закрытыми глазами, хотел заснуть, но сон не приходил к нему, — хороший, как… мама». Как ей сейчас не хватает матери… Не вспомнить — невозможно. Но жить одними воспоминаниями — тоже невозможно.
В июле тысяча девятьсот тридцать девятого года батальонного комиссара из шестой монгольской кавалерийской дивизии Лодоя японская пуля вышибла из седла. С перебитыми руками, с прострелен ной грудью он лежал на ничейной полосе.
Русский воин по имени Иван беспощадным пулеметным огнем отсекал путь самураям к Лодою. Другой русский вопи, может быть, тоже Иван, молодой безусый парнишка, пополз и выволок Лодоя с ничейной полосы, выволок из-под самого коса японцев,
В Тамцаке, в полевом госпитале, Лодоя разыскала дочь, пятнадцатилетняя Алтан-Цэцэг. Она принесла страшную весть о гибели матери. Дарь — в тридцать девятом она работала председателем аймачного женского совета — сопровождала караван верблюдов, который шел на фронт с подарками, собранными для советских и монгольских воинов женщинами аймака. Под Тамцаком, уже во фронтовой полосе, на караван налетели японские самолеты и разбомбили его. Дарь, мирный человек, мать, свою смерть приняла, как воин, и, как воин, со всеми почестями была похоронена в неоглядной ковыльной степи.
Алтан-Цэцэг тоже сопровождала караван. Мать, собираясь на Халхин-Гол, взяла с собой дочь потому, что бабушка в это время гостила в Улан-Баторе у подруги, а оставить девочку в городе по боялась: город японцы бомбили. Посчитала, что взять в собой безопасней.
Девочку оставили при госпитале. Она помогала санитаркам ухаживать за ранеными. Общительная я сноровистая, сна выполняла несложные поручения врачей и сестер, Она писала письма к родным и невестам под диктовку бойцов-цириков, которые не могли писать сами. В грустные вечерние часы бойцы нередко просили Алтан-Цэцэг что-нибудь спеть или рассказать, Алтан-Цэцэг не отказывалась. Не сильный, но чистый и звенящий, как горный ручеек, голос ее звал бойцов к жизни, приглушая их боль и тревогу.
Алтан-Цэцэг любила рассказывать услышанные от матеря красивые легенды и сказки про сильных и мужественных баторов, которых за смелость и отвагу приветствуют орлы в синем небе, которых ласкают вольные степные ветры.
Лодой помнит, как поразила его товарищей по несчастью одна легенда ясностью слов и мудростью мысли.
…Злой дракон разгневался на людей и сказал: «Я вас заставлю всех умереть медленной и мучительной смертью. Он дохнул на Солнце — и Солнце заледенело. Дохнул на Землю — и Земля покрылась льдом на долгие годы.
Без пищи и крова ходили по земле люди и плакали, прося о пощаде, а злой дракон только смеялся в ответ. Но нашелся батор, который решился избавить людей от беды. Он вынул из груди горячее сердце, приложил его к холодному Солнцу — и Солнце вдруг засияло! Лучи его были такие жаркие, что испепелили дракона и растопили на земле лед…
В этой легенде Лодой нашел образное объяснение событий, которые произошли в его стране, на его земле. Что было бы с Монголией, с маленьким монгольским народом, если бы не Советская Россия, не великая страна Ленина, которая своим горячим сердцем отогрела Солнце? Лучи ленинской правды «испепелили дракона и растопили на земле лед…»
…Однажды старый воин, выписываясь из госпиталя, сказал Алтан-Цэцэг:
— Спасибо тебе, дочка. Своими песнями и рассказами ты помогла мне выжить.
Кто знает, может быть, и ему, Лодою, в то тяжелое лето дочь помогла выжить и подняться на ноги.
Степные звезды начинаются с земли. Они похожи на светлячков. Их можно пригоршнями брать, если… если успеть к рассвету добежать до горизонта, от которого звездные россыпи начинаются.
А почему бы и не добежать? Счастлива юность, ей кажется все возможным и все под силу.
Собираясь в дальнюю дорогу, Алтан-Цэцэг находилась в том праздничном, ослепительно ярком настроении, словно ей засветило полуденное солнце. Ей, ее поколению, вступающему в жизнь, было, совершенно ясно все. Этим поколением владело счастливое чувство великих надежд и великих свершений.
В последнее время Алтан-Цэцэг заметно посвежела и похорошела. От больничной худобы и бледности не осталось и следа. Сказались покой и свежий воздух. Более двух недель она прожила у бабушки на Керулене. Глаза ожили, они теперь смотрели уверенно и прямо. Как-то, уже перед самым отъездом, выглянув в окно, Лодой залюбовался дочерью. Алтан-Цэцэг, хлопнув калиткой, вышла на улицу. Ветер-степняк подхватил и затрепал ее косу. Широкий и легкий тэрлик облепил ее ноги. Она подняла к солнцу загорелое лицо и сверкнула белозубой улыбкой. Заплясал, запарусил шарф на шее. Концы шарфа, будто крылья, разлетелись по сторонам. Она шагнула навстречу ветру, гордая и независимая.
«Девочка выходит в путь», — с грустью и радостью подумал Лодой. И мысленно благословил ее, как принято благословлять исстари: «Пусть счастливой будет твоя дорога, дочь!»
Собраны и уложены в дорожный чемодан вещи. Взяты учебники — могут пригодиться на первых порах. В чемодан легла фотография матери. В кармане — путевка-направление в «Дружбу» — далекое сельскохозяйственное объединение на Халхин-Голе. Что еще? Кажется, все. Впереди — дорога и новая жизнь. Самостоятельная. Подумаешь о ней, и дух захватывает, как захватывает у ребенка, которого впервые посадили на лошадь, дали в ручонки повод и сказали: «Ну, трогай!» И восторг, и радость, и жуть!
Тревожил и немного омрачал настроение предстоящий разговор с отцом. И все же Алтан-Цэцэг набралась духу.
— Папа, я хочу рассказать…
Давно ждал отец этого разговора и хотел, чтобы дочь начала его сама.
— Если считаешь нужным, — Лодой вдруг почувствовал, что волнуется. Он низко наклонил голову, и присел к столу.
Заволновалась и Алтан-Цэцэг, густой малиновый румянец обжег шею.
— Весною во время шургана я нашла в степи занесенного песком и снегом русского солдата. Он был чуть жив.
И, ничего не тая, уже спокойно рассказала о Максиме и о себе.
Отец молчал. Он вдруг вспомнил тот клочок халхин-гольской земли, на котором лежал израненный, вспомнил русского солдата, совсем молодого парня, который не думая, что сам может быть убит, вытащил Лодоя из-под огня японцев, спас его. «Молодец, дочка! Ты вроде вернула отцовский долг», — с благодарностью подумал Лодой.
За окнами стремительно сгущались сиреневые августовские сумерки. Предметы в доме — шифоньер, книжный шкаф, стулья, цветы — теряя свои очертания, расплывались. Скоро мягкая темнота, словно ночная птица, накрыла и обняла отца и дочь своим широким крылом.
— Папа, у меня будет ребенок….
— Я это знаю, дочь. Мне доктор сказал… — Лодой тяжело поднялся со стула. Подумал: «Как ей не хватает сейчас матери». Тихо добавил:
— Ты самостоятельный человек, Алтан.
У Алтан-Цэцэг с души свалился камень — она «самостоятельный человек!» После этого короткого разговора с отцом, умным и добрым, она вдруг почувствовала себя свободной, как ветер-степняк, и счастливой, как песня.
«Максим, ты слышишь?»
Сна бросила руки за шею, сцепила их в замок под затылком, запрокинула голову, закружилась по комнате и радостно, от всей души, впервые за много недель, запела:
В дверь постучали. Вошла соседка — Лидия Сергеевна Леднева. Лодой пригласил ее на праздничный ужин, устроенный по случаю отъезда дочери. Переступив порог, гостья в нерешительности остановилась:
— Думала, застану слезы, а тут песня. Хорошо.
Ужин удался на славу: и хозяева, и гостья были в том радостно-приподнятом настроении, какое бывает, когда за столом собираются близкие люди. Лодой, наблюдая за Лидией Сергеевной, про себя отметил ее завидную выдержку. Он знал, что муж Лидии Сергеевны на фронте, а вести с фронта шли худые. Лишь изредка на лице гостьи, в ее темных глубоких глазах мелькала тень сильной тревоги. «Ранняя густая седина, — отметил про себя Лодой, — не бывает при беззаботной и безоблачной жизни».
Прощаясь, Лидия Сергеевна преподнесла подарок Алтан-Цэцэг: кораблик-парусник. Напутствуя сказала: — Пусть ветры странствий наполняют паруса…