Скоро три года как я и моя жена оставили Россию. Лестный и дружественный прием, везде нам оказанный в Германии, не поколебал нежных уз, связывавших нас с Россиею; мы оставили в этой стране детей, родственников, друзей; это была родина моей жены. Я обещал ей через три года возвратиться в Россию и был очень доволен, получив возможность исполнить это обещание. Правда, предпринимаемая нами поездка разлучала меня с нежно любимою матерью; я покидал своих добрых друзей и небольшое имение в Веймаре; но разлука могла продолжаться не более четырех месяцев, — это была просто поездка, полезная для здоровья моей жены, сгоравшей желанием увидеть свою родину.

Въезд в Россию был вообще воспрещен; для этого необходимо было иметь разрешение императора, и мне нужно было заблаговременно позаботиться о нем. С этою целью я обратился с просьбою к барону Крюднеру, русскому посланнику в Берлине и лицу приближенному к императору. Мне отвечали, что просьбу мою представят на разрешение государя, но что было бы недурно мне самому просить его. Вследствие этого я написал императору письмо, в котором указал на цель моего путешествия — желание увидеть своих детей и осмотреть мое имение, требующее моего присутствия; я просил разрешить мне, в виде милости, пробыть четыре месяца в пределах его империи. Прошение мое находилось еще в дороге, когда я получил от барона Крюднера письмо, которое передаю здесь буквально:

«С великим, Милостивый Государь, удовольствием спешу сообщить вам о благосклонном разрешении государя императора на выдачу вам паспорта. Я получил приказание доставить вам его и вместе с тем в возможно скорейшем времени донести о том, по какому направлению предполагаете вы отправиться в Россию (чтобы устранить все препятствия, могущие вам, без этой меры предосторожности, встретиться). Поэтому, Милостивый Государь, прошу вас сообщить мне в возможной скорости: 1) маршрут вашего путешествия, 2) список лиц, вас сопровождающих и 3) место, в которое я должен доставить ваш паспорт, если вы не предполагаете заехать в Берлин по дороге.

Остаюсь и пр.»

Письмо это доставило величайшее удовольствие жене моей, но возбудило во мне некоторые подозрения. Я оставил Россию с разрешения императора и до издания указа, по которому лицо, покидавшее Россию, обязывалось не въезжать более в ее пределы; но я знал, что Павел I не жаловал писателей. Как согласить известное мне нерасположение его к моей личности с тем скорым, благосклонным и, по-видимому, преисполненным милости ответом, который последовал на мою просьбу? Я не мог себе представить, какого рода затруднения могут встретиться мне на дороге, коль скоро я имею паспорт; а если затруднения эти представлялись всем путешественникам по России, то на каком основании делают исключение для меня? Какое имел я право на такое отличие? Зачем государю необходимо было знать в подробности направление моего пути?

Все эти сомнения высказал я моей жене, но она только смеялась и не придавала им значения. Мы были приглашены на вечер в тот самый день к одной особе, достойной уважения за свои добродетели и пользовавшейся положением в свете, у которой всегда собиралось большое общество. По получении письма мы с женою отправились к ней и рассказали, какое различное впечатление произвело оно на нас обоих. Не только никто из присутствовавших не разделял моих опасений, но все находили их лишенными всякого основания, просто безрассудными; всем казалось оскорблением для священной особы государя, что я подозреваю его способным устроить мне ловушку.

Все это несколько успокоило меня и если впоследствии я опять возымел сомнения, то потому, что в высланном мне паспорте не было означено, что он выдан на четыре месяца. Опущение это было крайне неприятно: оно могло затруднить мое возвращение; я старался поправить это следующим образом: в то время я имел честь носить звание драматического писателя его императорского величества австрийского императора и на этом основании испросил себе у министерства двора четырехмесячный отпуск, который должен был предъявить австрийскому посланнику, если бы встретилось препятствие к моему возвращению в Германию.

Устроив все к лучшему, жена моя и я, с тремя детьми, оставили Веймар 10-го апреля 1800 года. По приезде в Берлин я нашел там несколько писем. Друзья мои в Лифляндии и Петербурге писали мне и точно согласились между собою, давая все один и тот же совет, чтобы я обратил внимание на мое здоровье и не подвергал бы его суровости здешнего климата. Этот тонкий намек предотвратить мою поездку не имел успеха; я не обратил внимания на совет и считал их опасение, как это часто бывает со стороны друзей, преувеличенным или воображаемым.

В Берлине я представился барону Крюднеру, который доставил мне возможность получить паспорт. Этот достойный уважения человек, друг писателей и человечества, знал меня еще ранее и принял меня со свойственным ему добродушием. Прощаясь с ним, я просил его сказать мне, как отцу многочисленного семейства, совершенно откровенно — полагает ли он, что возвращение мое из России может встретить затруднения. Я только этого одного и опасался. Барон Крюднер, признаюсь с благодарностью, ответил мне как человек, умеющий соблюдать в одно и то же время строгие обязанности долга и вместе человеколюбия.

— Я бы на вашем месте, — сказал он мне, — написал бы еще раз к императору: впрочем, это не мешает вам продолжать путь; но подождите в Кенигсберге полного разъяснения ваших сомнений.

Совет был хорош, и я хотел ему последовать; но жена моя, которой я это сообщил, мечтавшая только о том, как бы увидеть детей и родину, не оценила этого совета по его достоинству. Увлеченный ее примером, я также пренебрег им и думал только о продолжении пути.

Все знают, что в Пруссии почтовое сообщение очень худо устроено; возят тихо и дурно; я часто выходил из кареты и без труда удалялся пешком вперед на милю. Таким образом однажды я прибыл в маленький город в Померании, кажется Занев; я прошел весь город и в конце его очутился перед тремя дорогами: по которой из трех идти? Какой-то старик указал мне направление; вероятно это был привратник — высокий, худой, сухопарый человек; он меня спросил, куда я иду? Когда я ответил ему, что в Россию, он начал отсоветывать мне это, приводил самые сильные доводы против моего намерения и выказал такую нежную, можно сказать, родительскую обо мне заботливость, что казалось, будто ангел неба дает мне советы. Видя наконец тщетность своих убеждений, он окончил их, сказав:

— Да благословит и поможет Господь отправляющемуся в Россию.

Тогда я много этому смеялся и продолжал свой путь; но впоследствии не раз вспоминал эти слова и готов был признать старика за предзнаменование свыше, которое предсказывало мне мою судьбу.

Тем не менее, столько различных советов произвели на меня впечатление, которое по мере приближения моего к границам России все усиливалось и дошло до того, что дорогою я несколько раз, и в особенности в Мемеле, серьезно предлагал жене моей продолжать путь одной, без меня; я же предполагал остаться и ожидать ее возвращения, но жена ни за что не соглашалась на это — и судьба моя была решена.

Уезжая из Мемеля, я имел осторожность оставить там все мои книги во избежание всяких смешных пререканий с цензором Туманским в Риге.

Весь последующий рассказ написан мною в Сибири, по прибытии к месту назначения, когда воспоминания моих страданий были еще свежи. По возвращении моем, получив более точные сведения о некоторых лицах и предметах, я принужден был сделать многие исправления и дополнения; но в самом рассказе не изменяю ни одной буквы против того, как он написан в Сибири; читатель без всяких сокращений узнает, какие ощущения, мысли и надежды овладевали мною в то время.

Мы приблизились к пределам России и наконец переступили ее границу. Мы могли еще вернуться назад; ничто нас не останавливало; ни река, ни мост, ни малейшая преграда не отделяла нас от Прусского государства; безмолвно, с сокрушенным сердцем оглянулся я назад: все полученные мною советы осаждали мою душу; я с трудом переводил дыхание.

Жена моя, как она мне сообщила впоследствии, имела свои опасения, однако молчала; время еще не ушло; но… колеса двинулись и мы сделались жертвами нашей судьбы.

— Стой! — закричал нам казак, вооруженный длинною пикою. Мы стояли у въезда на мост через небольшой ручей; караульный дом находился влево; вызвали офицера.

— Позвольте ваш паспорт.

— Вот он.

Офицер развернул его и осмотрел подпись.

— Что это за фамилия Крюднер? Вы едете из Берлина?

— Да, верно.

— Потрудитесь продолжать дорогу.

Он подал знак; отворили заставу, карета с глухим шумом переехала мост, шлагбаум опустился; я глубоко вздохнул. — Вот мы и приехали в Россию, — сказал я жене с притворно довольным видом. Впрочем, — Бог тому свидетель, — все мои опасения касались только моего возвращения из России; я был далек от мысли, чтобы личной моей безопасности могло что-либо угрожать.

Через несколько минут мы приехали в Поланген, пограничный город, в котором находится таможня. Начальником таможни был некто Селлин, очень любезный и человеколюбивый господин, служивший некогда в полку, расположенном в Нарве; он жил тогда невдалеке от имения моей жены.

Когда я в последний раз уезжал из России, мы здесь на границе нежно расцеловались; теперь мне было очень приятно снова встретиться с ним.

Я выскочил из кареты. Селлин вышел на крыльцо; я подбежал к нему и обнял его; но он с холодною важностью встретил этот дружественный порыв. — Разве вы меня не узнаете? — спросил я его; но он ничего не ответил, а только сухо поклонился, стараясь, однако, придать себе дружеский вид; я был очень этим опечален.

Жена моя также вышла из кареты; обхождение Селлина поразило ее ужасом; но он встретил ее довольно вежливо и провел в свои комнаты. Актер Вейраух, провожавший нас от Мемеля до Полангена, вошел также вместе с нами.

Жена моя старалась быть веселою, какою всегда бывает среди старых знакомых. Селлин едва отвечал ей; наконец, обратясь ко мне, спросил:

— Где ваш паспорт?

— У казачьего офицера, — отвечал я.

Он ничего не сказал; но видимо был смущен и расстроен; через несколько минут принесли паспорт; Селлин стал его читать и потом вдруг спросил меня:

— Вы господин Коцебу?

Это был странный с его стороны вопрос. — Конечно я, — было моим ответом.

— В таком случае… — прибавил он, но остановился; лицо его побледнело и губы задрожали. Обратясь затем к моей жене, он сказал: — Не бойтесь, сударыня, но я имею приказание задержать вашего мужа.

Жена моя при этих словах громко вскрикнула, колена ее задрожали, она кинулась ко мне, повисла на моей шее и начала горько упрекать себя; дети мои смотрели на нас и ничего не понимали; я сам чрезвычайно испугался, но вид моей жены, находившейся почти без чувств, возвратил мне мое хладнокровие. Я взял ее за руки, посадил на стул, просил успокоиться. Когда она очнулась, я обратился к Селлину и резко спросил его:

— Скажите мне, какое вы имеете относительно меня приказание? но потрудитесь не скрывать ничего.

— Я должен арестовать ваши бумаги и отправить их вместе с вами в Митаву.

— Что же со мною будет далее?

— Рассмотрят ваши бумаги и затем губернатор получит приказание, на основании которого и будет с вами поступлено.

— Ничего более?

— Ничего более.

— А семейство мое может мне сопутствовать?

— Без сомнения.

— Ну вот видишь, дорогая и милая Христина, мы можем быть спокойны: мы поедем в Митаву, как и предполагали, проведем там, быть может, день — вот и все, мои бумаги в порядке; подозрительного в них ничего нет; это просто предосторожность, мера осмотрительности, которую государь может конечно принять в такие времена беспорядков, как настоящие. Император не знает меня; он знает только, что я пишу пьесы для театра. Множество писателей увлечено тою системою свободы, которая потрясает Европу, он подозревает, что я принадлежу к их числу; я, в самом деле, предпочитаю, чтобы он откровенно выразил свои подозрения относительно меня, нежели скрывал бы их; он узнает меня, это уже большое преимущество — и быть может будет иметь ко мне доверие. — Вот что объяснял я дрожащей от страха жене, прижимая ее к груди своей. Бог свидетель, что я говорил то — что думал. Убежденный в своей невинности, мог ли я чего-нибудь опасаться? Жена моя ободрилась; она вообразила, что нас немедленно разлучат, что меня будут бить, посадят в темницу и т. д.; когда же она услышала, что только возьмут мои бумаги и что мы по-прежнему будем вместе продолжать путь, то совершенно оправилась.

Осмотрели все мои вещи, взяли мой портфель и мои бумаги; оставалось осмотреть меня самого. Меня заставили вывернуть все карманы, выложить на стол все клочки бумаги, даже все счета гостиниц и постоялых дворов. Я не мог скрыть моей досады.

— Это моя обязанность, — тихим и глухим голосом сказал Селлин.

Я нисколько не сердился на него, потому что видел, как неприятна была для него эта обязанность.

Он очень учтиво попросил нас вынуть из чемоданов все необходимое нам на время дороги из Полангена в Митаву, потому что ему было приказано опечатать все наши чемоданы. В небольшом ящике находились у меня предметы постоянного употребления в дороге, как то: табак, бритвы, гребни, разные лекарства. Я просил Селлина не опечатывать этого ящика; он согласился на мою просьбу, но хотел предварительно осмотреть тщательнее ящик. Так как дно последнего было довольно толстое, то он спросил меня — нет ли тут двойного дна.

— Что вы, — отвечал я, — я купил этот ящик в Вене и не осматривал его подробно, но в таможнях умеют находить скрытые предметы.

Селлин нажал пружину и второе дно в ящике обнаружилось; к счастью, оно было пустое.

— Вот видите, — сказал я улыбаясь, — как мало нуждаюсь я в том, чтобы скрывать свои бумаги. Я имел этот ящик и не знал, что он заключает в себе двойное дно.

Селлин настолько этому поверил, что сказал по-русски стоявшему тут офицеру: — Он сам не знал этого.

Осмотр был окончен, но приходилось ждать еще долгое время, пока составили об этом длинный протокол. Дети наши целый день не ели; мы так спешили навстречу нашей гибели, что на последней станции отказались от обеда, который был уже совсем готов. Я спросил для детей хлеба и немного масла, мы же сами, как легко поймет читатель, не хотели ничего есть. Селлин приказал подать все, что было у него в доме из съестного.

Хотя Селлин был любезен ко мне и снисходителен к моим просьбам, однако ж, в одной из них он мне отказал.

Уезжая из Веймара, я оставил там мою мать, которая была очень больна; я опасался, что известие о случившемся со мною так поразит ее, что она умрет; я хотел ей написать несколько строк и просил Селлина прочесть их, запечатать и отправить по назначению; но он отказал мне в этом. Я уверен, что отказ его, очень меня опечаливший, причинил столько же горя и ему, — человеку с чувством и сострадательному.

Он успокоил меня, однако, сказав, что я могу написать матери из Митавы. Тогда я обратился к актеру Вейрауху, свидетелю всего происшествия, и, взяв его за руку, просил не говорить в Мемеле ни слова о том, что меня постигло, с тою целью, чтобы это не могло быть напечатано в газетах; он дал мне клятву исполнить мою просьбу.

Насколько добрый Селлин был расстроен, исполняя данное ему приказание, обнаруживается лучше всего из того обстоятельства, что он не заметил вовсе присутствия Вейрауха. Я, как мне впоследствии сказали, считался государственным преступником; приказ о моем задержании велено было хранить в тайне; на подобного рода приказах находилась всегда надпись «секретно», «pro secreto». Лицо, получавшее такой приказ, обязано было под страхом строжайшей ответственности не сообщать его никому, а тем менее приводить его в исполнение при свидетелях; но я даю голову на отсечение, что смущение, в котором находился Селлин, было единственной причиной подобной с его стороны оплошности.

Но вот все готово; чемоданы опечатаны, лошади заложены, вместо люльки, взятой нами для нашего младшего ребенка и до того времени привязанной сзади кареты, сел человек, помещавшийся прежде на козлах, а место последнего занял казак, который должен был нас сопровождать; портфель мой запломбирован и положен на прежнее место, в сумку кареты, а ключи от него возвращаются мне, но я отказываюсь их принять, опасаясь, чтобы не возбудили против меня подозрения в случае, если бы дорогою веревка с пломбами оборвалась; я требую, чтобы ключи также были опечатаны.

Селлин, выполнив тяжкую для него обязанность, сделался по-прежнему радушен и ласков; он старался всячески нас успокоить. По всей вероятности, мне не суждено его более увидеть, но если рассказ о моей печальной участи будет когда-либо напечатан, пусть найдет он в нем признательность глубоко тронутого человека, который навсегда сохранит о нем приятное воспоминание.

Мы сели в карету, а на козлах впереди нас поместился казак, вооруженный с ног до головы саблею и пистолетами; дети мои развлекались им, жена плакала, а я находился в обычном расположении духа. Я старался разными шутками утешать жену мою.

Вид казака, помимо его оружия, не представлялся страшным; это был человек большого роста, хорошо сложенный, хорошо одетый, очень честный и очень услужливый; всякий раз, когда мы выходили из кареты, он учтиво снимал фуражку.

Сзади нас сопровождал в кибитке капитан; я забыл его фамилию; он был родом поляк и говорил по-немецки довольно плохо. Во время революции он был адъютантом генерала Мирбаха, а потом в течение целого года содержался в крепости в Митаве; теперь он занимал какую-то должность в таможенном управлении и не более благодушного Селлина был способен исполнять столь неприятное поручение. Во время дороги мы находились с ним в очень хороших отношениях, почти дружественных; он нисколько не стеснял меня и я совершенно забыл бы о его присутствии, если бы мне не напоминал о нем мой кошелек, постоянно открытый; все расходы по найму лошадей и продовольствию отнесены были на мой счет.

От Полангена до Митавы считают тридцать шесть миль; мы проехали это расстояние в три дня и в совершенном спокойствии духа, по крайней мере, что касается до меня.

Жена моя, по-видимому, также успокоилась; мы опасались лишь замедлить приездом в Митаву как по причине дороговизны съестных припасов, так и потому, что в письмах наших к друзьям, жившим в Лифляндии, мы уже сообщили им о дне нашего прибытия. Чего мы, в самом деле, могли опасаться? Я служил в России шестнадцать лет честно и добровольно и имел в том доказательства; уже более трех лет, с разрешения императора, я находился на службе у австрийского правительства. Будучи драматическим писателем этого двора, я исполнял все мои обязанности как хороший верноподданный. Оставив Вену, я удалился в герцогство Веймарское и не посещал стран, находившихся в войне с Россиею и Австриею; чего же мне было опасаться? По-видимому, было весьма вероятно, что подозрение относилось к моим бумагам; но что заключалось в них, читатель увидит из нижеследующего списка и может судить по нем о моем спокойствии. Вот эти бумаги:

1) Свидетельство, выданное ревельским управлением о моей пятнадцатилетней службе.

2) Копия с указа сената об увольнении меня в отставку с производством в следующий чин.

3) Приказ венского двора об увольнении меня от должности режиссера, с сохранением за мною звания придворного драматического писателя с содержанием по тысяче гульденов в год.

4) Удостоверение от венского театра.

5) Письмо графа Коллоредо, министра австрийского императора, по поводу опущений в вышеназванном приказе. В нем забыли упомянуть, что содержание было назначено мне пожизненно: по этому поводу я спрашивал, будет ли мне производиться пенсия, когда я сделаюсь старым и неспособным работать для театра; я получил на это вполне удовлетворительный ответ.

6) Собственноручная записка графа Соро (Saurau), министра австрийского императора, начальника тайной полиции, и такая же от советника двора г. Шиллинга. Когда я уезжал из Вены, недовольный отзывами о моем управлении театром, я счел осторожным по обстоятельствам времени иметь законное свидетельство, удостоверявшее, что в течение пребывания моего в этом городе я держал себя как подобает хорошему гражданину и ни разу не подал повода к возбуждению подозрения относительно моих политических убеждений. Я обратился с просьбою об этом к графу Соро, объяснив ему, что подобная осторожность кажется необычайною, но что и время, в котором мы живем, тоже необычайное. Он был настолько любезен, что успокоил меня в этом отношении, написав собственноручно письмо, которое оканчивалось уверением, что если когда-либо и возникнет подозрение относительно моих политических воззрений, то меня, без сомнения, оправдают.

7) Разрешение, данное управлением театров в Вене на четырехмесячный отпуск для поездки в Россию с обозначением — что никак не позже октября месяца должен я возвратиться в Германию, потому что возложенные на меня обязанности и дела не дозволяют мне более продолжительного отсутствия.

8) Письмо ко мне барона Крюднера, вышеприведенное в полном его виде.

9) Запечатанное письмо от царствующей великой княгини Веймарской к ее императорскому высочеству великой княгине Елизавете Алексеевне.

10) Письмо и книга от г. Бертуха, советника при посольстве в Веймаре, к г. Шторху, надворному советнику в Петербурге.

11) Письмо и книга от г. Боттигера, старшего советника при консистории в Веймаре, на имя надворного советника Колера в Петербурге.

12) Запечатанное письмо от г. Меркеля в Берлине к его брату в Риге.

13) Несколько незначительных писем.

14) Две облигации в десять тысяч рублей.

15) Ассигновка в тридцать два червонца на Данциг для уплаты в течение августа месяца за несколько рукописей.

16) Четыре небольших стихотворения по поводу дня рождения моей жены, который должен был наступить на другой день моего арестования. За несколько дней перед этим мы проезжали по песчаным равнинам Пруссии и принуждены были провести целый день в Нидене, ожидая почтовых лошадей; я воспользовался этим скучным временем и удалился от моего семейства на песчаный холм и там, под елью, написал стихи, которые должны были быть поднесены мною и детьми моими жене в счастливый день ее рождения; день этот, однако ж, в этот год не был таким счастливым, как мы предполагали; кроме того, я написал собственно для себя одно стихотворение, показывающее, что в душе моей я предчувствовал уже грустную участь, меня ожидавшую.

17) Швейцарская песня, законченная мною в Вене, нечто вроде четверостишия по поводу низверженного дерева свободы.

18) Заметки о почтах в Пруссии, по преимуществу об экстренных почтах.

19) Каталог лекарств одного аптекаря в Кенигсберге.

20) Несколько заметок и набросков, содержащих в себе конспекты театральных пьес; начатки стихотворений и тому подобные мелочи, которые нисколько не касались, однако, политики.

21) Несколько печатных листов, принадлежащих к альманаху, которые г. Роде в Берлине просил меня передать секретарю Герберу в Риге; листы совершенно ничтожные по содержанию.

22) Начало оперы.

23) Дневник состояния моего здоровья за последние годы.

24) Придворный календарь, издаваемый в Готе, на листах которого я написал несколько заметок о своем путешествии.

25) Вырезанная на камне печать, завернутая в письмо одного из моих друзей, поручившего мне заказать ему эту печать. Печать состояла из герба, высланного из канцелярии герольдии в Петербурге, почему и не могла возбуждать подозрения.

26) Альманах, изданный в Веймаре с проклеенными листами белой бумаги между его страницами. В этом я подражал мысли знаменитого Франклина, о чем, если я не ошибаюсь, было напечатано в одном из берлинских журналов. Этот великий человек исследовал весьма тщательно все свои недостатки и составил им целую таблицу, твердо решившись избавиться от них мало-помалу. Всякий вечер он отдавал себе точный отчет в достигнутых им в этом отношении успехах и таким путем достиг усовершенствования с каждым днем и все более и более подчинял себе свои страсти. Как я ни далек от человека, взятого мною за образец, но я старался, по крайней мере, следовать его доброму и мудрому намерению и могу уверить, что это средство мне хорошо удалось; по собственному опыту я могу рекомендовать этот способ всем, желающим усовершенствовать нравственную свою природу; понемногу ощущаешь страх заглядывать в альманах, опасаешься найти страницу, преисполненную упреков, и часто обуздываешь свою страсть, которая увлекает, потому что вспоминаешь, что вечером надо будет записать точный отчет в альманах.

27) Все мои новые сочинения, находившиеся в рукописи: «Октавио», «Байард», «Иоанна Монфокон», «Густав Ваза», «Осторожная женщина в лесу», «Желание блистать», «Наставники» (перевод моей жены); «Аббат де л’Эпэ», «Награда правды», «Эпиграмма», «Два Клинсберга», «Узник», «Новый век», «Дом удовольствия диавола». Во всех этих произведениях не было ни одной сцены, которая могла бы навлечь на меня малейшую неприятность за выраженные мною политические или нравственные мысли. Я взял эти произведения с собою, имея в виду продать их для театра в Риге, по примеру того как я это делал прежде; некоторые из этих сочинений были переведены в Веймаре господином дю Во (du Veau). Я хотел предложить эти переводы французскому театру в Петербурге.

28) Наконец большой том, форматом в лист бумаги, переплетенный; это был архив всех моих дел, писем и тайн за последние пять лет. Необходимо сказать несколько подробнее об этом фолианте, потому что он один уже мог доказать полную мою невинность; всякий ознакомившийся с его содержанием узнавал меня самого так же хорошо, а быть может еще и лучше, нежели я сам себя знал.

Все мои сношения, все что я писал, думал и предполагал, все это было занесено в этот фолиант; он содержал в себе следующее:

а) Сведения о моем приходе и расходе; в приходе означалось всегда, за что получено, сколько, от кого, когда и как.

б) Журнал, веденный в Вене и касавшийся театра, за исключением незначительных прибавлений.

в) Список по годам всех писем, полученных мною и мною написанных, с означением, от кого и откуда, а также кому и куда.

г) Черновые всех более значительных и важных писем. Этим представлялась полная возможность немедленно узнать, с какими лицами находился я в переписке в последние пять лет и по какому поводу. Я убежден, что в письмах этих не найдется ни одного подозрительного имени, ни одного двусмысленного слова.

д) Дневник обыденных, достойных внимания, событий, которые все касаются исключительно моей домашней жизни; здесь записывал я день рождения ребенка, появление первого его зуба, посадку липы в день рождения моей жены, болезнь кого-либо из членов моего семейства, день, приятно проведенный в деревне в красивом месте, посещение друзей и т. п. Подобного рода предметы составляют все содержание дневника, который, если и не имеет большого значения в глазах других, доказывает, по крайней мере, самым неопровержимым образом, что я находил много радостей у себя дома, в среде моего семейства.

е) Заметки о моем саде в Фриденталь; о том, что я сажал, сеял и собирал там.

ж) Список моих литературных произведений в течение года.

з) Предположения о новых литературных произведениях. Это представляло самое убедительное доказательство того, что я никогда не вмешивался в дела политики и не имел ни малейшего к тому желания.

и) Список книг, прочитанных мною жене моей, и несколько незначительных пьес.

Я спрашиваю читателя, что подумал бы он об авторе, если бы ему попался в руки подобного содержания фолиант и он прочитал бы его?

Хотя я и не должен был предполагать, что эта книга попадется в чужие руки ранее моей смерти, но так как случилось иначе, то считаю себя вправе сослаться на эту книгу. Каждый, знакомый с природою человека, согласится со мною, что тот, кто ведет подобного рода заметки, не дает основания предполагать, что он худой или опасный человек.

Вот содержание находившихся при мне бумаг, насколько слабая моя память в состоянии их припомнить. Если я и забыл некоторые из них, то, без сомнения, они не имели большого значения; они не могли иметь влияния на мою судьбу или изменить в чем-либо мнение, которое составилось о моей особе. Поэтому читатель теперь может судить, насколько я мог оставаться спокойным не только по причине, но и по доказательствам моей невинности, которая при самом легком, поверхностном взгляде бросалась в глаза без всякой малейшей с моей стороны попытки к моему оправданию.

Если бы только я желал бежать, то сделать это было весьма легко во время переезда из Полангена в Митаву. На вторую ночь, которую мы провели на станции, я встал очень рано и вышел на двор. Офицер, сопровождавший меня, спал в отдаленной комнате, а казак храпел в передней вместе с моими двумя лакеями; что могло мешать мне нанять крестьянскую лошадь и доехать до границы, от которой мы находились в небольшом расстоянии, — но я далек был от подобной мысли.

26-го апреля (старого стиля) мы приехали в Митаву в два часа утра; мы остановились в той же самой гостинице и в том же самом флигеле, в котором помещались во время последнего нашего проезда, но, по правде сказать, мы испытывали совершенно другие ощущения. Мы отдохнули несколько часов; здесь я даже оставался всю ночь без всякого надзора.

После нескольких часов тревожного сна я оделся, чтобы идти в сопровождении моей стражи сделать визит г. Дризену, губернатору Митавы. Во время пребывания моего в Петербурге я познакомился с этим достойным уважения человеком, и он со своей стороны оказал мне особенное внимание. Я был очень доволен, что на его долю выпала теперь обязанность рассмотреть мое поведение и образ моих мыслей. Заранее довольный тем, что будет, я пошел к нему с полною уверенностью, дав обещание жене моей сообщить ей немедленно об окончании дела; мы полагали оба, что дело это займет не более четырех часов времени. Ах! скольким разочарованиям подвергается тот, кто полагается единственно только на свою невинность!

Люди губернатора при появлении моем в передней заметили мне, что я не могу явиться к губернатору в простой одежде, а должен надеть мундир. Впрочем, узнав от меня, что я иностранец и не могу надеть другого платья, потому что оно в чемоданах, которые опечатаны, они ничего более не возражали.

Мы ждали довольно долго во второй комнате; это дало мне возможность рассмотреть странную ее меблировку. В этой комнате стоял диван и несколько стульев, но на стенах висели картины, как бы с особенным намерением здесь помещенные. Волки раздирают козленка, ястреб кидается на зайца, лисица, пойманная в капкан, медведь ищущий добычи, — вот содержание этих картин; но всего более поражала большая картина, на которой были написаны четыре строки приблизительно следующего содержания: «Человек делает ручными львов, тигров и пр. пр., он укрощает самую бешеную лошадь, но он не может укротить свой язык». Все это по очень распространенному в старые времена обыкновению было изображено частью в лицах, частью словами. Так, например, вместо слова человек изображен был действительно человек, вместо слова лошадь нарисована была где нужно лошадь, вместо того чтобы написать слово язык — был нарисован большой язык, обвязанный уздою. Надо признаться, что содержание этих картин не было занимательным, веселым, и поэтому они возбуждали во мне мысли совершенно различные от занимавших меня вначале.

Офицера, сопровождавшего меня, позвали к губернатору, а я остался один. Через несколько минут они вышли оба; губернатор, видимо, затруднялся встречей со мной; впрочем, он очень любезно вспомнил о нашем прежнем знакомстве; по его словам, он читал мои сочинения и как всегда испытывал большое удовольствие, хотя иногда они и были написаны с некоторою язвительностью.

Меня интересовало в настоящую минуту, однако, совсем не это. Я уверял его, что слишком счастлив доказать ему вполне всю свою невинность и просил его в возможно скорейшем времени приступить к рассмотрению моих бумаг.

— Это меня не касается, — сказал он мне, — я имею только приказание отправить их запечатанными в Петербург, и вы должны немедленно следовать туда же.

Я был сначала смущен этим ответом; но тотчас же оправился и заметил, что никогда до настоящей минуты не разлучался с моею женою и желаю, чтобы она сопровождала меня. По-видимому, он готов был согласиться на мою просьбу, но вследствие замечания, сделанного одним из секретарей, решительно отказал мне в этом. Тогда я сказал ему, что не ручаюсь, чтобы жена моя сама не пришла просить его о том же на коленях.

— Избавьте меня от такой сцены, — ответил он, — я сам муж и отец семейства; я сознаю ужас вашего положения, но ничем не могу помочь; я должен в точности и неуклонно исполнить мою обязанность. Поезжайте в Петербург, оправдайтесь скорее и дней через пятнадцать, никак не более, вы опять будете среди вашего семейства; жена ваша теперь останется здесь; успокойтесь, мы сделаем для нее все, что предписывают нам человеколюбие и наше сердце.

При этих словах я вошел с ним вместе в его комнату; он оставил меня одного и удалился, чтоб отдать приказания, к несчастью, слишком близко меня касавшиеся.

В этой комнате находилась одна молодая особа с очень привлекательною и доброю наружностью, без сомнения, это была дочь его; она занималась какою-то дамскою работою.

При входе моем она поклонилась очень благосклонно; но ничего не говорила и только по временам смотрела на меня из-за своей работы.

В ее взглядах было более сожаления, нежели любопытства; по временам она вздыхала; не трудно понять, что участие се ко мне мало меня успокоивало. Губернатор скоро вернулся.

— Теперь в России не те времена, что были прежде, — сказал он мне, — справедливость строго соблюдается.

— Поэтому я могу быть совершенно спокоен, — ответил я ему.

Он очень удивился тому, что я возвратился в Россию по собственному желанию и в особенности, что я привез с собою свое семейство.

Без сомнения, человек, путешествующий с злостными намерениями, не возьмет с собою жену, троих детей, старую гувернантку и двух лакеев; если я возвращался по своей доброй воле, следовательно был глубоко убежден в совершенной своей невинности и вполне доверял разрешению, данному мне государем.

Вскоре явился какой-то господин в гражданском мундире.

— Надворный советник Щекотихин (Schekatichin), — сказал мне губернатор, — весьма почтенный человек, который поедет с вами; будьте спокойны, вы в хороших руках.

— Говорит ли он по-немецки или по-французски?

— Он не понимает ни того, ни другого языка.

— Очень сожалею, я позабыл говорить по-русски.

После этого губернатор представил меня ему; насколько было возможно, я объяснился с ним по-русски, заменяя недостающие слова знаками: я взял Щекотихина за руку, пожал ее дружески и просил его быть ко мне благосклонным; он ответил дружественной гримасой.

Прежде нежели продолжать рассказ, я постараюсь по возможности очертить этого человека. Надворный советник Щекотихин был лет сорока от роду, имел темно-коричневые, почти черные волосы и лицом напоминал сатира; когда он хотел придать своей физиономии приветливое выражение, две продолговатые морщины пересекали его лицо до самого угла глаз и придавали ему выражение презрения; крутость его манер обличала, что он находился прежде в военной службе, а некоторые отступления от правил приличия показывали, что он никогда не посещал хорошего общества и не получил должного воспитания — так, например, он очень редко употреблял платок, пил прямо из бутылки, хотя перед ним и стоял стакан и т. п.; с самым грубым невежеством он соединял в себе все наружные признаки большого благочестия; он не имел ни малейшего понятия о причинах солнечного и лунного затмения, молнии, грома и т. д., он был до того несведущ в литературе, что имена Гомера, Цицерона, Вольтера, Шекспира, Канта были ему совершенно чужды; он не обнаруживал ни малейшей охоты чему-либо выучиться, но зато умел с необыкновенною ловкостью осенять крестным знамением свой лоб и грудь; всякий раз, когда он просыпался, всякий раз, когда издали замечал церковь, колокольню или какой-либо образ, всякий раз, когда начинал есть или пить (пил же он очень часто), всякий раз, когда раздавались раскаты грома, или он проходил мимо кладбища, Щекотихин снимал шапку и усердно крестился. Впрочем, он оказывал не одинаковое уважение всем церквам; так, на деревянную церковь обращал он мало внимания, но при виде каменной уважение его увеличивалось и приобретало еще большую силу, когда взорам его издали представлялся значительный город с большими колокольнями; быть может, он делал это с тем, чтобы благодарить Бога за благополучное доставление его жертвы до такого-то места. Впрочем, мне кажется, я не видел, чтобы он молился Богу словами или глазами: он только делал крестные знамения и земные поклоны без конца. Он был очень высокого о себе мнения, хотя и не имел к этому основания; он не хотел слышать объяснений чего бы то ни было и как бы важен ни был самый предмет, — он всегда держался собственного мнения, придавая лицу своему выражение, описанное нами выше. Если называть благотворительным каждого раздающего милостыню, без всякого разбора, то конечно Щекотихин должен занять первое между ними место; ни один нищий не обращался к нему с просьбою без успеха; если даже кошелек его начинал истощаться, то это не побуждало его прекратить подаяния; смотря по тому, с какою поспешностью он старался освободиться от мелких медных монет, можно было заключить, что он считает эту раздачу милостыни по мелочам священною для себя обязанностью. Очень часто он кидал из кареты копейки, спустя много времени после того как мы проезжали мимо нищего; ему было совершенно безразлично, обладал ли нищий зрением или нет, был ли он в состоянии двигаться или нет, и мог ли он поднять подаяние или нет; всякая деликатность была ему чужда; виновный или невиновный были в глазах его совершенно одинаковы. Впоследствии я, к несчастию, буду иметь слишком часто случай дополнять его изображение; теперь же пока достаточно и этого краткого очерка.

Таков был милый человек, которому меня поручали. Признаюсь, сперва я очень удивился, что такой добродетельный человек как г. Дризен выбрал мне подобного спутника, но потом узнал, что государь сам, разрешив выдать мне паспорт на свободный проезд в Россию, отдал вместе с тем приказание, чтобы надворный советник и курьер сената поехали бы мне навстречу и арестовали бы меня. Так как я просил о выдаче мне паспорта в последних числах января месяца, а пустился в дорогу, как выше сказано, только 10-го апреля, то Щекотихин ждал меня около семи недель с начала марта месяца до моего приезда. Он часто говорил мне об издержанных им деньгах и об испытанной скуке в продолжение всего этого времени ожидания; я сперва верил этому, но можно ли допустить, чтобы подобный человек когда-либо скучал? Я полагал и в настоящее время думаю, что как дураки, так и умные люди избавлены от этого рода недуга. Узнав, что он послан государем, я ничего не говорил; без сомнения, он не был известен лично государю, потому что в таком случае просвещенный государь, зная, что это за человек, послал бы ко мне навстречу другого, по многим причинам.

— Постарайтесь приискать удобную карету, — сказал мне губернатор, — вам надо скоро отправляться.

Я просил отложить отъезд до завтра, так как не спал три ночи, был более месяца в дороге и до того расстроился в последние три дня, что мне необходимо было отдохнуть, по крайней мере, двадцать четыре часа, но губернатор не согласился на мою просьбу. Он пригласил меня к обеду, но я отказался от этого и отправился к себе в гостиницу в сопровождении одного из секретарей. Этот молодой человек (кажется Вейтбрехт), несмотря на холодное выражение своего лица, по-видимому, сочувствовал моему несчастью; он сожалел и уверял меня, что губернатор при всем своем желании не может ничего для меня сделать, потому что «мы все машины теперь» — сказал он, пожимая плечами. Я был поражен последними словами, которые впоследствии слышал от многих лиц, и думал, что произносившие их не отдавали должной справедливости государю. Можно ли допустить в самом деле желание, чтобы только совершенные машины находились на службе? Как можно положиться на человека, который унижается до подобного состояния?

Я вошел в комнату, в которой моя дорогая жена провела ужасно томительный час ожидания; она выбежала ко мне навстречу: в глазах ее выражалось сильнейшее беспокойство. Я старался сам успокоиться и сказал ей с возможною осторожностью, что должен уехать в Петербург один без нее; при этом я наговорил ей столько утешений и надавал столько надежд, сколько был в состоянии придумать в таком расстроенном положении. Секретарь также прибавил от себя, что дело это протянется не более пятнадцати дней. Но все было напрасно, бедная моя Христина при этих словах залилась слезами; она с рыданиями упала на постель, хотела во что бы то ни стало, оставив детей, ехать со мною и проводить меня, по крайней мере, до моего дома в Фридентале, в тридцати милях от Петербурга. Во всем этом ей отказали. Впоследствии будет ясно, что иначе и не могло быть; необходимо было даже сделать особое о ней представление в Петербург, потому что относительно ее не имелось никакого приказания.

Нужно было справиться, говорили мне, о том, может ли свободная женщина, благородного происхождения, ехать к себе в деревню, чтобы навестить родителей? До получения же ответа, на что требовалось дней пятнадцать, — жена моя должна была оставаться в городе, в котором никого не знала, в самой дорогой гостинице, разлученная со своим мужем и предоставленная вполне своему горю. Впрочем, никто не сомневался в том, что ей позволено будет ехать, куда она пожелает.

Увы! я не окончил еще картину ужасных минут, предшествовавших моему отъезду. Моя бедная жена заливалась слезами, из моих объятий кидалась почти без чувств на постель; пятилетняя дочь моя, милая Эмма, ежеминутно подбегала ко мне и обнимала своими маленькими ручонками; вторая, ничего не понимая из того, что происходит вокруг нее, плакала, но только потому, что маменька не занималась ею, а мой самый младший ребенок только улыбался, сидя на руках няни и, к счастию, не принимал участия в этой раздирающей сцене. Люди мои суетились по комнате и не знали что делать; смятение было ужасное. Наконец явился Щекотихин; сенатский курьер поместился в углу комнаты, секретарь потребовал ключи, снял печати с моих чемоданов и осмотрел все подробно с величайшим вниманием. Что же касается меня самого, то я находился в каком-то забытьи и по временам только приходил в себя; все, что совершалось вокруг меня, не привлекало моего внимания; я сел около жены, обнимал и утешал ее, просил успокоиться и возлагать надежду на справедливость императора и мою невинность.

— Мы долгое время очень счастливо жили вместе, — сказал я наконец, — перенесем же с твердостью минуту несчастия — это будет непродолжительно. Губернатор сказал мне, что лишь только я оправдаюсь — а на это потребуется не более пятнадцати дней, — я опять буду среди своей семьи. Докажи мне, милый друг, что ты не простая, обыкновенная женщина; слезы не помогут, надо иметь мужество, постоянство; употреби, если хочешь, все средства, чтобы спасти мужа, — вот твоя задача, милый друг, достойная нежной верной супруги.

Я указал ей несколько лиц в Петербурге, которым она могла писать. Мне запрещено было сообщить моей матери о всем происшедшем со мною. Я просил жену мою исполнить это вместо меня и сообщить ей возможно осторожнее эту печальную новость, хотя, впрочем, секретарь Вейтбрехт уже обещал мне сам это сделать. (Как оказалось впоследствии, он не исполнил своего обещания.)

Этими словами и ласками я успокоил мою жену; она встала, поклонилась Щекотихину, протянула ему руку и просила его со слезами на глазах беречь меня во время дороги; ей сказали уже, что никто из моей прислуги не может мне сопутствовать. Как жаль, что никто не видел эту очаровательную женщину в минуту тоски и отчаяния; сколько была грации в ее просьбах, сколько красоты в ее печали. Трогательные слезы ее смягчили бы самое жестокое сердце; но Щекотихин учтиво улыбался; морщины появились на его лице, и он обещал жене моей по возможности исполнить ее желание. Секретарь спросил меня, сколько имею я при себе денег золотом; у меня было около пятидесяти червонцев, двести талеров и более сотни фридрихсдоров; он предложил мне все это разменять на русские бумажки и оставить при себе. Мне это показалось бесполезным; к чему мне было брать столько денег на дорогу до Петербурга. Приехав туда, я нашел бы моих друзей; к тому же я должен был ехать мимо Фриденталя, где и мог взять денег в случае надобности. Жена же моя, напротив, оставалась без всяких средств; поэтому мне казалось лучше оставить ей все эти деньги; но секретарь настаивал так решительно на том, чтобы я послушался его совета, что наконец я отчасти ему последовал. Секретарь был так любезен, что взялся сам разменять мое золото и сделал это довольно выгодно, особенно если принять в соображение неотложную надобность такого размена.

Мне не позволили взять ни одного чемодана из моей кареты; поэтому я взял у людей моих старый мешок, в который жена моя положила несколько белья. Тогда с тем же усердием, с каким секретарь настаивал на снабжении меня деньгами, сенатский курьер, при этом находившийся, стал уговаривать мою жену положить в мешок как можно более белья. Она, однако, его не послушалась. Не успев в этом, курьер настаивал, чтобы я взял с собою тюфяк; я также не последовал его указанию, и он с сожалением пожал только плечами.

Припоминая теперь хладнокровно все эти мелочи, не могу понять, как в то время они не возбудили во мне подозрения, что мне предстоит гораздо более продолжительное путешествие нежели от Митавы до Петербурга; но я был до такой степени угнетен своим положением, что не мог отдать себе ни в чем ясного отчета. Что касается денег, то я представлял себе возможность не встретиться с друзьями в Петербурге; но я ничего не слыхал из того, что говорилось про белье; моя смущенная душа занята была женою и детьми. Я постоянно ходил от одной к другим, по очереди обнимал, утешал и ласкал их, и проливал сам слезы вместе с ними.

Наконец, слезы появились и у курьера; он был тронут привязанностью моею к семейству; мы дружески взглянули друг на друга.

— Есть ли у тебя жена? — спросил я его.

Он кивнул в знак согласия головою и прибавил: — У меня также трое детей.

— В таком случае ты меня понимаешь.

Он вздохнул и покачал головою.

Я позволю себе представить читателю небольшой очерк этого человека. Александр Шульгин (Schulkins) имел не более тридцати лет и был человек решительно без всякого образования, нечто вроде скота, но скота хорошей породы; лицо у него было калмыцкое, круглое, с приплюснутым носом, с сильно выдающимися скулами и небольшими полуоткрытыми глазами, лоб маленький и узкий, волосы черные, широкие плечи и грудь. На левой стороне груди носил он круглую белую бляху сенатских курьеров, а на поясе сумку для пакетов. Величайшим для него удовольствием было есть и пить; он не был разборчив на кушанья: ел и пил все, что попадалось, и, судя по тому как он это исполнял, можно было заключить, что он считает это главною своею обязанностью; когда он ел суп, то нагибал голову назад и совал в рот ложку по самую ручку и выливал ее таким образом в глотку, не заставляя нисколько участвовать в этом свой вкус; в это время он смотрел в потолок, и лоб его покрывался множеством продолговатых мелких морщин, которые приводили в движение волосы на его голове; точно так же поступал он, когда ел говядину, которую не жевал, а глотал целыми кусками; если я оставлял на моей тарелке кости, он немедленно овладевал ими и принимался грызть их как бульдог и извлекал из них не только все хрящи, но даже и мозг костей. Стакан водки должен был быть очень великим, если он не мог выпить его разом одним залпом; он был в состоянии очень много выпить и не пьянеть. Он пил все без различия: я видел, как он выпил менее нежели в четверть часа чаю, кофе, водки, пуншу и сверх того две кружки кваса. Он ел, пил и засыпал во всякое время дня и ночи. Мимоходом замечу, что Щекотихин мог потягаться с ним во всех отношениях и мало уступал ему в наклонности к крепким напиткам. Но Шульгин, несмотря на всю свою грубость, превосходил его в нравственном отношении. Он обнаруживал чувствительность, но при этом был вспыльчив и резок, хотя, правда, на непродолжительное время. Он знал кое-что, тогда как Щекотихин ровно ничего не знал. Я припоминаю, как однажды, увидев кукушку, он стал рассказывать, что птица эта кладет свои яйца в гнезда других птиц и заставляет их высиживать своих птенцов. Щекотихин стал смеяться над этим; Шульгин спросил меня, правду ли он говорил. Я отвечал «да». Щекотихин презрительно посмотрел на нас обоих, сделав гримасу. Впоследствии я еще сообщу разные сведения об этом курьере; теперь же, чтобы дать понятие читателю о служебном положении Шульгина, прибавлю только, что при петербургском сенате находится восемьдесят подобных курьеров, обязанных развозить указы в самые отдаленные места. Они состоят, мне кажется, в унтер-офицерском звании; обмундирование их очень похоже на почтальонское, за исключением бляхи, которая схожа по наружному виду, но имеет совсем иную надпись.

Возвращаюсь к моим страданиям. Я должен был купить карету; их привезли несколько на двор гостиницы, и мне оставалось только выбрать. Это была большая для меня милость, хотя я и должен был купить карету на свой счет. Обыкновенно арестованных лиц, без различия возраста и пола, сажают в кибитку или другой еще более неудобный экипаж и везут таким образом, несмотря ни на какую погоду. Вообще, я не могу отрицать, что мне было оказываемо некоторое внимание. Я не благодарю за это г. Щекотихина: без сомнения, я был обязан этим распоряжению высшего начальства, потому что мой бесчувственный стражник был не в состоянии уклониться в чем бы то ни было от полученных им приказаний.

Убежденный, что еду только в Петербург, я купил себе двухместную карету очень хорошей работы, легкую на ходу, на рессорах, но годную только для небольшого переезда. Я заплатил за нее пятьсот рублей.

Жена моя, видя, что со мною обходятся вежливо и осторожно, успокоилась еще более. Она спросила Щекотихина, позволено ли мне будет писать ей с дороги; он и секретарь уверили ее, что это не подлежит сомнению.

Наконец вечером, часов около семи, все было готово и я простился с моим семейством. Сердце мое сильно билось в эту жестокую минуту; руки тряслись, ноги сгибались подо мною; глаза едва были в состоянии различать предметы; даже теперь не могу без сильного ощущения вспомнить об этом грустном отъезде. Я опускаю подробное описание последнего прощания. Жена моя и я более не плакали; истомленные сердца наши были судорожно сжаты. Я поцеловал детей, благословил их; жена моя кинулась мне на шею и лишилась чувств.

Секретарь оставался до этой минуты холодным зрителем и лишь повторял всем известные общие фразы, — что надо покоряться судьбе; что печаль не поможет, и тому подобное, — чем выводил меня из терпения, но при последних прощаниях и он не мог удержаться от слез. О, если бы государь столь чувствительный, как мне это было хорошо известно, был бы свидетелем подобной сцены, — с какою быстротою приказал бы он прекратить наши страдания.

Жена моя не в силах была отвечать мне на мои ласки; она лежала с полуоткрытыми глазами и стонала; я поцеловал ее, быть может, в последний раз и тотчас же направился к карете. Все мои люди помогали мне сесть в экипаж и трогательно со мною прощались. Любопытных, столпившихся в передней, удалили и в предупреждение всяких толков велели карете въехать во двор. Я сел и поехал.

Таким образом честного человека исторгли из его семейства. Мирный гражданин, имевший установленный паспорт от императора, был арестован, не зная за что. Нет, невозможно, чтобы государь, чувствительный государь, знал бы об этом; все это сделано не по его приказанию; какой-нибудь коварный человек злоупотребил его именем, а он даже не подозревает того, что делается. Вот уже девятая неделя, как я не имею ни малейшего известия о моем семействе; я не знаю — живы ли или нет моя жена и дети; быть может, они умерли и я никогда не получу от них известий…. Моя жена и я в продолжение стольких лет были разлучены всего два раза, и то не более как на пятнадцать дней, окончания которых мы едва могли дождаться; теперь же мы были оторваны друг от друга, быть может, навсегда… мы проводим эти дни без всякой надежды. Переживет ли она такое горе? Пережила ли она? Боже мой…

Припоминаю с горестью, что более года тому назад я отправлялся на воды в Пирмонт; жена моя только что родила сына и была слишком еще слаба, чтобы ехать со мною. Я отправился один и предполагал пробыть там три недели — срок, необходимый для пользования водами. Я едва выдержал десять дней; я не мог долее сносить разлуку с нею и немедленно возвратился назад, а вот теперь уже девять недель, что я разлучен с нею; быть может, я не увижу ее и чрез девять лет, быть может… я ее не увижу более и буду жить… я живу… луч надежды еще блестит в моих глазах; ее целительный бальзам освежает мои засохшие губы; если он иссякнет, тогда отчаяние мое будет столько же велико, как мое несчастье: я сумею умереть.

Человек, изучивший сам себя и знающий немного сердце человеческое, поверит словам моим, когда я скажу, что по мере удаления кареты я чувствовал, как ум мой прояснялся, а дух мой получал бодрость и силу. Я соображал свое будущее. Что меня ожидало? Новые поиски, обыски, рассмотрение моих бумаг, моего поведения, моего тихого образа жизни. Я имел дело с государем справедливым, который не осудит меня, не выслушав моих объяснений; что могло со мною случиться худого? Какие-нибудь мелкие неприятности, проистекающие от невладения мною русским языком; но мне дадут переводчика, утешал я себя, я буду некоторое время лишен кое-каких удобств жизни, привычек, вот и все. Но разве все это большое несчастие? Припадки хронической болезни, которая беспокоит меня уже лет двенадцать, могут усилиться, но в Петербурге есть хорошие врачи; на каком же основании должен я считать себя несчастливым? Без сомнения, это очень непонятное приключение, но оно лишь временное; я буду иметь случай увидеть друзей моих, которых и без того собирался навестить; это было целью моего путешествия; правда, поездка обойдется мне гораздо дороже; но это ведь денежное пожертвование наименее тяжкое из всех пожертвований. Кроме того, я был убежден, что митавский губернатор будет заботиться о моем семействе; он мне обещал это и ручательством верности исполнения обещанного служит его честное слово, благодушие и человеколюбие.

Рига находится в расстоянии только семи немецких миль от Митавы, а между тем мы приехали туда только в полночь. Было совершенно темно, когда мы очутились на берегах Двины, омывающей этот гостеприимный город. Так как по причине полноводия мост был разведен, то мы должны были на лодке переехать реку, что еще более замедлило нашу поездку.

Подъехав к городским воротам, курьер наш отправился в караульный дом и очень долго там оставался, что нисколько меня не беспокоило; наконец он явился и направил нас на почтовую станцию, однако ж, не городом, но большим объездом по узким и кривым улицам. Мы не долго ждали на станции; нам заложили лошадей и мы поехали далее.

Должно заметить, что по казенной подорожной мы могли получать бесплатную тройку лошадей, но почтосодержатели запрягали иногда и четвертую. За эту четвертую лошадь иногда приходилось платить прогонные деньги, а иногда нет; в первом случае расход этот падал на мой счет, так как в подорожной о ней ничего не было сказано.

Мы выехали из Риги в два часа, в самую холодную ночь; утомленный физически и нравственно, я чувствовал потребность отдыха, закрыл окна и заснул. На следующей станции я проснулся и, увидев, что светало, снова задремал.

Кто в состоянии изобразить мое удивление и ужас, когда, проснувшись чрез несколько времени, я заметил, что мы переменили дорогу. Я едва удержался, чтобы не закричать. Какое-то предчувствие внушало мне необходимость хранить молчание. Я не в силах описать то, что со мною происходило. — Куда везут меня? Где будут рассматривать мои бумаги? Эти вопросы потрясали мой ум, но не успокаивали меня. Мог ли я предполагать, что меня повлекут на край света, не произведя даже надо мною следствия.

Приехав на станцию, я спросил себе кофе, не столько из желания его пить, сколько с целью выиграть время; пока его варили, я ходил в большом волнении по комнате; Щекотихин стоял у кареты и разговаривал со станционным смотрителем; курьер наблюдал за ним из окошка и, очевидно, ждал минуты, когда он отвернется.

— Федор Карпович (так звал он меня по русскому обычаю), — сказал он вдруг, обратясь ко мне, — мы едем не в Петербург, а гораздо далее.

— Куда же? — спросил я взволнованным, дрожащим голосом.

— В Тобольск, мой милый.

— В Тобольск?! — При этом слове я задрожал всем телом и едва не упал…

— Умеете читать по-русски? — спросил он меня, не сводя глаз с Щекотихина.

— Немного, — ответил я.

— Так посмотрите на подорожную.

Я прочитал: «По указу и т. д. дана на проезд из Митавы в Тобольск надворному советнику Щекотихину с будущим, в сопровождении сенатского курьера по казенной надобности и проч.»

Можно себе представить, какие ощущения испытал я при этом ужасном открытии: я стоял точно пораженный молниею.

— Я хотел сказать вам это в Митаве, — прибавил курьер, — но за нами наблюдали; я вас очень жалею… я имею детей, жену и знаю очень хорошо…

Я поблагодарил его за это, он же просил меня не показывать вида, что открыл мне эту тайну; «потому что г. Щекотихин, прибавил он, очень крутой человек».

Щекотихин вошел в комнату; к счастию, он так же мало смыслил в мимике и в искусстве понимать выражение лиц, как и в естественной истории кукушки; иначе возможно ли было не заметить смертной бледности моего лица и судорожное дрожание всего моего тела. Он выпил стакан водки, не обратив ни на что внимания. Принесли кофе, до которого я не коснулся; я сказал, что мне нездоровится, не хочется и т. д. Я действительно сделался болен. Я заплатил за кофе; Щекотихин его выпил, и мы поехали далее. Толчки от дороги немного восстановили мои мысли. Теперь в первый раз мне пришло в голову бежать. Меня везут в Сибирь, рассуждал я сам с собою, не выслушав моих объяснений, без всякого следствия и суда, единственно на основании деспотического могущества, не сказав мне даже за что меня везут. Это решительно непонятно; государь ничего об этом не знает; я сделался жертвою отвратительного обмана; не бумаги мои составляют причину моего арестования; их бы рассмотрели, прежде нежели подвергать меня столь жестокому наказанию; вероятно, были какие-нибудь важные на меня жалобы и доносы; представлены против меня ложные доказательства, и клеветник, чтобы не быть уличенным, ссылает меня в Сибирь, не дав мне объясниться. Быть заживо погребенным в Сибири… в Сибири!.. как там оправдываться? Достигнут ли мои жалобы берегов Невы? и если достигнут, то на чем буду я основывать свое оправдание, когда мне неизвестно, в чем меня обвиняют. Бежать — единственное для меня средство спасения. Эта мысль глубоко запала мне в голову, — и я решился без промедления осуществить ее.

На вершине холма, на берегу Двины, в том месте, где находится почтовая станция, возвышается старый замок Ливонского герцога, который после долгой борьбы с христианами, принял, наконец, святое крещение со всеми своими подданными. Живописный вид этой развалины вселил во мне мысль искать спасения в этом замке, хотя бы такая попытка и стоила мне жизни. К этому присоединилось еще одно соображение: я помнил, что земля эта, известная под именем Кокенгузен, принадлежала барону Лёвенштерну, с которым я познакомился в Саксонии; он слыл за очень честного человека; я это знал, и мне пришла в голову мысль вручить ему мою судьбу.

Мы приехали на почтовую станцию; смотритель и его жена были, по-видимому, добрые люди. Пользуясь тем, что Щекотихин удалился смотреть, как запрягают лошадей, я спросил по-немецки:

— Кому принадлежит эта земля?

— Барону Лёвенштерну, — был ответ.

— Где же он живет?

— А вот там, — и мне указали на его дом, находящийся в некотором отдалении от станции.

— Он у себя дома?

— Нет, он теперь у своего шурина в Штокманнсгофе.

— А семейство его также там? (я знал его жену, прелестнейшее создание в мире, и детей, вполне достойных таких родителей).

— Да.

— А что, Штокманнсгоф находится на большой дороге?

— Да, вы поедете мимо.

— А далеко отсюда до Дерпта?

— Шестнадцать миль.

Далее уже нельзя было продолжать расспросы, лошади были готовы и надо было ехать.

Дорогою случилось с нами происшествие, доставившее мне немалое удовольствие. Нам запрягли лошадь с норовом, которая вдруг не захотела идти вперед; ямщик всячески старался сдвинуть ее с места, но тщетно: крики, угрозы, удары, нисколько не помогали, лошадь была неукротима. Спутники мои начинают всячески ругать латышей. Наконец, истощив весь запас известных ему ругательств, курьер наш обрушился на ямщика и стал бить его кулаками. Последний обиделся, соскочил с козел и объявил, что не сядет более, если с ним так обходятся. Это заявление, совершенно справедливое, привело в ярость Щекотихина, он вышел из кареты, сломал толстый сук у первого дерева, схватил ямщика за ворот, повалил его на землю и стал колотить. Он приказывал ямщику ехать далее, если тот не желал быть снова битым; ямщик стал, по-видимому, собираться влезть на козлы при помощи курьера, но вдруг бросился бежать и, обладая здоровыми ногами, скоро скрылся от нас. Курьер тщетно пытался его догнать и был принужден вернуться. Таким образом, мы очутились одни на большой дороге, с упрямою лошадью и без ямщика. Что теперь делать в таком печальном положении? Самое лучшее было возвратиться на станцию, что мы и сделали; но ехали довольно тихо, так как курьер, взявший вожжи в руки, совсем не умел править лошадьми, и дергал их то направо, то налево, что навлекло на латышей, совершенно неповинных в этом деле, новые ругательства и проклятия.

Мне не следовало бы употреблять здесь слово проклятие во множественном числе, так как русские употребляют только одно слово, но заменяющее, по правде сказать, все прочие; они повторили это слово в течение дня, по крайней мере, тысячу раз, — я нисколько не преувеличиваю.

По возвращении в Кокенгузен Щекотихин пожаловался на ямщика, но умолчал о нанесенных ему ударах.

— Вы, верно, его поколотили, — сказал станционный смотритель, — он хороший парень.

Все утверждали, что этого не было. Станционный смотритель взглянул на меня, и я в знак согласия с ним кивнул головою.

Известно, что сознание собственной вины и ошибки возбуждает гнев в грубом человеке. Наш Щекотихин, находясь в таком положении, разразился потоком неприличных слов и ужасных ругательств, которые сопровождались еще разными угрозами. Но так как станционный смотритель по закону имел право только жаловаться на это и не мог задержать дальнейшего следования курьера, то поэтому он дал нам другую лошадь; но найти другого ямщика было гораздо затруднительнее; это заставило нас прождать довольно долго, чем я со своей стороны был доволен.

Во все это время я оставался один в карете; брат станционного смотрителя, подойдя ко мне, сказал внушительно: «Ваше имя не прописано в подорожной». Я не знал, что ему отвечать, и только впоследствии узнал, что не встречая моего имени в подорожной, смотритель имел право не давать лошадей. Если бы я знал это ранее, то предложил бы ему воспользоваться его правом. Что бы стал делать Щекотихин? Он принужден был бы ждать и сообщить об этом в Ригу. Рижский губернатор, не зная ничего, отнесся бы к митавскому губернатору, на что потребовалось бы много времени, а в этом деле, как и во всяком другом, выжидание было бы очень кстати; я мог бы, пользуясь этим, обдумать и устроить мое бегство, но не зная ничего, я не воспользовался этим удобным случаем и мы после обеда снова пустились в путь.

Дорогой я осматривал местность и в особенности Штокманнсгоф. Двина текла по правой стороне, а на левой возвышался ряд холмов, покрытых лесом. В шесть часов мы были на пограничной станции Лифляндии и Витебской губернии.

Скоро будет конец, думал я про себя. Проехав Лифляндию, я не буду иметь уже в стране друзей, знакомых, и не встречу человека, который говорил бы одним со мною языком. Теперь или никогда возможно было мое бегство. Я немедленно заявил, что хотя и рано, но я не в состоянии ехать далее и хочу отдохнуть. Эта просьба не понравилась Щекотихину; он желал везти меня со всевозможною скоростью; однако он остановился по моему желанию; если он делал мне такое снисхождение, то потому, что в данной ему инструкции предписывалось ласково и вежливо со мною обходиться.

Мы стали устраиваться, чтобы провести ночь. Почтовая станция была отвратительная; свиньи, куры наполняли комнату. Я настаивал перебраться в находившийся недалеко каменный постоялый двор, где, по-видимому, можно было найти более удобств. Настоящею же причиною моих настояний было то, что почтовая станция представляла собою место крайне неудобное для осуществления моего замысла.

Постоялый двор, к которому мы направились, содержал еврей; двор этот принадлежал к Штокманнсгофу и стоял фасадом на большую почтовую дорогу, которая отделяла его от Двины. В нескольких шагах начинались те холмы, на которые возлагал я всю мою надежду. Курьер начал приготовлять ужин; он хвастался искусством варить кушанья и заколол курицу, обещая сварить из нее прекрасный суп. Я делал вид, что очень доволен этими приготовлениями, и пошел вместе с Щекотихиным прогуливаться перед кабаком. Я осматривал берега реки и плоты, которые по ней неслись. Я знакомился втихомолку с местностью, по временам входил в свою комнату и смотрел на окошко, завязанное простою веревкою. Я убедился, что оно может содействовать осуществлению моего замысла, так как оно открывалось и закрывалось без всякого шума.

Щекотихин искал что-то и оставил на столе несколько листов бумаги; из предосторожности я взял с собою один лист, не зная еще сам, какое я дам ему назначение.

В девять часов вечера курьер принес ужин, состоявший из очень жирного супа, сосисок и данцигской водки; эти два последние предмета горничная моей жены положила без моего ведома в карету.

Чтобы не обидеть курьера, я съел несколько ложек супа и обнаруживал некоторого рода веселость, которая показалась всем довольно естественною. Душа повинуется гораздо лучше тела; несмотря на все мои старания и принуждения я не в силах был проглотить куска. Такое отсутствие аппетита я объяснил крайним моим утомлением.

Я встал из-за стола и собирался лечь спать. Спутник мой хотел, чтобы я лег на постель, единственную во всем постоялом дворе, но она находилась в отдаленной комнате; я сказал, что она очень грязная и что я предпочитаю спать на сене, которое просил набросать около окошка и покрыть моим халатом. Я завернулся в мою шинель и готовился совсем одетый лечь на эту походную постель, как вдруг вбежал курьер, чтобы снять с меня сапоги. К счастию, он поставил их невдалеке от меня; я лег и притворился спящим.

Мои спутники сидели за столом до тех пор, пока было что есть и пить; потом они также легли спать. Щекотихин лег возле на скамейку, так что нас разделял только стол. Над столом находилось окно, чрез которое я предполагал бежать. Курьер же лег спать в карете, стоявшей вблизи окна.

Было около одиннадцати часов. Ночь была темная, хотя стояло полнолуние. Щекотихин спал. Это было самое удобное время, но, к несчастию, проклятые жиды пели и кричали во все горло — это было накануне шабаша. То хозяин, то его жена, то дети проходили по нашей комнате с огнем. Они производили настоящую адскую возню, от которой по временам Щекотихин просыпался и жестоко бранился. К его брани я присоединил мои просьбы прекратить возню; но все было напрасно, возня продолжалась всю ночь, до двух часов утра, когда жиды наконец улеглись и все успокоилось.

Пользуясь этою тишиною, усыплявшею людей, я подумал о моем бегстве. Прежде всего я встал на колени и осторожно развязал веревку у окна; я это сделал без всякого затруднения и без малейшего шума. Курьер наш храпел, что меня также немало успокаивало. Ощупью отыскиваю я свои сапоги, и держа их в руках, а также мою шинель, влезаю на стол; я делаю это с возможною осторожностью, едва переводя дыхание, удерживаясь от всякого движения, лишь только слышу, что Щекотихин ворочается. Все идет прекрасно, но вот новое затруднение. Окно находилось от земли на вышине человеческого роста; хочу вылезать, спускаю ногу, но она не может достать земли и не находит в стене ничего такого, на что могла бы опереться. Что теперь делать? опустить и выдвинуть другую ногу? но я не могу этого сделать, не опершись сам на окно; для этого мне нужно располагать обеими руками, а между тем левая рука моя занята. Кинуть сапоги и шинель на улицу? но, падая на землю, они произведут шум, и если Щекотихин проснется ранее, чем я успею последовать за моими вещами, тогда прощай все мои надежды! Но мне ничего другого не оставалось делать; поэтому я спускаю осторожно по стене мою шинель, она тихо падает на землю и служит подушкою для моих сапог, следующих за нею за окно без всякого шума; теперь моя очередь спуститься. Я крепко уперся руками, бросился вперед и одною ногою коснулся колеса кареты, а другой земли; все было кончено.

Хотя я и выскочил из окна, но мне необходимо было еще кое о чем подумать. Курьер громко храпел, и я мог полагать, что он будет спать еще долгое время; но Щекотихин, чувствуя свежий воздух из открытого окна, мог легко проснуться и заметить мое бегство. Для устранения этого я задвинул насколько мог окошко; потом завернул за угол, закутался в шинель и надел сапоги.

Я прошел по сырому лугу, позади кабака, и скоро вышел снова на большую дорогу. Я намеревался идти в Кокенгузен и убедить станционного смотрителя взять меня на свое попечение. Надежды, возложенные мною на этого человека и его семейство, были основаны отчасти на добродушной его наружности, отчасти на испытанных им накануне неприятностях, за которые он, вероятно, пожелал бы отомстить. Кроме того, я не думал, чтобы он остался нечувствителен к значительной сумме денег, которую я охотно бы дал за эту услугу.

Если бы он не согласился скрыть меня у себя или если бы он не имел удобного для этого места, в таком случае я скрылся бы в развалинах старого замка в Кокенгузене; я сговорился бы с ним только о том, чтобы он носил бы мне туда пищу. Потом чрез его посредство я сообщил бы о моем здесь пребывании барону Лёвенштерну, который с своей стороны написал бы об этом жене моей, а жена моя — нашим друзьям. Короче сказать, я составил план, по-видимому, очень удобоисполнимый, подробности которого не считаю, однако, нужным здесь объяснять.

Но одно обстоятельство испортило это предположение. Мне необходимо было еще в ту же ночь прибыть в Кокенгузен, чтобы Щекотихин не опередил бы меня в этом месте; но жидовский шабаш слишком замедлил мое бегство; теперь было по крайней мере три часа, и мне нужно было не менее пяти часов, чтобы пройти все расстояние до Кокенгузена. Могло случиться, что Щекотихин рано проснется и настигнет меня, кроме того, я должен был опасаться явиться в Кокенгузен днем: туда по всей вероятности пришли бы меня искать и послали бы за мною погоню. Поэтому я решился продолжать свой путь всю ночь и скрыться с наступлением дня в лес, покрывающий холмы.

Составив себе такой план, я шел вдоль большой дороги, по прилегающим к ней лугам. При лунном свете я увидел дом, который накануне принял за военное укрепление. В Лифляндии весьма часто встречаются дома, разбросанные в разных местах равнины; они служат местом жительства для офицеров, когда их полки располагаются в окрестности; по уходе войска дома заколачиваются. Накануне я уже заметил, что окна и двери этого дома закрыты, а находящаяся при доме будка для часового пуста.

Предполагая, что в доме этом никто не живет, я хотел пройти около него, так как он был вдалеке от большой дороги.

— Кто идет? — закричал часовой.

Я испугался очень этому вопросу, которого не ожидал, но дал, однако, необходимый ответ.

— Куда идешь?

— В Штокманнсгоф.

— Но ведь большая дорога там, а не здесь?

— Я не заметил дорогу.

Я намеревался идти далее, но часовой остановил меня.

— Послушай, любезнейший, — сказал я ему, — я управляющий из Штокманнсгофа и приходил навестить девушку; не говори, пожалуйста, что ты меня видел.

При этом я дал ему несколько денег; он что-то проворчал, но пропустил меня.

Это маленькое приключение сделало меня боязливым; я опасался другой подобной встречи и шел просто по большой дороге; если бы меня и встретил кто-нибудь, то в этом не было ничего особенного; к тому же по дороге было гораздо удобнее идти.

Но вот и другое приключение. Пройдя несколько верст, вдруг я слышу, хотя и довольно далеко позади меня, что забили тревогу. Надо знать, что это такое.

В деревнях в России, и даже в предместьях городов, между двумя столбами укрепляют на веревках доску. Когда хотят позвать прислугу к обеду или на работу, или просто означить час, колотят в эту доску толстою палкою, что производит очень резкий звук, который слышится на далеком расстоянии. Я испугался теперь этого звука. Еще очень рано, подумал я, работники нигде так рано не завтракают; судя по ударам в доску, они означают не часы; их выбивают совершенно иначе и реже, теперь же колотят чрезвычайно часто. Ах! я догадываюсь: Щекотихин открыл мое бегство; он делает тревогу в кабаке; быть может, он узнал от часового, что тот видел меня; он меня преследует и собирает для погони за мною окрестных жителей.

Короче сказать, этот звон показался мне весьма подозрительным и побудил меня свернуть с большой дороги. Я тотчас же углубился в самую чащу леса. По временам мне попадались среди леса прогалины, которые я быстро пробегал, стараясь по возможности пользоваться прикрытием больших деревьев. Мало-помалу лес становился все чаще и чаще; я примечаю холм, на котором надеюсь найти себе убежище и направляюсь к нему по самой ближайшей тропинке, которая приводит меня к болоту. По мере того, как я подвигаюсь вперед, я все более и более вязну, место оказывается чрезвычайно топкое, я ухожу в живую грязь по колена, долгое время бьюсь из всех сил, наконец совершенно изнемогаю и останавливаюсь. Начинает светать, но это для меня бесполезно; я нахожусь среди густого леса, меня окружают со всех сторон молодые сосны, так что я ничего не вижу далее десяти шагов от себя. Что делать? Возвратиться назад? Я бы предпочел этому верную смерть. Лишь только мне показалось, что я оправился, я напряг все свои силы и после часовой очень трудной ходьбы дошел до холма. Он не представлял на деле того, что мне показалось издали, и я продолжал путь. Перебираясь с одного холма на другой, я нахожу тропинки, которые ведут к небольшим, худо возделанным полянам в самом лесу; я всячески старался избегать их, для чего мне приходилось очень часто уклоняться в противоположное направление.

При пасмурной погоде, которая стояла, я не был бы в состоянии до вечера отыскать большую дорогу, если бы меня не руководила Двина, шум вод которой мне слышался все время. Наконец после множества обходов я замечаю еловую рощу, очень густую и темную, а посреди ее две большие, старые березы, дружески соединившие свои ветви; это напомнило мне наш союз с женою и казалось счастливым предзнаменованием; я направился к этим деревьям, не предполагая, чтобы под тенью их могла встретиться какая-либо неприятность.

Было не более семи часов, а между тем о дальнейшем путешествии нельзя было и думать ранее десяти часов вечера. Следовательно я имел много времени обдумать о том, как и куда идти. Прежде всего я очистил от грязи сапоги и себя, и если бы воздух был теплее, а место не так сыро, то я подумал бы и осушить себя; теперь же я завернулся в шинель и сел возле одной березы. Ели окружали меня сплошною стеною, после которой шагах в тридцати начинался мелкий, густой заповедный лес, а за ним возвышался песчаный, пустой холм; сквозь ветви деревьев я мог разглядеть всякого, кто хотел бы спуститься по холму или идти по роще. Вокруг меня, насколько я мог окинуть глазом, тянулись леса.

Теперь, подумал я, Штокманнсгоф не далеко от меня; там живет г. Байер, отец г-жи Лёвенштерн; я слышал о нем очень много хорошего; он очень благородный человек; в самом деле, могла ли бы его дочь обладать столь прекрасными качествами, если бы она не пользовалась заботами и примером своих родителей. Поэтому я думал, что могу вполне на него рассчитывать, если дойду вечером до его дома; но скоро, однако, я раздумал, сообразив, что имение это находится близ большой дороги; Щекотихин, верно, уже съездил туда и приказал жителям задержать меня, где бы то ни было; как мне проникнуть к г. Байеру без того, чтобы меня не заметила его прислуга; она узнает мою тайну и воспрепятствует благотворительности хозяина. Байер не такой человек, чтобы можно было его подкупить; только великодушный порыв сердца может расположить его в мою пользу. Мой первый план заслуживает предпочтения; пойду в Кокенгузен; Щекотихин напрасно сделал тревогу и напрасно опередил меня; люди, которых я встречу в Кокенгузене, будут смеяться над его беспокойством и помогут мне для того, чтобы отомстить ему. Если он дал им денег, то я дам вдвое. Впрочем, чтобы сообразить все могущие случиться события, очень хорошо иметь в своем распоряжении целый день.

После этого я вынул из кармана тот лист бумаги, который случайно взял с собою, разорвал его и карандашом, мокрыми руками, написал несколько писем, именно г-ну Байеру, барону Лёвенштерну, моей жене и еще несколько записочек, о которых теперь умолчу. В то время как я писал, вдруг нашла гроза. Мне было известно, что стоять под деревом во время грозы довольно неосторожно, но мне теперь и в голову не пришло оставить это мирное убежище; я даже скажу, что желал, чтобы молния нашла меня здесь; я всегда желал подобного рода кончины и считал ее самою лучшею; я считал бы благодеянием такую сладкую, тихую смерть, которая положила бы конец моим страданиям. Но вышло иначе; гроза разразилась сильным градом, перешедшим в проливной дождь; я весь промок до костей.

Дождь этот, очень неприятный сам по себе, оказал мне большую помощь; я томился жаждою, язык мой до того высох, что приставал к нёбу. Прекрасные капли воды висели на деревьях; я прикладывал к ним свои губы и лизал таким образом одну еловую ветвь за другою. Облизав все окружавшие меня ветви, я сделал несколько шагов далее, чтобы достать другие; я должен был употреблять при этом большую осторожность: случалось, что я кидался на ветку со слишком большою алчностью; капля падала на землю и я не мог ее словить; впрочем, я скоро приобрел ловкость в этом деле, — но незванный гость лишил меня этого простого напитка — появилось солнце и обсушило все деревья.

Я услыхал стук катившейся кареты по направлению, как мне показалось, большой дороги; я подумал, что Щекотихин едет в моей карете, чтобы удобнее искать меня; за исключением этого, ни малейший шорох, производимый человеческим существом, не достигал ушей моих до настоящей минуты; но около двенадцати часов послышался шум, сильно меня испугавший. Крестьянин верхом на лошади ездил по равнине по всем направлениям; он скакал по лугам, взбирался на холмы, спускался с них, осматривал и шарил по кустарнику. Не зная более куда ехать, он направился прямо к моему убежищу; к счастью, спасительная чаща, давшая мне приют, скрыла меня совершенно; мужик проехал.

Я еще ранее удостоверился, что никакая дорога не пролегала по этому направлению; без сомнения это был один из посланных за мною в погоню.

Через полчаса вблизи проехала телега; но она не останавливалась; в этом случае, как и в первом, я совершенно растянулся по земле.

После полудня я заметил, что лес, находившийся позади меня, не простирается так далеко, как я первоначально это полагал; впереди меня и возле очень часто проезжали телеги. Три или четыре деревенские девушки с песнями и смехом прошли неподалеку; конечно, они не были из числа посланных меня схватить; я предположил, однако, что невдалеке от меня проходит какая-нибудь дорога.

Но около пяти часов вечера я испытал страх, значительно превосходивший все испытанное мною до того; я услыхал лай охотничьих собак и человеческий голос. Мне пришла на мысль история Иосифа Пигната, который убежал из тюрьмы инквизиции и был преследуем охотничьими собаками. Правда, я знал, что в Лифляндии не употребляют собак на охоту за людьми, но животное, которое собаки преследовали, могло бежать по направлению ко мне, а собаки, держась следа, добежали бы до места, где я скрывался. Всем известно, что, завидя человека, собаки лают совершенно иначе, нежели при виде зверя, поэтому лай их указал бы охотникам на мое присутствие в этом месте; необходимо было для моего спасения, чтобы собаки держались бы шагах в двухстах от меня. В ужасном беспокойстве я завернулся как можно плотнее в шинель, лег на землю и поручил свою участь вполне судьбе; однако собаки вскоре удалились, преследуя зверя по другому направлению.

Я не могу теперь сказать, была ли это настоящая охота за зверем или, быть может, преследовали собаками меня. Я имею полное основание предполагать, что я составлял цель этого преследования, так как было такое время года, в которое охота воспрещена. С другой стороны, впрочем, известно, что пастушьи собаки гоняют весною дичь и причиняют этим немалый вред настоящей охоте.

Помимо ужаса, наводимого на меня действительною опасностью, я часто делался жертвою обманчивых представлений моего воображения. Раз тридцать я принимал за человека старый ствол дерева, стоявший в заповедном лесу; с наступившими сумерками стало еще хуже. Мне показалось, что впереди меня стоит человек в зеленой фуражке и таком же камзоле и прицеливается в меня; я различал его ружье, черты его лица, которые казались довольно привлекательными и даже преисполненными добродушия; все это представилось мне так живо, что я снял свою шинель и делал этому человеку знаки, чтобы вывести его из заблуждения, до тех пор, пока сам не разогнал свое собственное.

Если бы я оставался в этом лесу еще более продолжительное время, меня постигло бы расстройство ума, которое довело бы меня, быть может, до безумия. Голова моя горела, в ушах был шум, в глазах сверкали искры, руки и ноги были точно заморожены, все тело мое окоченело от холода, и пульс мой судорожно бился.

Я чувствовал, что болен, очень болен; но знаете ли, что меня поддерживало? мысль о моей жене, о моем ангеле. Сладкое имя ее, тихо произнесенное, оживляло последние мои силы и поддерживало упадавшую бодрость. Но этот талисман действовал только на душу, истощенное же тело мое требовало другого средства.

Это была суббота, вечер. На станции перед Митавой я выпил чашку кофе и съел кусок хлеба с маслом, на другой день я съел сухарь; в пятницу я проглотил три ложки супа и затем ничего более; за исключением капель воды с деревьев, я не ел ничего целый день с самого утра; я знал, что надо есть, чтобы не умереть с голоду в лесу или на дороге. Что за ничтожная вещь — деньги! Я имел с собою более семисот рублей и, несмотря на это, не мог достать себе куска хлеба. Прибавьте к этому, что я не смыкал глаз, потому что непродолжительное усыпление мое в карете, нисколько меня не подкрепившее, нельзя считать за хороший сон.

Когда еще более стемнело, вальдшнеп пролетел над моею головою; его резкий, сиплый голос вызвал в моей душе воспоминание об одном из самых приятных для меня времяпрепровождений. Я рассчитывал во время пребывания моего в Лифляндии доставить себе истинное удовольствие, отправляясь в прекрасные весенние вечера на тягу за этою перелетною птицею, как известно, очень редкою в Германии. Воспоминание об этой неосуществившейся надежде вызвало, с быстротою молнии, целый ряд других воспоминаний. Глубоко вздохнув, следил я за пролетом вальдшнепа; настал час, когда он вылетает из лесу, это навело меня на мысль, что и мне пора сделать то же самое.

Желая кратчайшим путем добраться до большой дороги, я пошел напрямик и пересек одну из лесных дорог, служащих для вывозки дров и бревен. Я вышел на нее в ту самую минуту, когда несколько мужиков в пустых телегах проезжали по дороге скорою рысью; не имея возможности отступить, я прибегнул к обыкновенному моему средству, т. е. лег на землю и предоставил мою участь судьбе. Кустарник, где я лежал, был очень редок; но, к счастью, меня не заметили. Лишь только мужики проехали, я продолжал свой путь.

Скоро я заметил, что направление мною принятое вместо того, чтобы вывести меня из лесу, заводит меня вглубь все далее и далее и что тот шум, который я принимал за плеск волн Двины, не что иное, как шелест деревьев; шум этот слышался со всех сторон. Что же теперь делать? возвратиться к своему болоту? но мог ли я его достигнуть при наступившей темноте?

Голод, холод, усталость довели бы меня до последней крайности, и тело мое, оставленное на произвол волков, послужило бы им пищею. Я стал искать дорогу, по которой проехали телеги, и хотя это было довольно трудно, но чрез полчаса мне удалось отыскать ее.

Я шел очень скоро, но мне показалось, что дорога эта слишком уклоняется в сторону. Я убедился в этом, достигнув большой дороги; по верстовому столбу я увидел, что нахожусь всего в трех верстах от постоялого двора.

До Кокенгузена оставалось еще около пяти миль. Как пройти их в моем положении? Я спустился к Двине, зачерпнул шляпою воды и утолил сильно томившую меня жажду. Но я тотчас же почувствовал все вредные последствия этого поступка; жестокая резь схватила меня. Горло мое до того распухло и сделалось до того сухо, что я не в состоянии был глотать. Надеясь, что ходьба укротит мои боли, я направился далее, хотя по дороге попадались еще люди. Мне приходилось то вдруг скрываться за забор, чтобы избегнуть неприятной встречи, то делать большой обход, чтобы миновать кабак, наполненный людьми. Часто дворовая собака еще издалека начинала лаять; я должен был как можно скорее уклоняться от ее преследования, потому что если бы она не удовольствовалась лаем, а вздумала бы на меня бросаться, я не имел никакого оружия, чтобы ей сопротивляться, кроме небольших ножниц. Наконец я думал избегнуть всяких случайностей, пустившись вдоль берега Двины; но берег был завален плотами; на нем в разных местах разведены были костры и люди бродили по всем направлениям. Необходимо было изменить путь; я шел то вдоль Двины, пробираясь через кустарники, то по большой дороге. Таким образом я подошел к Штокманнсгофу в одиннадцать часов вечера.

Замок, в котором жил г. Байер, находился на холме; от него уступами шел сад до самой большой дороги и оканчивался забором и железными воротами.

В замке виднелись еще огни, но они скоро погасли: остался свет только в нижнем этаже. Подойдя к калитке, я нашел, что она не заперта. Тогда я припомнил свое первоначальное намерение.

Я не в состоянии был достигнуть Кокенгузена, потому что не в силах был идти далее; я шатался как пьяный, боли в желудке не давали мне покоя, горло мое сильно горело. Я вошел в сад, чтобы через него проникнуть в замок. Вдруг замечаю белую фигуру. Неужели женщина? подумал я; если бы я был настолько счастлив встретить ее! женщины вообще сострадательны; они оказывают помощь без разбора. Подойду к ней… Подхожу и вижу белую фигуру каменного Нептуна, стоящего среди бассейна.

Сомнения снова овладели мною. Все мои соображения, сделанные в лесу, пришли мне на ум. Я быстро выбежал из сада и продолжал свой путь. Дух еще одерживает верх над телом, но через полверсты потребности последнего превозмогают. Изнуренный голодом, усталостью, болью, я упал на песок в совершенном отчаянии. Признаюсь, что в эту минуту мне в первый раз пришла в голову мысль о самоубийстве и если бы вместо маленьких ножниц в руках моих был кинжал, который я обыкновенно брал с собою в дорогу, я конечно покусился бы на свою жизнь. Но, к счастью, я оставил кинжал в Митаве; отправляясь в Петербург, я опасался взять его с собою. Оружие это, служившее мне обороною против собак, когда я шел пешком впереди кареты, могло бы показаться подозрительным. Поэтому из предосторожности я оставил кинжал мой жене и благословляю эту предосторожность, потому что умный человек, по словам Сенеки, не должен торопиться покидать эту жизнь, какие бы он не имел к тому причины: он должен удаляться, но не бежать.

От таких пустяков зависит иногда наша судьба. Если бы в утро моего бегства я захватил бы с собою лежавший на столе хлеб, он доставил бы мне необходимые силы, и я мог бы выполнить мое намерение. Теперь мне осталось только два исхода: или идти в Штокманнсгоф, или удалиться в лес и ждать там следующей ночи. Последнее было крайне неблагоразумно. Каким образом, проведя еще двадцать четыре часа без пищи, мог бы я иметь более сил нежели теперь? Я должен был воротиться к замку и, отдохнув немного, стал искать ворота.

В нижнем этаже по-прежнему светился огонь. Я прошел чрез сад, поднялся на две террасы и дошел таким образом до вторых ворот, которые выходили на небольшую дорожку, между садом и домом. Я отворил калитку и очутился в трех шагах от крыльца. Я взошел на крыльцо и чрез решетки окон, из которых проникал свет, увидел трех горничных, которые собирались ложиться спать. Я раз десять прикладывал пальцы к стеклу, чтобы постучать, и столько же раз отнимал их; но наконец нужда одержала верх — и я постучался.

Одна из горничных вышла со свечею, отворила дверь и спросила, что мне надо.

Сиплым голосом умолял я ее дать мне кусок хлеба. Она смотрела на меня с большим изумлением. Это была красивая девушка, с очень приятным лицом, выражавшим доброту; но мой вид, моя наружность, мое положение заставляли ее колебаться.

— Слишком поздно, — сказала она мне, — господа спят уже и все люди также.

— Сжальтесь надо мною, милейшая, — отвечал я ей, — я провел целый день в лесу, ничего не ел все время, ради Бога сжальтесь.

— Боже мой, в лесу, при такой погоде и зачем же это.

Она при этих словах осмотрела меня с ног до головы и хотела удалиться; я угадал ее намерение.

— Не бойтесь ничего, моя милая, я не вор и даже не нищий (при этом я показал ей мой кошелек и мою золотую цепочку от часов.) — У меня довольно денег, но участь моя достойна всякого сожаления; я вас умоляю, нельзя ли мне видеть г. Байера?

— Он спит уже.

— А г. Лёвенштерн здесь?

— Нет, он в Кокенгузене и вернется завтра.

— А его супруга и дети?

— Они тут наверху.

— А девица Платер?

— Также там.

Эта Платер была очень любезная молодая особа, друг дома, я встречал ее также в Саксонии.

— Нельзя ли ее разбудить?

— Не смею.

Так как я очень настоятельно просил ее об этом, то она дала мне совет идти к секретарю и ждать там утра; во время этого разговора я проник с нею вместе в ее комнату; ужасная нужда довела меня до этого.

— Я не выйду отсюда, — сказал я ей, — и останусь здесь на диване.

Это заявление очень смутило горничных.

Бог знает, что бы из всего этого вышло, если бы г. Байер и его супруга, которые спали в соседней комнате, не проснулись от этого разговора. Госпожа Байер позвонила свою горничную; я вручил ей письмо, написанное мною в лесу и просил передать госпоже; в ожидании ответа, я кинулся на диван.

Горничная вернулась и сказала мне, чтобы я подождал немного, что мне сейчас дадут есть и что сам Байер выйдет ко мне. Несколько минут оставался я совершенно один, — минут, несоизмеримых обыкновенною мерою времени.

Наконец явился сам Байер; это был пожилой человек; доброта сказывалась в его лице; он был, по-видимому, смущен; но я сам находился еще в большем смущении. Я говорил несвязно, произносил слова и фразы отдельно, без последовательности; письмо мое достаточно уяснило ему все дело. Он убеждал меня успокоиться, предлагал сперва поесть, а потом уже толковать о том, что делать далее. Вскоре явилась и сама г-жа Байер; я узнал в ней черты ее милой дочери и ободрился. В немногих словах рассказал я мои невероятные приключения; она была, видимо, тронута, но я заметил, что они сомневаются в том, чтобы я был совершенно невинен во всех отношениях. В самом деле, каким образом мыслящие существа, привыкшие к действию законов и их соблюдению, могли бы поверить возможности такого распоряжения, без особых, чрезвычайно важных на то причин.

Мне принесли между тем всякого рода кушанья; я съел несколько кусков и обратился к главному предмету моего посещения; я просил помощи и покровительства. Я просил Байера скрыть меня где-нибудь в его имении. Я заметил, что при этой просьбе Байер боролся с самим собою, но что перевес клонится на мою сторону; надежда озаряла уже лицо его супруги, как вдруг пришел человек, о котором даже и в настоящее время я не могу вспомнить без особого невольного отвращения и омерзения.

— Позвольте вам представить, милостивый государь, одного из наших хороших друзей, господина Простениуса из Риги, — сказал Байер, обратившись ко мне.

При этих словах мы поклонились друг другу. Простениус уверял, что он меня видел прежде, но я не мог припомнить, чтобы где-либо встречался с ним. Вообразите себе человека очень бодрого вида, с самою любезною и приветливою наружностию, но обладавшего при этом самою вежливою холодностию; словом, одного из тех людей, которые говорят вам самые неучтивые, даже жестокие вещи так же спокойно, развязно, тем же тоном, как и самые приятные. Я узнал от него, что Щекотихин приезжал в замок, что он обедал тут, обнаруживал величайшее беспокойство, поднял на ноги весь околоток, послал в погоню за мною всех соседних крестьян; сделав эти распоряжения, уехал в Ригу, где, по всей вероятности, находится и теперь. Простениус утверждал, что план мой невыполним, не выслушав даже до конца, в чем он заключается; по его мнению нельзя было помочь мне без явной для себя опасности; это значило бы ставить себя в очень неприятное положение. — «Но через ваше бегство вы выиграли время, — сказал он, — вас теперь повезут в Ригу. Губернатор, который ничего о вас не знает, должен будет сделать надлежащее представление, и пока получится ответ, могут, весьма вероятно, последовать какие-либо перемены». Я ответил, что, судя по тому, как со мною уже поступили, трудно предполагать, чтобы могли последовать какие-либо изменения в мою пользу. Тогда г. Байер, которому Простениус не давал до сего времени вымолвить слова и как бы предначертывал ему образ действия в отношении меня, сказал мне в утешение:

— Вы можете отсюда написать государю.

— Неужели могу? — воскликнул я.

— Без сомнения; я передам письмо чрез моего двоюродного брата г. Ребиндера, который в настоящее время командует полком в Петербурге.

Я поблагодарил его за эту любезность; Простениус хотел что-то возразить, но замолчал.

— Но почему же вы страшитесь так путешествия в Тобольск? — вдруг спросил меня этот человек.

Я взглянул на него и улыбаясь сказал:

— Почему я боюсь?

— Да; туда посылают очень много порядочных людей, и вы найдете там хорошее общество.

— Общество для меня мое семейство, — отвечал я.

— Но как же вас везут?

— Я еду в сопровождении сенатского курьера и надворного советника.

— И без конвоя, без солдат.

— Да, без конвоя.

— Что же, нет ничего почетнее такой поездки.

Видя, однако, что подобные выражения мало меня утешают, он прибавил: «вы должны подчиниться судьбе; вы философ!»

— Я муж и отец семейства, — ответил я ему.

При этих словах Простениус усмехнулся; слезы навернулись на глазах г-жи Байер, а муж ее напомнил нам, что уже поздно.

— Идите отдохнуть, — сказал он мне, — и подкрепите силы ваши, чтобы ехать завтра в Ригу.

Не знаю почему, но поездка в Ригу нисколько не печалила меня, потому ли, что она приближала меня хотя несколько к моей жене и детям, — не знаю, так как, в сущности, было совершенно безразлично, передадут ли меня в Риге, или другом каком-либо месте, в руки Щекотихина.

— В общей комнате, — сказал Байер, — вы найдете постель; отдохните.

Под словом общие комнаты в Лифляндии, а также в Эстляндии, означают флигель, отдельный от главного дома, в котором обыкновенно живут гувернер, управляющий, секретарь и тому подобные лица, и в котором помещаются постели, предназначенные для приезжих.

Выходя из дома, я заметил пять или шесть мужиков, которые меня провожали до флигеля; я думал, что они делают это из любопытства, не подозревая вовсе, чтобы Простениус своим влиянием мог заставить такого благородного человека как Байер обратить в государственную тюрьму комнату, до сего времени предназначавшуюся для гостеприимства.

Войдя в комнату, я увидел, что в ней лежат несколько человек, из которых некоторые уже спали; я не обратил на них никакого внимания и поспешил последовать их примеру.

Я заметил, что снаружи начали запирать ставни: таков уже обычай; я принял это за простое внимание; но так как я не люблю спать с закрытыми окнами, то попросил, чтобы не запирали ставень; однако на мою просьбу не обратили внимания; быть может полагали, что я хочу вторично убежать через окно.

Должен ли я рассказать все, что теперь думал. Уверяю честным моим словом, что не имел вовсе намерения и даже мысли бежать снова; признаюсь также по совести, что если бы я был на месте г. Байера и желал бы точно так же как он исполнить все обязанности верного подданного, то не стал бы до таких мелочей простирать все предосторожности. Предположив даже, что Щекотихин предъявил им приказание высших властей, обязывавшее каждого задержать меня, — в чем я сомневаюсь, потому что он имел подорожную, в которой мое имя не упоминалось, — достаточно было приставить к комнате двух часовых: одного к окошку, а другого к дверям. Если бы мне удалось подкупить этих часовых, или обмануть их бдительность, г. Байер не подвергался бы за это никакой ответственности; он сделал все, что должен был сделать, и нельзя было требовать, чтобы он имел наготове кандалы, цепи, запоры для поимки государственных преступников. Простениус! Простениус! — это, без сомнения, твое дело; ты хотел, чтобы в моей комнате царил такой же мрак, как и в твоей душе. Истощение сил моих дало мне возможность очень скоро заснуть; сон был тревожный, но я спал до пяти часов утра.

Проснувшись, первою моею мыслию было написать письмо императору; я оделся и сел за стол, на котором нашел все для меня необходимое. Очень скоро изложил я на бумаге все, что мое сердце, моя невинность, моя возмущенная душа подсказывали мне. Принесли завтрак; все спавшие в комнате встали и ушли, так что я даже и не приметил этого. Кончив письмо к императору, я написал другое, к его любимцу графу Палену, потом третье — графу Кобенцелю, австрийскому посланнику в Петербурге, и наконец последнее — моей возлюбленной жене. Я начал было писать пятое, генерал-прокурору, Но пришел Простениус и своим сладким голосом объявил мне, что теперь нельзя действовать так, как предполагали вечером, потому что Щекотихин только что приехал.

— Следовательно меня выдадут ему? — спросил я.

Он пожал плечами и прибавил: — Что же делать? даже письмо ваше на имя императора не может быть отправлено к генералу Ребиндеру; когда Байер хорошенько подумает, он сам увидит, что этого нельзя сделать.

— Однако вчера он сам предложил мне, и притом несколько раз, сделать это.

— Он навлечет на себя неприятности… это письмо должно быть передано губернатору в Риге.

— А другие письма?

— Письмо к вашей жене пройдет также через руки губернатора; остальные же письма я посоветовал бы вам и не отправлять.

Сказав эти слова, он взял письма мои на имя императора и к моей жене.

Что сделалось с этими письмами, мне решительно неизвестно. Я предполагаю, что их должны были доставить по назначению, но, сообразив, какая рабская боязнь господствует теперь в душе всякого человека, занимающего какую-либо должность, я не удивлюсь, если узнаю, что письма эти уничтожены. Быть может, это было большим для меня счастьем, быть может, господин Простениус оказал мне этим большую услугу. Письмо к государю было слишком запальчиво, резко; я много толковал о своих правах, о моей невинности и об охране, данной мне царским словом. Государь, прочтя мое письмо, не мог остаться доволен своим образом действия; это обрушилось бы на меня; он узнал бы о моем бегстве и счел бы его ослушанием приказаний, поступком, достойным наказания. В письме моем встречались следующие слова: «Курляндский губернатор именем Вашего Величества сообщил, что я еду в Петербург, между тем некто везет меня в Сибирь; я не знаю это лицо; мне не предъявлено никакого приказания Вашего Величества по этому поводу; кому же из двух лиц должен я верить: губернатору или этому незнакомцу?»

Но, как выше сказано, дело это было запутанное, темное; жалоба моя, без сомнения, не имела бы никаких последствий; она рассердила бы только государя; впоследствии я неоднократно раскаивался в том, что написал это письмо. То же самое могу сказать о немногих словах, предназначенных жене моей; я описывал ей мое положение в лесу, говорил о нашей разлуке, которую считал вечною; это неосторожное письмо могло бы причинить ей смерть, если бы она получила его, не будучи к нему подготовлена. Еще раз благодарю я этого сладкого человека; он, быть может, спас, вовсе того не желая, самое драгоценное для меня в мире.

Что же касается писем к графу Палену и графу Кобенцелю, то их не взяли у меня. Я находился как раз наедине с молодым человеком, который спал в моей комнате и черты лица которого обнаруживали сострадание и благосклонность.

— Если вы обладаете сердцем человеческим, — сказал я ему, — то доставьте эти письма по назначению.

Он колебался и, по-видимому, опасался взять их.

— Письма эти не запечатаны, — продолжал я; — прочтите их невинное содержание и запечатайте сами.

Он обещал исполнить мою просьбу при первой к тому возможности. Мне неизвестно, сдержал ли он свое слово; имели ли эти письма, если они были доставлены, какое-нибудь влияние.

В комнату вошел молодой человек, лет восемнадцати или двадцати, которого я по наружности принял за молодого Лёвенштерна; он быстро убрал со стола чернила, перья, бумагу, сказав, что сейчас придет Щекотихин. Он учтиво спросил меня, не надо ли мне чего на дорогу. Я воспользовался его предложением и просил дать мне немного кремортартару. После этого я увидел своих милых спутников — курьера и Щекотихина; последний поклонился мне, не сделав ни малейшего упрека. Я просил его, как только умел, извинить мое недоверие, сказав, что мне казалось более правильным и естественным придать веру словам курляндского губернатора, нежели его собственным.

Он, по-видимому, удовольствовался этим объяснением и обрушил всю вину на неуместное человеколюбие губернатора. Я видел, как он отдавал сто рублей мужикам, сторожившим меня.

— Вы ошибаетесь, — сказал я ему, — полагая, что мужики эти поймали меня; я сам отдался в ваши руки.

Он не удостоил меня ответом и раздавал свои кредитные билеты, глубоко вздыхая. После этого он вышел, чтобы распорядиться нашим отъездом. Немедленно после него вошла в комнату та молодая девушка, которая накануне отворила мне ночью дверь; она боязливо подошла, сказала на ухо несколько слов одному из присутствовавших в комнате, и когда все вышли, быстро подбежала ко мне и вручила небольшой холщовый мешок с завязками, сказав:

— Тут сто рублей, моя госпожа посылает их вам, они вам понадобятся, так как я знаю, что у вас отберут все находящиеся при вас деньги; наденьте поскорее этот мешок на ваше тело.

После этого она ушла.

Я не понял хорошенько, что именно она хотела этим сказать, однако надел мешок под рубашку и едва успел это сделать, как вошел Щекотихин.

Благородное, небесное создание, которое тронулось моим несчастием! я до сего времени сохраняю этот мешок, этот драгоценный мешок; он неприкосновенен, это сладкое воспоминание о твоем человеколюбии; всякий раз, когда гляжу на него, слезы льются из глаз моих. Я вспоминаю с грустью, но вместе с тем с удовольствием, что в самую печальную минуту моей жизни сострадательная душа сочувствовала моим страданиям. Нет, только самая жестокая крайность понудит меня разорвать швы, сделанные благотворительною рукою с самым сострадательным намерением. После этой минуты я терпел много лишений и должен был отказывать себе во многом, но я не мог решиться коснуться этого священного для меня сокровища, смотря на него как на нечто священное; благословение доброй матери сопровождает его, и я не отказываюсь от надежды возвратить некогда этот дар по принадлежности со слезами благодарности.

Настала минута отъезда; молодой Лёвенштерн принес мне кремортартар, халат на меху, суконную шинель, две шапки, пару сапог и много других вещей. Я поцеловал его и просил сообщить о моей участи моей жене. Он клятвенно обещал это исполнить. Слезы, которые он проливал, ручаются мне в том, что он исполнил свое обещание. Потом с тою живою чувствительностью, искренностью и доверчивостью, которые порождает молодость, он взял руку Щекотихина и просил его обходиться со мною хорошо и забыть мою попытку бежать. Щекотихин отвечал ему с тою же холодною вежливостию, которую выказал некогда моей жене. Горничная стояла у окна и плакала. Простениус выполнил свою задачу; он не показывался более, по крайней мере, я его не видел. Я не приметил также никого из хозяев замка. Я поместился в открытой телеге со своими вещами; все на меня смотрели, но весьма немногие сожалели. Щекотихин сел рядом со мною, а курьер поехал сзади; через час мы были опять на том же месте, где ночевали.

Таким образом окончилась эта несчастная попытка бежать, не заслуживающая, конечно, порицания, с какой бы стороны ни рассматривали этот поступок. Пока я предполагал, что меня везут в Петербург и будут допрашивать и судить, конечно, я должен был из уважения к самому себе согласиться, чтобы меня везли; исчезнув в это время, я дал бы основание или повод сомневаться в моей невинности. Современное положение дел давало государю право употребить всевозможные средства к тому, чтобы предотвратить смуты в его государстве, и я уважаю это право государей. Но какой закон божеский или человеческий мог повелевать мне оставаться пленником, коль скоро мне положительно сделалось известным, что не будет обращено никакого внимания ни на мои бумаги, ни на мою невинность, а что, напротив того, самое суровое обращение предшествует рассмотрению моего дела.

Толстая жена станционного смотрителя очень обрадовалась, увидев, что меня поймали; она сказала Щекотихину, что ждала с минуты на минуту солдат, за которыми было послано в ближайший полк и советовала ему на будущее время требовать часовых всякий раз, когда он будет останавливаться для ночлега. Одна из ее лошадей, взятая в погоню за мною, почти околевала от усталости, за что она начала осыпать меня бранью. В другое время я бы обиделся, но теперь оставался совершенно равнодушным; я не замечал этого, подобно тому, как человек, подвергнутый сильной пытке, не чувствует, как его кусает муха. Я насмешливо улыбнулся, чем раздражил ее еще более; я полагаю, что, истощив все свои бранные слова, она стала бы колотить меня, если бы Щекотихин не воспрепятствовал ей в этом. Впрочем, крики ее привлекли много народа; скоро в комнате столпилось человек тридцать мужчин, которые слушали разинув рты и наполняли комнату смрадным запахом. Щекотихин прогнал их и просил жену станционного смотрителя оставить его наедине со мною. Я был совершенно изумлен этим, но нисколько не испугался: я чувствовал в себе решимость, внушаемую нам отчаянием.

Когда мы очутились одни, Щекотихин очень вежливо сказал мне:

— Надеюсь, вы не будете бранить меня за то, что я приму теперь некоторые меры строгости.

При этих словах мне пришли на ум цепи, и я, совершенно растерявшись, схватился за мои ножницы, чтобы вонзить их в грудь, но дальнейшими словами своими Щекотихин меня успокоил. Я имел при себе, как сказал выше, маленький черный ящичек, в котором находились мелкие вещи; он потребовал ключ от этого ящичка, чтобы положить туда все находившиеся при мне деньги, обещая, впрочем, выдавать их мне по мере надобности.

Я повиновался беспрекословно. Я уже привык выворачивать все свои карманы; ключи, деньги, ножницы, карандаш, куски бумаги, все, что имел я при себе, даже мои часы, отдал я ему без всяких возражений. Щекотихин удостоил сам сунуть руки свои в мои карманы, чтобы удостовериться, что я действительно отдал все, что имел; после этого он запер ящик.

Мы переменили экипаж, снова сели в мою карету и немедленно уехали. Я не стану описывать, в каком настроении духа находился я дорогою; достаточно сказать, что я не мог ни есть, ни пить, и если я в это время не лишился рассудка, то единственно благодаря тряскости кареты. Всякий раз, когда перепрягали лошадей, со мною делалось головокружение; я был доволен, когда мы трогались далее, и радовался твердой и неровной дороге или каменной мостовой. В течение первых четырех дней нашего путешествия я не вымолвил трех слов и отказывался от всего, что мне предлагали. Дикими, неподвижными глазами смотрел я на местность, по которой проезжали, и ничего не видел. Я не ощущал ни ветра, ни дождя, я дошел до того, что не мог сам сесть в карету; необходимо было, чтобы мне помогали в этом. Если случайно мне попадалось зеркало, я пугался собственной наружности. Щекотихин, казалось, беспокоился о положении моего здоровья; это происходило у него, разумеется, не от сострадания, но от опасения, что он не доставит меня по назначению; это могло быть вменено ему в преступление. Он делал все, что мог, для моего успокоения; он и курьер изображали мне Тобольск прелестнейшим городом в мире, а пребывание в нем — очень веселым и приятным. Курьер захваливал этот город исключительно по причине дешевизны и доброкачественности съестных припасов.

— Какая там рыба, — говорил он мне, — какая рыба! прелесть, десять копеек лучшая стерлядь, за которую любители в Петербурге платят до десяти рублей; а что за осетрина! чудо; говядина, хлеб, водка — всего много и почти даром.

Щекотихин сообщал подробности более занимательные для меня.

— Как только мы приедем туда, — говорил он, — вы будете свободны, совершенно свободны; вам позволят ходить, ездить, делать все, что угодно; вы можете охотиться, осматривать окрестности, заводить знакомства; вам будет позволено написать императору, вашей жене, друзьям; вам позволят держать прислугу и выписать себе все, что угодно; словом, вы будете жить совершенно как вам угодно; в Тобольске есть очень хороший театр и бывают часто балы, маскарады.

При слове театр я невольно улыбнулся; я спросил его, может ли он ручаться, что переписку мою не станут перехватывать; он дал мне в этом честное слово; такое уверение с его стороны оживило во мне надежду. Но, думал я, останусь ли я в Тобольске? Государь, который посылает в Тобольск, может отправить меня и далее в Иркутск, находящийся в трех тысячах верстах от Тобольска. Стараясь отыскать действительные причины моего ареста, я припомнил, что лет десять тому назад, когда появилась моя пьеса «Граф Бениовский», императрица Екатерина II приказала губернатору Риги спросить меня секретно, не объявляя данного ею приказания, с каким намерением написал я эту пьесу. Я разумеется ответил, что история графа Бениовского показалась мне хорошим драматическим сюжетом и что уже ранее меня некто г. Вульпиус писал на эту же тему. Императрица удовольствовалась таким ответом и дело этим кончилось.

Император, подумал я, рассерженный содержанием этой драмы, вероятно, хочет подвергнуть меня тем самым страданиям, какие, по моему описанию, постигают изгнанника. Если это так, то меня повезут в Камчатку, еще за шесть тысяч верст от Иркутска.

Щекотихин всячески божился и клялся, что он везет меня только в Тобольск.

— Но почему вы это знаете? — спросил я его, — приказание, вам данное, запечатано; почему же вы знаете, что оно в себе заключает?

Он дал мне понять, что сам писал это приказание.

— К тому же, — сказал он, — никогда не делят надвое такую поездку; если бы вас отправляли в Иркутск, я получил бы приказание прямо везти вас туда, как я это и делал со многими лицами; но мне дано приказание и подорожная везти вас только до Тобольска, вы можете быть совершенно покойны. Судите сами, — добавил он, — что не совместно с достоинством государя раздроблять таким образом приказания единственно для мучения арестованных, приберегая им новые страдания.

Читатель впоследствии увидит, насколько мог я полагаться на слова Щекотихина.

Но следующий рассказ его успокоил меня гораздо более, нежели надежда остаться в Тобольске.

— Около года тому назад, — говорил он, — я отвозил женщину и находился с нею уже около Казани, как вдруг меня нагнал курьер с приказанием немедленно вернуться назад; оказалось, что по пересмотре дела этой особы и наведении новых справок она была найдена совершенно невиновной.

Как только Щекотихин окончил свой рассказ, я тотчас же применил его к своему положению:

— Следовательно, могут найти, что я также не виноват?

— Без сомнения.

— Что же сказала эта женщина; что с нею сталось?

— Она была очень довольна и подарила мне свои золотые часы.

Этот рассказ поразил мое воображение и я не в состоянии передать, какое отрадное влияние имел он на мою душу. Я постоянно видел перед собою эту женщину; мне представлялось, как она, подняв руки к небу, благодарит Бога за свое счастье, плачет от радости, отдает с восторгом часы свои; я следил мысленно за экипажем, возвращавшим ее назад к ее семейству; я представлял себе ее в то время, когда она завидела уже свой дом, своих детей у окна; когда она, подъехав к дверям дома, выскочила из кареты и кинулась в объятия своих. Действительно, этот грубый человек нашел хорошее средство для утоления моей печали; рассказ его был целительным бальзамом для истерзанной души моей.

Со времени этого благотворного рассказа я ожидал всякую минуту, что вот прискачет курьер. Лишь только я слышал позади себя почтовый колокольчик, сердце мое начинало сильно биться. Рассмотрят мои бумаги, думал я, признают меня не виноватым, сейчас пошлют приказание вернуть меня, курьер поскачет и сделает меня счастливейшим человеком в мире; но я забывал или, по крайней мере, старался забыть, что бумаги мои ни при чем в этом деле. Я все воображал себе услужливого курьера, который гонит лошадей, чтобы меня нагнать; я рассчитывал, сколько дней должны были быть в дороге мои бумаги и сколько требовалось дней для их рассмотрения; я хотел замедлить свою собственную поездку, чтобы этим дать возможность курьеру скорее нас настигнуть.

Настал третий день, с тех пор как мы выехали из Штокманнсгофа; я попытался в первый раз съесть что-нибудь; мои спутники съели всю Булонскую колбасу и выпили всю Данцигскую водку; они равным образом съели весь хлеб, масло и холодное жаркое, которые г-жа Байер приказала положить в мою карету. Я желал выпить кофе и немного вина, но ни того, ни другого не оказалось, и я принужден был удовольствоваться свежими яйцами. Ночи были очень холодные, да и днем было не слишком тепло, вследствие резкого холодного ветра.

Я хотел закрыть ноги шинелью, которую мне дали, но курьер присвоил ее себе и, кроме того, надел мои сапоги; я не требовал возвращения моих вещей; спутники мои пользовались ими как своею собственностью, нисколько не беспокоясь тем, что вещи эти им не принадлежат. Если удавалось им хотя раз воспользоваться моею вещью, они присваивали ее себе уже навсегда.

Бесцеремонность их распространялась и на мои деньги; за всякую малость, которую мне покупали, или за ничтожнейшую починку кареты, я давал двадцатипятирублевую бумажку; ее разменивали, но редко приносили мне сдачи, а если и отдавали, то не в том количестве, как бы следовало. Наконец у Щекотихина не хватило денег; он без церемонии начал занимать их у меня. Однажды я отважился не согласиться на такой заем и обращение его со мною изменилось до того резко, что я вынужден был наконец согласиться на его просьбу. Все расходы на пищу падали на мой счет, и хотя я в продолжение всей дороги не ел ничего кроме хлеба, яиц, иногда немного жареной телятины, и пил только молоко, это путешествие обошлось мне более четырехсот рублей, не считая кареты. Я платил за все; спутники мои брали деньги, покупали себе водку и не давали ничего крестьянам за взятые у них припасы. Эти несчастные даже не смели жаловаться.

Я не могу не отдать должной похвалы гостеприимству русских крестьян, которое обнаруживается все сильнее по мере того, как углубляешься во внутрь страны. Они все спешат предложить вам пристанище, вы делаете им честь и одолжение, останавливаясь у них; они дают вам все, что имеют с величайшею радостью и чрезвычайно довольны, когда вы у них что-либо берете. Я не могу забыть крестьянку, которая при нашем приезде очутилась в большом затруднении; она все суетилась и твердила: «вот приехали хорошие гости, а я ничего не могу предложить им». Слово «гости» заставило меня улыбнуться.

Никогда крестьяне ничего от вас не требуют: они не хотят ничего брать за взятый у них хлеб, квас и тому подобные предметы; если же вы берете у них курицу, сливки, яйца, то от вас зависит назначить за это цену; они всем довольны, как мало им ни дайте. Не получая от солдат и курьеров ничего, кроме страшных ругательств, они воздерживаются заявлять свое неудовольствие. Я уверен, однако, что путешественник может отыскать многое у русского крестьянина, если станет обращаться с ним честным образом. Когда нам хотелось иметь что-либо, несколько выходящее из ряда обыкновенных предметов потребления, я один отправлялся на поиски и, обещая дать хорошую цену, получал в изобилии все, что желал; но способ, к которому в этом случае прибегают солдаты и курьеры, поистине возмутителен. — «Где десятский?» (это нечто вроде старшины в Германии). Он почтительно является. — «Достать нам то и то». Он извиняется, что этого достать не может. Тогда начинают его всячески ругать и угрожают поколотить; он уходит и, если найдет требуемое, то приносит; но так как он знает, что ему ничего не заплатят, то всегда выбирает и приносит самое худшее. Без этого, сильно вкоренившегося, злоупотребления путешествие по России было бы очень приятно, так как всегда встречаются добрые и гостеприимные крестьяне, которых очень легко расположить в свою пользу; какая-нибудь безделица, совсем пустая вещь, кусок сахара, данный детям, доставляют вам сейчас приятелей. Я поступал таким образом в продолжение всего путешествия и расположил в свою пользу всех матерей; я давал подарки по преимуществу маленьким девочкам, такого же возраста как и мои. Часто, очень часто на глазах моих навертывались слезы. — «Вы конечно имеете детей», — спрашивали меня крестьянки. — «Шесть человек, — отвечал я вздыхая, — самому младшему из них едва минул год». Тогда я замечал, что лица их выражали сострадание ко мне, и я садился в карету, напутствуемый их благословением.

Но прекратим это отступление от предмета рассказа и вернемся к тому, что меня касается. Вторую ночь, когда мы остановились на ночлег, приняты были большие предосторожности для пресечения мне возможности бежать; заперли ставни, поставили часовых, а постель мою устроили рядом с постелью Щекотихина, причем с другой ее стороны лег на полу курьер, так что если бы я хотел уйти, то должен был наступить на него.

Борода моя очень отросла; я хотел сам выбриться, но мне отказали в этом; надобно было позвать цирюльника. Напрасно объяснял я, что уже с давних пор бреюсь всегда сам и что если бы имел намерение покуситься на свою жизнь, то мог бы кинуться в любую реку; все это было тщетно, но Щекотихин принял к сведению сказанное мною относительно реки и всякий раз, когда мы переезжали реку, он садился против меня с тем, чтобы наблюдать за малейшим моим движением.

Глупый и жалкий человек! могущество твоего государя не может так далеко простираться; одна дорога ведет нас к жизни, но есть тысячи к тому, чтобы избавиться от нее, и никто в мире не в состоянии воспрепятствовать мне разорвать мои оковы, когда я захочу. Мне помнится, что я читал у Рейналя, что негры нередко лишают себя жизни, переворачивая язык к глотке. Благодаря Бога, я не сделаю никогда ничего подобного, во мне живет еще луч надежды; он значительно угас, но может просиять и возрастить плоды, которые заставят меня желать жить.

Мы приехали наконец в Полоцк; это единственный значительный город, попавшийся нам после Риги. Мы только переменили там лошадей; но пока их запрягали, Щекотихин счел своею обязанностью написать рапорт о своем следовании. Он делал это в каждом городе, что побудило меня сохранять хорошие с ним отношения и поступать с ним насколько можно осторожно. Я был уверен, что он умолчит о моем неудавшемся бегстве из опасения лишиться на будущее время требовавших особенной доверенности поручений сопровождать других арестованных лиц, лишиться приятного зрелища их разлуки с семейством и лестного для него звука их жалоб. Но очень могло быть, что в рапортах своих он упомянет о некоторых мелочных подробностях для меня неблагоприятных; быть может, он это и сделал, несмотря на всю мою относительно его угодливость; кто знает? Я заметил, что он не великий мастер владеть пером; он долгое время сидел над тремя строчками, и мне было очень смешно смотреть, как он три раза начинал писать конверт. Щекотихин был годен только к тому занятию, которое имел, а именно: к сопровождению осужденных на место их наказания; он исполнял эту обязанность с большою ловкостью и сметливостью, — два драгоценные качества, приобретенные им долговременным отправлением этой обязанности. Конечно, он не всегда сопровождал таких почетных лиц; он был только простым офицером, прикомандированным к сенату, но его переименовали в гражданский чин надворного советника ввиду важности возлагаемого на него поручения сопутствовать мне. Не знаю почему и на каком основании сочли нужным дать мне в спутники лицо в таком чине. Желали ли этим избежать присутствия солдат и стражи, или по другим каким-либо причинам, не знаю; но не подлежит сомнению, что Щекотихин первый раз исполнял свою должность в чине надворного советника и очень гордился этим.

Чин этот оказывал значительное влияние и на то уважение, с которым дорогою относились ко мне. Я казался всем особою важною, интересною, которую сопровождал надворный советник, тогда как важные лица и даже генералы ездили в сопровождении фельдъегеря и в простой кибитке; это лестное различие имело большое значение.

Дорогою от Полоцка к Смоленску у меня опять сделались боли в желудке; к этому присоединилось еще невольное трясение, дрожание, судороги во всех членах, сильный жар в голове и груди; все это заставляло опасаться скорого удушья. Жар начинался болью в голове, шумом в ушах и появлением искр в глазах. Пульс мой постоянно менялся, я не имел ни аппетита, ни сна, бредил наяву, имел странные фантастические видения; мысли мои путались, были неясны и смутны — я находился почти без чувств; мысль о моей жене и детях моих не имела для меня отрады; мысль же о смерти не представлялась более горестною.

Я не имел с собою никаких лекарств за исключением кремортартара, взятого из Штокманнсгофа. Самые лучшие рецепты, давно мною собранные от известных докторов Германии, были опечатаны вместе с прочими моими бумагами. Несмотря на мои просьбы, я не мог получить эти рецепты обратно; быть может, их приняли за тайную переписку или шифрованные письма. Я был лишен всякой помощи и испытал некоторое удовольствие приехать в Смоленск, где надеялся найти облегчение. Сохранением моей жизни обязан я новым лучом надежды, вновь во мне появившимся.

Мы приехали очень поздно. Щекотихин, опасавшийся постоялых дворов, приказал ехать на почтовую станцию, но нас не могли поместить в ней и так как я решительно отказался ехать далее, то он принужден был попытаться ночевать на постоялом дворе. Двор этот казался очень хорошим; содержатель его встретил нас со свечами и по широкой лестнице привел в большую переднюю. Я полагал, что мы нашли себе очень удобное помещение, но Боже, какое разочарование овладело нами при виде самих комнат. Пол весь дрожал и качался, окна без стекол, комната низкая без мебели, не было ни стула, ни скамейки, ни зеркала; стоял один стол и станок деревянной кровати; ничего более; на стенах висели клочки самых старых обоев.

Я посмотрел вокруг себя, но не счел нужным заявить какое-либо неудовольствие. Я просил принести сена на пустую кровать и немедленно лег, как только его притащили. Холод проникал из окон. Кроме халата и шинели, данных мне в Штокманнсгофе, я не имел ничего, чтобы покрыться; холод и насекомые отнимали сон.

Утром со мною сделалась сильная лихорадка; глаза готовы были выскочить из орбит. Я с нетерпением ждал, когда Щекотихин проснется, чтобы попросить позвать ко мне доктора; но этот жестокий человек отказал мне в этом. Он полагал, что отдых лучше всего поможет мне и что для этого достаточно пробыть в Смоленске один день.

Курьер, знавший только одно средство против всех телесных и душевных болезней, дал мне очень умный совет: хорошо есть и много пить.

Такое жестокое обхождение возбудило во мне негодование; в наказание я не говорил решительно ни одного слова с моим палачом и не согласился оставаться в Смоленске. Я сказал, что если уже умирать, то лучше в открытом поле. Я покинул свою жалкую кровать.

Так как дорогою я выразил желание выпить стакан ренвейна, то Щекотихин купил мне бутылку, она стоила два рубля, но вино было до того отвратительно, что пришлось его вылить, потому что мои спутники не любили вина и пили только одну водку.

Между Смоленском и Москвою мне стало еще хуже; общее онемение делало меня не чувствительным ко всему, я не видел ничего вокруг себя. Чтобы составить себе понятие о моем положении, необходимо представить человека, проснувшегося среди мрака, который, не имея ни малейшего понятия о месте где находится, желает идти ощупью, а между тем лишен всякого свободного движения.

По временам представлялась моему воображению жена моя, мимолетно, как приятный луч, достигавший глаз моих, которые одни и участвовали в этом.

Щекотихин, заметив, что болезнь моя становится опасною, стал выказывать некоторую заботливость; он обещал мне по приезде в Москву достать мне доктора. Я мало обращал внимания на это обещание и если бы в припадке горячки воображение мое не представляло бы глазам моим жену и детей, я бы кинулся в объятия смерти с тем же порывом, с каким кидаешься в объятия друга, ожидаемого с нетерпением.

Мы приехали в Москву седьмого мая старого стиля; Щекотихин по разным закоулкам, самым грязным и смрадным, привез меня к дому майора Максимова (Maximoff), своего товарища и хорошего приятеля. Этот несчастный майор жил в лачуге, состоявшей из двух маленьких комнат, в которых помещался также служивший вместе с ним прапорщик; три посетителя, очутившиеся здесь случайно, делали это помещение очень тесным и неудобным. Впрочем, майор был очень приветлив и радушен; он старался всячески облегчить мое положение; дал мне бульону, кофе и принудил лечь на его постель, которая хотя была жестка, но оказала мне большую пользу.

Щекотихин, полагая, что я сплю, сообщил своему товарищу о счастливой перемене своей судьбы. Я с удовольствием слушал, как приятель его выражал ему свое сожаление о том, что он исполняет подобного рода поручения. Но Щекотихин только улыбался, вытягивая свои морщины, и нисколько не обращал на это внимания; наконец он встал и ушел, обещая достать мне доктора; я тщетно ожидал его; когда по возвращении моего палача я просил его исполнить обещание, он ответил, пожимая плечами, что это не согласно с данными ему приказаниями.

— Разве вам приказано уморить меня?

— О нет, вы не умрете.

При этих словах я замолчал. Боже мой, подумал я, перед смертью я желал бы написать духовное завещание и проститься хотя бы письменно с моею женою. Эти две мысли только и занимали меня; но в этом мне также было отказано. Для духовного завещания требовался нотариус, как добыть его после того, как мне не позволили позвать даже доктора? Я хотел отстранить это затруднение, попросив, чтобы ко мне пригласили священника. Поверите ли, что мне отказали и в этом. Я тщетно объяснял, что независимо от спасения моей души должно принять во внимание, что я, как отец семейства, обязан привести в порядок мои дела, что никто не лишается права делать завещание, что государь, очевидно, не имеет в виду подвергать наказанию мою жену и моих детей; все эти доводы были тщетны. Щекотихин оставался непоколебимым.

— Но ради Бога, — сказал я ему, — позвольте мне написать несколько слов моей жене; вы прочтете их, вы обещали ей и повторяли мне самому обещание, что позволите мне ей писать.

Он немного подумал и согласился.

Я написал жене моей не более пяти строк; я не описывал ей моей несчастной доли, но советовал ей вооружиться твердостию и беречь здоровье, столь необходимое для детей, лишенных отца. Я перевел письмо мое Щекотихину, сам запечатал и отдал ему; он попросил майора снести его на почту. Окончив это дело, я успокоился, но чрез несколько времени курьер пришел и сообщил мне, что письмо мое сожгли. Я содрогнулся при этих словах; я не уважал Щекотихина, но возмущенный таким коварством я его возненавидел; я стал его презирать и почувствовал к нему отвращение.

Несмотря, однако, на всю его бдительность и строгий за мною надзор, мне удалось написать второе письмо. Я не могу сообщить здесь, как удалось мне это сделать; я, быть может, причиню вред сострадательной душе, давшей мне средство к этому; да вознаградит ее за это Бог. Не могу, однако, не сообщить, что и это письмо не дошло до моей жены. Курьер Александр Шульгин, поклявшийся мне всеми святыми доставить это письмо, не исполнил своего обещания.

На другой день вечером мы выехали из Москвы; вечер был прекрасный; проезжая чрез город, мы миновали березовую аллею, которая походила очень на липовую аллею в Берлине; много народа прогуливалось здесь; виднелись прекрасные экипажи, нарядно одетые и очень красивые дамы, расфранченные и статные мужчины; никто, однако, не обратил внимания на бедного писателя, который, быть может, в тот же вечер будет доставлять им развлечение одною из своих пьес. Как часто в свете счастливые и несчастливые сталкиваются друг с другом, но как редко, однако, чтобы один из них постарался распознать другого; всякий, занятый исключительно сам собою, встречает то розы, то шипы ее.

Вид этого гулянья не возбудил во мне приятного ощущения, но доставил маленькое развлечение от моих страданий. Не знаю, чему должен я приписать мое выздоровление? действию ли весны, моей полной покорности Провидению, или совершенному отсутствию всякой надежды (потому что потеря надежды доставляет спокойствие). Силы мои значительно окрепли, как только мы выехали из Москвы; я сам ободрился и старался утешить себя примерами тех несчастных, положение которых напоминало мое. Я вспомнил о Напер-Танди, о сосланных в Кайэнну; но первый принимал деятельное участие в смутах своей страны, другие же, хотя, быть может, и более меня несчастные, участвовали в управлении потрясенного государства; они были, без сомнения, невинны, но их подвергали наказанию за высказанные ими мнения; но какие же мнения высказал я? Наконец, если их страдания превосходили те, которым я подвергался, по крайней мере, моя невинность была более очевидна.

В самом деле, нет ничего мучительнее положения, в котором находится человек, который всякий раз, когда заглянет в себя, встречается с мыслью о своем несчастий. Он похож на Лаокоона, обвиваемого и давимого со всех сторон змеями.

Таким представлялся я себе, сидя в глубине кареты; я был один; возле меня не было никого, кто бы мог дать мне совет или утешить меня, или слушать мои жалобы; я не имел никакого развлечения, кроме сиплого пения курьера Шульгина и грубых пошлостей ненавистного мне Щекотихина: остроты его были одни и те же и всегда очень грубы. Если курьер засыпал, он начинал водить около его носа завязкою от трости до тех пор, пока тот просыпался; потом он начинал набалдашником тереть ему между плечами; подъезжая к горе, он кричал молоденькая горка, а к небольшому холму — вот старуха.

Оценить все отвращение, которое я должен был питать к подобным скотам, может только человек, посещавший, подобно мне, хорошее общество. Щекотихин часто твердил мне, что имеет в своем владении пятьсот душ крестьян; не знаю, правду ли он говорил, но судя по тому, что я видел, могу сказать, что он сам не имел души. Единственное хорошее качество, которое можно было в нем найти, — была неустрашимость в опасностях; он отыскивал даже те, которые можно было избегнуть; он никогда не тормозил при спуске с горы. Однажды лошади понесли нас по крутой горе, у подошвы которой протекал большой ручей; через него был перекинут мост, но по направлению, принятому лошадьми, видно было, что они на него не попадут; мы были совсем близко от края берега, когда Щекотихин не задумываясь выскочил из кареты, оступился и упал; но тем не менее поддержал экипаж, который готов был опрокинуться; ямщик круто свернул лошадей, и этим чрезвычайно отважным поступком мы избегли неминуемой опасности.

Щекотихин часто представлял нам доказательство подобной отваги, особенно при переездах чрез реки, опасные в России и особенно весною; снег так быстро тает весною, что вода сильно прибывает и превращает ручьи в большие реки. Кроме того, средства для переезда через реки очень неудовлетворительны; на две лодки, соединенные между собою ветвями и покрытые досками, помещают телеги, кареты, лошадей, людей; два гребца приводят в движение этот плавучий мост, а сзади третий дает направление; таким образом переправляются с Божьей помощью в самых опасных местах. Во время переезда вода проникает в лодки и наполняет их по мере приближения к берегу; часто вместо лодок имеется только плот из бревен, связанных между собою прутьями; при этом всегда замочишься. Такие паромы всегда тащат веревкою, но достигнув значительно быстрого течения, предоставляют их на произвол течения, давая направление по диагонали.

Мы должны были однажды переправляться чрез реку Суру около небольшого городка Васильска. Когда мы к ней подъехали, был сильный бурный ветер и эта маленькая река, совершенно ничтожная летом, до того выступила из берегов и разлилась, что затопила прилегающую местность на милю и покрывала высокие деревья. Мы долгое время ждали, прежде нежели решились переправиться; паром был на том берегу и потребовалось более двух часов, чтобы переправить его на нашу сторону; наконец мы заметили, что он начинает приближаться к нам. По тому, как он тихо приближался, несмотря на то что был пустой и имел пять лишних гребцов, можно было заключить, что если его нагрузят, то он употребит на переправу еще гораздо большее время. Все гребцы утверждали, что мы подвергнемся большой опасности и что лучше обождать пока ветер стихнет. Щекотихин не хотел слушать этого совета и требовал, чтобы нас немедленно переправили; я также желал этого; я пренебрегал судьбою и вызывал ее сделать меня еще более достойным сожаления. Гребцы решительно отказывались нас переправить, но когда мы предъявили им наши бумаги, они перекрестились и с Божьей помощью поехали.

Сначала все шло как нельзя лучше. Длинная коса защищала нас от бури и свирепых волн, но доехав до середины реки, мы подверглись ужасной качке. Ветер дул со страшной силой и до того быстро гнал нас, что несмотря на все усилия гребцов нам грозила очевидная гибель. Паром направлялся прямо на кустарник, по-видимому, значительный. Приблизившись к нему, гребцы увидели ошибку, очень испугались и, стараясь всеми силами избегнуть кустарника, подняли страшный крик, для меня непонятный, так как по моему мнению, мы могли только сесть на мель и нас спасли бы, потому что мы находились очень близко от города. Но опасения гребцов были основательны; и я убедился в том, когда, подъехав ближе, заметил, что казавшееся нам издали кустарником было ничто иное как верхушки деревьев, столь высоких, что шесты наши не доставали в этом месте дна. Таким образом мы запутались между ветвями и подвергались явной опасности, ибо паром мог быть разорван, или опрокинут. Прутья, связывавшие паром, не могли противостоять продолжительному и сильному напору волн; обе лодки разъехались бы и тогда наша карета и лошади погибли бы. Но не в этом заключалась наибольшая опасность; одна из лодок была приподнята вершиною дерева, а другая, принужденная нагнуться, заливалась водою и скоро бы затонула; наклон был уже так велик, что лошади едва держались на ногах; они съезжали вниз и пугались; мы сами, чтобы не упасть в воду, должны были держаться за колеса кареты. Такое положение не могло долго продолжаться. Щекотихин заметил, что может настать конец его отваге; он был бледен и озабочен, но взял багор в руки и вместе с курьером упер его в одну из ветвей дерева. Все гребцы последовали его примеру, оставив руль и весла в покое, что же касается меня, я завернулся в шинель, прислонился к карете, безропотно покорился всему и ожидал смерти с величайшим спокойствием. Благодаря распорядительности Щекотихина удалось спасти паром и даже немного отъехать далее, но так как все были ужасно утомлены, то нельзя было осилить течение воды и паром снова приносило к тому же самому месту. К счастью нашему, простая лодка отвалила от берега и пришла к нам на помощь; четыре ее гребца присоединились к нашим и общими усилиями одолели силу течения; мы были спасены.

Если бы я был в ударе шутить, то сказал бы, как Тамино в «Волшебной флейте», что на пути в Сибирь я прошел огонь и воду, прежде нежели проник ее мрачные тайны. Однажды ночью мы заметили большой лес, сильно объятый пламенем. Зрелище это издали казалось величественным, но когда я увидел, что мы должны проезжать сквозь этот огонь, то эта новая опасность навела на меня немалый страх. Пылающие ели, упавшие одна на другую, составляли как бы огненный свод чрез дорогу; многие деревья, объятые пламенем, угрожали падением. Деревья, выжженные снизу футов на восемь от земли, поддерживали только корою свою вершину и сучья, еще не объятые огнем. Наконец большая ель, горевшая с основания до вершины, лежала посередине дороги; мы не знали что делать, ехать ли назад или вперед; то и другое было очень опасно. Мы начали бить лошадей и заставили их перескочить по менее возвышенной части горевшего дерева. Этот переезд через огонь продолжался на расстоянии, по крайней мере, тысячи шагов.

Путешествуя по России, очень часто встречаешь подобные лесные пожары; я видел их очень много, но не в такой близи. Русские, по-видимому, очень довольны, когда случаются подобные события; столько местных дач покрывают их страну, что когда огонь является немного сократить их лесное пространство, то они не принимают никаких мер к предупреждению пожара.

Мы миновали Владимир и Нижний Новгород. Я не стану описывать этих городов; состояние, в котором я находился, не позволило мне сделать какие-либо заметки. К тому же другие путешественники уже описывали эти города и не стоит повторять сказанное ими.

Однажды утром мы собирались выезжать из деревни, в которой ночевали, как вдруг послышался почтовый колокольчик по Московской дороге. Этот приятный звук, с самой Москвы утешавший мой слух, вызвал в душе моей внезапное ощущение и заставил сердце мое биться гораздо сильнее.

— Курьер едет, — закричал мужик, — курьер!

Я выскочил мигом на улицу; действительно это был курьер, но он не привез приказа о моем возвращении. Несчастный старик в колпаке, в халате, с кандалами на ногах, ехал с этим курьером в кибитке. Это был подполковник из Рязани, человек достаточный, так же как и я отец семейства и муж, подобно мне исторгнутый от своего семейства; его ночью разбудили и схватили в постели. Ссора с губернатором была причиною его ссылки. Мы должны были делать одно и то же путешествие. Ноги его опухли от кандалов; он был почти без белья, без одежды, в самом жалком положении.

Его сопровождал полицейский чиновник из Рязани. Этот человек, грек по происхождению, казался очень честным и добрым; он очень хорошо говорил по-итальянски. Он делал все от него зависевшее для облегчения бедственного положения его достойного уважения колодника; он дошел до того, что снял с него кандалы, которые Щекотихин охотно бы на меня надел. Его веселость очень нравилась моему ненавистному спутнику; он позволил мне даже разговаривать с ним, а между тем наши разговоры могли ему не понравиться; мы вели их на итальянском языке, о котором он не имел ни малейшего понятия. Эта встреча доставила мне большое удовольствие; полицейский был очень образованный человек, и после трех недель самого полного уединения мне было очень приятно встретить человеческое существо, с которым можно было разговаривать.

С этого времени мы часто ехали вместе; по временам, правда, мы расставались, но ненадолго, и снова съезжались. Подполковник был, по-видимому, тихий и скромный человек, переносивший с большим мужеством свое несчастие. Сравнивая наши положения, я находил, что мое было более утешительно; он был счастливее меня относительно спутника, сопровождавшего его; но зато он был лишен всего, так как не успел захватить с собою ни денег, ни платья; мое положение в этом отношении было гораздо сноснее.

Этот несчастный человек, находившийся перед моими глазами, служил мне зрелищем, смягчавшим мое страдание. Он придавал мне мужество; я подражал его твердости. Я имел с собою чай, и мы часто пили его вместе; он улыбкой благодарил меня; мы охотно рассказали бы друг другу наши страдания, но в этом утешении нам было отказано.

Я не могу умолчать об одном явлении природы, встретившемся мне дорогою: это был стотридцатилетний старик; сын его восьмидесяти лет казался не старее пятидесяти. Он имел многочисленное потомство. Когда мы приехали, он лежал на скамье, на твердом тюфяке. За исключением зрения, которое было уже очень слабо, все его органы чувств очень хорошо сохранились. Он сам ходил даже в лес и драл бересту, чтобы плести лапти. Что меня всего более в нем поразило — это то, что руки его не были такие костлявые и морщинистые, как обыкновенно бывают у всех стариков. Приметив нас, он встал, оделся и предложил мне свою постель. Я был поражен таким вниманием. Меня очень тронуло, что человек старее меня на целое столетие, уступает мне свою постель и хочет ложиться сам на пол. Я не переставал наблюдать за ним и с сожалением покинул его.

Я хотел было предложить ему несколько вопросов об его образе жизни, способствовавшем, конечно, немало достижению таких преклонных лет, но говорил слишком плохо по-русски, а мои спутники были заняты. Я мог узнать от него только то, что он поздно женился и пил мало крепких напитков.

На почтовой станции перед Казанью я встретил генерала Мертенса, которого знал еще прежде. Этот генерал, немец по происхождению, был назначен вице-губернатором в Пермь. Мы подъехали вместе к Волге, и так как все окрестности на необозримое пространство были затоплены водою, то мы очень долгое время переправлялись на лодке вместе. Встреча с ним доставила мне удовольствие; я уже более трех недель не говорил по-немецки. Мы вспоминали о прошедших днях; он с участием слушал мои жалобы; Щекотихин, некогда служивший под его начальством, из уважения к нему не смел прерывать нашей беседы. Я узнал от него о многих событиях, которые были малоутешительны. Он был также очень недоволен своею судьбою.

Будучи уже старым генералом, он был, помимо желания, назначен на гражданскую должность и отправлен в Пермь, за две тысячи верст от Петербурга, где оставил все свое семейство. Назначение вице-губернатором в этот город было для него не повышением, а скорее немилостию, опалою. Я расскажу его историю в немногих словах. Судьба, бывшая для него, по-видимому, мачехой, вдруг бросила на него благосклонный взор, потому что вскоре по приезде в Пермь Мертенс получил указ о назначении его губернатором в Тверь, город, находящийся недалеко от Москвы и занимающий видное место среди русских губернских городов.

Ах! Зачем государю не угодно было также вспомнить обо мне! Если бы меня вернули с дороги в Сибирь, я с удовольствием совершенно изгладил бы из моей памяти все то, что рассказываю в этих воспоминаниях.

Мы приехали в Казань вечером, избегая по нашему обыкновению постоялых дворов. Было уже поздно; я мало видел этот замечательный город. Щекотихин имел здесь также приятелей, как и во всяком другом месте, приятелей полезных, у которых он мог пожить на всем готовом. На этот раз мы остановились в татарском предместье, в трех верстах от города, у какого-то поручика Естифея Тимофеича (Justifey Timofeitch), человека лет пятидесяти, отменного добряка. Он был женат, но не имел детей, очень дорожил и гордился дружбою с Щекотихиным и по временам просил его не оставить своим покровительством.

Можно было заметить, что он человек небогатый, но несмотря на это он и жена его угощали нас с таким радушием и предлагали нам все, что только имели, с такою ласкою, что я всегда буду помнить этих прекрасных людей. Если бы я обладал даже десятью желудками, они все были бы довольны и сыты здесь. Аппетит мой, впрочем, был также не мал; этим я был обязан в особенности почтовым станциям в Казанской губернии. Черемисы и вотяки, которые их содержат, народ грязный и грубый, не знающий гостеприимства; у них ничего нельзя найти; в избе их нельзя даже сесть; это какие-то свиные хлевы. Но несмотря на весь мой аппетит, если бы я был Санхо-Панхо, я никогда не мог бы съесть все то, что предлагали мне Естифей Тимофеич и его жена. Сперва кофе и хлеб с маслом, потом пироги с говядиною, водка, два блюда рыбы, окорок, сосиски и все, что только можно себе представить; потом являлся обед из четырех больших блюд; в три часа кофе с сухарями, а в пять часов — чай с разными печеньями, а в довершение всего обильный ужин. Какому обжорству предавались тут обе сопровождавшие меня свиньи! Без сомнения, у них желудки с запасными мешками на случай голодного времени. Мало того, что меня прекрасно накормили, меня уложили спать в хорошую постель, в которой я в первый раз во всю дорогу хорошо выспался; я мог бы сказать, что пребывание мое здесь очень освежило меня, если бы множество тараканов не отравляли мне приятность пребывания в этом месте. Нельзя себе вообразить громадного количества этих насекомых, которыми была наполнена вся комната; я никогда не встречал такого множества даже в самой убогой хижине; они тысячами бегали по потолку и по стенам; если приближали только свечку, то эти тысячи превращались в миллионы; маленький кусок хлеба, оставленный на столе, покрывался ими немедленно; если собирались обедать, то ставили стол подалее от стен; впрочем, они не очень беспокоили меня в постели; я спал, не задергивая занавесок, и ни один из них меня не тронул.

Мы прожили в Казани, или точнее сказать в татарском ее предместье, два дня. Опять карандашом и по-прежнему украдкою написал я записку моей жене; не знаю, получила ли она ее. Потом я поспешил набросать на бумагу материалы для докладной записки, которую намеревался послать государю; для этого требовалась величайшая с моей стороны осторожность, так как мне было положительно воспрещено что-либо писать. Я мог писать только карандашом, купленным мною в Москве под предлогом желания записывать станции; я имел с собою два словаря, чтобы освоиться с русским языком; на полях страниц этих словарей делал я заметки для моей докладной записки. Для этого занятия я пользовался всяким мгновением, когда оставался один; эти мгновения обыкновенно были очень коротки, но необходимость сделать починки в моей карете заставила Щекотихина два раза ходить к кузнецу, что предоставило в полное мое распоряжение несколько часов. Словари дали мне возможность записать многое, чего никто не подозревал, и в настоящую минуту я продолжаю писать в постели за ширмами, сквозь которые проникает, однако, свет. Я могу писать, не будучи отрываем от этого; меня не тревожат, полагая, что покой мне очень полезен. Я считал это занятие необходимым, во-первых, потому, что не полагался на уверения Щекотихина, что мне будет позволено писать из Тобольска, а во-вторых, потому, что имел случай переслать черновой проект прошения моей жене; она переписала бы его и послала по назначению.

Остальное время, проведенное нами в Казани, я прожил довольно скучно; сидя у окошка, выходившего на двор, я смотрел на свою карету: она напоминала мне все страдания, вынесенные мною в ее небольшом пространстве в продолжение целых трех недель.

Хорошенькая татарка, жившая надо мною, впрочем, забавляла меня несколько минут, не потому чтобы я был поражен ее красотою или молодостью, но потому что представила мне маленький образчик совершенно для меня новых татарских нравов. У татар существует обычай, что женщина, увидев незнакомого человека, должна убегать или скрыть свое лицо. Она беспрестанно ходила в небольшой чулан, выстроенный против моих окон. Я ее стеснял: всякий раз, выходя из чулана, она не знала, на что решиться. Видя, что я спокойно сижу у окна, она покрывалась большою простынею и перебегала чрез двор; иной раз она закрывалась только руками, что было крайне неудобно, если она держала в них что-нибудь; чтобы пособить этому, она приподнимала конец платка, надетого на шею, и заслоняла им свое лицо, но в то же время открывала шею; скрывая одно, она обнажала другое. Когда она роняла что-либо из рук и нагибалась, чтобы поднять, тогда я видел ее лицо и плечи. Я полагаю, что едва ли возможно было совместить за раз столько кокетства и столько стыдливости. Признаюсь, что в другую, более удобную для веселья минуту, я наслаждался бы долее этою проделкою.

Небо уготовило мне новое сильное потрясение при выезде из Казани. При самом отъезде, когда мы уже прощались, наш курьер, стоявший у окна, закричал: «сенатский курьер!» — и в то же время назвал его по имени и спросил: «Кого тебе надобно». — «Да тебя»…. это слово тебя крайне меня смутило; колена мои подогнулись; я ничего не видел. Что нужно от нас сенатскому курьеру, подумал я, какое известие привез он? Оно, верно, касается меня.

Но я ошибся и дело оказалось проще: два сенатора отправлялись ревизовать губернии в Сибири. Сопровождавший их курьер, узнав о нашем прибытии, пришел навестить старого своего товарища Александра Шульгина. Никогда в жизни моей не испытывал я такого разочарования. Я долгое время не мог очнуться и прийти в себя; с этих пор я потерял всякую надежду дождаться приезда курьера с радостным для меня известием; сколько до этого желал я замедлить мою поездку, столько же теперь хотел ее ускорить. Я хотел знать свою участь, чтобы сообщить о ней своей жене и представить жалобу государю.

Мы выехали из Казани 17 мая, т. е. 29 числа по новому стилю; несмотря на жаркую погоду, в лесах мы видели много снега. От Казани до Перми около шестисот верст; дорога идет все лесом и лишь кое-где попадаются деревушки. Дорога прямая и широкая, но часто встречаются страшные болота и по ним мостовняк, езда по которому может просто вытрясти душу.

Мы встречали часто колодников, скованных попарно; их гнали в Иркутск, или на рудники в Нерчинск; между ними попадались и женщины; их сопровождали крестьяне ближайших к дороге селений. Они просили подаяния. — Ах! хотя я ехал в карете, но был без сомнения несчастнее их; страдания определяются состоянием души. Вид этих колодников, мрачность темного леса, рассказы о страшных убийствах, совершенных в этих пустынных местах, все это должно было увеличивать мою тоску; но милосердый Господь помогает несчастному и посылает ему надежду тогда, когда отчаяние его одолевает. Да, в этом лесу надежда — это благодетельное светило — явилось глазам моим. Оно светило мне, правда, издали, как солнечный луч, проникающий сквозь лес, но оно появилось мне наконец, и сердце мое еще в это самое мгновение ощущает его живительную теплоту. Я не могу в настоящее время сказать, почему произошла во мне такая перемена. Буду ли я в состоянии когда-либо это объяснить?

Если буду, то тогда осуществится и самая надежда. Я могу только сказать, что она была основана на любви ко мне моей жены; это крепкая основа, конечно, если жена моя еще жива; ее любовь служит мне порукою в том, что она меня отыщет.

Мы приехали в Пермь без всякого приключения. Это довольно скучный город, в котором Щекотихин не нашел приятелей; необходимо было остановиться на постоялом дворе; я заметил, что теперь он стал менее недоверчив ко мне. Он чаще оставлял меня одного; ящик с моими деньгами оставлялся на столе возле меня, и Щекотихин не думал даже запирать его. В одну благоприятную минуту я взял тайком сто рублей. Мысль обокрасть собственную казну была мне внушена каким-то предчувствием, что она скоро должна будет подвергнуться последнему нападению. Действительно, Щекотихин не замедлил попросить у меня денег; я ему наотрез отказал; после этого он сделался до того суров и угрюм, что я решился открыть перед ним ящик. — «Смотрите, — сказал я ему, — тут всего сто десять рублей. Какая это незначительная сумма при моем положении, особенно когда я должен приобретать себе все необходимые предметы в стране, совершенно мне неизвестной. Это все, что у меня остается для того, чтобы существовать до тех пор, пока не получу пособия от моего семейства, которое находится в пятистах милях от меня. Вот вам, однако, пятьдесят рублей; если вы этим не довольны, делайте, что хотите; но я знаю, что могу жаловаться». Эти последние слова, по-видимому, поразили его. Он сделался гораздо сговорчивее, взял пятьдесят рублей и перестал меня мучить. Кроме того, он имел свои правила, прямо противоположные правилам моряков, которые грубы в начале плавания и делаются учтивыми в концу оного; Щекотихин же становился все более и более угрюм по мере приближения к цели нашего путешествия. Вероятно, опасения, что я убегу, заставляли его смягчать свое обращение; но теперь, не опасаясь этого, он не считал нужным стеснять себя долее.

Мы собирались уезжать, не помню с какой станции, часов около восьми вечера; но надвигалась гроза, слышались уже громовые удары и я просил Щекотихина, по крайней мере, переждать грозу. Он отказал мне в этом. Я указывал ему на опасность, которой мы себя подвергали, путешествуя в такую грозу: наши лошади подкованы, в карете много железа, которое, как известно, притягивает молнию. Он мне сказал, смеясь, что все это сказки. Я прибавил, что осторожные люди выходят из карет и останавливаются в случае, ежели гроза застигнет их дорогою. Он смеялся надо мною еще более и спросил, как могу я верить такому вздору? Взбешенный его нелюбезностью и глупостью, — что конечно не должно было бы меня сердить, — я вскочил в карету. К чему мне страшиться смерти, подумал я; он один должен страшиться ее, потому что для него только и есть дорогого, что жизнь.

Мы поехали, а громовые удары делались все сильнее. Мы ехали равниной, покрытой вереском, который горел по обеим сторонам дороги. Огонь по временам столбом поднимался к небу, потом как бы замирал до тех пор, пока не встречал на пути своем сухой травы, которая вспыхивала.

Хотя огонь этот был не опасен, но вид его был страшен. С одной стороны трещал огонь на земле, с другой — гремел гром и вспыхивали молнии на небе. Мы проехали таким образом несколько верст и добрались наконец до небольшого соснового и березового леса. Миновав этот лес, мы подъехали к большой речке. На берегу находился паром, а на противоположной стороне реки стояла деревня; она была пуста. Мы начали звать людей, чтобы переправить нас, но река была так широка, что прошло довольно долгое время, пока нас услыхали; наконец появился человек в челноке. Хотя паром ходил по веревке и течение реки было довольно слабое, нам казалось, что одного человека недостаточно, чтобы нас переправить, но Щекотихин кричал, чтобы он подал паром. Мужик отвечал ему, что по случаю мелководья это невозможно, что паром сядет на мель, что нельзя будет его сдвинуть, когда на него поставят нашу карету с лошадьми, что мы можем переехать реку вброд. Мы послушались и двинулись; коляска наша до ступицы вошла в густой ил. Четыре лошади дошли до парома, но пятая завязла задними ногами и упала на бок. Крики, удары, всякого рода понукания, — ничто не помогает; лошадь не встает, а между тем остальные лошади тянут. Спутники мои вышли из кареты, я один остался, очень довольный случившимся. Впрочем, заметив, что тонкая веревка, удерживавшая плот, может оборваться от усилия лошадей, я счел благоразумным последовать примеру моих спутников; я выскочил в воду и влез на плот; Щекотихин взял кнут, сел на козлы; ямщик тянул лошадей за уздцы, курьер погонял их прутом, мужик стоял у веревки, а я, сложив руки и промочив ноги, стоял при страшной грозе под проливным дождем. Во время этой возни молния вдруг падает у самого берега; удар был страшный; у наших людей опустились руки, но потом они стали усердно креститься и повторяли беспрестанно слова: «Господи помилуй!» Щекотихин стал в тупик, сконфузился; курьер упрекал его за то, что он меня не послушал; я же молчал и посмеивался.

От Перми до Тобольска считают около девятисот верст, но дорога здесь хороша и местность живописнее и веселее, нежели от Казани до Перми; здесь уже встречаются не мрачные еловые леса, но большею частью молодые березняки и обширные поля, очень плодородные и хорошо возделанные; богатые деревни, то русские, то татарские, находятся в близком друг от друга расстоянии; крестьяне имеют до того довольный вид, особенно в праздничные дни, что забываешь совсем, что находишься в Сибири; избы в деревнях даже гораздо чище, чем в других местностях России; дома имеют две комнаты: одна обыкновенно называется избой, а другая — горницей; комнаты эти имеют окна, в которых слюда заменяет стекла; столы покрыты салфетками, на стенах висят хорошие образа, кроме того, множество домашней утвари, которой мы очень давно не встречали в домах сельских жителей, как то: стаканы, чашки и пр., и пр. Мне казалось, что я заметил у них еще более гостеприимства нежели у русских; они говорят совершенно другим языком.

В будничные, рабочие дни народу почти не видно; мы проезжали десятки верст, не встретив ни души, и эти безлюдные, но очень хорошо возделанные места, казались обработанными каким-то волшебством. Но нет ничего веселее обывателя русской деревни в праздничный день; на улице или площади стоит толпа девушек, одетых в красные, белые, или синие платья; они поют и пляшут. Молодые парни также веселятся, но их как-то мало; вероятно, последние рекрутские наборы значительно убавили их число. Я никогда не замечал, чтобы девушки и парни участвовали в играх или плясках вместе.

Вообще говоря, крестьяне сохраняют благоговейное воспоминание об умершей императрице; они обыкновенно называют ее матушкою; напротив того, о сыне ее, царствующем государе, говорят редко и очень осторожно, сдержанно.

В Пермской губернии только один значительный город, Екатеринбург, Здесь Щекотихин случайно открыл все мои тайные записки и наброски, что привело его в ужасный гнев. Он хотел разорвать мои словари, но я воспротивился этому.

— Я покажу их губернатору, — сказал он мне, — я непременно покажу их.

— Вы можете это сделать, — отвечал я. — это проект докладной записки, которую я хочу подать государю; я начал составлять ее с тем большею уверенностью, что вы сами положительно уверили меня, что это мне будет позволено.

— Это будет зависеть от инструкций, которые получит губернатор, — ответил он мне.

— Вот как! — возразил я, — следовательно, несмотря на все ваши клятвы, вы еще не уверены в том, что мне позволят писать; вы, быть может, не совсем убеждены даже в том, останусь ли в Тобольске, а между тем вы самым положительным образом уверяли меня в этом.

Он был немного смущен и старался снова меня уверить, что у него нет никакого приказания везти меня далее Тобольска; этим, впрочем, дело и ограничилось. Мои упреки заставили его позабыть остальное; он, по крайней мере, не говорил мне об этом более, но растравил снова мои раны; я уверился, что судьба моя еще не решена окончательно и что чаша горя еще не испита мною до дна.

Тюмень — первый сибирский город, который встречается на пути, верстах в сорока от границы, означаемой столбами с надписью: «Тобольская губерния». Щекотихин указал мне на них и объяснил их назначение; я ничего не отвечал ему; сердце мое было растерзано. Ах! неужели недостаточно быть жертвою страданий, причиняемых нам живым воображением, неужели необходимо, чтобы видимые, вещественные предметы увеличивали бы еще наши мучения!

Я находился, таким образом, действительно в Сибири; то, что мне пришлось испытать на первой почтовой станции, не могло облегчить горя, причиненного мне въездом в эту страну. Я расскажу это печальное приключение, которое, растерзав мое сердце, осталось запечатленным в нем кровавыми чертами.

Мы меняли лошадей на станции; я сел у дверей избы и ел хлеб с молоком; как вдруг старик лет шестидесяти с белыми как снег волосами упал пред нами на колени и с чрезвычайным волнением спрашивал, не имеем ли мы для него писем из Ревеля? Я смотрел с большим вниманием на старика и не мог ничего ему отвечать; я не был уверен, хорошо ли я понимал его слова. Тогда подошла ко мне женщина и шепнула на ухо: — «Этот старик помешан; всякий раз, когда он увидит проезжающих, он слезает со своего одра и делает один и тот же вопрос. Дайте мне клочок бумаги, — прибавила она, — я заставлю его сейчас уйти; без этого мы от него не отделаемся скоро, он будет плакать, стонать и ни за что не уйдет сам». Она взяла от меня бумагу и, делая вид как бы получила письмо, прочла вслух: «Мой дорогой супруг, я совершенно здорова и твои дети также; будь покоен, в скором времени мы тебя навестим». Старик слушал с величайшею радостью, он улыбался, потирал бороду, взял потом бумажку и спрятал за пазуху. Потом он рассказал мне и довольно связно, что был когда-то солдатом, служил во флоте в Ревеле, в Кронштадте и других местах, что он теперь инвалид и недавно покинул свою жену и детей, находящихся в Ревеле. Женщина заметила нам, что это было лет тридцать пять тому назад. Он стал спорить с нею, опровергать и наконец сел на край скамейки, а мои спутники стали над ним потешаться по-своему, но он не обращал на них внимания и произносил какие-то слова, которые я не расслышал; наконец, он вскрикнул громким голосом: «Милая моя голубка! где-то ты теперь? в Ревеле ли, Риге или Петербурге?»

Эти слова имели до того близкое отношение к моему настоящему положению, что я едва мог встать и уйти в избу, где горько заплакал. Этот добрый старик изображал, быть может, собою участь, меня ожидающую; быть может, когда-нибудь, лишенный рассудка, я также буду спрашивать у проезжающих писем из Ревеля; уже теперь могу я вместе с ним воскликнуть: «Милая голубка, где-то ты теперь? в Петербурге, Риге или Ревеле?» Никогда в жизни не испытывал я подобной грусти. Образ этого старика никогда не изгладится из моей памяти; он представляется мне и наяву и во сне; он не покидает меня.

Запрягли лошадей, а я не переставал рыдать. Спутники мои, видя, что я не допил молока, не понимали, что со мною делается; я не хотел сказать им о том, что происходило в моей душе; они стали бы надо мною смеяться. Стыжусь даже признаться, что, расставаясь со стариком, я дал ему немного денег: человек, который около тридцати пяти лет только и думал, что о своем семействе, был человек необыкновенный; деньгами нельзя было облегчить его страдания, поэтому он принял их от меня с равнодушием и даже не поблагодарил; я чувствовал, что краснею от стыда и, закрыв лицо руками, ушел. Вот чем ознаменовался мой въезд в Сибирь; до самого Тобольска не мог я забыть этого неприятного для меня приключения. Иртыш и Тобол сильно разлились и затопили всю местность мили на четыре кругом; мы должны были оставить карету, сложить все наши вещи в небольшую лодку и продолжать путешествие водою. День был очень теплый; мы плыли довольно скоро; спутники мои захрапели, и я на свободе отдался вполне томительному беспокойству относительно того, оканчивается ли теперь мое путешествие или нет.

Часа через три я увидел Тобольск, в расстоянии полумили. Город этот расположен на берегу Иртыша; колокольни придавали ему великолепный вид, особенно в той его части, которая называется цитаделью и где обращает на себя внимание дом губернатора; но так как город незадолго перед тем частью выгорел, то кажется красивым и обширным лишь издали. Теперь только был я в состоянии оценить все различие между грубою, но доброю душою Александра Шульгина и страшною жестокостью варвара Щекотихина. Последний, проснувшись, предался самой непристойной радости; он шутил, смеялся без малейшей деликатности, обязывающей иметь уважение к несчастному существу. Мне казалось, что я вижу в нем палача, который, отрубив голову, принимает самодовольный вид и радуется своей ловкости. Курьер же напротив, спокойный и грустный, зная, что приближается время, когда участь моя будет решена, по временам поглядывал на меня украдкою с состраданием и жалостью.

Мы подъехали на лодке к самому городу; нижняя его часть была затоплена; по улицам разъезжали по всем направлениям челноки, на которых и производилось сообщение.

Тридцатого мая, в четыре часа, мы остановились около большой базарной площади. Мы потребовали кибитку, сложили в нее вещи и направились к губернатору. Подъехав к дверям его дома, Щекотихин пошел вперед и оставил меня на улице. Я ждал четверть часа; это было чрезвычайно томительное ожидание. Люди губернатора смотрели на меня и перешептывались; все это меня беспокоило; наконец Щекотихин явился и сделал мне знак. Мы пошли к беседке, в которой губернатор отдыхал после обеда. Дорогою я спросил Щекотихина. — «Ну что же? остаюсь я здесь или нет?» Этот человек имел бесстыдство ответить сухо: — «Право, не знаю». Беседка была закрытая; я вошел один и представился губернатору насколько мог бодро. Губернатор г. Кушелев (Kuschelef), которого очень хвалили мне в Перми за его человеколюбие, был лет сорока, имел очень умное и благородное лицо. Первый его вопрос был:

— Говорите ли вы сударь по-французски?

Вопрос этот привел меня в восторг; наконец-то я мог объясниться.

— Да, — ответил я поспешно.

Он предложил мне сесть.

— Ваша фамилия мне известна: это фамилия одного писателя.

— Увы, милостивый государь, я сам этот писатель.

— Как! — воскликнул он, — это невозможно! По какому случаю вы здесь?

— Ваше превосходительство, я полагал, что вы сообщите мне причину этого.

— Я, я? Но я решительно ничего не знаю. Все, что сообщено мне о вас в указе, заключается в том, что вы президент Коцебу из Ревеля и поручаетесь моему надзору. Вот и все.

Он показал мне указ, который состоял строк из пяти — шести, не более.

— Я еду не из Ревеля, а с прусской границы.

— Быть может, вы не имели разрешения на въезд в империю?

— Я имел паспорт совершенно законный, за подписью императора, посланный мне по его приказанию; но на этот паспорт не обратили внимания; меня исторгли из среды моего семейства, чтобы везти в Петербург. Дорогой, ничего мне не объяснив, свернули и привезли меня сюда.

Губернатор хотел что-то сказать, но воздержался.

— Неужели вы ничего не знаете? Не подозреваете ли вы, в чем вас могут обвинять?

— Я решительно ничего не подозреваю, клянусь вам. Ваше превосходительство можете легко поверить, что в продолжение длинного путешествия я ломал себе голову, чтобы приискать какую-либо причину моего ареста; но я ничего не мог найти.

Губернатор, помолчав немного, сказал:

— Я прочитал все ваши произведения, переведенные на русский язык, и очень рад познакомиться с вами, но в видах вашего интереса желал бы сделать это знакомство в другом месте.

— Встретить такого человека, как вы, большое для меня облегчение, и я льщу себя надеждою, что могу, по крайней мере, остаться в вашем соседстве.

— Несмотря на все удовольствие пользоваться вашим обществом, я не могу исполнить ваше желание.

Я ужасно испугался и воскликнул с горестью:

— Неужели я не смею даже и здесь остаться. Надо быть очень несчастным, чтобы считать милостью позволение остаться в Тобольске, неужели должен я еще далее влачить свое жалкое существование.

— Я сделаю все, что от меня зависит для облегчения вашего положения, но мне приказано назначить вам пребывание не в Тобольске, а в Тобольской губернии; вы знаете, что я не вправе уклониться от исполнения данных мне приказаний; выбирайте любой город, кроме Тюмени, потому что он лежит на большой дороге.

— Я решительно не знаю Сибири; я совершенно полагаюсь на расположение и доброту вашего превосходительства; нельзя ли только мне поселиться поближе к Тобольску.

— Поезжайте в Ишим (Jchim), это самый ближайший город; всего в 342 верстах или пятидесяти милях от Тобольска, но я дал бы вам дружеский совет ехать лучше в Курган; это не много далее; он в 427 верстах или шестидесяти милях; но климат в Кургане гораздо мягче, это Сибирская Италия, там растут даже дикие вишни, но, что гораздо лучше диких вишен, там хорошее общество и можно жить очень приятно.

— Я очень устал; не могу ли я остаться здесь несколько дней отдохнуть.

— Да, — благосклонно сказал он, подумав несколько времени, — это можно; я к вам пришлю доктора.

— Я имею еще просьбу: могу ли я написать императору, — спросил я, запинаясь.

— Без сомненья.

— А моей жене?

— Также, но не иначе как чрез генерал-прокурора, который просмотрит письмо и, если не найдет в нем ничего предосудительного, прикажет доставить его по назначению.

Я почувствовал значительное облегчение.

Губернатор приказал приискать мне хорошую квартиру в городе и простился со мною, а также и Щекотихиным, с которым обошелся довольно сухо.

— Остаетесь вы здесь? — спросил меня Щекотихин.

— Нет, — резко ответил я ему.

Щекотихин сообщил мне, что губернатор спросил его, не родственник ли я или не однофамилец ли автора, но он не понял этого последнего слова.

Я, разумеется, рассмеялся. Не менее смешно было удивление Щекотихина, когда он увидел, сколько лиц знают меня в Тобольске и какое оказывают мне внимание; никто ранее не говорил ему обо мне, ни его приятель Максимов в Москве, ни Естифей Тимофеич в Казани. Откровенно говоря, я сам был очень удивлен, увидав, какою известностью пользовалось мое имя, и встретив столько сострадательных людей в столь диких и отдаленных местах.

Однако будем продолжать рассказ.

Полиция немедленно указала нам квартиру, занимавшуюся обыкновенно важными лицами, посылаемыми в Сибирь. Она состояла из двух комнат, принадлежавших мещанину. Так как он несет эту повинность бесплатно, то вовсе и не заботится о содержании квартиры в порядке. Разбитые стекла, грязные стены, на которых висели обрывки старых обоев, множество насекомых, лужи воды под окнами, издававшие тяжелый, смрадный запах, — вот что поразило нас при входе в эти комнаты; но эта квартира, казалось, была очень хорошею для того, кто за несколько минут перед тем предполагал, что будет сидеть в тюрьме. Разве не мог я ожидать этого? Если меня могли привезти в Сибирь, то точно так же могли заключить в темницу, заковать в кандалы, даже наказать меня кнутом, если бы возымели подобное желание; все это было одинаково возможно.

Теперь меня не томила более неизвестность; участь моя была решена и определена; я достиг предела моего несчастия и стал взвешивать объем моего бедствия.

Путем любезностей, изумивших моего квартирного хозяина, но обратившихся во мне в привычку, я довел его до того, что он притащил мне немного мебели, а именно: стол и несколько деревянных скамеек; он хотел, но не мог достать мне постель; впрочем, я отвык пользоваться ею и мне сделалось не в диковинку спать на полу, разложив предварительно мою шинель и старый шелковый кафтанчик, которым одевался сын мой, выходя на улицу или защищаясь от сквозного ветра; не знаю, как сунула этот кафтанчик в карету горничная, но я очень ей за это благодарен; вид его вызывает во мне ряд приятных воспоминаний. К этому присоединил я еще тюфяк, купленный мною. Вот мое смертное ложе, подумал я, ложась в первый раз, и по настоящее время считаю его таковым.

Чрез час пришел полицейский чиновник и принял меня от Щекотихина, к которому теперь слава Богу все мои отношения прекратились. Этот чиновник по фамилии Катятинский (Katatinsky) был очень предупредителен; его сопровождал унтер-офицер.

— Я буду приходить всякий день, — сказал он мне: но только для формы, чтобы сделать вам визит и узнать о вашем здоровье, так как я всякий день должен подавать о вас рапорт; но этот человек, — он указал при этом на унтер-офицера, — будет постоянно при вас находиться, не столько для того, чтобы стеречь вас, сколько для того, чтобы помогать вам и быть вам полезным.

С этими словами он вышел.

Щекотихин, довольный, что избавился от обязанности стеречь меня, сказал мне, уходя, что сейчас приведет ко мне одного приятеля, которого год тому назад также сопровождал в эти места. Он мне говорил дорогою много хорошего об этом человеке, но так как похвалы Щекотихина еще не служили для меня большою рекомендациею, то я не имел ни малейшего желания познакомиться с его приятелем. Однако познакомившись с ним, я был крайне изумлен, встретив в Киньякове (Kiniakoff) одного из самых образованных молодых людей; он говорил со мною по-французски, уверял, что читал неоднократно мои произведения, и высказал мне по их поводу много лестного; он предложил мне свои услуги, сожалел, что я испытываю участь, подобную его собственной, и что совершил путешествие в таком худом обществе, с таким негодяем! Этот лестный эпитет означал Щекотихина.

— Но он говорил мне, что вы его приятель!

— Какой приятель, Боже Избави; но вы поймете, что я был вынужден поддерживать с ним хорошие отношения.

Киньяков, сын симбирского дворянина, был сослан в Сибирь вместе с двумя своими братьями и несколькими офицерами за то, что они осмелились подтрунивать над императором; он один имел счастье остаться в Тобольске; остальные были разосланы по отдаленным местам; один из его братьев, младший, был заключен в оковы в небольшом укреплении за четыре тысячи верст от Тобольска, а другой — томился в ужасном Березове, самом страшном месте из всей преисподней.

Я нашел утешение, встретив человека, обладавшего, по-видимому, благородными чувствами, с которым по прошествии четверти часа я был уже в самых дружественных отношениях. Он обещал мне достать книги. Боже мой, какое счастье! Я узнал от него, что император изгнал из своих владений иностранную литературу; что многие из моих пьес играются очень часто, но довольно, впрочем, плохо, в театре в Тобольске; он предложил мне свою квартиру и стол, на что имел разрешение. Мы проговорили более часа и расстались очень довольные друг другом. Потом посетили меня другие лица: барон Соммаруга (Sammaruga), подполковник австрийской службы, имевший орден Марии Терезии; он дрался на дуэли из-за одной девицы во время пребывания своего в Риге; противник его, имевший большие связи, требовал, чтобы его сослали, добился этого, но не сделался чрез это счастливее, потому что Соммаруга женился на молодой особе, которая, покинув родителей, отправилась вслед за мужем, чтобы разделять с ним бедствия. Она совершила это путешествие, не зная русского языка, с одним только ямщиком. Узнав в Москве, что муж ее болен в Твери, она немедленно вернулась к нему, чтобы ухаживать за ним и потом уже направилась вместе с ним в Тобольск, где я был свидетелем ее постоянной к нему привязанности: она выказала и мне свое человеколюбие; не умея готовить кушанья, я часто довольствовался одним сухим хлебом; она не раз присылала мне суп и жаркое.

Я видел также графа Салтыкова, человека богатого и пожилого, сосланного за то, что брал лихвенные проценты; он жил на широкую ногу, был очень любезен в обществе и говорил свободно на многих языках; от него я доставал себе газеты.

Три купца из Москвы, два француза и один немец, попали также в число несчастных за то, что провезли на двести рублей контрабанды; последний из них, по фамилии Беккер, был очень хороший и чрезвычайно услужливый человек; жена его рассталась с ним и поехала в Петербург ходатайствовать об его возвращении; если бы это ей не удалось, она должна была вернуться и привезти с собой детей; я надеялся, что этот случай доставит и мне возможность соединиться с моим семейством.

Меня посетили также четыре поляка, сосланные в Сибирь за неосторожные политические поступки; это были бедные люди дворянского происхождения, которым отпускалось от казны по двадцати копеек в день. Словом сказать, посещения не прекращались, что было очень неудобно для меня, я был рад, когда наконец наступила ночь и я, освободившись от этих гостей, мог лечь в постель и свободно предаться моим мыслям.

Я заснул и ночью случилось со мною приключение, по моему мнению, очень замечательное; оно касается области медицины, и я прошу добрых друзей моих Галля и Гуфланда объяснить мне его. Около полуночи я проснулся и полагал, что нахожусь на корабле; не только я ощущал качку, но слышал даже шелест парусов и крики матросов. Я лежал на полу и мог видеть небо только тогда, когда обращал взгляд на окно; обстоятельство это еще более усиливало мою иллюзию; я чувствовал, что это иллюзия, и старался ей противодействовать; во мне как будто были две души: одна поддерживала мое заблуждение, а другая твердила, что это химера. Я прошел, шатаясь, по комнате, осмотрел все окружающее меня и убедился, что все решительно находится на месте по-прежнему, как было накануне. Когда посмотрел в окно, то все дома, за исключением одного каменного здания, показались мне кораблями, все видимое пространство — необъятным морем. — Куда влекут меня? — спрашивала одна моя душа. — Никуда, — отвечала другая, — ты в своей комнате. Это странное состояние, которое очень трудно описать, продолжалось около получаса; галлюцинация немного ослабевала и наконец совершенно прекратилась. Только сердце билось очень сильно и пульс был скорый и судорожный; но у меня не было ни жара, ни головной боли; я полагаю, что это было начало умопомешательства. На другой день меня посетил надворный советник Петерсон, старший доктор; он объяснял этот странный бред моею необычайною усталостью как физическою, так и умственною; но это объяснение показалось мне неудовлетворительным, хотя быть может и невозможно дать другое. Тем не менее я встретил этого очень хорошего человека с самым благоприятным для него предубеждением; он был уроженец той же местности, где родилась и моя жена; он скоро приобрел мое доверие откровенным и благородным участием к моему положению. В продолжение всего моего пребывания в Тобольске он оказывал мне знаки самого искреннего расположения, последствия которого я ощущаю до сей минуты. Его дружбе обязан я множеством лекарств первой необходимости, которые при том уединении, в котором я влачу жизнь мою, являются неоценимыми, тем более, что здесь нет врача. Сверх того, он всячески хлопотал у губернатора и делал невероятные усилия к тому, чтобы меня оставили в Тобольске; если это ему не удалось, то единственно по следующей причине: обыкновенно в приказе, сопровождающем ссыльного, означается, должен ли местом ссылки быть самый город Тобольск или Тобольская губерния; в последнем случае иногда положительно означается самое место в губернии, а иногда и не означается, и тогда губернатор может послать, куда ему угодно. Все мои новые друзья были уверены, что приказ относительно меня был неопределителен и что губернатор может оставить меня в Тобольске, но по правилам губернатор не может назначить местом ссылки тот город, в котором имеет сам свое местопребывание; если же он иногда и уклоняется от исполнения этого правила, то только разве в том случае, когда личность ссыльного совершенно ничтожна и нет поводов предполагать, что за ним будут следить.

К моему несчастью, я не подходил к разряду таких лиц; арестование мое сопровождалось столь странными обстоятельствами, что казалось чрезвычайно важным; губернатор должен был опасаться тайных доносов, столь обыкновенных в настоящее время. Короче сказать, все поступки губернатора убедили меня, что он действительно сам страдал от невозможности сделать мне снисхождение, — оставить меня в Тобольске, несмотря даже на состояние моего здоровья, требовавшего этого, по мнению доктора. Я получил, однако, некоторую надежду на позволение приезжать в Тобольск в случае, если здоровье мое не будет поправляться.

В первый же день, свободный от различных посещений, я занялся составлением докладной записки государю; мне не трудно было это сделать, так как материал был уже собран и самый план набросан. Записка эта содержала в себе восемнадцать пунктов; для моей собственной чести, для чести жены и детей, обязан я представить здесь извлечение из этой записки. Она ясно покажет всему свету мою невинность и мой образ действия. Записка эта содержит в себе краткий очерк моей частной и политической жизни, о которой постоянно распускалось много лжи и на которую было наброшено много неосновательных подозрений.

ЗАПИСКА О НЕСЧАСТНОМ КОЦЕБУ

С оправдательными доказательствами, заключающимися во всех отобранных у него бумагах (Извлечение из французского оригинала)

Пункт I. Коцебу, родившийся в Веймаре, сын умершего советника посольства Коцебу, двадцати лет был приглашен в Россию графом Гольцом, тогдашним посланником Берлинского двора, на должность секретаря к генерал-инспектору Бауру, при котором, до самой его кончины, честно служил, усердно исполняя многие важные поручения.

Доказательство. Генерал Баур в духовном завещании просил покойную императрицу обратить внимание на Коцебу, и она именным указом пожаловала ему чин титулярного советника и приказала определить на службу во вновь учрежденную Ревельскую губернию.

Пункт II. Коцебу исправлял должность асессора в Ревельском апелляционном суде с 1783 года, в продолжение двух лет, заслужив внимание начальства.

Доказательство. Генерал-губернатор граф Броун представил его кандидатом на вакантное место председателя магистрата; место это давало чин подполковника; сенат назначил на эту должность Коцебу в 1785 году.

Пункт III. Коцебу исправлял эту последнюю должность десять лет, не получив ни одного замечания.

Доказательство. 1) Когда по прошествии десяти лет Коцебу, вследствие расстройства своего здоровья, был принужден просить отставку, сенат уволил его с производством в следующий чин; указ об этом находится в опечатанных бумагах. — 2) Коцебу имел от ревельского губернатора удостоверение в безупречном исполнении им лежавших на нем обязанностей; это удостоверение в подлиннике находится в числе опечатанных бумаг.

Пункт IV. Коцебу в 1795 году удалился в свою деревню, где и выстроил себе небольшой дом, называемый Фриденталь, находящийся в сорока восьми верстах от Нарвы; здесь Коцебу жил до 1797 года, среди своего семейства, отдавшись служению музам. Потом он был приглашен в Вену принять участие в управлении придворным театром. Находя сделанное ему предложение выгодным для себя, он оставил деревню, считая своей обязанностью принести эту жертву своим детям. Он испросил на это позволение императора, которое ему и было дано.

Доказательство. Паспорт, выданный Коцебу по высочайшему повелению.

Пункт V. Находясь в Вене, Коцебу сохранил за собою свой сельский дом в Эстляндии, надеясь со временем возвратиться; он исполнял свои новые обязанности честно и усердно.

Доказательство. Лестное удостоверение, выданное дирекцией театров; удостоверение это также опечатано.

Пункт VI. Его императорское величество император Франц II остался очень доволен его поведением и службою.

Доказательство. Он согласился на увольнение Коцебу от должности, но оставил его на службе в звании драматического писателя при придворном театре с пожизненной пенсией в тысячу гульденов в год, дозволив при этом проживать где пожелает; подлинный указ и письмо графа Коллоредо, государственного министра, находятся также в числе опечатанных бумаг.

Пункт VII. Коцебу, не довольствуясь одним этим почетным удостоверением, касавшимся только его заслуг, счел нужным, прежде нежели покинуть Вену, испросить особое удостоверение о своем хорошем поведении как верноподданного монархического государства; он обратился с просьбою об этом к министру полиции графу Соро и получил самый удовлетворительный ответ.

Доказательство. Подлинное свидетельство министра и официальное письмо советника Шиллинга находятся в опечатанных бумагах.

Пункт VIII. Коцебу из Вены отправился в Веймар и поселился там из привязанности к своей матери. Он купил себе дом в окрестностях и жил здесь в течение года, уважаемый и любимый великогерцогским двором и самим герцогом, которого имел честь часто посещать.

Доказательство. Письмо герцогини Веймарской к великой княгине Елизавете Алексеевне, находящееся также в его бумагах, и свидетельства как самого герцога Веймарского, так и вдовствующей герцогини.

Пункт IX. Коцебу, исполняя желание своей жены и свое собственное, — повидаться с двумя своими сыновьями, которые имеют честь воспитываться в кадетском корпусе в С.-Петербурге, решается совершить поездку в Россию. Как лицо, состоящее на службе при венском дворе, он обязан был испросить на эту поездку разрешение императора австрийского и получил таковое вместе с паспортом.

Доказательство. Подлинный паспорт, находящийся в его бумагах, и доказывающий вместе с тем, что Коцебу действительно состоит на службе австрийского императора.

Пункт X. Коцебу просит также у русского императора разрешения на въезд в Россию и получает его.

Доказательство. Подлинное письмо барона Крюднера.

Пункт XI. Коцебу отправился в Россию, но на границе его задерживают. Этот неожиданный удар поражает его; однако он успокоивается мыслью, что благоразумная предусмотрительность, внушаемая обстоятельствами времени, может быть причиною подобной меры. Уверенный в своей невинности и в содержании своих бумаг, он утешает свое семейство и едет до Митавы.

Доказательство. Вышесказанное может быть подтверждено сопровождавшим его офицером.

Пункт XII. В Митаве Коцебу узнает, что должен ехать в Петербург; он охотно подчиняется этому приказанию, но скоро узнает, что его везут в Сибирь. Тогда отчаяние овладевает им; он тщетно спрашивает себя, какое мог он совершить преступление? Совесть его чиста пред Богом и государем.

Пункт XIII. Быть может, однако, что Коцебу, по примеру других, является приверженцем революционного порядка? Нет.

Доказательство. 1) Два его сына находятся в кадетском корпусе в Петербурге, а третий — в инженерном кадетском корпусе в Вене. Они являются заложниками, добровольно им самим оставленными. 2) Все имения Коцебу и жены его находятся в России и никогда, решительно никогда, он не старался продать их. 3) Если бы он был революционер, то уехал бы из Вены в Париж; между тем он оставался постоянно в Веймаре, куда император австрийский и приказал высылать его пенсию. 4) Он был один из первых, осмеявший в 1790 году крайности революционеров в пьесе своей «Женский клуб Якобинцев». В 1792 году он написал другое сочинение: «О дворянстве», которое показывает образ мыслей автора. 5) Нет еще и года, как в сочинении под заглавием «Несколько слов о моем пребывании в Вене» он публично объявил, что предпочитает монархическое правление всякому другому и что решительно никогда, разве если сделается безумным или плутом, он не будет разделять современных идей. Писатель, известный в Европе, не решился бы так открыто высказывать подобные взгляды, если бы имел намерение когда-либо их изменить. 6) В 1795 году он представил императрице Екатерине II план учреждения Дерптского университета и между прочими доводами к его учреждению было приведено и то, что молодые люди будут подвержены меньшей опасности заражаться учениями, противными общественному благосостоянию.

Пункт XIV. Не имел ли Коцебу каких-нибудь подозрительных отношений? Нет.

Доказательство. Просмотрите книгу, находящуюся в числе его бумаг; в ней содержится черновая самых важных писем, посланных им, а также вся его переписка.

Пункт XV. Быть может предполагают, что доходы его проистекают из неблаговидного источника? Это было бы ошибочно.

Доказательство. Стоит только взглянуть в упомянутую выше книгу, в которой означены все его доходы.

Пункт XVI. Не писал ли он когда о политике?

Доказательство. В этой же книге перечислено все им написанное.

Пункт XVII. Можно ли предположить, что он не имел надлежащего уважения к государю? Совершенно не основательно.

Доказательство. В 1796 году он описал черту из жизни государя в маленькой драме «Первый кучер императора», которая быть может по выполнению ниже содержания, но тем не менее доказывает взгляды и чувства автора.

Пункт XVIII. Не безнравственный ли человек сам Коцебу и не следует изгнать его из общества? Нет.

Доказательство. 1) Пусть просмотрят дневник его домашних занятий и всего того, что он делал (это все находится в книге). Что же там найдут? Он сажает деревья в день рождения жены; или устраивает сельский праздник по случаю первого зуба своего ребенка. В каждом слове можно видеть, что все его счастье заключалось для него в его семействе. 2) Альманах Франклина, проповедующий усовершенствование нравственной стороны человека, доказывает лучше всего, что Коцебу чистосердечно любит добродетель. С первого же взгляда, по свойству его признаний, видно, что он делает их единственно для себя одного и никогда не предполагал, что они попадутся на глаза другим. Эти признания обнаруживают в нем человека слабого, но не преступного. Люди, знающие Коцебу, могут судить, нежный ли он муж и добрый ли отец, качества, без сомнения, совершенно чуждые преступлению и не ведущие к безнравственности.

Следовательно, Коцебу доказал: что двадцатилетняя служба обнаруживает безукоризненное его поведение; что он не разделял никогда мыслей, способных поколебать государство; что все его связи с другими лицами не возбуждают подозрения и совершенно невинны; что он всегда имел к государю должное уважение; что счастье для него заключается в семействе; что он любит добродетель и спокойствие. Какая же невольная с его стороны ошибка сделала его столь несчастным, что навлекла на него немилость императора? Он этого не знает и тщетно старается узнать причину этого и не может ничего придумать, кроме разве того, что какой-нибудь злой дух, или тайный его враг, извлек из его сочинений отдельные места и выставил их в гнусном, неблагоприятном для него виде. Если это предположение не лишено основания, он просит только одной милости, — дозволить ему объясниться.

Его величеству известно, что с умыслом можно все истолковать в дурную сторону. Коцебу мог ошибиться, это участь всех людей; как все писатели, он мог употребить какое-нибудь необдуманное слово или выражение, или написать фразу, заключающую двусмыслие; но он клянется пред Богом и государем, что всегда следовал по пути добродетели. Если он согрешил, не ведая того сам, он получил уже должное наказание и родительская рука, покаравшая его, без сомнения, помилует грешника, который стонет от страданий.

Чувствительное сердце вашего величества да взглянет на весь ужас моего положения. Жена моя, близкая к тому, чтобы произвести на свет несчастное создание, быть может умрет с печали; для нее нет более счастья на земле. Дети ее скоро впадут в нищету; честь моя, мое имя, моя известность запятнаны, помрачены. — Кто поверит, что я не совершил никакого преступления? После двенадцатимесячного нездоровья я, лишенный всего, нахожусь в ужасном климате. Разрушающее горе и болезни скоро прекратят мое существование. Муж любимый, отец шестерых детей, я, покинутый светом, окончу жизнь далеко от моего семейства. А между тем я не виноват. Нет! Павел справедливый жив еще; он возвратит несчастному честь, жизнь и спокойствие, он возвратит ему его семейство, его домашний очаг.

* * *

Я почти окончил писать, когда ко мне случайно зашел Щекотихин, направлявшийся к губернатору. Я поручил ему узнать, в котором часу губернатор мог бы меня принять, и через него же получил ответ, очень его удививший; именно, губернатор велел мне сказать, что находится к моим услугам ежедневно с пяти часов утра до одиннадцати вечера. Щекотихин не мог никак понять такую учтивость в отношении ссыльного в то время, как губернатор небрежно относился к «надворному советнику».

Я пошел на другой день к Кушелеву без сопровождения стражи. Он принял меня очень любезно. Я прочитал ему мою записку. Когда я кончил, он прослезился, взял меня за руку, крепко пожал ее и произнес следующие утешительные слова:

— Будьте покойны; ваше бедствие будет непродолжительно.

Потом он был настолько добр, что вторично просмотрел мою записку и указал мне слова и выражения, которые, по его мнению, следовало бы изменить.

Я воспользовался его указаниями; он мне дал самой лучшей бумаги и я переписал набело записку. Он обещал мне доставить ее в собственные руки императора через того же Щекотихина. Этот благородный человек исполнил свое обещание.

Какими словами могу я изобразить перед всем светом великодушие этого благодетельного человека. От него одного зависело послать меня в Березов, к берегам Ледовитого океана, где в самые теплые летние дни земля оттаивает только на один фут. Он выбрал, однако, самое лучшее по климату, самое общительное по населению место его губернии. Все время пребывания моего в Тобольске он мог бы оставить меня на жертву моему горю, моим нуждам и уединению, вместо этого он приглашал меня всякий день к обеду, не опасаясь нисколько двух сенаторов, прибывших в губернию, чтобы осмотреть ее и представить отчет об его образе действий.

Он шел еще далее; так как я был несведущ в русском языке, он позволил мне иметь прислугу, знавшую кроме русского языка еще и другой, на котором я мог бы объясняться. Выбор был не велик: единственным таким человеком в Тобольске оказался итальянец Росси, которого обыкновенно звали Руссом; он проживал здесь уже лет двадцать. Находясь сперва на службе во флоте в Херсоне, он вместе с товарищами своими составил заговор убить командира и предать судно в руки турок; заговор этот был, к счастью, открыт, а заговорщики сосланы в Сибирь. Росси был записан в крестьяне и обложен обыкновенным подушным окладом, однако всякий год получал паспорт для жительства в городе, где зарабатывал по своему усмотрению себе пропитание и жил очень хорошо. Этот человек обладал невероятной ловкостью и сметливостью; то он делал сосиски, то шил сапоги; он услуживал всем проезжающим и занимался сводничеством; словом сказать, он был мастер на все руки. Губернатор предупредил меня, что Росси большой плут и изрядно надувал тех, у кого жил; но что же было делать? Он так же хорошо говорил по-французски, как и по-русски; он знал страну, умел печь хлеб и стряпать кушанья. Такой именно человек мне и был нужен. Я нанял его за три рубля с полтиною в месяц, не считая кушанья. Губернатор позволил мне взять его с собою в Курган и оставить при себе; это была такая большая милость, что если бы о ней узнали, то губернатор мог бы лишиться места. Правда имя Росси не было записано в мой паспорт, и губернатор мог сделать вид, что ничего этого не знает. Когда мы ехали в Курган, плут Росси, знавший все деревни в околотке, проехал везде беспрепятственно.

Первые дни моего пребывания в Тобольске я пользовался, могу сказать, безграничною свободою; я делал все, что хотел, принимал гостей, сколько и когда хотел; комната моя была редко пуста. Я часто посещал Киньякова; он устроился очень удобно и имел хорошую библиотеку, состоявшую преимущественно из лучших французских сочинений. Я ходил один по улицам и за город; никто не обращал на меня внимания.

Но вдруг все это разом переменилось. Однажды утром губернатор попросил меня к себе и со своей обычной добротою выразил мне свои опасения.

— Ваш приезд, — сказал он, — произвел впечатление; о вас много говорят и с каждым днем интерес, возбуждаемый вами, усиливается; я не могу поэтому смотреть на вас, как на лицо, не имеющее значения, и должен быть крайне осмотрителен, тем более что Щекотихин не думает собираться в обратный путь; я опасаюсь того, не приказано ли ему оставаться здесь, чтобы наблюдать за вашим поведением; сенаторы также могут найти предосудительным, что я оказываю вам столько внимания, — поэтому прошу вас (этот человек мог приказать и между тем он просил) не принимать у себя никого, кроме доктора, и не посещать также никого, за исключением доктора и меня; дом мой открыт для вас во всякое время.

Я просил его сделать еще одно исключение — именно для Киньякова; он пожал плечами, признал достоинство этого молодого человека, объяснил, что сам любит его общество и уверен в его невинности; но, — прибавил губернатор, — он находится на худом счету, и этого довольно, чтобы знакомство с ним могло вам повредить.

Я поблагодарил его за доброту, с которою он разъяснил мне все эти подробности и исполнил без возражения все, что он мне сказал.

Первое время меня сторожил только один старый унтер-офицер, по имени Иванович (Jwanowitch). Это был славный старик, но очень ограниченный; он целый день сидел у меня в передней и почти постоянно спал. Теперь ко мне прислали еще другого сторожа, более молодого, который также не стеснял меня; оба они услуживали мне, ставили самовар, ходили на рынок; но очень усердно отстраняли всякого, желавшего посетить меня, за исключением доктора, если же я сам выходил из дому, то один из них сопровождал меня.

Я скоро заметил, что им поручено тщательно наблюдать за моим поведением; впрочем, за исключением свиданий с кем бы то ни было, я мог гулять по городу и за городом где хотел; в этом отношении они предоставляли мне полную свободу.

Через посредство плута моего Росси я мог, однако ж, переписываться с моим приятелем Киньяковым. Мы назначали друг другу свидания на площади у окон лавок, и когда все думали, что мы рассматриваем товары в лавке, мы пользовались этим, чтобы перекинуться несколькими словами.

Опасения, что нас выдадут, были совершенно напрасны; несчастные ссыльные пользуются общественным состраданием. Многие купцы, при первой же встрече со мною, шептали мне на ухо: не хотите ли послать письмо, давайте, мы его доставим. Они предлагали это без малейшей корысти, не требуя за это решительно ничего, даже самое слово, которым они обыкновенно называют ссыльных, по-видимому, внушено нежным чувством и убеждением в их невиновности: они называют их несчастными.

— Кто это? — Несчастный! — и я не слыхал ни разу, чтобы ссыльных звали иначе; никогда в особенности не слыхал я, чтобы их означали унизительным словом, намекавшим на преступление.

За границею со словами ссылка в Сибирь соединяют такие смутные и неверные понятия, что я полагаю оказать услугу читателю, разъяснив отчасти этот вопрос. Ссыльные разделяются на несколько разрядов, отличных друг от друга.

Первый разряд состоит из преступников, обвиняемых в самых тяжких преступлениях, осужденных судом, приговор которого утвержден сенатом. Эти преступники приговорены к каторжным работам в Нерчинских рудниках; их доставляют туда пешком, закованными; страдания их хуже смерти. Предварительно их наказывают обыкновенно кнутом и вырывают им ноздри.

Второй разряд состоит из преступников, виновных в совершении преступлений менее тяжких, нежели ссыльные первого разряда, но приговоренных также судом к ссылке. Их приписывают в Сибири к крестьянскому сословию; им переменяют имена, данные при крещении, и под новым именем и в новом своем состоянии они обязаны обрабатывать землю. В этом разряде также встречаются часто лица с рваными ноздрями, но от них зависит, если они любят трудиться, заработать себе что-нибудь и этим несколько облегчить свое положение; самое наказание может служить к их исправлению.

В третий разряд поступают лица, осужденные также судом, но приговоренные только к ссылке без всякого усиливающего или позорящего это наказание обстоятельства. Так, если преступники из дворян, то они не лишаются этого звания; могут жить без стеснения в назначенном им месте пребывания и получать деньги от родных; если же они не имеют своих средств, то казна дает им от двадцати до тридцати копеек в день и свыше.

Наконец четвертый разряд заключает в себе всех тех, которые без всякого суда сосланы произвольно и по особым секретным приказаниям. Их обыкновенно приравнивают во всем к лицам третьего разряда. Они могут писать письма семейству и даже государю, но письма эти проходят незапечатанными чрез руки губернатора; иногда они содержатся в крепости, или на них надевают оковы; это последнее случается, впрочем, очень редко и в царствование милостивого и кроткого императора Александра I этот разряд совершенно исчез.

Не знаю, к которому из двух последних разрядов причислен был мой спутник, подполковник из Рязани; по-видимому, ему назначалась очень горькая доля, хотя по приезде в Тобольск губернатор и обнадежил его, что он, быть может, останется в этом городе. Ободренный этими словами, он начал уже устраиваться, купил платье и многие другие вещи, но получил дня через два приказание немедленно отправиться в Иркутск. Ему не дали даже двух часов, чтобы приготовиться к отъезду, и я более ничего о нем не слышал. Едва позволили ему позвать портного и получить от него скроенные, но еще не сшитые платья. Без сомнения, губернатор получил самые точные и строгие о нем приказания; без этого, конечно, он внял бы голосу человеколюбия.

При посредстве новых приятелей и некоторых услужливых и честных торговцев, мне удалось отправить десять писем к моей жене, содержание которых я приведу ниже; из них половина дошла по назначению. Часы, в которые я беседовал с нею на бумаге, были единственными для меня отрадными; они услаждали мое горе. Впрочем, к великому моему удивлению, здоровье мое было удовлетворительно и я вменял себе в обязанность развлекаться как можно более.

Щекотихин с первых же дней приезда оставил мою квартиру и переселился к какому-то новому другу. Я перекрестился, избавившись от него, и был вполне счастлив тем, что могу теперь предаваться без перерыва своему горю. Большую часть утра проводил я в том, что писал историю моих бедствий. Вместо обыкновенных чернил употреблял я китайские, которые здесь в изобилии и дешевы. Около полудня я гулял или отправлялся на окружавшие Тобольск скалы, омываемые водою и очень живописные. Отсюда смотрел я на громадную равнину вод, затоплявших окрестности и на густые темные леса, окаймлявшие горизонт со всех сторон; глаз мой останавливался на каждом парусе, а воображение представляло в каждом судне мое семейство. Я почти каждый день обедал у губернатора, иногда у Петерсона, и редко дома. Я не расставался с г. Кушелевым без утешения или без того, по крайней мере, чтобы он не облегчил мое горе. Его обходительность и чувствительность сумели найти доступ к моему сердцу и поддерживали разными способами мою надежду.

Сам он был также недоволен своим положением. Часто, сидя рядом в беседке, мы смотрели вдаль до громадных лесов, нас окружавших. Однажды, дав простор своим чувствам, он сказал мне, протягивая руку:

— Видите ли вы этот лес? Он тянется на тысячу сто верст до самого Ледовитого океана. Человеческая нога не проходила чрез него; там обитают лишь одни хищные звери. Моя губерния занимает большее пространство в квадратных милях, нежели Германия, Франция или Европейская Турция, взятые вместе, но какие же доставляет мне это выгоды? Не проходит дня, чтобы ко мне не привозили какого-нибудь несчастного или целую толпу их, которым я не могу, да и не должен, ничем помочь и стоны которых раздирают мою душу. Тяжелая ответственность лежит на мне: какая-нибудь случайность, которую невозможно предусмотреть, или тайный и коварный донос могут лишить меня моей должности, чести и свободы. И какое же вознаграждение имел я за все это? пустынную страну, суровый климат и столкновение с несчастными!

Он давно уже питал мысль просить об увольнении от должности, но не отваживался на это. Дай Бог, чтобы он никогда на это не решился. Что сделается с бедными ссыльными, если он, заменяющий им брата и друга, покинет их. Да поможет ему Бог найти полное вознаграждение за все свои лишения в тех ощущениях, которые испытывает его собственное сердце. Когда человек этот предстанет на суд Божий, окруженный всеми несчастными и невинными, которым он облегчал страдания и к слезам которых присоединял свои, не имея возможности их прекратить, когда все они возвысят голос, чтобы благословить его, — Высший Судия назначит ему высшую награду.

По вечерам я имел обыкновение совершать прогулку по городу или по площади. Город довольно обширен, имеет прямые, широкие улицы, дома почти все деревянные, впрочем, встречаются и каменные, хорошо построенные, в новейшем вкусе. Церкви, число которых значительно, все массивны, неуклюжей архитектуры, улицы вымощены, или лучше сказать выстланы бревнами, распиленными надвое по длине; это гораздо чище и удобнее каменной мостовой. Город по всей длине его пересекается удобными для судоходства каналами, через которые устроены хорошие мосты. Рынок или базарная площадь очень обширная; тут кроме съестных припасов первой необходимости можно найти множество товаров китайских и европейских; товары эти чрезвычайно дороги, но зато съестные припасы очень дешевы. На площади постоянно толпятся люди всяких национальностей, в особенности же русские, татары, киргизы, калмыки. Рыбный рынок представил собою совершенно новое для меня зрелище; множество всякого рода рыб, которых я знал только по описаниям, были выставлены на продажу живыми и сонными, на земле, в бочках и в лодках: стерляди (acipenser ruthenus), царская рыба (acipenser huso), сомы (silurus glanis) и пр., всякого рода икра, всех цветов и сортов, свежая, паюсная, сушеная. Если бы не смрадный запах, я часто бы и на продолжительное время посещал бы этот рынок.

Любопытство завлекало меня иногда в театр. Зало довольно обширное, имеет один ярус лож, большая часть которых постоянно абонирована одними и теми же лицами; они украшают и меблируют ложи по своей прихоти, что представляет очень пестрый вид. Шелковые материи, иногда очень богатые, различных цветов, покрывают перила, внутри лож красуются люстры и зеркала; все вместе взятое имеет какой-то азиатский вкус, сильно поражающий с первого взгляда. Оркестр был отвратительный. Труппа была составлена из ссыльных; в ее составе находилась супруга моего Росси, уроженка Ревеля, сосланная в Сибирь за худое поведение; в лице Росси она нашла достойного себя мужа и исполняла в настоящее время на национальном театре в Тобольске роль почтенных жен и матерей. Декорации, одежда, игра, пение — все это было ниже всякой критики. Однажды давали комическую оперу «Добрый Солдат» и еще другую пьесу, название которой я забыл. Оба раза я не мог просидеть в театре долее четверти часа. Цена за вход, впрочем, очень дешева, например, кресло первого ряда стоило всего тридцать копеек.

С большим успехом давали пьесы «Дитя любви», «Ненависть и Коварство» и некоторые другие моего сочинения. Разучивали даже «Деву Солнца», но декорации и костюмы требовали расходов, превышавших средства содержателя театра; предполагалось даже устроить на этот предмет подписку у более зажиточных жителей.

В Тобольске был также клуб, он назывался, кажется, «Казино»; содержателем его был какой-то итальянец с рваными ноздрями. Он совершил убийство и, выдержав благополучно наказание кнутом, добывал себе хлеб тем, что держал клуб; впрочем, я ни разу в нем не был.

Во время моего пребывания в Тобольске устраивались, раза два, бал и маскарад в честь прибывших сенаторов. Меня также приглашали, но, не желая выставлять на показ свою особу и свое бедствие, я отказался от приглашения, а потому не могу ничего сказать о прекрасных обывательницах Тобольска. За исключением прекрасного семейства Петерсона и красивой и любезной дочери полковника Крамера, мне не удалось видеть других дам высшего тобольского общества.

Я охотнее всего прогуливался по окрестностям города, но этому отдохновению полагала преграду нестерпимая жара днем, и еще более нестерпимые комары вечером. Не было дня, в который термометр Реомюра не показывал бы 26–28 градусов тепла; в течение дня постоянно, раз пять-шесть, была гроза, она как бы давала сражение и проливала на нас обильные потоки воды, которые, однако, очень мало и даже вовсе не освежали воздуха. Несмотря на такие жары, природа здесь очень скупа на свои блага и я не видел в этих местах ни одного фруктового дерева. В саду губернатора, бесспорно самом красивом и лучшем во всей области, виднелись изображения этих деревьев на дощатых заборах, окружавших сад. В действительности же в саду росли: береза, сибирская акация и крушина. Береза очень часто встречается в Сибири, но она не велика ростом; издали большой куст старой березы можно принять за куст молодых растений Европы. Крушина — любимое деревце обывателей Тобольска, ее сажают по улицам впереди домов и любят по причине душистых цветов и за неимением лучшего. Впрочем, в саду губернатора встречались кусты красной и белой смородины и крыжовника, а на огороде капуста, довольно хилая и тонкая, и огурцы, которые еще только цвели и притом очень плохо. В окрестностях Тюмени попадаются яблони, плоды которых величиною с грецкий орех.

Природа, лишив эти страны фруктов, наградила их весьма щедро хлебом. Сибирская гречиха (polygonum tartaricum), известная и у нас, растет здесь без посева и требует только труда для ее уборки. Всякого рода хлеб произрастает здесь отлично. Трава густая и сочная; земля везде легкая и черноземная, не нуждающаяся в удобрении. Крестьяне, слишком ленивые, чтобы понемногу вывозить навоз из конюшен и хлевов, бывают вследствие этого иногда в очень затруднительном положении. Г. Петерсон уверял меня, что будучи обязан, как местный врач, часто ездить по губернии, он однажды приехал в деревню, жители которой разбирали свои дома и переносили их на другое место по той причине, что перевезти груды навоза, окружавшие их со всех сторон, представлялось им, по-видимому, более затруднительным.

Насколько летом невыносим жар, настолько же нестерпим холод зимою, когда термометр часто опускается ниже сорока градусов. Г. Петерсон рассказал мне об опыте, производимом им ежегодно и состоящем в том, что он замораживал ртуть и ножом вырезал из нее разные фигуры, которые посылал губернатору, завернув их снегом.

Впрочем, этот суровый климат очень здоров. Мой врач знал только две господствующие, но легко отвратимые болезни, это сифилис и лихорадки, происходящие от слишком быстрого изменения температуры воздуха после заката солнца.

В Сибири необходимо обладать только воздержанностью и тулупом, чтобы достигнуть глубокой и цветущей старости.

По вечерам я много читал. Мои приятели, Петерсон и Киньяков, снабдили меня хорошими книгами, которые в этой местности имели особую цену.

Я льстил себя надеждою, что могу остаться в Тобольске. Губернатор не вспоминал о моем отъезде; мои приятели предполагали, что он ожидает только отъезда сенаторов и Щекотихина, чтобы дать мне дозволение остаться здесь. Сенаторы действительно уехали в Иркутск, но Щекотихин не трогался с места. Впоследствии я узнал, что он оставался по неимению денег и ожидал отъезда из Тобольска одного купца, которого обещал довезти даром на почтовых лошадях по казенной подорожной, но с тем, чтобы купец принял бы взамен этого на себя все расходы по его содержанию в дороге. Трудно было отгадать в то время причину его пребывания в Тобольске, очень, впрочем, естественную; поэтому понятно, что я и губернатор считали Щекотихина за шпиона.

Пятнадцать дней, данные мне для отдыха в Тобольске, истекали. В воскресенье утром я пришел к губернатору, так как было принято за правило, чтобы ссыльные третьего и четвертого разрядов по воскресеньям являлись к губернатору в мундирах, но без шпаг. Губернатор отвел меня в сторону и сообщил, что я должен приготовиться уехать завтра, так как, по известным ему причинам, он не может дозволить мне оставаться долее в Тобольске. Я был поражен этим, но не сделал ни малейшего возражения и ограничился тем, что просил его дозволить мне остаться еще два дня, чтобы закупить в это время некоторые необходимые для себя вещи, которые я, без сомнения, не нашел бы в Кургане, а преимущественно для того, чтобы продать свою карету, совершенно мне бесполезную; вырученные за нее деньги пополнили бы мои истощенные денежные средства.

Губернатор очень любезно согласился на мою просьбу, и я спешил приготовиться к отъезду, чтобы не злоупотреблять более его добротою.

Самый богатый купец в Тобольске, — я забыл его фамилию, — несколько дней перед этим предлагал мне сто пятьдесят рублей за карету, стоившую втрое. В то время я не согласился продать ее так дешево; принужденный теперь принять его скромное предложение, я хотел отдать ему карету за эту цену, но он имел бесстыдство и жестокость предложить мне двадцатью пятью рублями менее. Я должен был согласиться. Этот поступок возмутил не столько меня, сколько губернатора, выразившего в самых резких словах свое негодование; он просил меня написать по этому поводу маленькую комедию, которую обещал мне, в случае если она будет написана на французском языке, перевести на русский и поставить на сцену в Тобольске. Увы! я был очень мало расположен сочинять комедии.

Я купил себе сахару, чаю, кофе, бумаги, перьев и тому подобные вещи. Но чем я всего более дорожил — были книги. Каким образом мне бы проводить зиму без чтения? Добрый Петерсон дал мне все книги, какие только имел; но библиотека его состояла преимущественно из медицинских сочинений и нескольких путешествий, мною уже читанных. Я нашел возможность сообщить Киньякову о моем близком отъезде и моей нужде в книгах. Он написал мне, чтобы я ожидал его в полночь под окном, когда стража моя будет уже спать. Он аккуратно являлся на свидания и три ночи подряд носил мне лучшие сочинения из своей библиотеки, между прочими сочинения Сенеки, послужившие мне впоследствии источником утешения.

Я написал письмо жене моей, а также самым преданным друзьям моим в России и Германии, числом двенадцать; и сложил все эти письма в один пакет, который адресовал на имя старого и верного моего друга Грауманна, негоцианта в Петербурге, и поручил это все Александру Шульгину, курьеру, сказав ему, что если он доставит пакет по назначению, то получит от Грауманна пятьдесят рублей. Это казалось мне самым удобным способом доставить пакет по назначению, и последствия оправдали мое предположение.

Приготовления к отъезду были окончены, и я сообщил об этом губернатору. Зная, что меня должен сопровождать в Курган унтер-офицер, я просил г. Кушелева поручить эту обязанность честному Андрею Ивановичу, несмотря на его преклонные лета. Кушелев, по возможности, ни в чем мне не отказывавший, любезно согласился на мою просьбу. Он сделал еще более; он дал мне рекомендательные письма к самым главным жителям в Кургане, подарил мне при отъезде ящик отличного китайского чая и, что было мне особенно приятно, обещал присылать исправно каждую неделю Франкфуртскую газету, которую он сам читал. Он сдержал свое слово и, как я узнал впоследствии, мог подвергнуться за такую услужливость большой неприятности.

Кибитка моя, старая, подержанная, стоившая, однако, мне тридцать рублей, была нагружена моими вещами; я холодно простился с Щекотихиным, уезжавшим на другой день после меня; это тем более меня порадовало, что он должен был везти с собою мою записку к государю. Он уехал, впрочем, очень недовольный губернатором, который во все время его пребывания в Тобольске ни разу не пригласил его к обеду.

13-го июня, в два часа пополудни, с грустным чувством спустился я к перевозу, где уже стояла моя повозка. Дорогою случилось со мною забавное приключение. Русская женщина, порядочно одетая, подошла ко мне и стала расхваливать мои комедии. Это было очень неудобное время для подобного разговора; я хотел идти далее, ответив ей несколько слов; она остановила меня и объяснила, что принадлежит к составу труппы актеров в Тобольске, что ей назначили роль великой жрицы в моей пьесе «Дева Солнца», что она не знает в каком одеянии должна явиться, играя эту роль, и просит меня описать, какой она должна сшить себе костюм. Во всякое другое время я бы рассмеялся, но по случаю отъезда я был в слишком дурном расположении духа; я рассердился на нее, сказал ей, что, сосланный в Сибирь, не имею ни малейшей охоты заниматься разговорами о костюмах, в которых ходили жрецы в Перу, и ушел, посоветовав ей надеть такой костюм, какой ей вздумается.

Обыкновенная дорога из Тобольска в Курган проходит чрез маленький городок Ялуторовск (Jaluterski) и имеет всего 427 верст. Но, по случаю продолжавшегося еще разлития рек, мы принуждены были ехать сперва на Тюмень, находящийся у границы губернии, и оттуда уже пуститься на юг.

Мы провели ночь в Тюмени у одного регистратора, принявшего нас чрезвычайно гостеприимно. Если бы мне кто-либо сказал три недели ранее, что я так скоро увижу этот город снова, я бы счел его за своего избавителя, за своего ангела освободителя. Но теперь мне казалось, что мое освобождение отлагается еще на более продолжительное время.

Дорогою мы платили за почтовых лошадей по указу, т. е. по копейке с версты на пару лошадей, что составляет за одну немецкую милю ничтожную плату в шесть копеек.

Проехав несколько станций от Тюмени, я был свидетелем одного ботанического явления, о котором, по возвращении моем, сообщал многим ботаникам, но они не имели ни малейшего о нем понятия.

На пространстве около шестисот шагов виднелась масса красных цветков и на каждом из них лежал, по-видимому, комок снега. Это меня поразило: я приказал остановиться, собрал несколько цветков и вот что оказалось. На стебельке длиною дюймов пять, листья которого, сколько я помню, походили на ландыш, висел небольшой мешок, величиною в полтора квадратные дюйма, имевший на двух крайних своих кольцах маленькие ниточки как будто для того, чтобы его завязывать. Этот мешок, или ридикюль, внутренние стороны которого были так же видимы, как и наружные, с обеих сторон, прекрасного пурпурного цвета, был прикрыт сердцевидным листом такой же величины, верхняя сторона которого была белого, как снег, цвета, а нижняя такого же цвета, как мешок. Этот лист открывался и закрывался по желанию и служил как бы крышкою. Трудно описать, как прелестен был этот цветок, не имевший, впрочем, никакого запаха. Я опасаюсь, что сделал не довольно ясное описание, будучи крайне несведущ в ботанике, но уверяю, что цветок этот мог бы служить украшением любого сада. Обилие, в котором я его встретил, заставило меня предположить, что это растение очень обыкновенно в Сибири; почему я и не взял с собою ни одного экземпляра. Потом я очень сожалел об этом; при моем возвращении я тщетно искал этот цветок и никто не мог мне указать его.

Не доезжая до Кургана, мы ночевали у священника, у которого нашли небольшую комнату, снабженную всеми удобствами, хорошие постели и радушное гостеприимство и который, к величайшему моему изумлению, на другой день ничего не взял с нас за ночлег. Оказалось, что вся деревня содержит на общественный счет эту комнату и устроила ее так хорошо для удобства проезжающих. Можно ли простирать гостеприимство далее этого? Ни один крестьянин не показался нам, и мы не могли даже поблагодарить жителей за это.

Около четырех часов вечера увидел я город Курган. Небольшая и притом единственная колокольня возвышалась среди разбросанных и небольших домов. Город расположен на противоположном, немного возвышенном берегу Тобола и окружен бесплодными равнинами, поросшими вереском, которые простираются во все стороны на несколько верст до холмов, покрытых лесом; равнину эту пересекают в разных местах озера, обросшие тростником. Дождливый день не делал этот вид занимательнее. Самое название Курган, означающее могилу, давно уже казалось мне зловещим. Со слезами на глазах и сжатым сердцем стоял я на рубеже моих страданий, прошедших и будущих. Разлитие реки заставляло нас приближаться к городу большими объездами; и я имел достаточно времени осмотреть со всех сторон эту могилу, в которой должен был похоронить себя живым.

Посередине деревянных одноэтажных лачуг возвышался один только каменный дом, довольно нарядно выстроенный; он казался дворцом в сравнении с остальными домами. Я осведомился о фамилии хозяина этого дома и узнал, что дом этот принадлежит некоему Розену или Розину (Rosen ou Rosin), бывшему пермскому вице-губернатору, владевшему значительными землями в здешних местах.

Странный вкус этого человека, побудивший его избрать этот угол местом своего жительства, не очень располагал меня к знакомству с ним. Впрочем, фамилия его была немецкая и я, по крайней мере, мог предполагать, что он происходит от немецкого семейства. Это имя было с давних пор очень дорого моему сердцу: оно напоминало мне искреннего и верного друга моего — старого барона Фридриха Розена и его несравненную супругу, которую я чтил как вторую мать; прекрасная пара, часто облегчавшая страдания моей жизни; теперь достаточно было одного их имени, чтобы внушить мне утешение и радость на неизмеримом от них расстоянии.

После множества поворотов, достигли мы наконец плавучего моста, состоявшего из связанных между собою бревен, концы которого были привязаны к обоим берегам Тобола; он качался вместе с движением волн; всякая проезжавшая по нем телега заставляла этот мост погружаться в воду, и надо было быть очень внимательным, чтобы не потерять из виду его остававшуюся над водою часть, которая служила единственным руководителем при проезде по той части, которая была уже под водою.

Курган состоит из двух широких параллельных улиц. Мы остановились у дома, в котором помещался местный суд. Мой унтер-офицер пошел туда, но скоро вернулся, сообщив, что городничий или начальник полиции находится в отсутствии и что место его занимает судья. Надо было ехать к последнему. Мы сделали несколько сотен шагов и остановились у его квартиры; ему доложили о моем приезде, и он через несколько минут пригласил меня к себе.

Я встретил в нем старика с очень почтенным выражением лица, которому он счел необходимым придать в этом случае торжественный и внушительный вид. Он холодно поклонился мне, надел очки, развернул бумаги, до меня относящиеся, и прочел их все основательно, не обращая никакого на меня внимания. Я нашел нужным дать ему маленькое предостережение в том, как желал бы, чтобы со мною поступали, а потому взял стул и сел. Он искоса с изумлением посмотрел на меня и продолжал читать, не сказав ни слова.

В соседней комнате собралась толпа любопытных, состоявшая из довольно взрослых детей, очень хорошенькой женщины (второй супруги председателя), его старушки матери, почти слепой, и мужчины средних лет, одетого в польское платье. Все смотрели на меня в глубоком молчании, которое продолжалось все время, пока судья читал бумаги.

Окончив чтение, он обратился ко мне и с улыбкою протянул мне руку. Вероятно, губернатор особенно рекомендовал ему меня, а, быть может, в мою пользу говорило также его сердце, доброта которого не замедлила обнаружиться. Судья поздравил меня дружески с благополучным прибытием, представил своему семейству, а затем и поляку, которого поручил моей дружбе как товарища по несчастью. Я трогательно обнял последнего и мы сошлись во мнении, что одинаковость нашей судьбы сделает нас братьями и друзьями.

Фамилия судьи, или главного представителя юстиции в Кургане, была де Грави (de Gravi). Отец его, шведский офицер, был взят в плен под Полтавою и сослан в Сибирь вместе с другими товарищами по оружию. Он женился на местной обывательнице и умер в ссылке. Сын его служил в русской армии, участвовал в семилетней войне, возвратился на родину в Сибирь, перешел из военной службы в гражданскую и жил счастливо, вполне довольный своими небольшими доходами; я никогда не видел, чтобы он был чем-либо недоволен или скучен. Он был только что произведен в надворные советники и, хотя не обладал пустым тщеславием, тем не менее этот чин немало льстил его самолюбию.

После первых приветствий, речь зашла об отводе мне помещения, которое, согласно полученным приказаниям, должно было быть одно из лучших. Но так как помещение это могло быть выбрано только из числа тех, которыми полиция имеет право располагать и которые домовладельцы обязаны по ее требованию уступать приезжим, то понятно, что каждый хозяин старался по возможности отклонить от себя эту неприятную тягость, а в случае невозможности отделаться от нее отводил приезжему самую жалкую из своих комнат.

Г. Грави, подумав некоторое время, назвал призванному им чиновнику, маленькому и горбатому, фамилию того, кто должен был меня приютить. Он приглашал меня отужинать с ним, но я просил уволить меня от этого, так как очень устал с дороги и желал устроиться в моем новом помещении.

Я последовал за моим проводником. Он привел меня в низенький дом, при входе в который я едва не сломал себе шею. Это начало не предвещало много хорошего; предназначавшиеся мне комнаты оказались очень плохи; это были какие-то темные чуланы, в которых едва можно было стоять; голые стены, стол и две деревянные скамейки, окна заклеенные бумагою, вот и все; постели не было. Я глубоко вздыхал; хозяйка дома точно так же вздыхала и с скрытым неудовольствием, молча, стала убирать из комнат пряжу, разные вещи и старое платье, которые тут лежали.

Впрочем, я скоро примирился с предстоявшими мне неудобствами и начал понемногу, насколько было возможно, устраиваться в этой комнате.

Едва прошло полчаса, как г. Грави прислал мне окорок, два хлеба, яиц, свежего масла и несколько других припасов, из которых расторопный Росси приготовил прекрасный ужин для меня и для себя. После этого я пытался заснуть на грязном полу, но насекомые и горе совершенно разогнали мой сон.

На другой день, рано утром, меня посетили главные обыватели города. Я назову их последовательно, чтобы дать читателю понятие о том, что в Кургане считается хорошим обществом.

Степан Осипович Мамнеев (Mamnejef), капитан-исправник, то есть лицо заведывавшее уездом в полицейском отношении, смотревшее за дорогами и мостами, собиравшее подати, разбиравшее и решавшее ссоры и споры крестьян и т. д. Он был честный, услужливый, веселый и развязный человек, проявлял иногда наклонность к роскоши, но к роскоши не всегда совмещавшей вкус. Я например помню, что видел в одной из его комнат несколько маленьких, круглых столов и блюд, на которых были нарисованы прекрасные английские гравюры, покрытые лаком в Екатеринбурге. Это были очень дорогие вещи, но вместо того, чтобы исполнять назначение столов и блюд, они висели как картины на стенах; ножки от этих столов стояли в комнатах как простое украшение.

Иуда Никитич, заседатель суда (Judas Nikitisch, sedatel), брат приятельницы губернатора, которая дала мне к нему рекомендательное письмо. Это был очень ограниченный и совершенно незначущий человек.

Другой заседатель был еще более ничтожен.

Секретарь суда, порядочный человек, имевший высокое мнение о своих дарованиях, единственный житель Кургана, получавший «Московские Ведомости».

Врач — один из самых невежественных.

Таков был, за исключением городничего, находившегося в отсутствии, тесный кружок, в котором я должен был грустно проводить остаток моей жизни.

Самою занимательною личностью в городе был, без сомнения, поляк, о котором я выше упомянул, по имени Иван Соколов (Ivan Sokoloff), бывший землевладелец на новой русско-прусской границе. Он не служил и не участвовал, ни прямо, ни косвенно, в польском восстании. Один из его приятелей, имевший подозрительную переписку с лицами, жившими во вновь приобретенных Пруссиею польских местах, полагал, что будет получать с большею исправностью письма из-за границы, если они будут адресованы на имя Соколова, и, не предупредив последнего, указал своим друзьям этот путь сношений. Первое же письмо было перехвачено. Соколов решительно ничего об этом не знал. Он обедал у одного из своих соседей, генерала Виельгорского. Офицер, тщетно искавший его в собственном доме, последовал за ним туда и арестовал вместе с другими лицами, частью виновными, а частью невинными. Все они долго содержались как государственные преступники в какой-то крепости. Наконец дело это дошло до Петербурга; их простили, но велели сослать в Сибирь.

Соколов и его товарищи были посажены в кибитки и отправлены по назначению. Большая дорога проходила в нескольких верстах от его имения; напрасно просил он позволения взглянуть еще раз на свое семейство и захватить с собою белье и платье; ему было отказано. В этой самой кибитке довезли его до Тобольска. Тут он был разлучен со своими товарищами и отправлен в Курган, где около трех лет уже вел самую печальную жизнь, не имея ни малейшего известия о своей жене и детях.

Он получал от казны всего около пятнадцати копеек в день и должен был лишать себя всяких удобств и всех удовольствий жизни, едва имея возможность удовлетворять самые насущные потребности. Зимою он жил в одной комнате с вечно пьяным хозяином, до чрезвычайности сварливою хозяйкою, с собаками, кошками, курами и свиньями; летом же, чтобы быть одному, он переселялся в хлев, где я его часто навещал. Голая кровать, маленький стол, стул, рукомойник и распятие — составляли всю меблировку его помещения и все его богатство.

Несмотря на крайнюю нужду, он отказывался принимать предлагаемые ему подарки, питался только молоком, хлебом и квасом и был всегда чисто одет. Весь город его очень любил и звал просто Ванюша. Он особенно хорошо был принять в доме г. Грави, потому что с редким добродушием соединял тон и манеры хорошего общества и умел в своем бедственном положении сохранять постоянно хорошее расположение духа, чему я часто удивлялся и даже иногда завидовал по той причине, что не мог никак достичь этого сам.

Только наедине со мною, когда мы в двадцатый раз пересказывали друг другу свои бедствия и называли имена наших детей, глаза его наполнялись слезами и он впадал в мрачную задумчивость.

К несчастью, он не говорил ни по-французски, ни по-латыни, что случается очень редко между поляками. Иногда мы с большим трудом понимали друг друга, потому что, хотя он и говорил по-русски лучше меня, но выучился этому языку только в Кургане и его польское произношение делало многие русские слова совершенно для меня непонятными. Но тем лучше понимали мы один другого сердцем. Среди несчастья два чужеземца чувствуют себя более сближенными, нежели два близнеца в утробе матери.

Кстати, расскажу о следующей замечательной черте этого благородного человека. Он был так добросовестен, что постоянно отклонял делаемые ему предложения доставить от него письма его семейству по той единственной причине, что это было запрещено и что он обещал губернатору не изыскивать никаких побочных путей для сношения со своим семейством.

Возвращаюсь, однако, к моему собственному рассказу. Никто из пришедших меня навестить на другой день моего приезда не явился с пустыми руками: каждый принес мне что-нибудь, или пищи, или питья; я не знал, куда все это сложить. Сам Грави лично пришел узнать, доволен ли я моим помещением. Я признался ему, что оно мне крепко не по вкусу. Он тотчас же вызвался сопровождать меня по всему городу и показать все квартиры, которыми он мог располагать. Я с признательностью принял его предложение. Мы провели порядочную часть дня в осмотре квартир и нашли, что почти все они хуже той, которую я занимаю, и до того тесны, что мне пришлось бы спать в одной комнате с моим человеком, чего я терпеть не мог.

Наконец я попросил Грави позволить мне самому приискать себе помещение, желая испытать, не даст ли мне всемогущее средство, т. е. деньги, возможность найти дом с большими удобствами. Он мне позволил это, сказав, что я ничего не найду по своему вкусу. Я полагался на моего хитрого Росси, который с первого же дня знал уже всех в городе и, вероятно, уже надул кого-нибудь. Он пошел собирать сведения и скоро вернулся с известием, что от меня зависит занять одному небольшой, новый домик, если я готов жертвовать на это по пятнадцати рублей в месяц. Владелец дома был купец, который из корысти готов был уступить мне собственную квартиру и поместиться сам в небольшой избе, во дворе.

Я немедленно туда отправился, осмотрел дом и нашел его, действительно, до того удобным и даже великолепно убранным для Кургана, что это превзошло мои ожидания. Дом этот состоял из одной большой комнаты, другой — поменьше, теплой и просторной кухни, и комнаты, служившей для склада вещей, называемой по-русски кладовая. Стены, правда, состояли просто из бревен, не оклеенных обоями, но домохозяин украсил их масляными картинами и раскрашенными гравюрами, донельзя правда скверными, но возбуждавшими во мне воспоминания, которые заставляли меня забывать, где я нахожусь. Я видел на стенах многие изделия Нюренберга, мещанку Аугсбурга, служанку из Лейпцига, продавца кренделей из Вены, с немецкими подписями. Один вид нескольких слов на моем родном языке делал меня до того счастливым, что я не мог оторвать глаз от этих картин. Тут же висели плохие копии с портретов леди Гамильтон, с рисунков древностей, найденных в Геркулануме, с некоторых известных пейзажей и др. Масляные портреты были русского изделия и изображали русских царей, т. е. живописец намалевал какие-то лица с длинными бородами, украсил их царскими шапками, дал им державы в руки и написал внизу совершенно произвольное имя царя Алексея Михайловича, или какое-либо другое.

Мебель состояла из двух деревянных скамеек со спинками, называвшихся важно диванами, потому что на них положили по подушке, покрытой ситцем, и нескольких столов и стульев; тут же стоял запертый стеклянный шкаф, наполненный фарфоровою посудою, которую хозяйка употребляла в исключительных случаях. Окна выходили на улицу; сзади находился большой двор, который простирался до Тобола и представлял хорошее место для прогулки. Все это вместе взятое побудило меня немедленно согласиться на непомерно высокую цену, спрошенную с меня, которая показалась бы значительною даже в Петербурге и совершенно противоречила плачевному состоянию моего кошелька. Я принял все меры, чтобы перебраться сюда в тот же день.

Но при осуществлении этого намерения совершенно неожиданно встретилось препятствие. Грави решительно не хотел согласиться, чтобы я тратил столько денег. Он ежеминутно говорил: «какая ужасная цена для такого городка, как Курган! Это неслыханно!» Он приказал позвать к себе купца и так с ним худо обошелся, что тот готов был отказаться от сдачи квартиры. Мне же он повторял раз двадцать русскую поговорку: «береги деньгу на черный день». Он дошел до того, что хотел сообщить об этом губернатору, так как, по его словам, он был обязан наблюдать за мною и охранять меня. Короче сказать, мне стоило неимоверных усилий объяснить ему, что я в состоянии делать такой расход и что я всегда предпочитал хорошую квартиру хорошему столу. Наконец он согласился, но мой домохозяин предварительно обязан был дать ему обещание, что бесплатно будет снабжать меня дровами и квасом.

После всех этих переговоров, я поместился в новой квартире, но всякий раз при встрече с г. Грави вынужден был выслушивать его сетования о непомерно высокой цене моей квартиры.

Конечно, если бы надежды мои получить следуемые мне из Лифляндии деньги не осуществились, если бы все письма моей жены ко мне были бы перехвачены, если бы жена моя не могла или не смела ко мне приехать, — тогда я очутился бы по прошествии шести месяцев в большой крайности, потому что я не получал от казны ни гроша. Но я имел деньги в настоящем и надежду в будущем, поэтому ничто не могло удержать меня от облегчения хотя временного моих страданий, насколько это от меня зависело. Впрочем, в Кургане было очень дешево жить; потребности мои были очень незначительны, а случаи производить экстренные расходы до того редки, что деньги мои могли хватить мне почти на целый год, а сколько перемен могло совершиться в течение этого времени!

Привожу цены некоторых съестных припасов в Кургане, заметив при этом, что мой Росси, вероятно, не упускал случая постоянно обсчитывать меня вдвое. Фунт хлеба стоил около полукопейки; за четыре копейки давали хлеб в шесть фунтов; фунт говядины обходился полторы копейки, курица стоила столько же; фунт масла — от 3-х до 4-х копеек, пара рябчиков, или куропаток, три копейки; зайцы без шкуры отдавались за безделицу или просто даром, потому что русские их не едят; блюдо рыбы обходилось в две копейки. Самый отчаянный питух не мог выпить кваса более как на пол копейки. Однажды в присутствии капитана-исправника я спросил Грави, во сколько обходится в год содержание пары лошадей. Он ответил мне, что для этого достаточно тридцати рублей.

— Что вы, — воскликнул капитан-исправник, — я берусь их прокормить и содержать как следует за двадцать пять.

По этим примерам можно судить, по какой низкой цене продавались в Кургане все жизненные припасы; беда состояла лишь в том, что не всегда можно было их получить. В городе не было ни булочной, ни мясной лавки. Раз в семь дней, именно по воскресеньям, после обедни, открывалось нечто вроде базара, где и надо было запасаться хлебом, говядиной и всем необходимым из съестных припасов на всю неделю; случалось, впрочем, иногда, что и в этот день нельзя было достать говядины.

Прочие же предметы, особенно предметы роскоши, продавались по неимоверным ценам. Так, фунт сахара стоил рубль; фунт кофе — полтора рубля, кружка так называемой французской водки — два рубля с полтиною; фунт хорошего чая китайского — три рубля, полдюжины игорных карт очень грубых — семь рублей; десть голландской бумаги — столько же.

Но все это были такие предметы, без которых можно было обойтись, и в конце первой недели оказалось, что я истратил всего рубля два, считая кроме моего содержания еще освещение и стирку белья. Правда, что стол мой был до крайности скромный. Самым лакомым блюдом для меня было свежее масло и белый хлеб, который присылал мне два раза в неделю милейший Грави; это была большая редкость в Кургане. Я нигде не ел такого хорошего и вкусного масла как здесь, что очень естественно, так как коровы свободно пасутся на самых лучших и тучных лугах. Кроме хлеба и масла я ел иногда курицу с рисом, или голубя, или утку, которых сам убивал на охоте; вместо десерта подавался стакан кваса. Я вставал из-за стола всегда довольный, но редко насыщенный, и этому обстоятельству обязан я по моему мнению тем, что пользовался в Кургане постоянно хорошим здоровьем, которое все более и более поправлялось.

Вот обычный образ жизни, который я вел. Я вставал в шесть часов утра, заучивал в продолжение часа наизусть русские слова, потому что мне было необходимо усовершенствоваться в этом языке, так как в Кургане никто не говорил на каком-либо другом. Потом я завтракал и в продолжение нескольких часов занимался составлением истории моих бедствий. После этого занятия, вскоре обратившегося в удовольствие, я, обыкновенно, отправлялся гулять в течение часа вдоль берегов Тобола, в халате и туфлях. Я аккуратно отмерил себе пространство в две версты, которые составляли ежедневную мою прогулку; я мог дойти до Тобол а, как выше сказано, чрез ворота моего двора, никем не замеченный. По возвращении с прогулки я читал Сенеку, затем садился за мой простой обед и после часового отдыха читал Палласа или Гмелина до тех пор, пока не приходил за мною Соколов, чтобы идти на охоту. По возвращении с охоты он оставался у меня пить чай; мы повторяли друг другу историю наших бедствий, поверяли один другому свои надежды или опровергали свои опасения. По уходе Соколова, я читал еще около часа Сенеку, съедал хлеб с маслом и после этого ужина раскладывал один гран-пасьянс и отправлялся спать более или менее грустный, смотря по тому — стыжусь признаваться в этом — выходил или нет пасьянс.

Кто прошел сам горнило скорби, тот, без сомнения, заметил, что никогда не испытываешь столько наклонности к суеверию как в то время, когда сознаешь себя несчастливым. Что при другом положении не имело бы решительно никакого значения, приобретает в несчастье важность, делается как бы веткою спасения, и хотя бываешь твердо убежден, что эта ветка не в состоянии сдержать комара, тем не менее хочешь за нее ухватиться и очень досадуешь, когда ее не поймаешь. Признаюсь, что в Кургане не проходило вечера, чтобы я, раскладывая пасьянс, не задавал себе вопрос: увижу ли я свое семейство или нет? Я не скажу, чтобы приходил в восторг или преисполнялся надеждой, когда пасьянс удавался, но это доставляло мне удовольствие; точно так же в случае неудачи мое горе и уныние не усиливались, но все же я был очень недоволен.

Улыбайтесь, смейтесь надо мною, я позволяю вам это, счастливые смертные, жизнь которых текла всегда как светлый ручей среди берегов, усеянных цветами, смейтесь над несчастным, который на обломках своего корабля, видя себя игрушкой бурного моря, готов ухватиться за всякую водоросль.

Так протекали мои дни. Впрочем, я был свободен и никто не наблюдал за мною. Мой добрый унтер-офицер, Андрей Иванович, отправился обратно в Тобольск на другой день по прибытии моем в Курган; заменить его кем-нибудь не нашли нужным, хотя Соколов в первое время своей ссылки в Кургане находился под постоянным надзором. Всякая стража была совершенно излишня. Наша охота, правда, заводила нас далеко от города; но куда могли мы бежать? Курган некогда находился на самой границе Киргизских земель, но несколько лет назад граница была отодвинута на тридцать верст, и для охраны ее построено небольшое укрепление. Если бы даже граница эта прилегала к городской черте, какая могла быть от этого польза людям, лишенным всяких средств к бегству, не говорившим по-русски, а тем менее на языке киргизов. Даже и в этом последнем случае попытка бежать была бы средством самым отчаянным, потому что жители Кургана вспоминают и теперь еще с ужасом о том времени, когда они не могли выйти за город, не подвергаясь опасности попасть в плен к киргизам, бродившим по окрестностям. Киргизы привязывали их к хвостам лошадей и заставляли не отставать от всадников, скакавших довольно скоро, и не только не обращавших внимания на их крики и стоны, но даже не оглядывавшихся. Приехав домой, они осматривали, живы ли их пленники или нет. В первом случае они делали их своими невольниками или, что было всего чаще, продавали бухарцам, которые угоняли их Бог весть куда. Мы должны благодарить небо, что можем ходить свободно на охоту, не опасаясь подобных варваров.

Развлечение, доставляемое охотою, было очень для меня полезно, несмотря на скудные наши к тому средства. Мы имели только пару жалких ружей, которые давали раза четыре или пять осечку, прежде нежели происходил выстрел. Во всем городе не было ни одной охотничьей собаки, не было даже пуделя, который бы ходил в воду и приносил дичь; окрестности были покрыты множеством болотистых озер, и наша охота по преимуществу заключалась в стрельбе бекасов и диких уток. Мы сами должны были исполнять должность собаки и входить нередко по пояс в воду, чтобы искать добычу. Мой поляк был гораздо более меня привычен к этим трудностям; он входил смело в самую глубокую воду, проводил там часы, гонял птиц по тростникам, преследовал и брал то, что мне удавалось подстрелить, и заменял самую лучшую охотничью собаку, которая, впрочем, была даже не нужна здесь, по причине значительного количества дичи. Я не видал никогда в Европе таких многочисленных стай галок, сколько видел здесь уток различных видов. Встречались утки очень маленькие, с длинным, коротким, плоским или круглым клювом, с длинными или короткими ногами, серые, темные, черные с желтыми носами, а иногда, впрочем очень редко, попадалась красивая персидская утка, розового цвета с черным клювом и хохолком на голове, которая при каждом выстреле пронзительно кричала, даже если в нее и не попадали.

Различные породы бекасов были столь же многочисленны и столь же разнообразны. Между прочими встречалась одна порода темно-желтого цвета, на высоких ногах, величиною с голубя, с воротником из перьев около горла. Она вила гнезда в тростниках, с криком поднималась и кружилась над охотником, которому не трудно было убить эту птицу, но мясо ее было невкусно. Раза два видел я птиц с длинными ногами и длинным клювом, белых как снег и величиною с гуся, которые, всегда в числе пяти, искали пищу вдоль озера, но были столь дики и осторожны, что не допускали к себе близко и отлетали, едва охотник приближался к ним на двести шагов. Я не мог узнать, что это за птицы.

Кроме уток и бекасов, попадались еще вяхири в значительном количестве и черные дрозды, летавшие огромными стаями; когда они садились на дерево, то совершенно его покрывали; мясо их было отличного вкуса; но при незначительном количестве пороха, бывшем в нашем распоряжении, мы должны были очень беречь выстрелы и не стрелять таких маленьких птиц.

Мой поляк сообщил мне, что в исходе осени дичи появляется страшное множество и что тогда в изобилии попадаются рябчики, зайцы и пр. Он подтвердил слышанное мною еще в Тобольске, будто в этих местах попадаются дикие индейские петухи, называемые по-русски драхва (drachwa). Медведи не встречаются вовсе около Кургана, а волки редки, потому что местность слишком открытая. Соболя редки, но горностаи встречаются в большем количестве. Коршуны большие и малые наполняют воздух и так мало боятся присутствия людей, что их можно бы стрелять из окон в городе.

С самых ранних лет пристрастясь к охоте, я имел очень приятное развлечение, получив разрешение охотиться. Присоедините к этому то, что окрестности были усеяны самыми красивыми цветами, между которыми красовалась особенно прекрасная spiraea filipendula, что попадались целые равнины, покрытые душистыми растениями, например Божьим деревом (artemisia abrotanum), что всюду виднелись многочисленные стада рогатого скота и лошадей, бродившие без пастухов, и что, наконец, во все время моего пребывания здесь стояла отличная погода. В то время как в Лифляндии лето стояло холодное и дождливое, в Азии оно было одно из самых теплых и сухих. Всякий день были грозы, но они скоро проходили и освежали воздух, не охлаждая его.

Другим развлечением служили мне долгие и частые прогулки по берегам Тобола. У берегов этой реки были особенные места, к которым собирались молодые девушки из города купаться и мыть белье. Это купанье представляло собою настоящие гимнастические прелестные упражнения. Купальщицы то переплывали весь Тобол без малейшего усилия, то ложились на спины и неслись по течению, то резвились, преследовали одна другую, ныряли, опрокидывали и хватали друг друга, словом проявляли такую смелость, что неопытный зритель должен был ежеминутно опасаться, что которая-нибудь из них непременно сейчас утонет. Все это делалось, однако, очень прилично. Из воды виднелись одни только головы и трудно было бы различить пол купающихся, если бы, по временам, они не обнаруживали свои груди, что их нисколько, по-видимому, не стесняло. Прежде нежели выходить из воды после купанья, они просили любопытных удалиться; если им в этом отказывали, то женщины, стоявшие на берегу, составляли тесный круг около той, которая выходила из воды, и каждая давала ей что-либо из ее одежды, так что она быстро появлялась совершенно одетою.

Я всегда встречал этих девушек веселыми, улыбающимися и в хорошем расположении духа. Капитан-исправник, большой поклонник прекрасного пола, часто приходил по вечерам ко мне в то время, когда красавицы Кургана отправлялись за водою, садился у моего окна и наблюдал за проходившими. Он называл многих из них по имени, хвастался благосклонностью некоторых из них, и полудружественный и полустыдливый вид, с которым некоторые из них кланялись ему, проходя мимо, доказывал, что он говорил правду.

Частые посещения жителей Кургана сделались мне наконец в тягость, хотя я и не мог не видеть в этом доброго их ко мне расположения.

Регистратор или что-то вроде этого, живший против меня, видя что я курю по временам трубку у окна, сам большой любитель курения, объявил мне, что будет приходить всякое утро курить и проводить со мной время. Я должен был употребить все усилия, чтобы отклонить его от этого намерения, так как ни он, ни другие обыватели Кургана не могли понять, как могу я сидеть дома постоянно один и любить уединение; они не подозревали, что, имея в руках сочинения Сенеки и образ милой супруги в сердце, не бываешь один.

Сочинениям Сенеки обязан я многим, даже всем; не думаю, чтобы в продолжение восемнадцати веков нашелся бы человек столько его благословлявший и столько уважавший его память, как я. Часто, когда отчаяние проникало в мое сердце, я протягивал руки к этому другу, доставлявшему всякий день душе моей утешение, порождаемое терпением и мужеством. Сходство судеб наших делало мне его еще милее. Он был также изгнан из родины, был также невинен и томился восемь лет на пустынных скалах Корсики. Описание его положения, сделанное им самим, чрезвычайно напоминало мне мое собственное; он жалуется на суровый климат, на дикие нравы жителей, на грубый и чуждый для него язык; все это совершенно подходило к моему положению. Но в особенности приводили меня в восторг сильные и энергические места в его сочинении, его прекрасные изречения по поводу страха смерти. Я тщательно собрал их, освоил с ними мой ум и сердце и носил их всегда с собою, как Фридрих Великий тот благотворный яд, которым предполагал воспользоваться, когда убедился бы, что все потеряно. Я не в силах лучше описать состояние души моей и доставить каждому несчастливцу, который прочтет эти страницы, более действительного утешения, как познакомив его с некоторыми из этих изречений, которые мне удалось постоянным их повторением запечатлеть не только в моей памяти, но и в моем сердце. Вот они:

Самое последнее из страданий может ли быть большим злом? Неужели трудно привыкнуть презирать смерть? Не случается ли рисковать ею всякий день, из пустяков, например из корысти? Раб, чтобы избегнуть гнева своего господина, кидается вниз с крыши; беглец, опасаясь быть пойманным, закалывает себя. Почему же мужество не могло бы вызвать тех же последствий, что страх?

Потеря жизни есть единственная вещь, о которой нельзя сожалеть впоследствии.

Ты попадаешь в руки врага, он тебя уводит… куда? Без него ты шел бы тою же дорогою, какою следовал со дня твоего рождения. Разве только с сегодняшнего дня замечаешь ты меч, висящий над твоею головою? Смотри поэтому спокойно на приближение твоего последнего часа для того, чтобы страх, внушаемый им, не отравил бы все остальные часы…

Долгая жизнь — вот цель всех людей; они мало заботятся о том, чтобы она была честною и благоразумною, между тем от воли твоей зависит украсить жизнь добродетелью, но ты не властен ее продлить.

Смерть есть порог жилища спокойствия, а ты между тем дрожишь, переступая оный.

Мы все — большие дети, которые страшатся смерти точно так же, как страшатся маленькие дети самых близких своих родственников, когда они надевают на лицо маски. Кто может быть нам ближе смерти? Сорви с нее мужественно личину, отними у нее топор, веревку, лиши ее спутников, докторов, священников и всех погребальных принадлежностей; и что же останется? ничего кроме смерти.

Стоны и рыдания да не смущают тебя; это не смерть; это только боль. Всякий человек, одержимый подагрою, всякий истощенный распутник, всякая женщина при родах испытывают боль. Чем боль сильнее, тем она короче.

Я умру, то есть я перестану страдать; я освобожусь от оков, я перестану тосковать об участи моей жены, моих детей; я перестану быть рабом даже самой смерти.

Смерть освобождает тебя от всех страданий, даже от страха, ею внушаемого…

Не умираем ли мы всякий день? Ребенок растет, но жизнь его уменьшается. Мы разделяем со смертью каждый наш день. Мы осушаем чашу не при последней капле; умереть ничто иное, как завершить смерть.

Пока живешь — учись умирать, хотя ты только один раз всего будешь в состоянии применить к делу то, чему выучишься. Научаться умереть — это разучаться быть рабом.

Дети и безумцы не страшатся смерти. Как унизительно для разума не дать нам того, что доставляет безумие.

Опять становиться тем, чем были, — вот что значит умереть. Светоч после того, как он погас, неужели несчастливее, чем он был до того, как зажгли его. Не представляем ли мы собою светочи, которые гасит и зажигает пламенное дыхание природы. Ветер часто, правда, колышет огонь, но до дуновения и после него царствует глубокая тишина.

Думать, что смерть только следует за жизнью, есть заблуждение: она ей также предшествует. Кончить или не начать существовать, — это одно и то же.

Смерть — цель нашего странствования, или просто место отдохновения, в котором мы меняем одежду; в последнем случае тем лучше для нас; мы выигрываем потому, что одежда наша стесняла нас со всех сторон. Но если смерть есть цель нашего странствования, то не стоило и предпринимать его: однако утомленные, мы засыпаем и не боимся сна.

Мы только плавали вдоль берегов жизни. Детство, отрочество, зрелый возраст проносятся быстро мимо наших взоров, как города и села мимо глаз мореходцев. Наконец мы замечаем гавань и принимаем ее, безумцы, за подводный камень.

Рабство тяжко; но кто же принуждает тебя быть рабом? Тысячи путей ведут к свободе, — пути легкие и короткие. Благодари Богов, не принуждающих никого жить насильно.

Чтобы быть счастливым, не надо жить долго, надо жить весело. Поэтому мудрец живет не сколько может, но сколько хочет. Если несчастие нарушает его спокойствие, он избавляет себя от бремени. Ему решительно безразлично ожидать смерти или идти ей навстречу, осушать чашу по каплям или одним залпом. Кто избавляется от опасности жить несчастливо, тот живет хорошо.

Телесфор, обыватель Родоса, был трус; заключенный в клетку тираном, его притеснявшим, и получая пищу как дикий зверь, он говорил: «Пока живу — надеюсь». Неужели можно приобретать жизнь всякою ценою? Вы говорите, судьба может сделать все для существа, которое живет, а я утверждаю, что она не может ничего сделать человеку, умеющему умереть.

Сколько раз открывают себе жилы, чтобы уменьшить головную боль, а вы будете колебаться открыть себе жилы, чтобы уменьшить скорби несчастной жизни?

Встречаются защитники добродетели, утверждающие, что самоубийство — преступление, точно так же как встречаются собаки, которые лают на вас, когда вы приближаетесь к дверям свободы. Творец был более сострадателен. Одна дорога ведет к жизни, но тысячи ведут к выходу из нее.

Я могу выбрать дом, в котором буду жить, и корабль, на котором поеду; неужели я не властен выбрать себе тот род смерти, который должен привести меня за пределы гроба?

Долгая жизнь не всегда бывает самое худшее. Поэтому смерть должна повиноваться нашей воле. Мы должны дать другим отчет в нашей жизни; в смерти же нашей мы обязаны отчетом только самим себе.

Не стану отрицать, что в числе этих изречений есть довольно мишурные; но кто же может упрекать меня, если в моем положении я уклонялся от тщательного рассмотрения их прежде нежели усваивал их себе. Я видел, что чрез несколько месяцев исчезнет последняя моя надежда; я представлял себе, что жена моя сделалась жертвою печали и могилы; что Обольянинов (генерал-прокурор Павла I), для нас более страшный чем смерть, препятствует ей соединиться со мною; что мои денежные средства истощатся к лету; что я буду принужден работать как простой чернорабочий при тридцати градусах для добывания себе куска хлеба и стакана кваса; я представлял себе такую жестокую будущность; что же оставалось мне кроме смерти?

Мое намерение было зрело обдумано и план составлен. Если бы моей жене удалось приехать ко мне, я придумал последний и единственный способ для моего бегства. Мое предположение основывалось на том, что можно было проехать Россию из конца в конец, не подвергаясь никакому осмотру. План мой состоял поэтому в следующем:

Я приказал бы сделать в моей большой комнате дощатую перегородку и поставил бы в одном из углов большой шкаф с платьями. После этого я бы жил с моим семейством спокойно и видимо довольный месяца два. К концу этого времени я стал бы выказывать постоянно увеличивающееся ослабление здоровья и наконец расстройство ума. Это продолжалось бы тоже месяца два. Наконец, однажды вечером, в темноте положил бы я на берегу Тобола, около проруби, из которой берут зимою воду, мою шубу и меховую шапку; сделав это, я бы пробрался тайно к себе домой и спрятался бы в шкафу, в котором была бы заранее сделана отдушина.

Жена моя объявляет всем, что я исчез. Меня повсюду ищут и находят только мою одежду. Все признают, что я кинулся в воду; найденное собственноручное письмо мое извещает о моем намерении лишить себя жизни. Жена моя в отчаянии. Она лежит по целым дням в постели, а по ночам снабжает меня пищею. Об этом происшествии доносят в Тобольск и в Петербург. Там кладут это донесение в сторону и меня позабывают. Некоторое время спустя жена моя понемногу поправляется и просит себе паспорт на проезд в Лифляндии), в чем ей не могут отказать. Она покупает большие крытые сани, в которых человек мог бы лежать во всю длину своего роста; это единственный экипаж, способный к исполнению такого предприятия. Я ложусь на дно саней, меня прикрывают подушками и разными вещами. Жена моя, помещающаяся на сиденьи, дает мне воздуху по мере надобности. Если силы не покинут меня дорогою, я могу быть уверен, что беспрепятственно доеду до дверей моего дома в Фридентале, потому что, как я сказал выше, внутри России никого не осматривают дорогою. Можно проехать от Полангена до Чукотского Носа без того, чтобы кто-либо полюбопытствовал узнать, что вы с собою везете.

Главное условие успеха заключалось в том, чтобы придать вероятие моей смерти; но это было тем легче сделать в Кургане, что обыватели были все люди простые, не подозрительные и не способные проследить всю нить столь хитро задуманного плана.

Приехав в Фриденталь, мне было бы легко прожить некоторое время вдали от всех. Кроме того, в Эстляндии я имел много друзей, на которых мог положиться так же, как на свою жену. Кнорринг и Гук доставили бы меня таким же способом в Ревель, а великодушный Унгерн-Штернберг переправил бы оттуда в свое имение, около Гапсаля, а потом водою на остров Даго; там я сел бы на рыбачью лодку и переехал бы в Швецию, на что при попутном ветре требовалось всего часов двенадцать. Повторяю, все зависело от моего здоровья, т. е. позволило ли бы оно мне выдержать трудности такого переезда, потому что для человека, имевшего счастье обладать такою женою как моя и преданными друзьями, план этот представлялся удобоисполнимым.

План бегства, задуманный мною в Лифляндии, — о чем теперь я могу смело говорить — имел те же самые основания. Я хотел распространить молву, что утонул в Двине, а сам скрылся бы в развалинах Кокенгузена. Лёвенштерн для видимости заставил бы искать мой труп в этой реке. После всех поисков, оказавшихся тщетными, Щекотихину послали бы удостоверение о моей смерти; обо мне скоро забыли бы в Петербурге, и мои друзья могли бы легко спасти меня вышеизложенным способом.

Но выполнение моего плана казалось несравненно легче в Кургане. Не трудно понять, что тело, попавшее под лед в Тоболе, не могло быть отыскано, между тем как бесплодные поиски в Двине, не покрытой льдом, могли бы возбудить подозрение. К тому же в Сибири не редкость, что несчастные оканчивают свои страдания самоубийством.

Мысль моего друга Киньякова состояла в том, чтобы я, хорошо переодевшись, присоединился бы к одному из караванов, возвращающихся из Китая. Он сам бы попытался спастись этим путем, но этот благородный человек опасался ухудшить положение своих братьев. Для меня же это предприятие было неисполнимо; необходимо было быть природным русским, или по крайней мере знать русский язык настолько хорошо, чтобы иметь возможность выдать себя за русского ямщика. Поэтому я остался при своем плане и написал немедленно жене моей, чтобы она привезла с собою все необходимые для этого вещи и в каждом письме намекал ей о своем намерении словами: «если ты ко мне приедешь, то ты будешь для меня дороже, нежели Лодоиска для своего Лувэ». В Кургане нашел я доброго человека, вызвавшегося доставлять мои письма жене моей без всякой о том просьбы с моей стороны; он доставил ей одно из них гораздо скорее, нежели шли письма обыкновенным путем. Если я не называю его имени, то причину этого угадать не трудно; сердце мое несметное число раз произносит его имя за молитвою.

Как жалею я несчастных желчных философов, приписывающих природе человека врожденную, первобытную испорченность. Мои страдания подтвердили мое мнение, что человек может доверяться человеку. Как мало встречал я людей жестоких и нечувствительных во время моих бедствий; как мало людей, похожих на сурового Щекотихина, или на сладкого Простениуса. Да, я говорю это с полным убеждением. Сделайся несчастлив, и везде найдутся друзья; в самых отдаленных местах, в самых пустынных странах ты найдешь всегда сердца и руки, готовые встретить тебя с объятиями.

К числу таких людей в особенности принадлежат честные и добрые обыватели Кургана. Они всегда приглашали меня на свои праздники, заставляли делить с ними каждое удовольствие, каждый лакомый кусок. При приезде моем они не знали, что я сочинитель, но одна статья московской газеты, в которой говорилось о лестном приеме, оказанном мне в Германии, сообщила им о моем литературном существовании и увеличила в глазах их мое значение. Добродушие и предупредительность, с которыми они старались рассеять меня и привлекать в свое общество, нередко тяготили меня, потому что с одной стороны я мало был расположен тогда к общественной жизни, а с другой — самое общество их представлялось мало привлекательным для европейца, как я, избалованного лучшим обществом.

Приведу пример. Заседатель, Иуда Никитич, праздновал день своего ангела, который в России, как известно, считается гораздо важнее дня рождения. Однажды утром он пришел ко мне и пригласил к себе к двенадцати часам. Я пришел и застал там всех именитых жителей Кургана. При моем входе меня приветствовали радостным криком пять человек, называемых здесь певчими; они, стоя спиною к гостям и прикладывая правую руку к губам, чтобы усилить звук, орали во все горло в одном из углов комнаты. Так встречали каждого входящего. На громадном столе стояло блюд двадцать, но не было ни приборов, ни стульев вокруг. Это имело вид завтрака или закуски. Преимущественно тут находились пироги, приготовляемые обыкновенно с говядиною, но на этот раз с рыбою, по случаю поста. Кроме этого, стояло множество холодной рыбы и несколько пирожных. Хозяин с большою бутылкою водки в руках ходил по комнате и торопился угощать своих гостей, которые постоянно пили за его здоровье, но к величайшему моему изумлению не обнаруживали ни малейших признаков опьянения. Вина совсем не было и вообще во всей Сибири я нигде и ни у кого не пил вина, за исключением губернатора в Тобольске; это вино было довольно сносное, русское, которое он получил, если я не ошибаюсь, из Крыма. Вместо вина Иуда Никитич угостил нас другою редкостью, именно медом, напитком, который очень ценится в Сибири, так как в этой стране нет пчел; однако все гости, кроме меня, предпочитали водку.

Я ждал каждую минуту, что отворят дверь в другую комнату и попросят садиться за стол; но нет: гости понемногу, друг за другом разошлись; надо было и мне последовать их примеру.

— Что же, это конец? — спросил я Грави, шедшего со мною.

— О нет, — отвечал он, — каждый уходит домой спать, а в пять часов снова все соберутся.

К назначенному часу я опять явился. Сцена несколько изменилась; большой стол по-прежнему стоял посреди комнаты, но вместо пирогов, рыбы и водки на нем красовались во множестве сладкие пироги, миндаль, изюм и китайские варенья, отменного вкуса; из числа их особенно выдавался род желе или компота из яблок, нарезанных ломтиками.

Теперь появилась хозяйка дома, молодая и привлекательная особа, и вместе с нею вошли жены и дочери гостей. Подали чай с французскою водкою, пунш, в котором сок клюквы заменял лимон. Поставили карточные столы и составили бостон, тянувшийся до тех пор, пока спиртные напитки позволяли игрокам отличать карты. После ужина все наконец разошлись.

Не трудно поверить, что с моей стороны требовалось необычайное усилие для участия в подобных развлечениях. Как счастлив был я, когда мог вернуться домой, вздохнуть свободно в своей комнате, или с ружьем на плече гулять вместе с благородным Соколовым.

Так протекали дни мои в Кургане. Я пользовался постоянно хорошим здоровьем, что после многих лет, проведенных в болезнях, немало способствовало без сомнения тому, что ум мой просветлел. Я надеялся. Я представлял себе в воображении мое семейство, собравшееся вокруг меня. Вместе мы не могли быть несчастливыми даже в Кургане. Это было мое убеждение, и я знал, что жена моя разделяла этот взгляд.

Кроме того, это была не единственная и последняя моя надежда. Не представил ли я мою докладную записку государю? государю, без сомнения, любившему оказывать справедливость и не красневшему исправить порыв увлечения или подозрения, вызванный в нем клеветой, государю, который, сам отец семейства, позволял правдивому голосу проникать в свое сердце, несмотря на все к тому преграды, воздвигаемые генерал-прокурором. С каким удовольствием желал я благополучного путешествия Щекотихину, сколько раз рассчитывал я дни и недели, необходимые для достижения Петербурга, дни и недели, необходимые для доставления известия о моей судьбе с устьев Невы до берегов Тобола. В конце августа, если все мои расчеты оказались бы основательными, я мог ожидать получения окончательного обо мне приговора.

Но я худо рассчитал! Слава Богу! я худо рассчитал!

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ

Содержание

Введение. — Письмо русского посланника к автору.

— Путешествие из Веймара в Берлин. — Совет русского посланника в Берлине. — Последний совет старика в Заневе, городе Померании. — Прибытие к границе России. — Арестование. — Отъезд в Митаву. — Событие в доме курляндского губернатора. — Надворный советник Щекотихин. — Приказание отправиться в Петербург и приготовления к этой поездке. — Сенатский курьер Александр Шульгин. — Горестная разлука с женою и детьми. — Открытие, что цель поездки Сибирь. — Намерение бежать и приготовления к этому. — Ночное бегство. — Скитание в лесах Лифляндии. — Надежда найти убежище в Штокманнсгофе. — Приключение в этом замке. — Господин Порстениус портит все дело. — Вторичное арестование. — Щедрость госпожи Лёвенштерн и ее семейства. — Отъезд из Штокманнсгофа. — Меры предосторожности, принятые против автора. — Редкое гостеприимство г. Коха. — Утешение надворного советника и курьера. — Гостеприимство русских крестьян. — Меры предосторожности, принятые против отчаяния ссылаемых. — Полоцк. — Рапорт Щекотихина. — Смоленск. — Варварское обхождение. — Москва. — Возмутительный обман. — Неустрашимость, единственное достоинство Щекотихина. — Опасность погибнуть в Суре около Васильска. — Спутник в несчастий. — Старик 130-ти лет. — Генерал Мертенс. — Казань. — Гостеприимство, оказанное автору. — Собрание материалов для докладной записки государю. — Молодая татарка. — Последнее жестокое разочарование. — Поездка по пермским лесам. — Пермь. — Гроза. — Сибирские крестьяне. — Екатеринбург. — Открытие секретного письма. — Граница Тобольска. — Бедный сумасшедший старик. — Приезд в Тобольск. — Первое объяснение с губернатором. — Помещение в Тобольске. — Автор сдается полицейскому чиновнику. — Г. Киньяков. — Барон Соммаруга. — Удивительное поведение его жены. — Граф Салтыков. — Купец Беккер. — Психологическое явление. — Советник Петерсон. — Краткое содержание докладной записки государю. — Великодушие губернатора. — Дозволение нанять лакея. — Итальянец Русс, или Росси. — Внезапное ограничение свободы. — Нежная сострадательность тобольских купцов. — Описание различных разрядов ссыльных и обращение с ними. — Участь майора из Рязани. — Образ жизни автора в Тобольске. — Несчастное положение губернатора. — Описание Тобольска. — Рыбный рынок. — Театр. — Богатство. — Произведения земли. — Болезни. — Приказание оставить Тобольск. — Автор продает карету; обман. — Приготовления к отъезду. — Великая жрица Солнца. — История г. Грави. — Поляк Соколов. — Первая квартира. — Описание некоторых жителей города. — История поляка. — Помещение, нанятое автором; описание этого помещения. — Цена съестных припасов. — Скромный стол. — Образ жизни автора и его суеверие. — Соседние киргизы. — Охота. — Прогулки по берегам Тобола; женщины и девушки в Кургане. — Сенека. — Намерение бежать. — Описание празднества. — Заключение.