Настало 7 июля. Утро было прекрасное. Я по обыкновению занимался составлением истории моих бедствий. Около десяти часов вошел ко мне г. Грави и после незначительного разговора схватил, по своей привычке, колоду карт и начал раскладывать гран-пасьянс. Этим он нередко выводил меня совершенно из терпения, потому что нужно было целые часы оставаться свидетелем столь бесцельного занятия. Этот хороший человек не подозревал, чтобы в Кургане кто-либо мог дорожить временем, и тем более ссыльный. Он занимался раскладыванием пасьянса до одиннадцати часов. В глубоком молчании и с сдержанным неудовольствием я ходил взад и вперед по комнате, ожидая, когда он кончит. Вдруг Грави спросил меня, не хочу ли я что-нибудь загадать на карты? Я с жаром отвечал ему: «Спросите оракула, скоро ли я увижу мою жену?» Ответ получился благоприятный. Грави, смеясь, чистосердечно радовался тому, что Христина Карловна в скором времени приедет ко мне.

Наконец он вспомнил, что имеет еще кое-какие дела и удалился, а я снова сел за мой стол и начал писать. Через несколько времени в комнату вошел мой лакей Росси и прервал меня среди фразы, сказав: «Вот еще какая-то новость».

Я едва обратил внимание на его слова, полагая, что он хочет угостить меня каким-нибудь рассказом о новом любовном похождении (со времени нашего приезда сюда он имел их уже более двадцати) и, не оставляя пера, слегка обернулся и спросил его:

— Что же такое?

— Сейчас приехал драгун, — ответил он, — чтобы вас взять!

Испуганный этим известием, я вскочил со стула и устремил вопросительный взгляд на Росси, не будучи в силах промолвить слова.

— Да, да, — продолжал он, — мы, быть может, еще сегодня же уедем в Тобольск.

— Как?.. вот все, что я мог выговорить.

Вместо ответа Росси ввел человека, который видел драгуна, слышал его рассказ о данном ему поручении, сопровождал его до г. Грави и затем поспешил ко мне, чтобы первым сообщить эту новость. Впрочем, он сам не знал подробно содержания депеш, привезенных драгуном.

Чего же должен был я ожидать? свободы? Увы, нет; потому что зачем в таком случае везти меня обратно в Тобольск? Самая ближайшая дорога шла через Екатеринбург; зачем делать объезд в пятьсот верст? К тому же ответ государя на мою докладную записку не мог последовать так скоро. Следовательно, мне предстоял только дальнейший путь из Тобольска в глубь страны, быть может в рудники, быть может в Камчатку? Я долго дрожал и был вне себя, пока, сделав над собою усилие, немного успокоился. Я поспешил взять тетрадь, в которой писал мои записки, и вместе с оставшимися у меня деньгами засунул ее под жилет. В продолжение десяти минут я ожидал в страшном волнении моего ареста. Эти десять минут принадлежат к числу самых ужасных, когда-либо мною пережитых.

Наконец я увидел из окна Грави, идущего по улице в сопровождении толпы народа. В толпе я заметил драгуна с пером на шляпе. Они были слишком далеко, чтобы я мог разглядеть выражение их лиц. Я был ни жив ни мертв.

Шатаясь, прошел я по комнате и, снова приблизившись к окну, увидел черты лица Грави, показавшиеся мне очень радостными. Луч надежды промелькнул в душе моей; впрочем, я все еще находился в величайшем беспокойстве.

Наконец все вошли во двор. Грави, заглянув в окно и заметив меня, сделал мне веселый дружеский знак. Сердце мое облегчилось. Я хочу выбежать ему навстречу, но не в силах этого сделать. Я остаюсь недвижим, с глазами, устремленными на дверь моей комнаты. Она отворяется. Я хочу говорить, спрашивать: не могу и молчу.

— Поздравляю, вы свободны! — говорит Грави, бросается мне на шею и заливается слезами радости.

Я ничего не вижу и не слышу, чувствую только его слезы, а сам не проливаю их. Все вокруг громко меня поздравляют; всякий старается первый обнять и поцеловать меня. Росси прижимает меня к своей груди. Я позволяю им делать со мною все, что они хотят, смотрю на них в молчаливом изумлении и не могу ни благодарить их, ни вымолвить ни слова.

Драгун вручает мне письмо от губернатора. У меня достало силы распечатать конверт и прочесть следующее:

«Милостивый Государь!

Радуйтесь, но умерьте ваши восторги, этого требует слабость вашего здоровья. Предсказание мое сбылось. Я имею приятное удовольствие сообщить вам, что наш всемилостивейший монарх желает вашего возвращения. Требуйте все, что вам нужно; вам все доставят, о чем уже сделано распоряжение. Спешите и примите мой привет.

Ваш покорнейший слуга Д. Кушелев».

Каждая строка этого письма на французском языке глубоко врезалась в мое сердце. Губернатор прислал мне в то же время кипу газет и небольшое поздравительное письмо от купца Беккера, присутствовавшего случайно при отправке драгуна; Беккер предлагал мне остановиться у него на квартире по приезде в Тобольск.

Грави вынул из кармана приказ, полученный им, и прочел мне его. В приказе говорилось, чтобы меня снабдили всем необходимым и даже деньгами и немедленно бы отправили.

Я все еще не мог владеть языком; но поток слез облегчил меня, я плакал долго и сильно. Большая часть присутствующих плакала вместе со мною.

Вдруг Соколов кинулся ко мне на шею, обнял меня крепко руками и разразился горькими рыданиями.

— Вот я опять один и покинут всеми, — воскликнул он с живым умилением, — но что же делать? Богу известно, что я искренно радуюсь вашему освобождению.

Все почетные обыватели Кургана собрались в моей квартире; комната едва вмещала их; каждый хотел выразить свою радость и сказать мне что-нибудь ласковое. Благородный Грави, полагая, что такое множество посетителей, быть может, меня стесняет в такую минуту, понемногу удалил их и пригласил меня к себе обедать; но я отказался, потому что не мог ни есть, ни пить от радости.

— Когда предполагаете вы уехать? — спросил он меня.

Я ответил, что часа через два.

— Что же вам нужно?

— Лошадей.

Он ушел, улыбаясь, и я остался один. Не буду пытаться описывать состояние моей души. Ноги мои дрожали, а между тем я решительно не мог сесть; я ходил беспрестанно взад и вперед по моей комнате; у меня не было никаких мыслей; я испытывал только внешние ощущения, и лишь какие-то неопределенные образы мелькали в моей голове.

Мне представлялось, что моя жена и дети летают вокруг меня в каком-то облаке. Я скоро почувствовал, что начинаю бредить; я был совершенно истомлен. Я хотел принудить себя последовательно о чем-нибудь думать, размышлять, или наконец прочесть газеты, чтение которых мне всегда нравилось; но это было тщетно. По временам слезы навертывались на моих глазах и все, что я мог произнести, заключалось в восклицании: Боже мой! Боже мой!

Наконец, несколько овладев собою, я заметил, что в чашу меду, поднесенного к губам моим, примешано несколько капель дегтю. Драгун, которому я в первых порывах радости сделал подарок, далеко превышавший мои средства, сообщил мне между прочим, что из Петербурга приехал сенатский курьер, чтобы везти меня обратно, но, получив приказание ехать только до Тобольска, курьер этот отказался направиться за мною далее и что поэтому губернатор не мог избавить меня от объезда. Это разъяснило мое недоумение; но драгун не мог дать ответа на другой гораздо более важный для меня вопрос, а именно: привез ли курьер мне письмо от жены или, по крайней мере, какие-нибудь о ней известия? Он этого не знал, и мне казалось очень вероятным, что курьер не имел никаких для меня писем, так как известное мне человеколюбие губернатора побудило бы его справиться об этом у курьера и сообщить мне в своем письме. Разве он не знал, до какой степени был я привязан к моему семейству? Не видал он разве, какие я проливал слезы? Не присоединял разве он часто к моим слезам и свои? А между тем он хранил молчание: без сомнения он скрывал от меня что-нибудь ужасное.

Я был изобретателен на муки для самого себя. К счастью, приготовления к отъезду развлекали меня. Мною овладевало детское нетерпение. Все было положено кое-как в дорожный мешок и брошено в кибитку. Я спешил исполнить мою последнюю обязанность в Кургане — проститься с моими хорошими приятелями. Следует ли говорить, что я не оставался ни у кого из них долее нескольких минут. Я пробыл более продолжительное время лишь у милейшего Грави, он потребовал от меня пожертвования, казавшегося мне очень тяжким, но в котором я не в силах был отказать его настойчивым просьбам.

Седьмого июля был церковный праздник, истинное значение и смысл которого я никогда не мог постигнуть. Он состоял в том, что образ святого переносили из соседней деревни в город. Из города выходили навстречу также с образом и затем сопровождали первый образ в городскую церковь, читали и пели там разные молитвы, а вечером уносили его обратно в деревню. Все городские жители с пением сопровождали этот образ во время шествия. Добрый Грави считал своею обязанностью идти во главе процессии и принудил меня, вопреки моему желанию, принять в ней участие. Он уверял меня, что это продолжится не более получаса — и я отправился.

Мы встретили деревенский образ около городской черты; его несли шесть деревенских девушек, очень красивых, со священником впереди; все пели и крестились. Образа двух святых преклонили один перед другим; мы все пошли обратно в город и поставили деревенский образ в городскую церковь. После этого я побежал домой, чтобы окончить приготовления к отъезду.

У дома я встретил Соколова очень грустного: он в задумчивости ходил по двору. Еще накануне говорили мы друг другу, что ежели один из нас получит свободу, то другой сделается вдвое несчастнее. На другой день это и случилось; но мы, однако; не упоминали об этом. Я подарил ему мое ружье, охотничью сумку, все мои снаряды и все, что было мне излишним теперь. Он принял все это молча, но в глазах его, подернутых слезами, я читал слова: «я предпочел бы, чтобы ты остался».

Я умолял его дать мне письма к его семейству и обещал, что буду считать священной своей обязанностью доставить их; но совесть его, до крайности строгая, не дозволила ему на это решиться. Он не хотел ни в чем нарушать строгого приказания, ему данного, и старался все переносить, не допуская себе ни малейшего нарушения.

Мысль, что этот достойный человек был бы в Кургане счастливее, если бы не встретил во мне товарища по несчастию, отравила на время радость, которую я ощущал, будучи освобожден. Действительно, я был причиною того, что он вернулся к забытым им привычкам и привязанностям; он начал посещать вместе со мною общество, развлекаться; он мог поверять мне свое горе, я всегда готов был слушать его и сочувствовать ему; внезапный мой отъезд повергал его в прежнее одиночество. Я предполагал извлечь его из мрачного жилища и взять на зиму к себе; мой отъезд принуждал его по-прежнему жить в лачуге. Я плакал, крепко прижимая его к моей груди; он вышел из комнаты со слезами. Я не видал его более, потому что при отъезде, когда все жители собрались на дворе, Соколова не было между ними.

Нужно было еще целый час ждать лошадей. Никогда я не испытывал такого сильного нетерпения. Я едва был в состоянии благодарить жителей Кургана за выказываемое ими мне расположение. Один потчевал пуншем, другой нагружал кибитку съестными припасами, третий давал мне горшки с огурцами и т. п. Мне бы пришлось идти пешком около кибитки, если бы я взял с собою все предлагаемые мне подарки. Да благословит вас Бог, добрые жители! Я не увижу вас более, но воспоминание о вашем гостеприимстве навсегда останется в моем признательном сердце.

Наконец заложили лошадей. Все по очереди меня расцеловали и усадили в кибитку. Добрый старик Грави сел возле меня, желая во что бы то ни стало проводить меня за черту города. Пожелания и благословения сопровождали меня со всех сторон. Я плавал в море наслаждений.

Проехав около двух верст, Грави приказал остановить лошадей, обнял меня, крепко поцеловал, пожал руку, со слезами на глазах вышел из кибитки и направился к городу; но снова вернулся, опять пожал руку и, сказав: «с Богом!», направился в город. Я обернулся, следил за ним глазами и осматривал с умилением место моей ссылки. Отбросив все грустные грезы о моем несчастий, я приказал ямщику ехать скорее.

На этот раз я мог миновать Тюмень, так как воды, большею частью, уже спали. Снабженный покрывалом от комаров, защищавшим мою голову, я мог свободно ехать всю ночь; без такого покрывала решительно нельзя путешествовать по Сибири летом. Здешние комары ничем не отличаются от наших, за исключением цвета; но они гораздо беспокойнее и более алчны к крови, нежели европейские.

Под утро я заснул; после легкого сна пробуждение было для меня новым наслаждением. Я вспомнил все, что произошло со мною в последний день, и та минута, когда мысль о моей свободе представилась мне с полною ясностью, была божественна.

Около полудня проехали мы небольшой город Ялуторовск. Тут жило множество сосланных и в числе их князь Сибирский (prince Simbirsi), бывший генерал-аншеф, отправленный в ссылку за допущенные им при поставке сукон злоупотребления, в которых он сам не был виноват, но которым, однако, потворствовал. Нельзя предположить, чтобы он заслуживал то строгое наказание, которому подвергся, и тем более способ, каким оно было приведено в исполнение. В кандалах и оковах его привез в Сибирь провожатый, втрое более суровый нежели мой Щекотихин; несмотря на слабое здоровье и тяжесть оков, князь должен был уступать ему свое место в телеге и идти пешком. Кроме того, он подвергся самым унизительным оскорблениям со стороны своего спутника, обращавшегося с ним всю дорогу крайне скверно и дерзко. Впоследствии дело его было пересмотрено, он был оправдан, и все чины и почести были ему возвращены.

Однако ж негостеприимные берега Тобола доставили ему счастливую минуту, усладившую его страдания и возбудившую во мне зависть.

Во время переезда из Тобольска в Ялуторовск, назначенный ему местом ссылки, он был принужден, как и я, по случаю разлития вод, сделать большой объезд в несколько сот верст. В то самое время, как он собирался переезжать Тобол, он увидел на противоположном берегу лодку с несколькими людьми, нагруженную вещами.

Представьте себе его радость, когда он узнал в этих путниках свою жену и детей.

Он громко закричал; ему ответили с того берега знакомые, дорогие его сердцу голоса; к нему протягивались руки; он бросился в воду и вплавь достиг лодки, где его ожидали горячие объятия. Боже, какая минута! Мне это рассказывали с умилением крестьяне, бывшие свидетелями этой трогательной встречи.

Во время проезда моего через Ялуторовск, князь лежал больной, но, по крайней мере, находился среди своей семьи и был предметом самой нежной заботливости.

Нигде не встречал я таких тучных пастбищ, как здесь. Их косит кто хочет, и большая часть лугов остается не скошенною за недостатком рабочих рук в летнюю пору и по неимению того количества скота, которое бы съело все это сено зимою.

Не могу умолчать о феномене, встреченном мною в одной деревне близ Ялуторовска. Это был мальчик лет восемнадцати, совершенно слабоумный, ходивший на руках и на ногах как медвежонок; он мог бы служить подтверждением предположения, что человек первоначально создан был с такого рода походкою. Он не только ходил довольно скоро, когда хотел, но и держал при этом голову, как все люди, т. е. совершенно прямо, вертикально; должно быть, шейные мускулы его очень привыкли к такому положению. Впрочем, он очень редко становился прямо на ноги, как все люди, и предпочитал ходить на четвереньках подобно медвежонку.

Дорогою между Ялуторовском и Тобольском встречается множество деревень, населенных татарами. Народ этот, по моему мнению, не заслуживает вовсе того презрения, с которым обращаются с ним русские, покорившие его. Неожиданно сломавшаяся в пути ось у моей телеги дала мне возможность несколько познакомиться с этим народом.

Эта дорожная неприятность случилась со мною вечером и довольно поздно. Немедленно несколько татар прибежали помогать нам; один из них был нечто вроде плотника. Я приказал остановиться перед его домом и, узнав, что поправка будет продолжаться, по крайней мере, часа три, приказал человеку моему приготовить самовар.

Внутренность татарских изб была очень грязная; я предпочел провести прекрасный летний вечер на воздухе, приказал принести себе стол и стул и открыл дорожный ящик, чтобы вынуть все необходимое для приготовления и питья чая. Любопытство привлекло ко мне всех жителей деревни, по-видимому, совершенно не знавших тех вещей и принадлежностей, которые могут быть причислены к предметам роскоши.

Старый шелковый халат, надетый на мне и до того поношенный, что моя жена не раз намеревалась его бросить, привлек их внимание до такой степени, что каждый непременно хотел ощупать халат руками.

Но что привело их в совершенный восторг — это зеркало, находившееся на внутренней стороне крышки моего дорожного ящика. Я вынул зеркало и дал его прежде всего хорошенькой жене плотника, которая сперва гляделась в него украдкой, но понемногу свыклась и стала любоваться собою с большим удовольствием, так как была очень красива.

Мне показалось вообще, что татарские женщины здесь не так тщательно скрывают свои лица как в Казани; по крайней мере, все те, которых я видел, были без покрывала.

Когда чай был готов, я закурил трубку и сел на бревна против дома хозяина. Ночная картина была очень живописна: человек двадцать татар сидели вокруг меня на различных уступах, образуемых бревнами; у ног моих был разведен огонь, около которого работал плотник; через дорогу, близ дома, стояли татарские женщины, девушки и дети, слишком робкие, чтобы перейти на мою сторону. Между мною и ближайшими моими соседями завязался очень оригинальный разговор. Узнав, что я не русский, татары сделались смелее, доверчивее и принялись расспрашивать меня: кто я такой, куда я еду, где моя родина, как там живут и пр. и пр. Мы одинаково худо говорили по-русски, и нам стоило неимоверных усилий понимать друг друга. Услыхав от меня, что я родом саксонец, они долго шептались между собою по-татарски и наконец спросили меня, не находится ли Саксония на берегу Каспийского моря? Я не знал, как им дать понятие о географическом положении этой страны; они не знали никаких составных частей Германии. Одна Пруссия была им известна, но и о ней они имели самые смутные понятия. Они никогда ничего не слыхали о Франции, о ее войнах и о совершившейся в ней революции. Счастливый народ!

Молодая женщина, прирученная немного зеркалом, подошла между тем поближе, желая принять участие в разговоре. Я не замедлил спросить ее, сильно ли распространено между татарами многоженство? Оказалось, что во всей деревне только два человека имеют нескольких жен, и одним из них был мой хозяин.

В свою очередь они также предложили мне вопрос: не нахожу ли я более приятным иметь несколько спутников? Каждый из присутствовавших старался доказать мне пользу и выгоды многоженства. Когда женщина становится старою, говорил один, к ней присоединяют другую, более молодую. Когда одна ворчит, прибавил другой, другая смеется и резвится.

— Очень хорошо, — ответил я, — но приходится ли такой порядок по вкусу вашим женам?

Сказав это, я обратил свой взгляд на мою красивую хозяйку. Ей перевели и объяснили мои слова, так как она очень мало понимала по-русски.

Она улыбнулась и два или три раза покачала головою, как бы желая сказать: вы имеете основание сомневаться. Потом она боязливо повернула голову к стороне дверей дома, у которых сидела женщина лет сорока противной наружности и, по-видимому, ее товарка, сожительница. Я следил за ее взорами, и мне живо представилась ее внутренняя домашняя жизнь в этом доме.

Я, видимо, приобрел благосклонность этой молодой женщины участием моим к судьбе ее пола, потому что немного погодя она принесла без всякой о том просьбы с моей стороны горшок, наполненный яйцами, поставила его на огонь, разложенный у моих ног, и села около него таким образом, что пламя ярко-красным цветом освещало ее лицо. Сварив яйца, она положила их на деревянную тарелку и подала мне.

Я никогда не имел такого удобного случая, как теперь, убедиться в глубокой, закоренелой ненависти татар к русским. Мой драгун прилег и заснул; я и мой человек были иностранцы; татары могли выражаться свободно — и без малейшей осторожности начали всячески бранить русских в лице драгуна.

Татары, насколько я мог изучить их характер, по моему мнению, откровенны, честолюбивы, понятливы, восприимчивы, раздражительны и мстительны. Мужчины большею частью красивы, сильны, большого роста.

При таких нравственных и физических качествах невозможно, чтобы обращение с ними русских не возбуждало бы в них ненависти. С ними обходятся точно так же, как с некоторыми проклятыми финскими племенами. Слово татарин в здешних местах такое же бранное, как и слово чухонец для несчастных обитателей северных берегов Балтийского моря. С татарами обращаются самым жестоким и унизительным образом. Если с русским случится какое-либо приключение дорогою, он требует содействия от первого попавшегося ему навстречу татарина, как от раба, не заикаясь о какой-либо плате или благодарности за это; напротив того, он смеется перед татарами над Магометом; в то самое время, как они работают для него, он остается равнодушным зрителем их усилий. Однажды я видел, с каким едва сдержанным негодованием татарин переносил насмешки курьера Шульгина; когда последний издевался над Магометом, он бледнел от злости.

Я несколько утешил их, сообщив, что некоторые из мурз пользуются большим уважением в Петербурге. Я назвал Державина, одинаково знаменитого как писателя и как государственного человека, к которому они могли бы в случае надобности обратиться.

Мой разговор доставлял им, по-видимому, такое же удовольствие, какое доставили мне их откровенное обхождение и доверчивость; но они все так близко столпились вокруг меня, что атмосфера наконец сделалась не совсем для меня приятною.

Впрочем, было уже время расстаться, потому что кибитка моя была готова. Плотник взял безделицу за работу и решительно отказался что-нибудь получить за свое гостеприимство. Мы расстались добрыми приятелями, и хотя эта маленькая остановка не особенно была мне по вкусу, так как я очень торопился ехать, но тем не менее я не мог не быть довольным проведенным здесь временем.

Я продолжал свой путь без всяких приключений и приехал утром девятого числа на последнюю станцию перед Тобольском.

Река находилась здесь еще в полном разливе, и я был принужден последние четыре мили проехать, как и в первый раз, на плохой лодке. Но погода была такая же превосходная, как и во время первого моего проезда, а расположение моего духа столь же ясное, как небо. Я снова видел те же самые предметы, но с совершенно различными ощущениями, и моя душа на этот раз походила на ту гладкую поверхность, по которой я тихо плыл.

В десять часов я прибыл в Тобольск. Хотя купец Беккер предлагал мне остановиться у него, но я колебался отправиться прямо к нему, не зная, как посмотрит на это губернатор. В моем положении я принужден был более всякого другого избегать по возможности всяких поводов навлечь на себя неприятность или ответственность.

Поэтому я предпочел отправиться в прежнее мое помещение; меня очень радушно встретили и поместили в тех же самых комнатах, которые я занимал прежде и в которых после меня жил уже другой несчастный. Я приказал драгуну предупредить о моем приезде губернатора и начал переодеваться, чтобы немедленно к нему явиться.

Приехавший за мною из Петербурга курьер, по фамилии Карпов (Carpow), жил в этом же самом доме, где я остановился, но он куда-то вышел, и я не мог обратиться к нему с животрепещущими и интересными для меня расспросами о моем семействе. Я пошел к губернатору и застал его, как и в первый раз, в саду. Он крепко обнял меня; лицо его сияло от радости.

Первый мой вопрос был о моем семействе. Увы! он ничего не знал и старался всячески меня успокоить. Он показал указ обо мне, содержавший в немногих строках повеление, писанное рукою самого генерал-прокурора, о том, чтобы немедленно освободить некоего Коцебу, вверенного его надзору, и отправить обратно в Петербург, снабдив на казенный счет всем для него необходимым и желательным.

Курьеру, кроме того, предписывалось платить из казенных денег все расходы во время моей поездки.

В силу этого приказания губернатор просил меня сказать ему все, что мне нужно. Я имел еще сотню рублей и конечно не спросил бы ничего, если бы не опасался показаться гордым и раздражить государя, отвергнув как бы с пренебрежением его великодушные предложения. С другой же стороны, я боялся просить слишком многого; мне необходимо было одинаково избегать подозрения как в наглости, так и в заносчивости. Губернатор понял мое затруднение. Я просил его дать мне совет; он полагал, что, попросив триста рублей, я буду, так сказать, держаться золотой середины. Я последовал этому совету и желал только одного, чтобы меня отправили далее через два часа. Тщетно губернатор убеждал меня пробыть несколько времени в Тобольске; я ответил ему несколько резко, — что считаю как бы воровством у моей жены всякий час, замедляющий наше свидание. Он согласился с этим и, обратясь к своей подруге, с чувством объяснил ей по-русски сказанное мною. Он обещал дать все необходимые приказания, чтобы ускорить мой отъезд, и вызвался сделать распоряжение о возврате мне моей кареты. Я поблагодарил и отказался от этого, предпочитая скорее ехать в неспокойной телеге, нежели останавливаться на каждой станции для беспрестанных починок кареты.

Впрочем, я не мог выехать так скоро, как предполагал. Выдача мне трехсот рублей, от которых я охотно отказался бы, требовала некоторых формальностей. Необходимо было, чтобы канцелярия губернатора написала об этом казенной палате, которая собиралась в присутствие только до двенадцати часов. Теперь же оказалось уже слишком поздно, и я должен поневоле ночевать в Тобольске.

Я обедал у губернатора, а потом навестил своих хороших приятелей: Киньякова, Беккера и любезного Петерсона; они приняли меня со знаками самой искренней дружбы. Наконец, возвратясь домой, я увидел курьера, который, однако ж, ничего не мог сообщить мне о моем семействе. Особенная инструкция, ему данная и показанная им мне, доказывала, очевидно, что в Петербурге совершенно убеждены в моей невинности, так как предписывалось иметь всевозможное ко мне внимание дорогою и обходиться со мною со всяким для меня удовольствием (wsakie udowolstwie). Впрочем, для достижения этой цели сделали худой выбор. Карпов был самый невоспитанный и неприятный молодой человек, до крайности ленивый, заботившийся только о своем удобстве; он ничем не стеснялся; ему было решительно все равно, ехали ли мы скоро или шагом; он не обладал даже способностью, свойственною подобным ему лицам, подгонять ямщиков и станционных смотрителей угрозами, бранью и напускной важностью. Видно было сейчас, что это пустой человек, и его невозмутимое спокойствие не раз доводило мое терпение до крайности. Впрочем, он был добрый малый, когда-то аптекарский ученик, очень способный исполнять кухмистерскую должность и есть пироги. Он был очень недоволен тем, что не мог остаться и понежиться в Тобольске еще несколько дней. При всем том он был очень жаден к деньгам; при первой же встрече я подарил ему сто рублей, но он остался недоволен, по-видимому, ожидая от меня более.

Весь вечер моя комната была наполнена разными лицами, приходившими меня поздравить; одних я знал ранее, другие же были мне совершенно незнакомы. Губернатор также посетил меня, и весь город торопился оказать мне подобную вежливость.

Первый раз в Сибири спал я сладким и спокойным сном. Я проснулся рано с приятною надеждою уехать около девяти часов; я нанял даже лодку к этому времени, но, увы, должен был ожидать до самого вечера, пока малозначащее для меня дело о выдаче трехсот рублей было решено, подписано и окончено. Я, быть может, должен считать счастьем такую задержку, потому что в течение всего дня была сильнейшая буря, которая могла быть пагубной для меня во время плавания. Я извлек из этой остановки еще другую выгоду. Я согласился из любезности взять с собою до Петербурга сына немецкого портного в качестве своего лакея; от меня скрыли, что этот мальчик страдает падучею болезнью, что было бы крайним для меня стеснением в дороге. Благодаря задержке в Тобольске, я успел узнать об этом и отделаться от такого спутника.

Впрочем, я с досадою остался обедать и ужинать в обществе моих приятелей в Тобольске. Вечером все было готово к отъезду, но ветер и дождь принудили меня остаться еще на несколько часов. Я отложил отъезд до трех часов утра и лег на кровать совсем одетый.

Я встал раньше всех, или, лучше сказать, я не смыкал глаз всю ночь. С рассветом я был уже на ногах и приказал разбудить моего ленивого спутника. Буря скорее усилилась, нежели утихла; тем не менее я решился ехать. В четыре часа достигли мы берегов Иртыша, и я с восторгом смотрел, как ставили кибитку на колыхавшуюся лодку. Я спросил одного из гребцов: опасен ли переезд?

— Не очень, — ответил он.

Это не очень не было особенно утешительно, но желание ехать одержало верх над страхом и, несмотря на возражения моих спутников, я приказал переправляться.

Мой итальянец Росси провожал меня до берега. Он старался казаться тронутым расставанием со мною, но выказываемое им волнение было лишь притворством; оно проистекало единственно от невозможности долее меня обкрадывать. Хотя, кроме жалования, я подарил ему перед отъездом немало денег, тем не менее, осматривая свой дорожный мешок, я заметил, что он по-христиански поделился со мною моими пожитками. Я употребляю слово поделился в буквальном смысле, так как он оставил мне ровно половину того, что я имел и даже разрезал пополам единственную простыню, которая была у меня. Желаю ему наслаждаться на ней сладким и тихим спокойствием, в чем и не сомневаюсь, потому что совесть была ему неизвестна.

Наконец мы отвалили от берега; радость, которую я ощущал при виде воды, отделявшей меня от города, была неописанная. Я пристально смотрел на удалявшийся из глаз моих город, на массу домов, постепенно терявшихся вдали, и предавался бы этому прекрасному и трогательному виду, вероятно, довольно долго, если бы постоянно усиливающаяся буря, сильные удары волны, жестокая качка лодки, крики гребцов и кормчего не пробудили меня от моих грез.

Пока мы плыли по затопленным берегам и могли придерживаться леса, стоявшего в воде, — все шло благополучно, но опасность делалась очевидною, когда мы должны были пуститься в открытое море (прошу извинения за это смелое выражение) и переплывать место впадения Иртыша в Тобол. Лодку нашу страшно качало, волны ежеминутно заливали ее, необходимо было постоянно отливать воду. Никто не мог стоять в лодке, не подвергаясь опасности упасть немедленно в воду, и я видел момент, когда лодка наша, пересекая Тобол, стала поперек волн и готова была опрокинуться. Подобный случай был накануне. Мы все кинулись на противоположную сторону лодки, чем удержали ее равновесие и спаслись от гибели.

У противоположного берега находилось много до того мелких мест, что виднелась трава затопленных лугов; лодка наша часто садилась на мель.

Тогда гребцы должны были входить по пояс в воду, чтобы сдвинуть лодку с места, на что требовалось и много времени, и много труда.

Наконец, после семичасового переезда мы благополучно достигли противоположного берега; с этой минуты все затруднения на воде были уже преодолены, потому что все реки, которые предстояло мне переезжать и которые причинили мне столько беспокойства во время поездки в Сибирь, уже вступили в свои берега. Мрачная Сура, прекрасная Кама, величественная Волга, быстрая Вятка, словом сказать, все реки вошли снова в свои пределы, как бы не желая противопоставлять препятствий моему быстрому возвращению на родину.

Впрочем, перед приездом в Тюмень я подвергся новой опасности. Я сделался болен и даже очень болен. Не могу себе объяснить причину моей болезни; признаки ее были совершенно для меня новы. Я ощущал такое сильное волнение, что должны были ехать совсем шагом даже по совершенно ровной и гладкой дороге. К сожалению, я не имел с собою никакого лекарства, кроме лимонада в порошке. Мой друг Петерсон, правда, предлагал дать мне на дорогу разных лекарств, но, полагая, что нельзя захворать во время такого чудного путешествия, я отказался от его предложения. К тому же, я не знал бы, которое из них должен принять, так как я совершенно не мог понять, что у меня за болезнь. Мне оставалось только вооружиться терпением, но мучившая меня мысль, что, быть может, я умру, находясь так близко от цели, не обняв своих, не располагала к терпению.

Меня дотащили до Тюмени к двенадцати часам дня. Курьер мой советовал мне остаться здесь необходимое для моего выздоровления время и начать лечиться, но я отказался от всякого промедления в дороге. Как лечиться в Тюмени? Какого медицинского пособия мог я ожидать в городе, где не было врача и где какой-нибудь невежественный фельдшер стал бы лечить меня? Я предпочитал поэтому продолжать путь. Не достигал ли я уже границ Сибири? Мне хотелось умереть не в стране моей ссылки.

Мы отправились далее, но боли мои в скором времени усилились до того, что на следующей станции, не имея возможности выносить езды в кибитке, я должен был остановиться в жалкой деревне. Это было вечером. Я приказал устроить себе постель в кибитке и пытался заснуть, но не мог. Боли мои препятствовали этому, но это был их последний приступ, и я одержал над ними верх. Перелом болезни был весьма сильный и продолжительный: я обязан ему, быть может, хорошим здоровьем, которым пользовался прошлую зиму, проведенную мною лучше, чем остальные за последние десять лет.

На следующее утро я, хотя еще чувствовал большую слабость, был в состоянии продолжать путь и в десять часов утра увидел среди леса пограничные столбы Тобольской губернии, на которые при моем въезде я смотрел с замиранием сердца.

При отправлении моем из Москвы мне позволено было купить несколько бутылок вина для подкрепления моих слабых сил. Я выбрал бургонское вино, стоившее сорок рублей бутылка. Денежные мои средства не позволяли мне купить его много, а потому я ограничился только тремя бутылками и пил их исключительно в видах здоровья.

До приезда в Тобольск я уже выпил две бутылки, а третья последовала за мною в Курган. Я тщательно сохранял ее как сокровище, предназначая отпраздновать ею день приезда в Сибирь моей жены. Теперь же, в виду этого пограничного столба, я откупорил ее штопором, подаренным мне моею матерью к Рождеству, которым еще я ни разу не пользовался, и выпил несколько рюмок, проливая слезы радости; я угостил также этим вином курьера и ямщика, а пустую бутылку разбил о столб. После этого, как бы ничего более уже не опасаясь, я закричал ямщику: «пошел! пошел!»

По мере выздоровления и укрепления сил, я становился бодрее и веселее духом и спешил ехать далее. Я встретил при этом два препятствия.

Прежде всего, кибитка моя находилась в отчаянном положении. Я купил ее подержанною, и она сделала со мною около четырехсот миль, считая в том числе поездку в Курган и обратно. Она разваливалась с каждым часом и угрожала совершенным разрушением. Я принужден был останавливаться раз двадцать дорогою, чтобы чинить ее, и ожидал с минуты на минуту, что мне придется ее бросить. Я решился на первой же станции ее оставить и пересесть в почтовую кибитку, хотя из всех возможных экипажей это, бесспорно, самый плохой и самый неудобный. Кибитка эта ничто иное, как простая телега, не всегда покрытая, и слишком короткая, чтобы можно было в ней лечь; ее меняют вместе с лошадьми на каждой станции, при чем, разумеется, приходится перекладывать вещи.

Бывало, в свежие ночи едва успеешь, завернувшись в одеяло, сколько-нибудь согреться, как снова приходится вылезать из телеги, несмотря ни на какую погоду; если же шел дождь, то одеяло делалось мокрым и, вместо того чтобы на станции согревать тело, приходилось высушивать одежду. Нужно обладать железным сложением, чтобы выдержать путешествие в подобном экипаже.

Мой курьер представлял мне все эти неудобства и старался поколебать мое намерение, рассказывая об испытанных им страданиях во время езды на перекладных. Но я рассчитал, что потеряю, пожалуй, день или более, если моя кибитка сломается. Возможность, что моя дорогая Христина лежит больная, и даже опасно; надежда, что мое прибытие возвратит ей здоровье и быть может самую жизнь, — все эти соображения одержали верх. На следующей станции я велел узнать, кто самый бедный человек в деревне, и подарил ему мою старую кибитку. Таким образом одно затруднение было благополучно отстранено; но устранение другого представляло много препятствий. Я не знал, каким образом придать энергии моему ленивому Карпову. Я делал ему подарки, упреки, угрозы, смеялся над ним, но все это было напрасно: его леность и беспечность были непобедимы. Он постоянно зевал или спал. Вероятно, за мои прегрешения выбрали мне самого ленивого, самого медлительного и самого нерасторопного из курьеров: он приводил меня в отчаяние.

К великому моему удовольствию, вскоре явился ко мне ангел-освободитель, в лице другого курьера, — Василий Сукин (Wassili Sukin). Он был послан императором прямо из дворца, с приказанием скакать во весь дух и привезти из Сибири одного купца, сосланного туда лет восемь всемогущим в то время князем Потемкиным. Этот курьер приехал в Тобольск до моего отъезда и ожидал своего пленника, содержавшегося, если я не ошибаюсь, в Пелыме, в расстоянии тысячи верст от Тобольска; он мог уехать только через несколько дней после меня. Купец этот приехал в Тобольск с опухшими ногами, покрытыми ранами, но, несмотря на столь жалкое положение и разрушенное свое здоровье, хотел немедленно ехать; нетерпение придавало ему крылья, и, благодаря лености моего Карпова, он догнал нас около Екатеринбурга.

С этой минуты я поехал гораздо скорее. Василий Сукин был молодой человек, живой и деятельный, услужливый и настойчивый; когда было нужно, он не задумывался брать кнут в руки и погонял им лошадей и ямщиков; Карпов избавился от всех хлопот и ему оставалось только следовать за Сукиным, но и это он исполнял неисправно, и мы всегда опаздывали приезжать на станцию, где, благодаря распорядительности Сукина, уже находили лошадей заложенными, так что нам оставалось лишь пересесть из одной телеги в другую. Без услуг, оказанных мне Сукиным, я приехал бы в Петербург восемью днями позже.

Скажу несколько слов о русском купце, ехавшем с Сукиным. Он был одним из казенных подрядчиков, занимавшихся поставкою в срок разных предметов для казны. Он нажил себе большое состояние и имел дома в Петербурге и в Москве. Раздраженный напрасными проволочками, разными притеснениями и отсрочками в платеже, происходившими по вине князя Потемкина, он позволил себе громко высказать в передней этого вельможи несколько неумеренных слов, за что был в ту же минуту отправлен в Сибирь, лишенный всего — даже шубы. Он был, как говорилось, забыт в Пелыме, в глубине Сибири, где зарабатывал себе дневное пропитание трудами рук, как самый простой работник. Он полагал даже, что на основании какого-то рапорта его считают умершим; тем сильнее был его восторг при известии об освобождении; он совершенно не знал, как и через кого государь мог узнать об его существовании и невинности. Отправляя его в Сибирь, ему не позволили даже проститься с женою и детьми, и с этого времени он ничего не слыхал о них. Можно себе вообразить, как он торопился увидеться с ними. Хотя он был стар и слаб и принужден был на каждой станции перевязывать свои раны на ногах, тем не менее он постоянно торопился ехать далее.

15-го июля мы приехали в Екатеринбург и здесь немного отдохнули. Я купил на здешней гранильной фабрике несколько драгоценных камней по очень сходной цене. Я предназначал сделать моим дочерям из этих камней ожерелья, которые, переходя из рода в род, служили бы воспоминанием о самом несчастном и жалком годе жизни их отца.

Проезжая через несколько дней Кунгур, скверно вымощенный город, я едва не лишился жизни. Мы быстро спускались с горы, как вдруг лопнула ось; телега опрокинулась, а лошади продолжали бежать и тащили меня по мостовой. Шапка долго защищала мою голову, но наконец она свалилась, и я неизбежно разбил бы себе голову, если бы, к нашему счастью, мужикам, шедшим на базар, не удалось удержать испуганных лошадей. Еще несколько шагов и я бы погиб, но теперь отделался только довольно значительным ушибом. Ямщик пострадал гораздо более: он был весь в крови; Карпов же, сидевший на телеге, свесив ноги, просто упал в грязь.

18-го числа я приехал в Пермь и остановился у честного часовых дел мастера Розенберга. Здесь я спокойно отдыхал на том самом диване, на котором лежал в отчаянии два месяца тому назад.

От Перми до Казани мы проехали без всяких приключений. Веселое настроение моего духа часто прерывалось встречами с колодниками, которых гнали в Сибирь. Одни из них сидели в телегах и кибитках; другие же большею частью шли пешком, закованные попарно, в сопровождении вооруженных мужиков, которые сменялись в деревнях. На некоторых из ссыльных была надета деревянная колодка, охватывавшая шею, с рукояткою, висевшею на груди; в этой рукоятке были проделаны два отверстия, в которые продевали руки несчастных и затем заковывали их. Это было ужасное зрелище! Все шедшие пешком просили милостыню; с какою радостью я давал им деньги, возвращаясь сам из ссылки в объятия моего семейства.

Я встречал также большие толпы поселенцев, отправляемых насильно в новый город, который по приказанию государя воздвигался на Китайской границе. Взрослые шли пешком, а дети торчали на телегах среди разных вещей, домашней утвари, собак, птиц. На лицах этих поселенцев я не приметил выражения радости или надежды.

22-го июля мы въехали в Казань и остановились в очень хорошем доме, где давались общественные праздники, у очень доброй и услужливой хозяйки. Я не позабыл посетить доброго Естифея Тимофеича в его домике, наполненном тараканами, и поблагодарить еще раз за оказанное мне прежде гостеприимство.

Следующее обстоятельство побудило меня остаться целый день в Казани. Здесь жила родственница моей жены; я хотел повидаться и поговорить с нею, зная, что она находится в переписке с родственниками в Эстляндии; я надеялся через нее получить известие о моей жене и успокоиться. Вхожу с трепетом в ее квартиру, она встречает меня с объятиями, но, увы! я не слышу ни одного слова утешения; судьба моей жены и детей совершенно ей неизвестна! Один из ее братьев, правда, писал недавно и сообщал разные новости, как например о том, что баронесса Деллинсгаузен, сестра моей жены, собирается ехать в Германию, но о моей доброй Христине ни слова! Если бы этот человек знал только, какое томительное и горькое мучение причинило мне его молчание, он конечно превозмог бы осторожность, доведенную до крайности и в нескольких словах, совершенно неприметно для постороннего, не упоминая вовсе моего ненавистного в то время имени, написал бы просто: наша кузина Христина там-то, делает то-то, здорова и т. д. По крайней мере, из такого письма я мог бы заключить, что моя жена жива.

В Казани я был очень приятно поражен. Многие знакомые и незнакомые немцы, французы, русские прибежали ко мне отчасти из любопытства, отчасти из участия и старались выказать мне свое расположение. Два месяца тому назад они знали, что меня провезут чрез их город и тогда еще старались повидаться со мною, но это им не удалось, так как Щекотихин принял против этого меры.

Казань — большой, населенный, хорошо обстроенный и по наружности веселый город. По величине построек и количеству товаров здешняя таможня мало уступает московской и петербургской. Древняя крепость татарских ханов, разрушенная царем Иваном Васильевичем, представляет на вершинах скал величественные и живописные развалины. Она была очень обширна, часть этих развалин поправлена и служит жилищем для начальника города.

Иностранцы, живущие в Казани, весьма приветливы и любезны; они составляют очень хорошее общество. Я полагаю, что выбрал бы местом своего жительства Казань, если бы должен был жить внутри России.

При отъезде несколько карет и дрожек сопровождали меня до Волги, которая при первом моем проезде подходила к городским стенам, а теперь уже вступила в свои берега, отстоящие на семь верст от города. В Казани я купил себе кибитку, чтобы ехать с большим удобством.

За Волгою Карпов указал мне место, где он встретился с Щекотихиным и Ольгиным, очень изумившимися при известии о моем возвращении из ссылки. Щекотихин очень сожалел, что не предугадал такого благоприятного исхода моего дела. По-видимому, эти сожаления проистекали не из хорошего побуждения.

Между Казанью и Нижним Новгородом очень часто попадались мне по обеим сторонам дороги вооруженные люди, сидевшие около разложенных огней. Любопытство побудило меня наконец остановиться и спросить, что они здесь делают. Мне дали следующее не очень утешительное объяснение: в соседнем городе Маресьеве происходит ярмарка, которая привлекает множество воров и разбойников, и чтобы защитить по возможности дорогу от их разбоев, назначаются из жителей соседних деревень стражники. Что касается меня, то я не встретил ничего подозрительного во время дороги. Но, вообще говоря, при первой же встрече с почтой в здешних местах начинаешь убеждаться, что дороги не совсем безопасны. Телега, в которой сидит почтальон, всегда сопровождается несколькими конными мужиками, вооруженными саблями и ружьями и поспевающими с большим трудом за телегою. Эта мера предосторожности основана на указе императора Павла I, по которому губернатор отвечает за всякое разграбление почты, совершенное в пределах вверенной ему губернии. Очень естественно, что губернаторы, особенно в малонаселенных местностях, принимают все необходимые против этого меры; но мне кажется, что подобное приказание довольно строго в стране, где огромные леса служат для разбойников недосягаемым убежищем и все человеческое могущество оказывается недостаточным, чтобы предупредить нападение со стороны злодеев.

Приближаясь к Нижнему Новгороду, я был обрадован зрелищем, которого давно уже был лишен: я увидел в первый раз вишневые деревья и пчелиные улья. Известно, что в Сибири нет ни пчел, ни раков. Точно так же фруктовые деревья очень редки в этой стране; вот почему я чрезвычайно обрадовался, приметив моих старых знакомых. «Вот я и в Европе! — воскликнул я, — вблизи своей родины!»

Увлеченный этой мысли, я вздумал в Нижнем Новгороде пообедать по-европейски, но оказалось, что здесь не существует ни одной гостиницы, а есть только жалкие кабаки, в которых нечего есть. Я вернулся на почтовую станцию и расположился в своей кибитке пообедать черствым хлебом и сыром, между тем как Сукин торопил, чтобы скорее закладывали лошадей.

Через него на станции узнали, кто я такой, и несколько минут спустя явился лакей от супруги почтмейстера с приглашением пожаловать к ней обедать. Я долго отказывался, ссылаясь на мою небритую бороду, всклокоченные волосы, рваный халат и т. д., но все было тщетно: лакей приходил несколько раз звать меня к обеду и наконец сообщил, что я буду обедать один в комнате и никто меня не будет беспокоить.

Я не мог долее сопротивляться таким любезным настояниям, притом же и желудок мой, худо питавшийся несколько дней, побуждал меня принять приглашение. Я вышел из кибитки и явился в дом почти в таком же виде, как бедный Том в «Короле Лире». Меня ввели в нарядно убранную комнату, посередине которой стоял маленький стол с одним прибором. Я оставался несколько минут один, но вскоре вошла очень красивая, молодая дама, хозяйка дома, и на немецком языке извинилась в своей нескромности, проистекавшей из сильного желания познакомиться со мною.

Хотя я и принадлежал к поклонникам прекрасного пола, но, признаюсь, появление этой дамы чрезвычайно меня смутило. Я был перед нею точно Диоген перед Аспазиею. Вся ласковость ее обхождения не в состоянии была осилить ложного стыда, овладевшего мною. При взгляде на мой старый халат, а еще хуже на зеркало, я чувствовал себя как бы уничтоженным. Что же сделалось со мною, когда вскоре вся комната наполнилась мужчинами и женщинами, очень прилично одетыми, русскими и немцами, обращавшимися ко мне с большою любезностью! Я не переставал сидеть подобно испанскому королю и то конфузился от весьма лестных обо мне отзывов, то был тронут до слез живым участием ко мне собравшихся лиц, дошедших до того, что они взяли первый том моих сочинений и сравнивали приложенный к нему портрет мой с оригиналом в длинной бороде.

Хотя и мой желудок, и мое тщеславие нашли себе здесь обильную пищу в буквальном и переносном смысле, но признаюсь, что только по возвращении в кибитку я вполне оценил приятность времени, проведенного мною в доме почтмейстера. Воспоминание об этом случае, оригинальном и единственном в своем роде, на границах Азии, в стране, которая слывет дикою и необразованною, тронуло мое сердце и наполнило его отрадой. Можно ли было думать встретить в Нижнем Новгороде друзей моей музы, готовых меня утешить, мне услужить и оказать мне почет единственно потому, что они видели во мне старого знакомца и приятеля, с давнего времени уже снискавшего их расположение. Такого рода награду я предпочитаю всем фимиамам газет, тем более что этот фимиам, возжигаемый живым (смею это сказать) писателям, редко бывает чист, бескорыстен и непорочен.

Дорогою между Нижним и Москвою угрожала мне еще одна опасность, от которой, однако, я избавился, благодаря моей бдительности. Я не спал четыре ночи подряд и решился к вечеру, по случаю проливного дождя, остаться в деревне до рассвета. Я положительно приказал, чтобы лошади были заложены к четырем часам и чтобы меня немедленно разбудили. Это было исполнено; я встал, посмотрел в окно и, заметив, что уже светает, поскорее сел в кибитку и поехал. Сукин и купец отправились вперед; ямщиком у них был молодой парень, а у меня — человек пожилой, с черною бородою и свирепым взглядом.

Выехав из деревни, я убедился, что свет, принятый мною за зарю, происходил от луны; я вынул мои часы и увидел, что был только час пополуночи. Это меня поразило. Ямщики в России, как и в Европе, предпочитают всегда опаздывать; почему же вдруг меня заставили выехать тремя часами ранее? Я решился не спать всю дорогу. Пока обе наши повозки ехали близко одна от другой, я не мог ничего опасаться и потому, как только ямщик пытался под разными предлогами отставать от Сукина, я настойчиво погонял его.

Мой Карпов по своем похвальному обыкновению заснул, и я не хотел его будить, пока не понял, в чем дело. Ямщик постоянно оборачивался и посматривал на нас обоих; всякий раз, когда наши глаза встречались, я пристально глядел на него, как бы говоря: «я не сплю». Наконец мне пришла мысль посмотреть, что он будет делать, если убедится, что я сплю. Я закрыл глаза, но, конечно, при малейшем подозрительном движении ямщика немного открывал их. Эта предосторожность показалась мне еще более необходимой после того, как я приметил большой нож, висевший на поясе у ямщика; я увидел это страшное оружие в то время, как он слезал, чтобы связать старую, оборвавшуюся постромку. Мы не имели оружия, и он мог, не слезая с козел, дать нам два хороших удара и отправить спящих на тот свет.

Едва я принялся опять за свою роль и притворился спящим, как ямщик обернулся и долго на меня смотрел. До сего времени, побуждаемый моими угрозами и бранью, он ехал очень близко от первой кибитки; теперь же он поехал тише и понемногу начал отставать. Чтобы убедиться еще более в его злых намерениях, я хотел дать возможность первому ямщику уехать вперед немного, но он вдруг остановился и принялся что-то поправлять у хомута лошади.

Мой ямщик тоже остановился и слез с козел под предлогом подвязать колокольчики на дуге. Начинало светать, и я хорошо видел, что колокольчик крепко привязан и что мой ямщик только возится для вида, чтобы удобнее наблюдать, сплю ли я или нет. Убедившись, что я сплю, он кликнул тихим голосом молодого ямщика и сказал ему несколько слов, которых я не понял. По ответу последнего я заключил, что он его спрашивал о том, что делают ехавшие с ним; он ему сказал одно слово: «спят».

После этого они повели между собою тихим голосом разговор, продолжавшийся довольно долго и весьма меня беспокоивший. Наконец я прервал эту беседу энергическим ругательством и сказал ямщику прямо, что он мошенник. Он стал оправдываться, но я резко утверждал, что понял их разговор. Я начал уверять, что везу с собою важные депеши, угрожая ему пистолетом, которого со мною не было, разбудил моего курьера, сообщил ему в чем дело, выскочил из кибитки и вызвал Сукина и купца. Все мы принялись бранить и стращать ямщика; он, ворча, сел на козлы и поехал, уже более не оборачиваясь.

Проехав версту от этого места, я увидел двух человек, по-видимому, нас ожидавших, так как они стояли неподвижно. Мой ямщик, как только заметил их, начал громко кричать и погонять лошадей, как бы давая этим знать, что мы не спим. Мы скоро проехали мимо этих подозрительных личностей; они пристально смотрели на нас, но не решились что-либо предпринять; мы благополучно доехали до станции.

Я глубоко убежден до настоящего времени, что существовал замысел убить нас или, по крайней мере, ограбить. Замысел был направлен против меня, и это объясняется очень просто. Купец ехал в открытой телеге; можно было разглядеть все его вещи, перекладывая их с одной телеги в другую: они не могли никого ввести в искушение. Между тем можно было предполагать, что я везу с собою сокровище в кибитке, купленной в Казани; накануне я отворял свой дорожный ящик и могли заметить мой серебряный кофейник и другие вещи. Не требовалось быть хорошим физиономистом, чтобы заметить, что Карпов глупец, от которого легко избавиться. По-видимому, был составлен такой план: давши Сукину вместе с купцом уехать вперед, подвезти меня потихоньку к тому месту, где встретились две темные личности; тут нас бы ограбили, а быть может, и убили, и ямщик мог бы утверждать, что он ни в чем не виноват. Это предположение еще более подтверждается тем, что мой ямщик с самого начала говорил, что лошади очень замучены, едва везут, между тем, после того как замыслы его не удались и более не было надобности удерживать лошадей, он поехал гораздо шибче молодого ямщика.

Избегнув этой последней опасности, я, наконец, после столь продолжительного путешествия по пустынным местам увидел 28 июля в полдень необъятную Москву.

Я остановился на некоторое время на возвышении и наслаждался прекрасным видом; но вскоре, однако, поспешил ехать, надеясь получить здесь какие-нибудь сведения о моем семействе. Проехав множество улиц и переулков, я остановился в гостинице, принадлежавшей доброй старушке француженке. Беккер рекомендовал мне ее. После нескольких часов отдыха, крайне мне необходимого, я обчистился, привел с помощью гребня и бритвы в порядок мою наружность и направился к французскому книгопродавцу Куртенеру (Kourtener), которого Беккер мне очень хвалил. Описание, сделанное им, оправдало мои ожидания. Куртенер принял меня чрезвычайно радушно.

Прежде всего я, разумеется, спросил его о моем семействе. Он смутно припоминал, что слышал о том, будто бы император приказал потребовать мою жену в Петербург и принял ее самым любезным образом. В величайшем беспокойстве я прервал его, желая узнать, от кого и где он слышал эту новость. Он не мог ничего припомнить.

Я отправился вместе с ним к Карамзину, очень уважаемому писателю, известному даже в Германии по его «Письмам русского путешественника». Он принял меня дружественно и сообщил тот же самый слух. Он равным образом не мог указать мне источника этого слуха; но оба они обещали мне по возможности справиться.

Можно себе вообразить мое наслаждение, когда я снова очутился среди авторов и книгопродавцев, после того как прожил четыре месяца почти совсем без книг. Карамзин имел в своем кабинете собрание литографированных портретов важнейших немецких ученых; я мог беседовать с ним о Виланде, Шиллере, Гердере, Гете и моей родине, которую он очень любил.

Я провел в Москве этот и следующий день до вечера и посвятил это время осмотру городских достопримечательностей. Надежды мои получить известия о моем семействе оказались тщетными; маловероятную новость о приеме, оказанном жене моей в Петербурге, я скоро стал считать ложным слухом.

Мне очень хотелось посетить в Твери генерала Мертенса, чтобы вспомнить грустный переезд чрез Волгу, совершенный вместе с ним; но он осматривал свое новое губернаторство.

В Вышнем Волочке я решился расстаться с моим любезным Василием Сукиным, который до сих пор сопровождал меня единственно из расположения, не желая покинуть меня совершенно на произвол моего ленивого спутника. Я хотел, чтобы Сукин скакал вперед и предварил бы мою жену о моем скором приезде в Петербург, если она там действительно уже находилась. Я дал ему к моей жене письмо, в котором просил ее выехать мне навстречу на первую станцию. Вместе с тем я дал ему адрес моего старого и верного друга Грауманна (Graumann), от которого он мог узнать, где живет в Петербурге моя жена.

Он уехал, напутствуемый моими искренними пожеланиями; я рассчитывал, что он может приехать в Петербург сутками ранее меня. Мне казалось, что такое выражение моей доверенности к Сукину кольнуло моего честолюбивого и неуклюжего Карпова. Он сделался несколько развязнее и живее. Мы проехали Новгород, известный по сношениям своим с Ганзейским союзом, — но не остановились в нем; справляясь о Сукине, я всякий раз узнавал, что он только что проехал.

На предпоследней станции его постигла маленькая неприятность: он забыл по неосторожности на столе подорожную, без которой не смел явиться в Петербург. В страшном беспокойстве он остался ожидать нас на последней станции, и мы отдали ему бумагу, которую, к счастью, захватили с собою. Было около четырех часов пополудни. Мы немного принарядились, и я сел в свою кибитку в большом волнении.

В Царском Селе, летней резиденции государя, нас три или четыре раза останавливали на разных пикетах и подвергали таким подробным расспросам, что я не раз вздыхал от нетерпения. Но мне суждено было вынести еще испытание: множество войск получили приказание отправиться в этот день в Гатчину, любимое местопребывание императора, на смотр. На расстоянии десяти или двенадцати верст от Петербурга мне попались навстречу шесть полков со всеми их обозами; и не было никакой возможности ехать далее и пришлось провести целый час в томительном ожидании. Можно вообразить мое отчаяние.

Кроме того, я едва не навлек на себя большой неприятности. Великий князь Александр ехал верхом впереди войск. Я совершенно не знал его в лицо, а если бы даже и знал, то мне был неизвестен строгий приказ, при встрече с особами царской фамилии выходить из экипажа и кланяться. Мой беспечный Карпов также ничего этого не знал, — и мы остались в кибитке.

Меня неизбежно арестовали бы и посадили в тюрьму при полиции, если бы великодушный князь, заметивший нас, не показал себя выше той невольной ошибки, которую я сделал, не оказав ему заслуженного почтения.

К девяти часам вечера мы приехали к городской заставе и подверглись опять длинному и томительному допросу. Нам дали казака верхом для сопровождения к коменданту, жившему в императорском дворце. Курьеры наши побежали наверх, а я в невыразимом волнении остался ждать на площади, которую очень хорошо знал.

Прошло четверть часа пока нас позвали к графу Палену, генерал-губернатору города. Его не было дома, и нам разрешили не ожидать его возвращения. Я сгорал желанием поспеть еще в тот же вечер к моему другу Грауманну, как бы поздно ни было; но курьеры имели положительное предписание доставить меня и купца к генерал-прокурору. Нас повезли к нему. Оказалось, что он в Гатчине, а его помощник по управлению так называемой Секретной Экспедицией, статский советник Фукс (Fuchs), жил далеко от дворца. Что теперь делать? Курьеры оставили нас на улице под надзором многочисленной прислуги генерал-прокурора, столпившейся вокруг нас из любопытства, и побежали на квартиру Фукса.

Я стоял добрые полчаса, облокотясь на перила набережной Мойки, и смотрел на ее покойные волны, обуреваемый самыми разнородными ощущениями. Наконец курьеры возвратились, а за ними шел и статский советник Фукс. Он обошелся со мною очень вежливо и указал на маленькую комнатку, в которой я мог провести ночь. На просьбу мою дозволить навестить друга моего Грауманна он отвечал, что хотя я более и не числюсь государственным преступником, но он прежде всего должен донести обо мне рапортом в Гатчину и испросить дальнейших обо мне приказаний. Он обещал исполнить все это тотчас и послал рапорт с эстафетой. Ответ, конечно, мог последовать только завтра, а потому он предлагал мне как-нибудь устроиться на эту ночь.

Я спросил его о моей жене, но он не мог сообщить мне о ней никаких сведений. Таким образом рушилась надежда, которую я лелеял в душе во время всего пути от Москвы до Петербурга. Я попробовал узнать от него о причинах моей ссылки; он ответил мне только — что ссылка моя последовала по особому высочайшему повелению, и что государь в течение последних дней неоднократно спрашивал, не возвратился ли я назад, что все мои бумаги находятся у генерал-прокурора и будут мне в целости возвращены.

После этого он пожелал мне покойной ночи и пошел отправлять эстафету.

Первая моя ночь в Петербурге прошла очень скучно; я не мог вовсе отдохнуть. Я видел, что обманулся более, нежели когда-либо, так как желание мое получить известие о моем семействе никогда не было до такой степени сильно. К этой неприятности присоединилось грустное и мрачное впечатление, производимое самим местом, где я находился. Это была узкая и низкая комната, в которую приводили без разбора всех попадавшихся в руки Тайной Экспедиции, или инквизиции. Кроме стола, стула, и кровати без матраца в ней ничего не было. Кровать кишела всякими насекомыми, что помешало мне даже попытаться заснуть. С какою радостью встретил я рассвет, с каким нетерпением ожидал возвращения эстафеты, которая должна была привезти мне свободу и дозволение навестить моего друга Грауманна.

Было около восьми часов, когда Фукс пришел ко мне. Ответа из Гатчины еще не было, но вообразите мой восторг, когда он мне сказал, что моя жена находится в Петербурге. Я почувствовал то, что ощущает человек, разбитый параличом, которому благотворное электричество возвращает действие членов. Я стоял как окаменелый; слезы текли из глаз моих. — «Где она?» — вот все, что я был в состоянии вымолвить. Он ничего не мог мне ответить на это. Он не смел даже освободить меня из-под того странного ареста, в котором я находился.

«Впрочем, — сказал он мне, — вам позволено пригласить к себе кого угодно».

Я тотчас же послал Сукина к Грауманну с маленькой запиской. Сукин скоро возвратился и рассказал мне, с каким восторгом его принял мой друг, сделавший ему прекрасный подарок, и принес мне ответ следующего содержания:

«Ваша жена и дети совершенно здоровы и живут невдалеке от меня; прежде нежели идти к ним, зайдите ко мне, чтобы я мог приготовить вашу жену к этому свиданию; внезапная радость может быть для нее пагубна».

Сукин опять отправился к нему с известием, что я еще не смею выходить из комнаты, но могу принимать у себя. Именем старой дружбы заклинал я его доставить мне возможность видеться с моим семейством.

Грауманн пришел ко мне. Я не стану говорить о нашем умилении и восторге. Это была первая ступень лестницы, по которой я должен был в скором времени достичь семейного рая. Он сообщил мне, что моя жена здорова, но очень слаба после преждевременных родов и сильного кровотечения, причиною которых было постигшее меня несчастие. Он доказал мне необходимость постепенно и осторожно приготовить мою жену к свиданию со мною, несмотря на то, что она уже давно ждала меня. Я согласился с его доводами, основательность которых умерила пыл моего нетерпения; я предоставил ему действовать по своему усмотрению.

Прежде нежели прийти ко мне, Грауманн побывал у моей жены. Его улыбающееся лицо показалось ей хорошим предзнаменованием, и она встретила его вопросом: «Вы, верно, получили хорошие вести о моем муже?» Он отвечал утвердительно, прибавив, что я в самом скором времени должен приехать. После этого он показал ей записку, написанную моею рукою из Вышнего Волочка, в которой я просил мою жену приехать встретить меня на первой станции. Василий Сукин отдал эту записку Грауманну, так как она уже не имела значения после той, которую я написал ему из Тайной Экспедиции, и друг мой хорошо ею воспользовался. Моя добрая Христина, прочтя эту записку, была вне себя от радости и тотчас же послала за лошадьми, намереваясь немедленно ехать; она просила Грауманна сходить к генерал-губернатору и выхлопотать ей подорожную, без которой нельзя было выехать за черту города. Он принужден был для вида обещать ей это и под предлогом, что отправляется к генерал-губернатору, пришел ко мне.

Он увидел, что я также сгораю от нетерпения; я в одно и то же время благословлял и осуждал его благоразумную осторожность. Он скоро ушел от меня, обещая привести мою жену, как только это окажется возможным без опасности для нее.

Она встретила его у самого входа словами: «Где же подорожная?»

— Вам она не нужна более!

— Он приехал? — воскликнула она и кинулась ему на шею.

Тщетно он старался умерить ее радость. Она заставила его немедленно сесть с собою в карету, и единственное, что он мог от нее добиться, заключалось в обещании, что она подождет несколько минут в карете, пока он предупредит меня о ее приезде.

Я разговаривал с Фуксом, когда вошел Грауманн с сияющим лицом и сказал мне:

— Жена ваша приехала, я не мог долее ее удерживать.

Я вскрикнул от радости. Г. Фукс был настолько деликатен, что ушел, не желая присутствием своим смущать первые минуты нашего свидания.

Грауманн пошел за женою. Я стоял, дрожа всем телом, у окна, находившегося над воротами дома, и увидел, как жена моя вышла из кареты и поднялась на лестницу. Шатаясь, двинулся я к ней навстречу; она кинулась в мои объятия и лишилась чувств.

Кто попытается описывать подобную сцену? Горе читателю, не сочувствующему мне. Да! в жизни бывают минуты, которые вознаграждают разом за целый ряд несчастных годов. Ни за что на свете не отдал бы я воспоминания о всех моих прошедших страданиях за эту минуту — так была она хороша!

С помощью друга я посадил жену на единственный стул, находившийся в комнате, опустился перед нею на колени и, приникнув к ней головой, плакал, как никогда в жизни, ожидая минуты, когда она придет в себя и откроет глаза. Наконец она очнулась, нежно склонилась ко мне и также залилась слезами. Мы долго не могли вымолвить ни слова. Друг мой тихо ходил по комнате, сильно взволнованный этой трогательной сценой. Прямая, честная, благородная душа! Этот час вознаградит тебя за все тобою сделанное для меня и моей семьи. Ты наслаждался зрелищем, устроенным твоей великодушной дружбой и редко встречающимся в мире.

После того как первые порывы нашего восторга немного улеглись, мысли и ощущения пришли в некоторый порядок, и мы были в состоянии говорить. Боже мой, сколько нашлось у нас вопросов, ответов, отрывочных рассказов; сколько раз останавливались мы, чтобы с улыбкой счастья поцеловать слезы, катившиеся из наших глаз. Как будто отверзлись наши могилы, и мы возносились на небо, чтобы наслаждаться лучшим союзом в прекраснейшем мире, бросая последний взгляд на прошедшие страдания нашего земного поприща.

Моя жена рассказала мне свою судьбу со времени нашей последней разлуки. Она сообщила о том, как очнулась после своего первого обморока, о гробовой тишине, окружавшей ее и прерываемой только рыданиями бедной Эмилии, которая сидя на земле, в углу, украдкой плакала.

Тщетно утешал я себя в своем несчастий надеждой, что курляндский губернатор и его семейство сжалятся над моей женой. Покинутая ими и всеми, она нашла себе утешение и сострадание только там, где не имела никакого права их ожидать, именно в гостинице, где мы остановились. Хозяин этой гостиницы и его жена — честные люди, по фамилии Радер, — обходились с нею чрезвычайно человеколюбиво и деликатно и доставили ей прекрасное доказательство, что иногда корысть молчит перед голосом чувства даже и при таких условиях, когда принято и извинительно заботиться о ней. Вынужденная нашим общим бедствием и разлукою со мною, а также и необходимостью и благоразумием соблюдать строгую бережливость, моя жена отказывала детям в обычных лакомствах, но Радер доставляла их тайком и, кроме того, давала больной моей жене разные сладости, не ставя всего этого на счет.

Генерал Эссен, получивший начальство над войском в Голландии после несчастного сражения, в котором генерал Герман был взят в плен, и вскоре исключенный по интригам из службы, приходился нам родственником. Он, уже столько потерпевший от клеветы, навещал жену постоянно два раза в день, не обращая внимания на опасность, которой подвергал себя этим. Он сделал все что мог для утешения и развлечения моей жены; желаю от всей души, чтобы Бог вознаградил его за это.

Г. Вахтер, советник правления, и его жена, с которыми мы познакомились в Ревеле, но не были в близких дружественных отношениях, доказали также, что несчастье скрепляет общественные узы.

С какою радостью и признательностью привожу я здесь имена тех немногих великодушных лиц, которые всеми зависевшими от них мерами помогали моей жене сносить удручавшее ее горе.

Секретарь Вейтбрехт только один раз навестил мою жену и рассердился за ее слезы.

— Перестанете вы плакать, — кричал он ей, — к чему служат вам слезы?

Она настаивала на желании видеть губернатора.

— Губернатор, — отвечал он, — так же как и я не любит смотреть на плачущих.

— Ах! — возразила ему моя жена, — он должен отказаться от своей должности, если не желает смотреть на несчастных.

Наконец ей удалось увидеть губернатора. Дризен принял ее в халате, с трубкою во рту, наговорил ей множество любезностей, совершенно незначительных, но не предложил ей даже сесть и извинялся, что жена его не может ее принять по болезни. После нескольких минут неопределенного разговора, в котором он тщательно скрыл от нее мою судьбу, он прекратил свидание, простился с моей женой и ушел и затем уже более не заботился о ней все время. Моя жена ежеминутно ожидала моего возвращения из Петербурга: каждый стук кареты заставлял ее вздрагивать и бежать к окну. Все письма, которые она мне писала, должны были предъявляться губернатору; она не смела включать в них что-либо, относившееся до моего несчастия и ее бедственного положения. Лишь незначительное число этих писем отправлялось по назначению, причем со всех них снимали копии, которые и посылали в Петербург. Только одно письмо дошло до моего друга Грауманна, так как честный Радер взялся сам отправить его по почте.

Слава Богу! можно без малейшей опасности открыто описать в этой истории все благородные и позорные поступки, которые очерчивают главнейших действующих лиц.

Наконец, после пятнадцати дней ожиданий и тревог, моя жена получила от государя дозволение отправиться к ее родственникам в Эстляндию. Она уехала из Митавы, но прибыв в Ригу, принуждена была по болезни остановиться в этом городе. Господин Лангвиц, хозяин Петербургской гостиницы, на вопрос ее, останавливался ли я у него, проезжая через Ригу, имел неосторожность сообщить ей, что меня провезли прямо в Тобольск.

Можно себе представить весь страх и ужас моей жены, не подозревавшей, что я могу быть сослан. Она не хотела верить этому известию. Мой друг Эккардт, советник правления, вместе с другими сострадательными и человеколюбивыми лицами, успели немного ободрить ее.

В числе этих последних лиц я должен назвать г. Рихтера, губернатора Риги. Он поспешил навестить мою жену, причем обошелся с нею самым деликатным и великодушным образом, чем заставил ее еще сильнее ощутить все неприятности, вынесенные ею в Митаве. Он не мог и не имел права сообщить ей о месте моего пребывания, но дал ей честное слово, что я не содержусь ни в Рижской крепости, ни в ее окрестностях, и что он имеет удовлетворительные известия о моем здоровье.

Я назову с признательностью еще двух лиц — графа Сиверса и его жену, которые по родственному чувству и из человеколюбия выказали моей всеми покинутой жене самое теплое участие.

Эта великодушная чета отыскала мою жену и обходилась с нею с величайшею заботливостью и нежностью.

Прочтя эти строки — да не сочтут они их мерою моей вечной признательности, пусть они убедятся только, что она не уступает их благородным чувствам.

Немного утешенная живым участием ко мне несравненного губернатора Риги и всего города, ободряемая нежным и родственным обхождением моего друга Эккардта и пользуясь советами такого искусного и бескорыстного врача, как Штоффреген, — моя жена тем не менее часто переживала минуты, в которые бремя ее страданий, по-видимому, одерживало верх. Наши бедные дети, например, часто играли перед крыльцом; прохожие, останавливаясь, спрашивали, чьи это дети, и, получив ответ, удалялись, восклицая со слезами на глазах: «Бедные маленькие дети!» Это повторялось так часто, что в один день дети пришли к моей жене и спросили ее: почему все говорят, что мы бедные дети? Другой раз милая моя Эмилия подошла к матери и сказала ей: «Прикажи надеть на меня цепи; я буду носить их и сидеть совершенно тихо, но хочу быть с моим отцом». Можно себе представить, какое впечатление производили эти слова на мою жену при ее расстроенном здоровье.

Немного оправившись, жена продолжала свой путь и из Дерпта приехала в дорогой наш Фриденталь. Самые горькие чувства пробудились в ней, когда с вершины холма она завидела то место, в котором мы провели вместе несколько лет, наслаждаясь постоянным и искренним блаженством. Слишком взволнованная, она не решилась войти одна в нашу веселую обитель, в наши милые комнаты, в которых каждый угол, каждая вещь напоминали ей меня. Она отправилась к Коху, приходскому пастору, одному из самых достойных духовных лиц, когда-либо проповедовавших евангельские слова. Его супруга, француженка по происхождению, была некогда учительницею моей жены и первая обогатила ее ум знаниями, а сердце чувствами. Она не уступала достойному своему мужу ни образованием, ни умом, ни талантами. Они познакомились между собой в доме родителей моей жены, где он был гувернером, а она гувернанткою, скоро полюбили друг друга и вступили в брак. Кроме этого г. Кох был мой старый товарищ по университету, и мы находились постоянно в самых дружественных и близких отношениях. По всем этим основаниям, моя добрая Христина была принята этою достойною уважения четою как родная дочь; здесь ее утешали, ухаживали за нею и оказывали всевозможные ласки и нежности.

Нашлись, впрочем, услужливые лица, советовавшие этому благородному пастору отделаться от моей жены, чтобы не подвергнуться самому неприятностям.

— Нет, — отвечал г. Кох с твердостью, — я ее не оставлю; даже если бы мне пришлось идти за это в Сибирь.

Да благословит Бог это достойное семейство, которое в отдаленном уголке земли творит добро, без шума и хвастовства, и с честностью и прямодушием сельского обывателя соединяет образование и вежливость царедворца! Да благословит их Бог! Если со временем, рано или поздно, причуды судьбы или счастья разрушат благополучие кого-либо из их детей или внуков, да будут эти строки для меня и моих потомков священным формальным обязательством помогать им! Перед лицом всей Европы я заявляю, что пока мои дети будут чтить мою память и дорожить моим благословением, каждый находящийся в несчастий член нежно любимого мною семейства Коха будет встречен мною и моими потомками с величайшим радушием.

Здесь, в этом тесном кругу достойных уважения друзей, жена моя получила наконец мою записку, написанную в Штоксманнсгофе, которая испытала разные злоключения, пока дошла по назначению. Молодой человек, которому я вручил эту записку вместе с двумя другими, вероятно не обладал достаточною храбростью или хитростью, чтобы доставить их по назначению. Господин Байер, а быть может и Простениус, вероятно, переслали ее к рижскому губернатору, который был обязан препроводить их к генерал-прокурору в Петербург.

Впрочем, письмо к Кобенцелю было немедленно уничтожено; это было столь же благоразумно, как и необходимо, приняв в соображение политический горизонт того времени, уже начинавший покрываться грозными тучами.

Генерал-прокурор представил все эти письма государю, который остался недоволен тем, что я называл графа Палена его любимцем и в силу этого просил его заступничества и покровительства. Это была одна из странностей государя; он не желал, чтобы говорили, что он имеет любимцев и чтобы кто-либо в мире мог гордиться тем, что имеет на него влияние. Кроме того, можно предположить, что генерал-прокурор, заклятый враг графа Палена, не упустил случая повредить ему в глазах государя, представив это обстоятельство в самом гнусном виде. Государь, хотя и видел графа ежедневно, приказал, однако, передать ему мое письмо через генерал-прокурора, но сам не сказал ему об этом ни слова и некоторое время на него сердился. Граф впоследствии намекнул мне, что моя записка едва не навлекла на него немилость государя.

Что же касается письма к моей жене, то хотя было бы деликатнее его уничтожить, так как я писал его в минуту страшного отчаяния, но по приказанию государя оно было отдано моей жене под расписку. Письмо было препровождено к эстляндскому губернатору, переславшему его в свою очередь судье Везенбергского округа, барону Розену, который наконец передал это письмо моей жене и потребовал, чтобы она дрожащею рукою написала ему расписку в получении.

Это злосчастное письмо произвело на мою жену самое пагубное впечатление, которого я опасался и которое, к сожалению, предвидел. Моя бедная жена, доведенная до крайности, преждевременно родила ребенка; это сопровождалось до того сильным кровотечением, что доктора сомневались в ее выздоровлении. Но невероятная внимательность и нежное попечение прекрасного семейства Кох избавили ее от смерти, а меня вместе с шестью сиротами от горести ее оплакивать. Какой монарх, какие блага мира были бы в состоянии вознаградить меня за такую потерю или чем-либо заменить ее!

Моя жена была спасена. Немного оправившись, она воспользовалась приглашением моего близкого друга Кнорринга, жившего в Ревеле, и поехала туда посоветоваться с родными и друзьями, не о том, что она должна была делать — эта несравненная женщина готовилась ехать за мною в Сибирь, — но о том, как приступит к осуществлению этого намерения и как устроит наши домашние дела.

Некоторые из наших бывших друзей в Ревеле держали себя очень двусмысленно относительно моей жены. Я умалчиваю о них, чтобы воздать должную справедливость моим истинным друзьям: Кноррингу, его супруге, Гуку и многим другим, руководившимся, без всякого страха и сомнения, влечением сердца. Некоторые малодушные тщетно советовали Кноррингу не пускать к себе в дом мою жену. Он остался неизменным в своем расположении к нам и не изменил моей дружбе, хотя впоследствии и признался мне, что опасался через это навлечь на себя разные неприятности и даже необходимость совершить поездку в С.-Петербург для своего оправдания.

Мою жену занимала только одна мысль, всецело ее поглощавшая, а именно мысль о поездке в Сибирь. Она оставалась непоколебимою в своем намерении, несмотря на все представленные ей доводы, чтобы отклонить ее от такого путешествия. Когда ее утешали, говоря, что ссылка моя будет непродолжительна и, следовательно, поездка ее бесполезна, она с горячностью отвечала:

«Поеду, хотя бы это облегчило его судьбу только на несколько дней».

Ее горничная Катерина Тенгманн (она заслуживает, чтобы я назвал ее здесь: это выражение моей к ней признательности) вызвалась сопровождать ее, хотя имела семидесятилетнюю мать, с которой ей трудно было расстаться.

— Я разделяла ваше счастье, — говорила она, — справедливость требует, чтобы я разделила ваше бедствие.

Моя жена хотела взять с собою только одну Эмилию, оставив остальных детей в Ревеле. Она назначила значительное вознаграждение одному надежному человеку, который должен был ей сопутствовать, и решилась пуститься в дорогу первого июля.

Таково было положение дел 17 июня. Моя жена провела весь этот день в грустной задумчивости. После обеда она пошла к себе в комнату и прилегла на кровать, чтобы немного отдохнуть; Кнорринг же сидел на балконе. Вдруг он увидал, что по дороге мчится во всю прыть верховый курьер; последний скоро остановился, о чем-то справился, въехал во двор и, держа в руках какой-то пакет, сошел с лошади и побежал к дверям. Кнорринг, полуживой, пошел к нему навстречу; все его семейство страшно перепугалось.

— Приятная новость, — воскликнул радостно курьер, входя в комнату и показывая письмо от графа Палена к моей жене.

Кнорринг хотел взять письмо, но курьер желал передать его моей жене собственноручно.

Мои друзья были вне себя от радости, сочтя, однако, необходимым принять при этом некоторые меры предосторожности. С одной стороны, они не хотели разбудить мою жену, с другой же — сгорали желанием сообщить ей приятную новость. Но жена моя не спала и видела, как отворилась дверь и радостные лица пытались рассмотреть, спит она или нет.

— Что случилось, — спросила она, приподнимаясь, — вам что-нибудь от меня надо?

— Ничего решительно, — ответили ей с притворным равнодушием, — мы хотели узнать, спите ли вы.

— Нет, нет, я вижу по вашим лицам, что вы имеете сообщить мне хорошую новость.

— Да, это верно: хорошие известия о вашем муже. Курьер от графа Палена ожидает вас с письмом.

Моя жена мигом вскочила с постели и очутилась перед курьером, ожидавшим ее в передней. Она взяла у него письмо из рук, распечатала и со слезами на глазах прочитала следующее:

«Милостивая Государыня,

Его Императорское Величество Государь Император разрешает вам приехать в Петербург и жить с вашим мужем. Спешу с величайшим удовольствием сообщить вам об этой особенной к вам благосклонности нашего всемилостивейшего Монарха для того, чтобы вы могли отправиться в Петербург, как только признаете это для себя удобным. Вместе с этим послан курьер и к вашему мужу с тем, чтобы он мог уже находиться в Петербурге к вашему приезду, или приехать вскоре после вас. Я поставил себе в особенное удовольствие приискать вам приличное помещение.

Примите, Милостивая Государыня, уверение в живом моем участии к этому событию и в совершенном уважении, с которым имею честь быть ваш преданный слуга

Граф Пален.

С.-Петербург. 15 июня 1800 года».

Рассказ моих друзей о впечатлении, произведенном на мою жену этим письмом, принадлежит к числу самых трогательных. Радость ее походила на безумие. Она, имевшая едва достаточные силы, чтобы пересесть с одного дивана на другой, прыгала как серна и не могла стоять на месте, ходила взад и вперед, искала тысячу вещей, которые ей казались нужными, плакала и смеялась в одно и то же время. Она подарила курьеру все бывшие при ней деньги. Она непременно хотела сейчас же собираться в дорогу и завтра же ехать, и положительно объявила, что будет считать своим врагом всякого, кто воспротивится этому намерению.

К счастью, мой друг, доктор Блум, которому немедленно сообщили обо всем случившемся, не побоялся подвергнуться немилости моей жены. Ему удалось объяснить ей, что возбужденное состояние, в котором она находилась, не доказывает вовсе, что она обладает физическими силами, необходимыми для поездки; по его настоянию, жена моя решилась отложить свою поездку еще на несколько дней.

Впрочем, скоро после курьера прибыл гонец от ревельского губернатора (он сам жил тогда в деревне); генерал-прокурор сообщал ему ту же самую новость и приказывал объявить ее моей жене, доставив ей все необходимое для поездки, и уведомить его о количестве израсходованных на это денег. Он сообщил ему вместе с тем о том, что петербургскому генерал-губернатору приказано приготовить для моей жены и для меня приличное помещение.

Моя дорогая Христина, при выраженной готовности государя избавить ее от издержек поездки, очутилась в том же самом затруднительном положении, в котором несколько недель позже я сам находился. Слишком гордая, чтобы просить много, и в то же время опасаясь прослыть надменною, отвергнув всякое пособие, она обратилась за советом к друзьям и, следуя их внушению, ограничилась тем, что попросила денег только на проезд до Петербурга, которые и были тотчас же ей выданы.

Участие, выказанное моей жене большинством жителей Ревеля в это время, обязывает меня навсегда живейшей признательностью к ним. Полученное известие необыкновенно быстро распространилось по всему городу. О нем говорили везде, и на улицах останавливали экипажи, чтобы сообщить проезжавшим, которые, в свою очередь, встречая своих знакомых, передавали им эту новость. — «Слышали вы?» — кричали еще издали, завидев знакомого. — «Да знаю», — был обыкновенный ответ. Но ликовали не только мои друзья, все люди с сердцем принимали участие в этом радостном известии, и хороший город Ревель доказал, что он населен чувствительными и сострадательными жителями.

Через четыре дня моя жена была в состоянии отправиться в путь. Она проехала сто миль от Ревеля до Петербурга, не останавливаясь ни разу для отдыха, в предположении найти меня уже в Петербурге, так как письмо графа Палена давало основание этому предположению. Единственно добрая воля графа могла внушить ей эту мысль, потому что курьер был отправлен ко мне только 15-го июля и я не имел никакой возможности приехать в Петербург ранее шести недель; для того, чтобы приехать даже и в этот срок, необходимо было ехать (как я это и сделал) скорее почты, с простою корреспонденциею. Поэтому моя жена приехала в Петербург гораздо ранее меня и поместилась в гостинице, так как назначенное для нас помещение еще не было готово; оно и впоследствии не было приведено в порядок, так как избыток скромности моей жены не позволил ей напоминать об этом.

Я, конечно, не упомянул бы об этом обстоятельстве, если бы оно не представило случая выказаться в новом блеске благородной деликатности моего друга Грауманна. Заметив, что расходы по прожитию в гостинице с многочисленным семейством значительно превосходили наличные средства моей жены, он нанял в величайшем секрете квартиру, заплатил за нее за два месяца вперед, убрал ее самым лучшим образом и просил мою жену туда переехать. Представьте себе изумление моей жены, когда, взойдя в квартиру, она нашла пять очень удобных, хорошо меблированных комнат, с постелями, посудой, столовым бельем, со шкафами, наполненными сахаром, чаем, кофе, свечами и всякою провизиею; необходимая серебряная посуда была также не забыта, словом сказать, моя жена очутилась среди полного хозяйства. Этот великодушный человек, создавший все это как бы волшебством, не хотел никогда объявить нам, сколько он потратил денег на подобное выражение дружбы! О! самая горькая чаша злополучия вызывает слезы радости и признательности, когда, осушив ее, находишь на дне столь редкое изображение истинной дружбы.

Вот весь рассказ моей жены о ее судьбе. Часы незаметно мелькали для меня и для возвращенной мне супруги. Заключавшие нас в себе стены, слышавшие столько горьких стонов несчастных, оглашались теперь самыми сладкими восторгами и выражениями самой нежной любви и признательной дружбы.

Для полного моего блаженства недоставало только моих детей. Моя жена отправилась за ними, ожидавшими этой минуты с величайшим нетерпением. Они приехали; я видел, как они вышли из кареты; вот они поднялись по лестнице и повисли у меня на шее. Надо быть отцом семейства, чтобы понять такую сцену.

Пробило двенадцать часов дня; мы не замечали времени; эстафета из Гатчины не возвращалась, и я не обращал на это внимания. Моя маленькая комната или, лучше сказать, моя тюрьма, не заключала ли в себе все для меня самое драгоценное, все то, что мое сердце желало иметь?

Событие, случившееся вечером, увеличило нашу радость и наше умиление. Я забыл сказать, что мой сибирский спутник, русский купец, надеялся по приезде в Москву получить известия о своей жене и дочери. С этой целью он отправился навестить одного из своих родственников и вернулся глубоко опечаленный. «Я был так рад ехать, говорил он мне с трогательною и прямодушною простотою, но Бог обратил мне радость в горе; жена моя и дочь умерли». С этого времени он ничего более не говорил о них дорогою и вообще молчал и плакал, сидя в кибитке; я часто видел, как катились слезы по его седой бороде. По прибытии в Петербург он должен был в одной комнате со мною ожидать дальнейших распоряжений. Он сидел молчаливый и печальный, в углу, когда пришла моя жена. Свидетель нашего блаженства, он только вздыхал и не говорил нам ни слова; угрюмая печаль изображалась на его лице.

Вечером прибежал к нам курьер Александр Сукин и закричал:

— Иван Семенович, твоя жена и дочь живы.

Купец точно очнулся от сна, вскочил со стула, побежал шатаясь к дверям и очутился в объятиях жены и дочери. Последовало повторение трогательной сцены, изображенной незадолго перед этим нами самими. Продолжительность разлуки увеличивала радость свидания. Он оставил свою жену молодою и стройною, а встретил ее уже пожилою и очень полною. Дочь его в минуту его ссылки имела только восемь лет, теперь же она была взрослая, красивая девица, шестнадцати лет. Он сам с трудом верил своему счастью и своим глазам; он брал по временам свечку в руки и при ее освещении осматривал дочь со всех сторон. Лицо его сделалось совершенно веселым и слезы катились по щекам. Он мог произносить только неопределенные звуки радости и удивления, ах! ох! более ничего.

Весь день прошел в этих отрадных ощущениях; ночь приближалась, и я, лишенный всяких удобств, утомленный, совершенно сонный, решился попросить дозволения отправиться на свою квартиру, дав подписку вернуться на другой же день утром. Фукс был настолько добр, что разрешил мне это, приняв на себя всю ответственность за подобное позволение. С сердцем, упоенным счастьем и признательностью, я вошел в дом, устроенный любовью и дружбою, и мои верные слуги встретили меня с радостными приветствиями.

Спустя час, не более, я получил записку от Фукса, сообщавшего мне, что из Гатчины получено приказание о моем полном освобождении. После четырех месяцев это была первая ночь, когда я мог заснуть свободным, в объятиях моей жены, окруженный детьми.

Какой сладкий сон и какое еще более радостное пробуждение!

На другой день утром я по обязанности должен был явиться к графу Палену, петербургскому губернатору. Не одна, впрочем, обязанность заставляла меня это сделать; меня побуждала также и признательность, потому что, несмотря на все свои многочисленные занятия, граф нашел время сообщить о моем освобождении не только моей жене, но и моей доброй матери, в самых ласковых выражениях. Окружавшая его толпа разных лиц помешала мне сказать ему что-либо, кроме обычных приветствий, на которые он мне отвечал тем же.

13-го августа я получил копию с указа, которым государь жаловал мне принадлежавшее казне имение Воррокулль в Лифляндии, освободив его от всяких повинностей. Это имение, очень обширное, заключавшее более четырехсот душ, приносило мне до четырех тысяч рублей арендного дохода; кроме того, здесь находился хороший дом со всеми хозяйственными принадлежностями. Это был истинно царский подарок и самое красноречивое доказательство моей невинности.

Чтобы позабыть сновидение о моей ссылке, я желал возвратиться в Германию, но друзья мои очень основательными доводами убедили меня не просить об этом. Я последовал их совету, потому что они лучше меня знали характер государя. В моем благодарственном к нему письме я упомянул только о том, что собираюсь ехать в деревню, чтобы наслаждаться в тишине великодушными благодеяниями его величества.

Мое письмо произвело впечатление, которого я вовсе не ожидал. На другой же день я получил от Брискорна, секретаря государя, следующее письмо:

«В начале чтения вашего письма государю императору я имел удовольствие получить приказание немедленно послать указ о назначении вас директором труппы немецких актеров с производством в чин надворного советника и с содержанием по тысяче двести рублей в год. Когда я дочитал до того места, в котором вы выражаете намерение ехать в деревню, его величеству благоугодно было приказать спросить согласие ваше на вышеупомянутое назначение. Исполняя это приказание, покорнейше прошу сообщить мне в возможной скорости, изволите ли вы принять благосклонное назначение нашего всемилостивейшего монарха, — и остаюсь с совершенным уважением.

Брискорн».

При письме находилась следующая приписка:

«В качестве директора театра вы будете находиться под непосредственным начальством гофмаршала двора Нарышкина».

Затруднительное положение, в которое я был поставлен этим письмом, равнялось моему страху. Отказавшись в Вене заниматься таким неблагодарным ремеслом, несмотря на милость и благосклонность барона Брауна, я должен был теперь снова принять на себя заведование театром. Я не раз давал клятву моей жене и самому себе не допускать более, чтобы меня увлекли на этот тернистый путь; горьким опытом я знал, что величайшие артисты нередко бывают самые безнравственные и несговорчивые люди; что одно замечание, самое незначительное, сделанное самым негласным образом кому-либо из них, делает его вашим непримиримым врагом. Большинство драматических артистов, даже самые замечательные из них, любят не искусство, а артиста, т. е. самих себя. Как они восхищаются большою мимическою картиною, состоящей из карикатур и странных образов, лишь бы только дорогая им маленькая их фигурка выказывалась бы с блеском в этой картине. Вот к какому заключению приводит меня печальный и долгий двадцатилетний опыт. Читатель извинит мне это отступление, которое я оканчиваю перифразом известных слов Шекспира: «Тщеславие — это имя всех актеров!»

С таким настроением духа и с таким пагубным сокровищем опытности, приобретенной на стольких театрах, я должен был стать во главе труппы, которую содержатель (антрепренер) по фамилии Мире (Miré) составил из остатков различных странствующих трупп, подбавив несколько актеров из Германии, правда, порядочных, но еще весьма далеких от совершенства. До этого времени труппа содержалась на счет собранной петербургскими купцами по подписке суммы, которая приходила к концу. Император, по представлению графа Палена, приказал принять содержание театра на счет казны. К моему несчастью, возвращение мое из ссылки совпало с этим предположением и император возымел мысль, довольно, впрочем, естественную, поручить мне заведование этим новым делом. Большая ко мне благосклонность с его стороны и желание сделать мне удовольствие, без сомнения, побудили его к такому назначению; тем менее я смел отклонить от себя милость, которую он предполагал оказать мне этим.

В моем ответе я старался самыми тонкими оборотами, какие только мог придумать, избавиться от этого назначения, изобразив самыми яркими чертами с одной стороны мою безграничную признательность к государю, с другой же — мое необходимое отвращение к такого рода обязанности. Все это оказалось бесполезным. Вместо ответа я получил копию с трех указов, из которых одним, на имя гофмаршала, я назначался директором придворного немецкого театра, другим, данным Сенату, я производился в надворные советники, а третьим производство назначенного мне содержания относилось на счет собственных сумм его величества. К этому содержанию, которое могло казаться незначительным, присоединили еще тысячу восемьсот рублей из театральных сумм на разъезды и, кроме того, большую и удобную квартиру с отоплением и освещением. В материальном отношении государь сделал все и даже более того, что я вправе был от него ожидать; в этом отношении моя признательность была безгранична. Я получал теперь, включая доход с пожалованного мне имения, по крайней мере, девять тысяч рублей в год, кроме полного сбора со второго представления каждой из моих новых пьес, что увеличивало мой доход еще несколькими тысячами рублями в год. Но нуждался ли я в подобного рода увеличении моего благосостояния? Спокойствие, тишина, здоровье, приобретаются ли они золотом? Не имел ли я дом, правда, менее прекрасный, но более веселый в Иене и Веймаре? Не обладал ли я и без этого доходом, правда менее значительным, но достаточным, чтобы жить? Не жил ли я постоянно во владениях государя, бесспорно менее могущественного, но совершенно свободно и вдали от всякого страха и опасности? Наконец, — и этот один довод был значительнее всех остальных, — не оставил ли я там добрую и нежную мать, которой я обязан всем моим образованием? Она ожидала моего возвращения с величайшим нетерпением и считала меня единственным утешением ее преклонных лет.

Между тем из Тайной Экспедиции мне возвратили все бумаги, отобранные у меня на границе. Все было в целости до малейшего листочка. Я должен упомянуть при этом о чрезвычайно замечательном обстоятельстве.

С самого первого дня арестования до окончания моей ссылки я был вполне убежден, что во всем написанном мною не было строчки, которая могла бы дать правительству повод подвергнуть меня такой жестокой участи. Однако в моих бумагах, действительно, оказалась одна строчка, которая, если бы дошла до сведения государя, быть может, увеличила и, наверное, продолжила бы мое бедствие. Эта строчка находилась в дневнике, который я вел в Вене. При моем приезде в этот город, прежде нежели меня узнали, мне приписывали республиканские убеждения. Через несколько времени после моего водворения, я сообщил барону Брауну мои опасения по этому поводу.

— Будьте покойны, — ответил он мне, — если вы сами уверены в самом себе. Император справедлив и никого не осудит без самого строгого и беспристрастного рассмотрения дела.

Записывая эти слова в своем дневнике, я прибавил следующее размышление: «Теперь я спокоен. Я достиг многого. Имп. П… редко находит, чтобы стоило рассматривать дело».

Это несчастное замечание, эти слова поистине оскорбительные и дерзкие, я совершенно забыл. Можно вообразить себе страх, овладевший мною, когда, пробегая свои бумаги, я вспомнил эти строки. Но можно себе также представить мою необычайную радость и признательность, когда я увидел, что какая-то великодушная и благосклонная рука вычеркнула эти строки с таким усердием и тщанием, что даже я сам с большим трудом мог разобрать их содержание. Вот доказательство, что, несмотря на ужас, вообще внушаемый Тайною Экспедициею, лица, принадлежащие к ее составу, подчиняясь строгим приказаниям им данным, всегда, где только можно, повинуются самым нежным влечениям собственного сердца. Эта похвала и должная справедливость относятся в особенности к статскому советнику Макарову (Makaroff). Он часто проливал слезы вместе с несчастными, и сердце его обливалось кровью всякий раз, когда он был обязан предавать их в руки палачей. Не знаю, кто именно обязан был просматривать мои бумаги, Макаров или Фукс, или кто другой; несмотря на все мои старания, я никогда не мог узнать этого. Я должен ограничиться выражением моей глубокой признательности перед людьми и Богом лицу, мне неизвестному. Какое счастье для меня, что я попал в такие руки! Указание этой одной строки могло бы погубить меня навсегда!

Я нашел, кроме того, в моих бумагах некоторые незначительные выражения, подчеркнутые карандашом; это были мои простые заметки, разные статистические выписки, анекдоты, черты, которые, желая сохранить в памяти, я записал вместе с моими замечаниями и рассуждениями.

Мне отдали драму «Густав Ваза», завернутую особо с надписью «не делать никакого из нее употребления». Одно выражение навлекло на эту пьесу такое решительное осуждение, именно то, в котором говорилось, что если монарх повелевает совершить преступление, то всегда находит тысячи рук, готовых поразить жертву.

Без сомнения, любопытно знать, какому счастливому обстоятельству я обязан моим освобождением. Читатель уже знает, что этим я обязан не докладной моей записке, посланной из Тобольска. Из моего рассказа видно, что курьер, доставивший мне указ о моем освобождении, встретился около Казани с везшим мою записку государю. Я сообщаю здесь все, что узнал по этому поводу из самых достоверных источников.

Меня уверяли, что жестокий генерал-прокурор в течение целого месяца оставил все мои бумаги без движения, ни разу не вспомнив о несчастном, томившемся в ссылке. Наконец сам император осведомился об их содержании и данный ему отзыв о совершенной их безвредности был первою, по всей вероятности, причиною, которая произвела перемену во взгляде императора относительно меня. Я сомневаюсь, однако, чтобы одна моя невинность была причиной моего освобождения. Известно вообще, что сильным мира сего гораздо легче оставить без изменения сделанную ими несправедливость, нежели сознаться в ней и исправить. Это общее правило, из которого, однако, император Павел I и некоторые другие государи представляют редкое исключение. Мой добрый гений создал еще другое обстоятельство, явившееся как нельзя более кстати. Года четыре тому назад я написал небольшую драму под заглавием «Старый кучер Петра III», внушенную мне увлечением одним великодушным поступком императора, и я, конечно, не воображал тогда, чтобы она могла когда-либо так сильно повлиять на мою судьбу. Эта драма была переведена на русский язык молодым человеком по фамилии Краснопольский (Krasnopolski). Желая посвятить свой перевод императору, он обращался с просьбою об этом ко многим высокопоставленным лицам, которые советовали ему не делать этого, или, по крайней мере, умолчать в переводе, что это мое произведение, так как достаточно было моего ненавистного имени, чтобы испортить все дело, тем более, что русские и немецкие актеры, давая мои пьесы, не отваживались обозначать на афишах мою фамилию.

Благородный молодой человек не решился, однако, на такое литературное похищение.

— Пьеса написана Коцебу, — говорил он, — я только переводчик; я не хочу быть вороною в павлиньих перьях; я должен оставить его фамилию в заглавии пьесы.

Встретив затруднения лично поднести государю свой перевод, он послал его по почте.

Эта посылка произвела необычайное впечатление на государя. Он прочел пьесу, она его тронула и ему понравилась. Он приказал наградить переводчика богатым перстнем и запретил в то же время напечатать эту рукопись. Спустя несколько часов он опять потребовал рукопись к себе, прочел ее снова и дозволил печатать с исключением некоторых выражений, как например (кто бы мог это подумать), «Император поклонился мне; он кланяется всем порядочным людям». В продолжение дня он пожелал просмотреть рукопись в третий раз, снова прочел ее и разрешил печатать без всяких пропусков. В то же время он объявил, что поступил со мною нехорошо, должен поправить свою ошибку и считает своею обязанностью сделать мне подарок, равный полученному кучером от его отца (т. е. в двадцать тысяч рублей). В ту же минуту отправлен был за мною курьер в Тобольск.

Вскоре была получена моя докладная записка. Император прочел ее два раза, несмотря на то, что она была очень длинна. Тронутый ее содержанием, он приказал эстляндскому губернатору выбрать для меня отличное казенное имение, вблизи Фриденталя. Такое приказание одинаково делает честь ему и сердцу. Он не довольствовался сделать мне подарок, он хотел сделать его приятным для меня образом. Нельзя отрицать, что в подобном приказании обнаружилась большая деликатность и благородство. Впрочем, в окрестностях Фриденталя не оказалось такого имения, какое государь желал мне подарить.

Вот все, что мне удалось узнать достоверного о причинах моего освобождения. Я еще менее знаю о причинах моего арестования и ссылки и сомневаюсь, чтобы рука времени могла когда-либо приподнять завесу, покрывающую эту тайну.

Несмотря на столько видимых и красноречивых доказательств расположения ко мне государя, ужас до того овладел моею душою, что я не мог видеть без сильного волнения сенатского курьера или фельдъегеря. Я не отваживался ездить в Гатчину, не взяв с собою порядочного количества денег и не будучи готовым отправиться вторично в ссылку.

9-го октября я получил в первый раз приказание немедленно прибыть в Гатчину. Я отправился на рассвете. Курьер приехал за мною ночью, и я, дрожа всем телом, пошел прощаться с женою. Судя по быстроте, с которою сообщили мне это приказание, я полагал, что дело касается чего-нибудь чрезвычайно важного. Ничуть не бывало. Государь приказал мне иметь самый строгий надзор за выбором пьес и исключать все подозрительные места. Он говорил еще накануне с приближенными о необходимости цензуры и хотел возложить ее на меня. Я хорошо понимал, что рано или поздно эта обязанность сделается для меня камнем преткновения, скалою гибели, о которую мой, только что спасшийся от бури, утлый челн может разбиться снова. Я вошел с представлением о назначении для меня особого цензора, указывая на то, что автор не может быть в то же время и цензором, что ослепленный самолюбием, он невольно может совершить что-нибудь противное воле государя. Мне стоило много труда добиться осуществления моей просьбы. Наконец мне это удалось; моя добросовестность даже понравилась государю, и он назначил моим цензором Аделунга, человека очень ученого, соединявшего с ученостью много хорошего вкуса, очень известного в Германии изданием сборника памятников древней германской литературы, найденными им после больших трудов и тщательных изысканий в Ватиканской библиотеке в Риме.

Невозможно составить себе понятия о той невероятной строгости, с которою этот достойный человек и я сам должны были цензуровать пьесы. Довольно привести несколько примеров, чтобы показать, какое сильное отвращение я должен был испытывать к возложенной на меня обязанности.

Слово республика не должно было встречаться в моей драме «Октавия». Антоний не смел говорить умираю свободным римлянином. В комедии «Эпиграмма» должно было из императора Японии сделать простого владельца этого острова. Равным образом необходимо было исключить вредную мысль, что икра получается из России и что Россия страна отдаленная. Не позволялось камергеру полагать, что он хороший патриот, потому что не соглашался вступить в брак с иностранкою. Равным образом не допускалось говорить, что камер-лакей дерзок. Надо было исключить фразу, в которой говорилось, что его величество не болен и не ослеп. Не позволялось, чтобы князь имел борзую собаку, чтобы советник чесал ей за ухом и чтобы пажи надевали на голову советника бумажный колпак. В пьесе «Два Клингсберга» русский князь, о котором мимоходом упоминает госпожа Вунчель, был обращен в иностранного вельможу и вместо польской шапки так же Вунчель должна была надеть венгерскую. Слово крепость заменялось словом тюрьма, слово царедворец — словом льстец (что конечно не очень лестно для царедворцев), выражение мой дядя министр — заменили выражением мой всемогущий дядя. Восклицание молодого Клингсберга о тетке и Амалии: пожалуй, они сделаются принцессами, показалось слишком оскорбительным и было исключено.

В пьесе «Аббат Эпэ» не позволено было, чтобы в Тулузе обитали граждане. Франваль не смел говорить горе моей родине; он должен был сказать горе моей стране, потому что особым указом воспрещалось русским иметь родину. Аббат Эпэ, который как известно приезжает из Парижа, не смел прибывать оттуда и не смел упоминать ни о лице этого города, ни даже о Франции.

Познания в естественных науках Бюффона, наука д’Аламбера, чувствительность Руссо, ум Вольтера, все это было безжалостно исключено одним прочерком пера.

В пьесе под названием «Секретарь» необходимо было совершенно исключить всю роль заговорщика.

Хотя я привел только отдельные примеры, взятые наудачу, чтобы не входить в слишком большие подробности, но они дают достаточное понятие о крайней строгости, которую цензор вопреки своему желанию должен был соблюдать при исполнении своей обязанности. Сколько раз прежде я потешался глупостью цензора в Риге (Туманского), совершенно тупого человека, который, например, в моей пьесе «Примирение» вычеркнул следующие слова сапожника: Я отправлюсь в Россию; говорят, там холоднее здешнего (он сгорал безнадежною любовью) и заменил их следующими: Я уезжаю в Россию, там только одни честные люди! Я не предполагал тогда, что в Петербурге будут когда-либо из страха делать то же самое, что Туманский по глупости делал в Риге.

Мы были бы поставлены в немалое затруднение, если бы государь, по какому-нибудь случаю обратив внимание на подобные исключения и переделки, спросил бы нас, на каком основании это сделано? Например, из «Октавии» были исключены между прочим два места. В одном из них говорилось, что властелин награждает повара за отменно вкусное блюдо домом, который ему даже не принадлежит. — Разве я когда-либо сделал что-нибудь подобное? — мог спросить император, а если не делал, то почему же сочли вы это место для меня оскорбительным?.. В другом месте Цезарь говорит, что Антоний, как всем известно, находился под влиянием собственных рабов. Император мог также спросить, разве вы полагаете, что я нахожусь под влиянием и господством разных любимцев и камер-юнгфер? А если вы этого не предполагаете, то зачем же вычеркнули эти слова?

Эти два примера — а я мог привести их тысячу, — показывают, до чего должность цензора была опасна для лица, исполнявшего эту обязанность, и до чего цензура была стеснительна для меня, подвергавшегося ей постоянно. Аделунг, при самом лучшем желании, не мог облегчить бремя этой должности ни для меня, ни для себя.

Кроме этого стеснения существовала еще тысяча неприятностей, не замедливших внушить мне отвращение к моей должности. Я не упоминаю о бесконечных ссорах и дрязгах с актерами, об их упрямых характерах и безграничном самолюбии. Все это было обыкновенное. Одно обстоятельство, гораздо сильнейшее, препятствовало развитию немецкого театра — именно зависть французских актеров, или, точнее сказать, зависть госпожи Шевалье, которая была их главою, или вернее, их душою. Нельзя сказать, чтобы она опасалась превосходства немецкого драматического искусства над французскими талантами; она очень хорошо знала и посредственность нашей труппы, и то расположение, которое русские с незапамятных времен оказывают всему французскому, а потому и не могла предаваться таким ребяческим опасениям. Но она не хотела допустить, чтобы кто-либо кроме ее доставлял развлечение государю. Она добилась того, что итальянские и русские актеры не приглашались играть в Гатчине и в Эрмитаже; даже французской трагической актрисе, госпоже Вальвилль, она дозволяла играть очень редко. Очень могло случиться, что немецкая труппа, хотя бы только своею новизною, обратит на себя внимание государя, заслужит его одобрение и он привыкнет посещать немецкий театр, через что госпожа Шевалье одним разом в неделю менее будет показываться на сцене перед государем. Вот это именно она и желала по возможности отвратить.

Четыре раза император выражал желание видеть в своем дворце немецкое представление, четыре раза я получал приказание от гофмаршала приготовиться, и четыре раза госпожа Шевалье сумела этому воспрепятствовать.

Зная довольно хорошо вкус императора и, кроме того, получив точное приказание поставить на сцену одну из моих пьес, я выбрал для первого представления «Примирение», а для второго «Холостяки», сочинение Иффланда. Пьесы, назначавшиеся к представлению в присутствии императора, должны были быть не длинны и продолжаться не свыше полутора часа и ни коим образом более семи четвертей часа. Я принял на себя неблагодарную обязанность укоротить эти пьесы и применить их к назначенному времени. Все это оказалось напрасным трудом. Госпожа Шевалье сумела доказать, что хорошенькие султанши с вздернутыми носами, о которых говорит Мармонтель, еще не вымерли.

Что мне осталось делать? Конечно, я мог лично обратиться к государю и получил бы от него приказание, которое сделало бы бесплодным всякое возражение; но настроение двора мне было очень хорошо известно, а потому я решился терпеливо переносить то, что не в силах был изменить. Госпожа Шевалье держала себя, впрочем, относительно меня прекрасно, желая этим вознаградить за те неприятности, которым подвергала немецкую труппу и ее директора. Я пользовался редкою исключительною милостью быть принятым в ее доме и присутствовать у нее на обедах. Она сделала мне честь исполнить роль Гурли в моей пьесе «Индейцы в Англии», которую некий маркиз Кастельно по своей жестокой доброте обратил в комическую оперу, не лишенную интереса, потому что известный капельмейстер Сарти написал очень хорошую к ней музыку. Госпожа Шевалье простирала свое доверие к моим талантам до того, что просила меня написать для нее комическую оперу, притом французскую, и в моем вкусе. Сила обстоятельств заставила меня серьезно заняться этою просьбою.

Все ее вежливости, которые могли лишь обеспечить мое личное положение, не делали приятным мое общественное положение и это побудило меня при первом удобном случае просить об увольнении от должности. Нужно ли изобразить сильными, но верными красками состояние моей души, чтобы оправдать такое решение? Увы! я разделял опасение и беспокойство почти всех жителей Петербурга. Злодеи, злоупотребляя доверием монарха, по природе расположенного к добру, представляли ему во всем какие-то небывалые призраки, в существование которых они сами не верили, и достигли того, что в стране водворился террор. Каждый вечер я ложился с мрачными предчувствиями; ночью внезапно просыпался и вскакивал в смертельном ужасе при малейшем шуме, при стуке всякой проезжавшей по улице кареты. Каждое утро первою заботою было избегнуть возможных бедствий в течение дня. Выходя из дому, я еще издали искал глазами государя, чтобы вовремя выйти из экипажа; я наблюдал с большим беспокойством за цветом моей одежды, ее покроем и отделкою; я был принужден оказывать внимание женщинам сомнительной репутации и мужчинам ограниченного ума; я сносил дерзости мужа госпожи Шевалье, невежественного балетмейстера; при каждом представлении моей пьесы, дрожа всем телом, я ожидал, что постоянно зоркая и бдительная полиция или Тайная Экспедиция откроют в ней что-либо подозрительное или оскорбительное. Каждый раз, когда жена моя отправлялась с детьми гулять и не возвращалась долее обыкновенного, я дрожал, опасаясь, что она слишком поздно вышла из экипажа при встрече с государем и была отправлена за это в общую тюрьму, как это сделали с женою содержателя гостиницы г. Демута. Я редко смел поверять мои горести какому-нибудь другу, потому что стены слушали и брат не мог положиться на брата. Я не имел возможности достать себе книг, чтобы чтением развлечься в такое смутное и бедственное время, — почти все книги были запрещены.

Я должен был отказаться от употребления пера, потому что возможно ли было что-либо доверить бумаге, которую во всякий час могли у меня отобрать. Я подвергал опасности свое здоровье всякий раз, когда должен был по делам своим проезжать мимо дворца, так как во всякое время года, несмотря ни на какую погоду, все обязаны были снимать шляпу, приближаясь к этой груде камней и удаляясь от нее. Самая невинная прогулка обращалась в мучение, потому что почти всегда можно было встретить несчастных, которых вели или в тюрьму, или для наказания кнутом.

Ссылаюсь на всех жителей Петербурга, если изображенная мною картина покажется слишком мрачною. О! если бы государь, искренно желавший счастья своих подданных, знал бы все это!..

Можно вообразить себе увеличение моего ужаса, когда среди этих беспрестанных тревог я получил 16 декабря утром, в восемь часов, приказание от графа Палена немедленно явиться к нему. Хотя он выбрал гонцом очень скромного и образованного молодого человека, из числа моих знакомых, и поручил ему предварить меня, что я не должен ничего пугаться, но, признаюсь, достаточно было одного его появления и первых его слов, чтобы страшно испугать как меня, так и мою жену, едва не упавшую в обморок.

Граф Пален сообщил мне, улыбаясь при моем появлении, что государь решился послать вызов или приглашение на турнир всем государям Европы и их министрам и указал на меня, как на человека, который мог написать это приглашение и напечатать его во всех газетах. Он прибавил к этому, что барон Тугут должен, по преимуществу, подвергнуться жестоким нападкам и сильному осмеянию и что генералы Кутузов и Пален должны быть секундантами императора (мысль о секундантах явилась в голове императора за полчаса до моего приезда, и он написал об этом Палену карандашом записку, которая и лежала на столе графа). Это странное приглашение надлежало составить в час времени, и мне было приказано лично представить его государю.

Я повиновался и через час с небольшим принес графу написанный мною вызов на поединок. Граф, знавший лучше меня намерения государя, нашел, что вызов не довольно язвителен. Он приказал мне сесть за его письменный стол, и я набросал другой проект вызова, который ему понравился гораздо более первого. Мы оба отправились во дворец. В первый раз в моей жизни я должен был явиться пред человеком, который своею жестокостью и своими благодеяниями, причиненными мне ужасом и радостью, внушенными мне отвращением и признательностью, сделался для меня столь великим лицом. Я никогда не желал иметь подобной чести и сомневался, чтобы она была мне когда-либо оказана, потому что мой вид мог только быть неприятен государю и служить ему как бы упреком.

Мы ожидали довольно долго в приемной. Император поехал куда-то верхом и возвратился поздно. Граф вошел к нему с моею бумагою в кабинет и после довольно долгого там пребывания вышел не в духе и сказал мне, проходя мимо, только следующие слова:

— Приходите ко мне в два часа; вызов все еще не довольно резок.

Я вернулся домой, убежденный, что этот случай не доставит мне расположения государя. Не прошло получаса, как прибежал опрометью камер-лакей от государя с приказанием, чтобы я немедленно к нему явился. Я поспешил повиноваться.

При моем входе в кабинет государя, в котором никого не было кроме его и графа Палена, он встал из-за своего письменного стола, сделал два шага ко мне и, поклонившись с особенным благоволением, сказал:

— Господин Коцебу, я должен прежде всего помириться с вами.

Я был сильно поражен этим нежданным приемом. Цари имеют в своих руках в виде скипетра волшебную палочку, делающую их всемогущими: это милосердие! Всякое злопамятство исчезло из моего сердца при этих словах императора. Согласно с этикетом, я хотел стать на колени и поцеловать его руку; но он меня любезно поднял, поцеловал в лоб и на хорошем немецком языке сказал:

— Вы слишком хорошо знакомы со светом, чтобы не иметь сведений о современных политических событиях; вы знаете, какое участие я принимал в них. Я часто поступал неловко, — продолжал он смеясь, — справедливость требует, чтобы я был за это наказан; я сам определил уже себе наказание. Я желаю, чтобы это (он показал бумагу, бывшую в его руке) было напечатано в «Гамбургской Газете» и других журналах.

После этого он дружески взял меня под руку, подвел к окну и прочитал бумагу, написанную его рукою на французском языке. Вот ее содержание слово в слово;

«Нам сообщают из Петербурга, что Российский император, видя, что европейские державы не могут прийти к взаимному между собою соглашению, и желая положить конец войне, опустошающей Европу в продолжение одиннадцати лет, возымел мысль назначить место для поединка и пригласить всех прочих государей прибыть туда и сразиться между собою, имея при себе секундантами, оруженосцами и судьями поединка своих самых просвещенных министров и самых искусных генералов, как например, гг. Тугута, Питта, Бернсторфа, сам же он намеревался взять с собою генералов Палена и Кутузова. Неизвестно, насколько вероятен этот слух; во всяком случае, он не лишен, по-видимому, основания, так как в нем проявляется то, в чем часто обвиняли государя» [3] .

При последних словах он чистосердечно засмеялся. Я также улыбнулся.

— Чему вы смеетесь? — спросил он меня два раза сряду и очень скоро, продолжая смеяться.

— Тому, что ваше императорское величество имеете такие подробные обо всем сведения.

— Возьмите это, — продолжал он, передавши мне бумагу, — и переведите на немецкий язык. Сохраните у себя подлинник, а мне принесите копию.

Я вышел и сел за работу. Последнее слово taxé меня затрудняло. Должен ли я был перевести его немецким словом, соответствующим accusé, или нет? Выражение это могло показаться государю слишком резким и оскорбительным. После долгих обсуждений я прибегнул к маленькой уловке и написал «к чему его часто считали способным» (dont on l’a souvent jugé capable).

В два часа я возвратился во дворец. Граф Кутайсов доложил государю о моем приходе, и меня немедленно ввели в кабинет, в котором он находился один.

— Сядьте, — сказал он мне ласково.

Из уважения я не решался на это, но он более строгим голосом сказал:

— Сядьте же, я вам говорю.

Я взял стул и сел против него за столом.

Он взял французский оригинал в руки и сказал:

— Прочтите мне ваш перевод.

Я начал медленно читать, посматривая по временам из-за бумаги на государя.

Он засмеялся, когда я дошел до слова en champclos. Впрочем, по временам он качал головою для выражения одобрения, пока я, наконец, дошел до слова taxé.

— Считали способным? (jugé capable), — сказал он; — нет, это не то. Вы должны были передать слово taxé.

Я осмелился заметить, что на немецком языке taxer означает определять цену какого-либо предмета или поступка.

— Это очень хорошо, — возразил государь, — но слова считать способным не передают значения слова taxer.

Тогда я отважился сказать тихим голосом, что можно употребить выражение «обвиняют».

— Очень хорошо, это так: обвиняют, — повторил он раза три или четыре, и я исправил перевод по его приказанию.

Он дружески поблагодарил меня за мой труд и отпустил домой.

Я ушел, очарованный и тронутый лестным и любезным приемом, мне оказанным. Все лица, имевшие близкие с государем сношения, засвидетельствуют, что он умел быть чрезвычайно ласковым и привлекательным и что тогда было очень трудно и почти невозможно не поддаваться ему.

Я не счел возможным умолчать о малейших подробностях этого обстоятельства, наделавшего столько шума в мире. Вызов к государям был напечатан через два дня в русской газете, к величайшему изумлению всего города. Президент Академии наук, получивший рукопись для ее напечатания, не верил собственным глазам. Он лично отправился к графу Палену, чтобы удостовериться, нет ли тут какого-либо недоразумения. В Москве номер газеты с этим вызовом был задержан по распоряжению полиции, которая не могла допустить мысли, что это напечатано по воле государя. То же самое случилось и в Риге.

Император со своей стороны мог едва дождаться появления этого вызова в печати и в нетерпении справлялся об этом несколько раз.

На другой день он подарил мне прекрасную табакерку, украшенную бриллиантами, стоимостью около двух тысяч рублей. Я не думаю, чтобы перевод каких-нибудь двадцати строк был когда-либо оплачен с такою щедростью.

Государь сообщил потом императрице, что познакомился со мною.

— Теперь это один из самых лучших моих подданных, — сказал он ей про меня.

Мне сообщил это очевидец; я не знаю только на каком основании государь считал меня теперь лучшим русским подданным, нежели до поездки моей в Сибирь.

Некоторые лица негодовали на меня за то, что я не воспользовался этим прекрасным случаем испросить у государя новых для себя милостей. Правда, он, по-видимому, ожидал подобной просьбы с моей стороны; его взгляд, преисполненный доброты и благосклонности, как бы поощрял меня к этому; но внутреннее чувство мое противилось этому, и я никогда не буду сожалеть, что, может быть, потерял, таким образом, многое.

Не приобрел ли я с другой стороны неоцененное благо, — спокойствие, которого был лишен столь долгое время?

После того как я имел счастье говорить с государем и узнать его благородное и великодушное сердце, большая часть моих опасений рассеялась; я любил государя более, нежели его боялся, и уверился, что честное, свободное, открытое обращение, без низости, без робкого унижения, ему очень приятно. Надо было только примениться к его небольшим странностям; но это было нетрудно. Совершенно верно, что, требуя строгого исполнения некоторых мелочей, он не обнаруживал великодушия; но следует также согласиться, что отвращение, выказываемое при исполнении этих формальностей, нисколько не нарушивших истинного счастья его подданных, было еще менее великодушно.

С этого времени я удостаивался множества мелких доказательств благосклонности ко мне императора. При всякой встрече со мною на улице он останавливал меня и говорил хотя бы несколько слов. Он не изменил своего ко мне расположения до самой смерти и был постоянно ко мне ласков и благосклонен. В эту самую минуту, когда я пишу эти строки, слезы текут из моих глаз; зачем мне стыдиться этого?

В январе месяце государь приказал французским актерам сыграть на сцене Эрмитажа «Ненависть и Раскаяние». Известно, что в этот тесный придворный круг имеют доступ, кроме гвардейских офицеров, только особы первых четырех классов. Государь удостоил сделать исключение для автора пьесы — и пригласил меня на это представление. С этого времени я получил свободный доступ на все представления, даваемые в Эрмитаже.

Можно себе представить, как сильно билось мое сердце в продолжение всего представления «Ненависти и Раскаяния». Глубоким впечатлением, произведенным этой пьесою на государя, я обязан, по преимуществу, прекрасной безукоризненной игре госпожи Вальвилль. Офрен (Aufresne) старик, имевший более семидесяти лет и пользовавшийся громадным успехом в Германии, играл роль старца. Государь сидел возле самого оркестра, что меня очень поразило. В продолжение всего представления позади его стула стоял кавалер Мальтийского ордена св. Иоанна Иерусалимского.

В это же время государь пожелал услышать исполнение на французском языке «Сотворения мира» Гайдна и просил меня сделать перевод. Нельзя себе представить, что это был за труд; стоит только припомнить, как трудно делать перевод, применяя его в то же время к готовой музыке: чрезвычайная, доходившая почти до мелочности, аккуратность нашего доброго старика Сарти еще более затрудняла мою работу. Он должен был применять мои слова к музыке и постоянно толковал мне о длинных и коротких слогах, редко соблюдаемых во французском языке. Впрочем, работа моя приближалась к концу, и в течение поста предполагалось исполнить это произведение. Но государь не дожил до поста.

Я считал бы этот период моей жизни одним из самых счастливейших, если бы не получил полного отвращения к управлению театром, несмотря на особенную благосклонность, оказываемую мне моим начальником, гофмаршалом двора Нарышкиным, благородное обхождение которого со мною я не могу не хвалить с большою признательностью. Я составил круг избранных друзей; круг этот был немногочислен, но лица, его составлявшие, были мне дороги. В числе их я могу назвать советника Шторха (Storch), известного и уважаемого в Германии писателя, благородное и чувствительное сердце которого я имел счастье узнать; милейшего статского советника Сутгофа (Suthoff) и его любезную супругу; статского советника Вельцына (Welzien), человека без претензий и одаренного очень веселым характером. Мы распределили между собою известные дни, в которые собирались; проведенные мною в этом кругу друзей часы будут еще очень долгое время для меня приятным воспоминанием. Я уверен также, что названные мною друзья, со своей стороны, будут часто и долго меня вспоминать.

К этому времени я был неожиданно и самым приятным образом избавлен от тягостной обязанности управлять театром. Государь окончил постройку своего знаменитого Михайловского дворца и был восхищен этим волшебным замком, восставшим как бы чародейством из земли и стоившим около 15 или 18 миллионов рублей. Государь предпочитал его всем прочим дворцам и покинул свой так называемый Зимний дворец, удобный и поместительный, для того, чтобы запереться в толстых, сырых и вечно мокрых стенах этого нового дворца.

Его доктора неоднократно осматривали это новое здание и всякий раз предупреждали об опасности, которой живущие в нем могут подвергнуться от сырости; но их постоянно отсылали назад, чтобы они дали более благоприятный отзыв. Видя, что делать нечего, они и дали заключение, какое желали от них получить. Государь среди зимы переехал в это сырое помещение и был очень доволен. Он находил большое удовольствие водить по всему дворцу своих гостей и показывать им массу мраморных и бронзовых вещей, выписанных им из Рима и Парижа. Восторженные и преувеличенные похвалы, само собою разумеется, расточаемые при этом каждой безделушке, и тысячу раз повторяемое восклицание: как это прелестно! как это божественно! и т. д. породили, наконец, в государе мысль приказать составить подробное описание этого восьмого чуда света. В самых лестных выражениях он возложил эту работу на меня. Не раз он мне говорил, что ожидает от меня чего-нибудь необыкновенного. Составив себе заранее такое высокое понятие о моем труде, он поставил меня в немалое затруднение. Он взял из своей библиотеки и передал мне «Описание Берлина и Потсдама», составленное Николаи (Nikolai), выразив желание, чтобы мое описание было бы, если возможно, еще более подробно.

Соображаясь с его приказаниями, я доложил ему, что не имею многих сведений, необходимых для составления такого описания, что я сам не в состоянии оценить по достоинству произведений искусств архитектуры, живописи и скульптуры, и что поэтому я осмеливаюсь просить о дозволении взять себе в помощь лиц, сведущих в этих искусствах. Это тотчас же мне было разрешено. Я предположил пригласить для скульптуры и древностей надворного советника Колера, заведовавшего тогда кабинетом редкостей при Эрмитаже, человека столь же сведущего, сколько и услужливого; для архитектуры я выбрал итальянского архитектора Бренна, а для живописи двух братьев Кугельхен, известных всем по своим талантам и обходительности.

Государь милостиво соизволил на это согласиться и разрешил мне доступ во дворец во всякое время. Гофмаршал, как главный управляющий дворцом, обошел со мною в первый раз все здание, и я принялся за работу.

Не было дня, большую часть которого я не проводил бы во дворце. Я находился там утром, после обеда и даже иногда поздно вечером и очень часто встречался с государем. В составляемый мною инвентарь я вносил все, что мне казалось достойным внимания. Государь всякий раз останавливался, говорил со мною ласково и убеждал ничего не описывать поверхностно, но входить везде и во всем в большие подробности.

Я воспользовался этим поручением, чтобы попросить увольнения от должности директора немецкого театра. Я подал письменное прошение об этом моему начальнику 8 февраля. Нарышкин был настолько добр, что сделал несколько лестных для меня возражений против этого намерения, но, видя мою настойчивость, отложил дело на неопределенное время. Спустя несколько дней я опять явился к нему с тою же просьбою и не переставал повторять моих настояний и доводов, пока вполне не убедился, что этим не достигну желаемой цели. Чтобы, по крайней мере, облегчить лежавшее на мне тягостное бремя, я решился прибегнуть к следующему. Я представил, что вследствие моих постоянных и непрерывных занятий в Михайловском дворце я нахожусь в невозможности уделить необходимое время заведованию театром, а потому, если меня не желают уволить от этой должности, то мне не остается ничего другого, как просить о назначении мне помощника.

На эту последнюю просьбу согласились и предоставили мне самому выбрать себе помощника. Таким образом, в лице одного из своих друзей я выбрал себе режиссера, дав ему 1500 руб. жалования в год и один бенефис, и мог возложить на него большую часть забот и неприятностей, соединявшихся с моею должностью.

Здесь я должен на минуту остановиться и опровергнуть нелепое и необдуманное известие, напечатанное в одном немецком журнале «Для прекрасного Общества» (Fur die elegante Welt). Там сообщалось, во-первых, что я утомлял актеров, заставляя их постоянно учить роли. Вероятно, сообщивший это был ленивый актер, так как я назначал пятнадцать дней для выучки даже незначительной роли. Во-вторых, утверждалось, что игрались только пьесы моего сочинения. Какой смешной упрек! Конечно, большинство новых пьес были моего сочинения по той причине, что я не имел других. Вся Европа знает, что через границу не пропускали ни одной книги, ни одной рукописи, даже не пропускалась Библия! Каким же образом мог я добыть новых пьес? Я не имел другого репертуара, кроме оставленного мне антрепренером Мире, как-то: «Воспоминание» — сочинение Иффланда, «Инкогнито» — Циглера, и несколько других. Я назначал к представлению эти пьесы; но не мог не назначать и других. Ссылаясь на свидетельство самого Иффланда, он удостоверит, что я письменно просил его прислать мне новые его произведения, написав их на маленьких листках, мелким шрифтом, в форме писем. Это подвергало меня большой ответственности. Так как и этим путем я не добился ничего, то должен был играть только одни старые пьесы, потому что и мои все истощились. К чему же делать мне такой полный горечи упрек, неосновательность которого не могла не броситься в глаза корреспонденту, если он находился тогда в Петербурге.

Читатель извинит мне это отступление, вызванное жестоко оскорбленным самолюбием.

Описание Михайловского дворца приближалось к окончанию. Но скоро государь скончался и большая часть драгоценных вещей, находившихся в этом дворце, была перевезена в другие места. Однако самый дворец, расположение в нем комнат — проливали свет не только на вкус, но и на характер умершего государя, а потому, исполняя положительно выраженное желание многих моих друзей, я полагаю удовлетворить любознательности многих читателей, поместив здесь краткое извлечение из длинного и утомительного описания этого дворца.

КРАТКОЕ ОПИСАНИЕ ИМПЕРАТОРСКОГО МИХАЙЛОВСКОГО ДВОРЦА

Михайловский дворец (ныне Инженерный замок) занимает место, на котором некогда стоял Летний дворец, построенный в 1711 году Петром Великим, при слиянии Мойки с Фонтанкою. Императрица Елизавета возобновила его впоследствии, но он оставался по-прежнему деревянным и угрожал падением. Теперь — это феникс, восставший из пепла.

Садовая улица доходит до главного входа (портала). Восемь дорических колонн из красноватого туземного мрамора поддерживают арматуры. Вензель императора на кресте ордена св. Иоанна Иерусалимского, орлы, короны, бронзовые вызолоченные гирлянды украшают трое решетчатых ворот. Средние ворота открываются только для царской фамилии. Все трое ворот ведут к тройной аллее лип и берез, посаженных императрицею Анною. Эта аллея тянется между экзерциргаузом (зданием для учения войска) с одной стороны, и конюшнями с другой, примыкает к двум павильонам или службам, в которых отводились помещения для служащих при императорском дворце. Экзерциргауз — громадное, продолговатое здание, которое нельзя достаточно натопить зимою, несмотря на находящиеся в нем двадцать четыре большие печи.

Подъемный мост через канал, шириною в пять сажен, берега которого обложены тесаным камнем, ведет к большой дворцовой площади, в 56 сажен длины и 60 ширины. Посередине ее на трех ступенях возвышается мраморный пьедестал (подножие), на котором стоит колоссальная конная статуя Петра Великого из бронзы. Конь ступает шагом, всадник одет в римское одеяние, чело его украшено лавровым венком. Итальянец Мартелли сделал еще в 1774 году, в царствование Елизаветы, модель этой статуи, но ее забросили и забыли в каком-то сарае. Благоговение правнука к прадеду извлекло эту статую из забвения. На передней части пьедестала находится лаконическая надпись: «Прадеду правнук». На правой и левой сторонах находятся два бронзовых барельефа, изображающие битву при Полтаве и взятие Шлиссельбургской крепости.

Мы стоим лицом к дворцу и притом совершенно близко от него. Это здание имеет форму правильного четырехугольника; каждая сторона его, за исключением выдающихся углов, имеет по 49 сажен. Дворец окружен со всех сторон канавами, снабженными водою из Фонтанки и обложенными гранитом; через них перекинуто пять подъемных мостов. Фундамент дворца имеет девять футов глубины и состоит из свай, плотно вбитых одна возле другой с деревянною насадкою.

Подвалы и нижний этаж сложены из больших кусков тесаного гранита, а два верхних — из кирпича, обложенного большею частью мрамором. Остальное свободное место на стенах покрыто каким-то красноватым составом. Предание, не лишенное достоверности, приписывает появление этого цвета рыцарской вежливости государя. Придворная дама явилась однажды во дворец в перчатках красноватого цвета, и государь, взяв перчатку, послал ее как образец мастеру с тем, чтобы он составил такого же цвета смазку. Надо признаться, впрочем, что такой резкий красный цвет более приличен для перчаток, нежели для дворца. Многие петербургские жители воспользовались этим случаем, чтобы польстить государю, и окрасили свои дома в такой же цвет. Госпожа Шевалье довела эту тонкую любезность еще далее, она явилась в одежде такого же красного цвета в роли Ифигении, хотя не особенно любила драпироваться.

Я не стану описывать первого общего впечатления, производимого этою громадною массою красноватых камней, обнесенною рвами и подъемными мостами и окруженною двадцатью девятью медными пушками большого калибра.

Присоедините к этому еще впечатление, производимое поражающими взгляд украшениями, из которых некоторые прямо противоречат требованиям искусства. Так, например, при самом входе, у главного фасада, возвышаются два огромных обелиска серого мрамора, достигающие почти крыши здания, с изображением вензеля государя из бронзы и трофеями из белого мрамора, а рядом с этими обелисками в маленьких стенных углублениях (в нишах) стоят статуи белого мрамора, очень жалкие в сравнении с Дианою или Аполлоном Бельведерскими, а затем ряд ионических колонн поддерживает возвышающийся над ними простой, без украшений, портал, над которым поставлен фронтон белого паросского мрамора, работы братьев Стажи, изображающий историю в виде Молвы (la Renomèe), как это сделано на колонне Траяна. Еще выше, на аттике (верхнем ярусе), две богини славы поддерживают императорский герб, — а над всем этим железная крыша, окрашенная зеленым цветом, по краям которой стоит ряд статуй, изображающих богинь, увенчанных башнями и носящих на щитах гербы русских губерний. Затем на фризе из русского порфира сделана следующая надпись большими бронзовыми буквами: «Дому твоему подобает Святыня Господня в долготу дней», и наконец над воротами, на черной мраморной доске надпись: «Воскресенские». Вообразите себе это странное смешение предметов, из которых каждый взятый отдельно отличается большими красотами, но целое, сопоставленное таким образом, лишь поражает взгляд, но не пленяет. Архитектор Бренна, руководивший всей постройкой, говорил, что государь сам приказал сделать такие украшения и даже дал рисунки их; но многие сомневаются в этом.

Церковь выдается из второго фасада полукругом. Она облицована серым сибирским мрамором и барельефами, изображающими четырех евангелистов; по карнизам помещены ангельские головки, а в нишах две статуи — Веры и Религии. На аттике с обеих сторон креста стоят статуи апостолов св. Петра и св. Павла. Куполом церкви служит вызолоченная башня. Она окружена четырьмя канделябрами, также из вызолоченной бронзы. Над воротами, находящимися невдалеке от церкви, на черной мраморной доске надпись; «Рождественские».

Я тщетно пытался уяснить себе намерение государя при выборе подобных надписей на воротах. Одно важное лицо посоветовало мне не переводить этих надписей в моем описании.

Перехожу к третьему фасаду, обращенному к стороне Летнего сада. Круглая лестница из 26 ступеней сердобольского гранита ведет в обширную прихожую, поддерживаемую десятью колоннами дорического ордера из белого мрамора. С обеих сторон в нишах стоят две египетские статуи из bardiglio di Carrara, т. е. твердого камня, имеющего цвет базальта. На площадке лестницы с обеих сторон красуются прелестные статуи Геркулеса и Флоры Фарнезских, отлитые из меди под руководством Петербургской Академии художеств. Возле них стоят две медные вазы на гранитных подставках, точно скопированные художником Гастклу (Hastecloux) с двух ваз — Медицейской и Боргезской.

Над колоннадою возвышается большой балкон, украшенный десятью вазами и статуями четырех времен года из белого мрамора. Аттик поддерживается шестью кариатидами, между которыми французский художник Тибо поместил барельефы из белого мрамора. Над крышею, как и на главном фасаде, возвышаются статуи, изображающие русские области.

Четвертый фасад украшен статуями Геркулеса и Флоры Фарнезских из белого мрамора.

Главный вход (портал) поддерживается шестью дорическими колоннами из красного мрамора, над которыми возвышается аттик, окруженный балюстрадою и служащий бельведером. В двух нишах помещены статуи Силы и Осторожности. В павильоне, покрытом куполом, помещаются часы; когда государь пребывает во дворце, над маленькою башнею, составляющею часть павильона, развевается императорский флаг.

Обойдя вокруг дворца, мы входим со стороны главного фасада через ворота в галерею (перистиль) со столбами, имеющую форму длинного четырехугольника. С каждой стороны проезда для карет, разделяющего надвое эту галерею, тянется колоннада из 24-х дорических колонн, каждая из цельного куска гранита; подножие колонн (цоколи) и капители (верхний карниз) из русскольского мрамора. Посреди колоннады, между колоннами, стоят снимки с ваз дворца Медицисов и Боргезе, из белого мрамора, а по сторонам в нишах две колоссальные статуи Геркулеса с палицею и Александра Великого.

Миновав перистиль, проникаем во внутренний двор, имеющий около тридцати трех сажен в поперечнике; он почти на три аршина выше местности, окружающей его. Въезжать в экипажах на этот двор дозволялось только членам императорского дома и посланникам.

Невозможно сосчитать несметное число императорских вензелей, украшавших внутренние и внешние стороны этого здания. Во внутреннем дворе ими были украшены все простенки окон. В восьми нишах стоят восемь статуй, самые жалкие, когда-либо выходившие из мастерской художника; они должны были изображать: Силу, Обилие, Победу, Славу и проч., но это уроды, страшилища, а не статуи; они служили примером резкого сочетания роскоши и безвкусия, которое всюду господствовало в этом дворце.

Четыре большие лестницы и две меньшие ведут со двора во внутренность дворца и запираются большими стеклянными дверями. Но, не входя во двор, можно было с левой стороны галереи войти в овальную залу, в которой постоянно стоял караул из тридцати человек солдат с офицером от гвардейского полка, шефом которого был сам император. Этот пост постоянно занимался солдатами только этого полка, тогда как прочие караулы занимались разными полками, по очереди. Место расположения этих тридцати солдат было выбрано с большою осмотрительностью: зала, которую они занимали, с одной стороны, прилегала к крайней стороне галереи, с другой — к большой парадной лестнице, так что никто не мог обыкновенным путем проникнуть к государю, не пройдя мимо этого караула.

Гранитные ступени парадной лестницы поднимаются между двумя балюстрадами из серого сибирского мрамора и пилястрами из полированной бронзы. Стены покрыты различного рода мрамором; оставленные пробелы должны были быть украшены фресками. На площадке лестницы обращала на себя особенное внимание известная Клеопатра из музея в Капитолии, отлично скопированная, из белого мрамора. По сторонам, в нишах, виднелись статуи Справедливости и Осторожности. На верху лестницы стояли на часах два солдата.

Я довел читателя до прекрасных дверей из красного дерева, богато украшенных щитами, оружием, головами Медузы, из бронзы. Правые половины дверей отворяются — и вы входите в парадные комнаты императора.

Из овальной передней, в которой находится хороший бюст храброго шведского короля Густава Адольфа, а на потолке жалкая аллегорическая живопись работы русского маляра Смуглевича, проходим в большую залу, отделанную под желтый пятнистый мрамор. В этой первой зале висят шесть больших исторических картин, каждая аршин восемь длины и шесть ширины. Они изображают: 1) Полтавскую битву — работы Шебуева; картина написана с большим выражением и исполнена силы; 2) Взятие Казани царем Иваном Васильевичем, работы Угрюмова; хорошо сгруппированная картина; 3) Коронование Михаила Федоровича Романова, деда Петра Великого, — очень хорошая картина того же Угрюмова, заслуживающего занять одно из первых мест между историческими живописцами своего времени; 4) Соединение русского флота с турецким и проход их через Босфор, работы Кречетникова; событие весьма замечательное, но картина самая жалкая, — можно похвалить только одну воздушную перспективу; 5) Победа князя Димитрия Донского над татарами на Куликовом поле и 6) Крещение великого князя Владимира; обе картины писаны англичанином Аткинсоном; кисть его поражает зрителя, но рисунок часто неверен. Впоследствии в этой зале стоял погребальный катафалк государя.

Перехожу в следующую затем тронную залу, имеющую около двенадцати сажен длины и пять ширины. Она отлично убрана и вид ее внушает уважение. Я не стану говорить о прекрасном зеленом бархате, затканном золотом, покрывающем стены, о прекрасной меблировке и колоссальной печке в тринадцать аршин, сплошь покрытой бронзою, — я упомяну только о троне и о том, что его окружает. Он обит красным бархатом, богато расшитым золотом. На спинке помещен герб России, окруженный гербами царств: Казанского, Астраханского, Сибирского и Великой России. Против трона, в нишах, устроенных над дверьми, стояли античные бюсты: Юлия Цезаря, Антонина, Луция, Вера и другие. Выше представлялись глазам колоссальные фигуры: Справедливости, Мира, Победы, Славы, по всем стенам были размещены раскрашенные надлежащими цветами гербы всех земель и областей, подчиненных России, в числе шестидесяти шести, представляя таким образом эмблематически различные народы, подвластные этой обширной державе. Надо признаться, что эти украшения, придуманные самим монархом, не могли быть выбраны лучше и с большим вкусом: в них, что бы ни говорили, выразился благородный и рыцарский характер его.

Среди прекрасной меблировки залы обращают на себя внимание: громадное зеркало, самое большое во всем дворце, из цельного куска, около шести аршин вышины и более трех ширины, отлитое в С.-Петербурге, а также три великолепных стола, из которых два зеленого порфира и третий из verde antico. Каждый из столов имеет более трех аршин длины и одного ширины, и укреплен на бронзовых или медных колоннах, или на бронзовых фигурах, изображающих гениев, вышиною в четыре фута. Громадная бронзовая люстра висела на потолке, украшенном двумя аллегорическими картинами художника Валериани, очень посредственной работы. Знамя Мальтийского ордена виднелось на обеих картинах.

Из тронной залы проходим в галерею арабесков между двух ионических, очень красивых, колонн из восточного порфира, привезенного в Петербург из Италии. На карнизе поставлены бюст Марка Аврелия и большие вазы из красного сибирского порфира. В пяти нишах стояли копии древних статуй в Риме, они изображали: Венеру Медицейскую, Антиноя, Германика, Аполлона Фарнезского и Венеру Каллипигос. Архитектура этой галереи является подражанием знаменитой ложе Рафаэля в Риме; здесь также все стены расписаны арабесками различных цветов художником Пиеттро Скоти, а фигуры — работы Виги; впрочем, здесь работа еще не была окончена.

Из этой галереи входим через большие, широкие зеркальные двери в галерею Лаокоона, названную так по имени стоявшей тут знаменитой группы, сделанной в Риме с древнего образца, из цельного куска белого мрамора без малейших пятен и жил. Эта группа была без всякого повреждения перевезена из Италии в Петербург.

Четыре прекрасных Гобеленовских ковра украшали стены; они были по шести квадратных аршин каждый и изображали: Рыбную ловлю св. Петра; Изгнание торгашей из храма Иисусом Христом; Воскресение Лазаря; Марию Магдалину у ног Спасителя. К этим изображениям, заимствованным из Священного Писания, не совсем подходили висевшие рядом две картины, а именно: Диана и Эндимион, и Амур и Психея, нарисованные г. Пасетт, со знаменитых оригиналов Кановы. В одно и то же время глаз видел тут Иисуса Христа и Эндимиона!

Над дверями висели две картины, нарисованные Даллером в Риме восковыми красками, именно, Улисс, возвращающийся к Пенелопе, и Гектор, прощающийся с Андромахою; они уже пострадали от сырости стен. Прощание Гектора в особенности было повреждено большою трещиною.

Я не стану говорить о богатых столах из бреччии и цветного восточного алебастра, о прекрасных бархатных креслах, о различных бронзовых вещах из Парижа и пр.; я упомяну только о некоторых из бесчисленных столовых часов, находившихся во дворце. В этой зале, например, были часы в виде четырех времен года, из бронзы, стоявшие на колеснице, запряженной львами, которыми правил гений. Колесо служило циферблатом. Чтобы не портить впечатления, производимого прекрасными вещами, не надо было поднимать глаз кверху. Три большие плафонные картины безобразили залу; самой сносной была третья, изображавшая Геркулеса между Добродетелью и Негою. Направо была изображена Храбрость, награждаемая Заслугою, а налево — Мир и Справедливость, работы Смуглевича, отверженца муз и граций. Впрочем, надо заметить, что сам император придумал сюжеты для этих плафонов; он желал соединить справедливость с миром и храбрость с заслугою; жаль только, что он не поручил выполнение более искусному живописцу. Но так почти постоянно с ним случалось: чистая, как хрусталь, струя била из скалы его ума и сердца, но не всегда в чистые и опрятные сосуды.

Два унтер-офицера из лейб-гвардейцев, с эспонтонами, охраняли вход в овальную залу, где шестнадцать коринфских колонн поддерживали аттик, вершина которого покоилась на шестнадцати кариатидах, работы Альбани. Пять аллегорических барельефов, значение которых было бы затруднительно объяснить, наполняли промежутки. Зала была обита бархатом огненного цвета, с серебряными шнурками и кистями; это производило очень хороший эффект.

На потолке изображено было «Собрание богов на Олимпе», написанное Виги гораздо лучше, нежели прочие плафоны. Юпитер, казалось, плавал в свете славы; все обличало хорошего художника.

Эта зала прилегала к большой мраморной, служившей кордегардиею для кавалеров Мальтийского ордена; она имела пятнадцать сажен длины, пять ширины и около семи вышины. Архитектура ее двойная; до аттика стены были разделены полями из breccia coralina de Genova, с инкрустацией из черного мрамора из Порто-Венеро.

Большие плоские бронзовые люстры на потолках производили очень хороший эффект на черном мраморе. На одном конце залы — возвышение для оркестра из белого мрамора с бронзовою полированною балюстрадой; тут стояли шесть бронзовых канделябров. Потолок был еще не отделан, но тут предполагалось поместить изображение Парнаса, заказанное уже в Риме.

Большая ниша, поддерживаемая двумя прекрасными ионическими колоннами из сибирского камня, разделяла залу на две равные части. В этой нише устроен был камин из белого мрамора, поддерживаемый четырьмя столбами, обложенными ляпис-лазурью и сибирским агатом. Вдоль стены направо и налево находились такие же камины в четырех нишах, обложенных gipolino antico, столь же редким, как и странным на вид, совершенно похожим на свежее дерево, но только окаменелое. Этот вид мрамора не красив, но поражает на первый взгляд. В нишах стояли четыре статуи, сделанные в Риме по древним образцам, именно: Бахус, Меркурий, Флора и Венера. Я умалчиваю о прекрасных бронзовых вещах, как то: часах, люстрах, вазах, маленьких статуях и прочих украшениях.

В конце залы — большая ниша, образуемая большими колоннами ионического ордера; она вела в тронную круглую залу.

Шесть атлантов, колоссальных размеров, поддерживали круглый потолок. Стены были обиты красным бархатом, затканным золотом, и украшены позолоченной резьбой. Все окна были завешены занавесками из той же материи, за исключением одного из цельного стекла, вделанного в раму из чистого серебра. Стоявший здесь трон ничем не отличался от описанного уже нами; он имел только три ступеньки, тогда как первый имел их восемь. Большая люстра в четыре аршина с четвертью вышины и восемь других по три аршина с половиной, все из массивного матового и полированного серебра, отличной работы, были сделаны на фабрике искусного и талантливого Буха, советника в Дании. Плафон разрисован en camaieu, с золотом и арабесками, Карлом Скотти.

Император незадолго до кончины приказал сделать некоторые изменения в этой зале. Стены вместо красного бархата он хотел обить желтым с прекрасным серебряным шитьем, а в углах поместить большие розы из массивного серебра, медальоны и лавровые венки. Оба стола, подзеркальные часы — все это должно было быть из массивного серебра, и мастерам уже было выдано сорок пудов этого металла для работы.

Из этой залы дверь вела во внутренние покои императрицы. Первая комната была обита материей en haute-lice, на светло-голубом фоне которой были вытканы виды Павловска. В глубине комнаты находилась ниша, поддерживаемая двумя прекрасными порфировыми колоннами, ионического ордера; перед нишею стояла группа, изображавшая Аполлона к Дафну, из каррарского мрамора, скопированная с Бернини. Часы, вазы, столы из агата, порфира, восточного цветного алебастра, из rosso antico, бронзы и пр. наполняли и украшали комнату. Над дверьми висели прекрасные картины, написанные Доллером восковыми красками. Плафон, так же как и большая часть последующих, разрисован был водяными на клею красками художником Каденаччи. Двери из красного, розового и кипарисного дерева, богато украшенные позолоченною скульптурою, с филенками из белого мрамора, проложенного малахитом, бронзою и ляпис-лазурью, вели в кабинет, столь богато украшенный, что глаза очень скоро утомлялись. Стены из серого сибирского мрамора; по ним сделаны поля из ляпис-лазури с бронзовыми притолоками, углы из сибирского агата, панель из giallo и nero antico, в карнизе бронзовые львиные головы на ляпис-лазури; над карнизом — барельефы по золотому полированному фону; диваны, табуретки, занавесы и пр. и пр. — из парчи; ниша, образуемая двумя коринфскими колоннами, из цельного куска восточного цветного алебастра, пьедесталы, украшенные ляпис-лазурью и vero antico; большая группа белого мрамора «Кастор и Поллукс», работы Альбагини; в маленьких боковых нишах музы Трагедия и Комедия. Камин из vero antico, малахита и бронзы; столы, вазы, маленькие агатовые и бронзовые статуи и пр., и пр.; прекрасные фарфоровые вещи, во вкусе Рафаэля, разрисованные арабесками, — все это и множество других вещей находились в кабинете, имевшем не более трех квадратных сажен в длину и ширину.

Этот кабинет прилегал к парадной спальне, убранной не так богато, но с большим вкусом. Это очень большая комната, стены гладкие, по углам гирлянды из цветов по гладкому золотому фону.

Позади балюстрады из массивного серебра, длиною в тринадцать аршин, весом в четырнадцать пудов, стояла вызолоченная кровать с богатою резьбою, под балдахином из светлого голубого бархата, собранным серебряными шнурками и кистями. Коринфские колонны поддерживали справа и слева карниз, раскрашенный арабесками по гладкому золотому фону; между колоннами стояли диваны, обитые бархатом, и большие цельные зеркала. Камин из белого каррарского мрамора с карнизом, украшенным частью ляпис-лазурью, а частью мозаикой из Флоренции, которая вся состояла из мелких каменьев и чрезвычайно живо изображала разные плоды. Аллегорическое изображение на потолке, посредственной работы Валериани, не имело определенного и ясного смысла.

Зала, прилегающая к этой парадной спальне, очень проста и служила то столовою, то концертною. Кроме двух каминов и нескольких ваз из сибирского порфира, она ничего не представляет замечательного. Мне она, однако, нравилась; я любил ее, так как в ней играли молодые великие князья, которых я встречал здесь не раз; они очень любезны и обходительны со всеми и чрезвычайно живы и веселы. Материнская нежность (известно, что государыня, мать их, только и живет своими детьми) приказала обить подушками стеклянные двери, выходящие на балкон, вышиною фута на четыре, во избежание могущего случиться несчастья.

Выходя из этой залы налево и оставляя вправо внутренние покои императрицы, мы проходим через невзрачную комнату в тронную залу. Трон величиной почти одинаков с троном государя, но стоит на одной ступеньке. Большая ниша, поддерживаемая колоссальными кариатидами, заключает в себе камин из белого мрамора, украшенный барельефом, изображающим девять муз. Роскошь в меблировке такая же, как и в других комнатах; я упомяну только о часах, изображавших Феба на колеснице, запряженной двумя конями, совершающего свое дневное течение. Циферблат помещается в колесе; все это прекрасной работы и может служить образцом искусства. На потолке нарисован Суд Париса, работы Меттенлейтера, не лишен достоинств; над дверями висят картины Бессонова, ученика Петербургской Академии художеств; они представляют Живопись, Скульптуру и Архитектуру.

Возле тронной залы находилась галерея Рафаэля, названная так потому, что великолепные тканые шпалеры покрывали почти всю длину одной из четырех стен, имевшую около двенадцати сажен длины; эти шпалеры — прекрасные копии со знаменитых, всем известных картин Рафаэля, находящихся в Ватикане; содержание их следующее: Константин Великий произносит перед своим войском речь перед сражением с Максентием; Еллиодор, изгоняемый из храма; знаменитая Афинская школа и не менее известный Парнас, на котором Аполлон играет на скрипке. Отсылаю читателей к прекрасному описанию этих картин, сделанному г. Рамдором; перед копиями я не раз проводил часы в полном забвении. Большая плафонная и две малые картины работы Меттенлейтера достойны внимания. Средняя изображает Храм Минервы, на ступенях которого лежат свободные искусства. Фигура грека, изображающего Архитектуру, — портрет архитектора Бренна, а в аллегорическом изображении Живописи Меттенлейтер нарисовал самого себя. Одна из малых картин изображает Прометея, оживляющего человека, а другая — Прилежание и Леность. Прекрасные бронзовые вещи, мраморные камины и пр. украшают эту галерею, которая ведет к длинной четырехугольной зале. Тут стоит одна очень хорошая древняя статуя Бахуса и другая, новейшая, столь же прекрасная статуя Дианы, работы Гудона; вся зала наполнена бюстами, барельефами, саркофагами, древними вазами и пр. различных достоинств. Эта зала прилегает к прихожей, в которой постоянно стоит караул от конногвардейцев. Она украшена четырьмя ионическими колоннами, а потолок разрисован Смуглевичем. Он изобразил Курциуса, кидающегося в пропасть, но не совсем удачно.

Мы очутились опять на парадной лестнице, обойдя справа налево все парадные комнаты государя и государыни. 8 ноября 1800 г. государь праздновал с великим торжеством открытие дворца; он в первый раз тут обедал, а вечером дал большой бал-маскарад, в продолжение которого все описанные мною комнаты, освещенные тысячами огней, еще более увеличивавшими их блеск и великолепие, были открыты для публики, собравшейся во дворец в значительном количестве. Танцы происходили в большой мраморной зале и в галерее Рафаэля.

Читателю, без сомнения, любопытно будет ознакомиться с комнатами, в которых обыкновенно жили государь и государыня. Из галереи Рафаэля вела дверь во внутренние покои государя. Прихожая, весьма просто расписанная, была украшена только семью картинами Карла Ванлоо, изображавшими легенды из жизни Святого Григория.

Во второй комнате, белой с золотом, имелось несколько очень хороших видов самого дворца и несколько пейзажей. Большим украшением для нее служил плафон, работы Типоло; он изображал Марка Антония и Клеопатру, кидающую жемчужину в уксус. Полное невежество художника заставило его сделать смешные погрешности в их одежде.

Стены третьей комнаты были совершенно закрыты шестью картинами Мартынова, изображающими различные виды Гатчины и Павловска. В шести нарядных шкафах красного дерева, над которыми стояли двадцать прекрасных ваз из порфира, яшмы и пр., заключалась собственная библиотека государя. В этой комнате стояли на часах лейб-гусары. Потаенная дверь вела отсюда в отдельную кухню, в которой готовились кушанья исключительно для стола государя; тут находилась особая, специально им назначенная немецкая кухарка, которая одна готовила ему кушанья. Незадолго перед этим он приказал устроить подобную же кухню и в Зимнем дворце возле своих внутренних покоев. При таких предосторожностях, быть может необходимых, можно ли завидовать самому могущественному в мире государю?

Другая потаенная дверь вела в очень маленькую комнату, предназначенную для караульных лейб-гусар и прилегавшую к винтовой лестнице, сделавшейся впоследствии столь известною; она вела во двор, и у дверей ее стоял на часах часовой.

Из библиотеки входим в спальню государя; здесь он обыкновенно пребывал и днем, тут же он и скончался. Эта большая комната имеет, если не ошибаюсь, от пяти до шести сажен в квадрате. На стенах, отделанных белым деревом, висело множество пейзажей, преимущественно работы Верне; некоторые же принадлежали кисти Вуверманна и Ван-дер-Мелена. Посередине стояла небольшая походная кровать, без занавеси, за ширмами; над кроватью висел ангел (но не ангел-хранитель), работы Гвидо Рени. В углу висел портрет старого рыцаря, работы Жан-ле-Дюка, которым государь очень дорожил.

Плохой портрет Фридриха II, на лошади, и известная гипсовая фигура этого государя, стоявшая на мраморном подножии, в углу, представляли странную противоположность с великолепными картинами.

Письменный стол государя был замечателен во многих отношениях. Он стоял на ионических колоннах из слоновой кости с бронзовыми подножиями и капителями. Решетка, отлично вырезанная из слоновой кости и украшенная вазами из той же кости, окружала стол. Два канделябра, с ветвями из слоновой кости, стоявшие на янтарных кубиках, поддерживались четырьмя фигурами, сделанными по рисунку Либерехта и изображавшими государя, государыню, двух великих князей и великую княгиню Елизавету. Этот стол и канделябры — работы императрицы; она покровительствует искусствам и сама занимается ими с успехом; она собственноручно выточила из кости канделябры и вылепила из массы фигуры.

На одной из стен висели рисунки всех военных мундиров русской армии. Я умалчиваю об остальной меблировке.

Очень часто говорили, что в спальне государя находилась опускная дверь в полу и несколько потаенных дверей в стенах. Я могу уверить, что это совершенно неосновательно. Прекрасный ковер, покрывавший в этой комнате пол, делал невозможным существование опускной двери вниз. Печь также стояла не на ножках, а прямо на полу, а потому под нею не могло быть пустого пространства. Правда, в комнате было двое дверей, скрытых обоями, но одна из них вела в известное место, а другая закрывала шкаф, в котором хранились шпаги арестованных офицеров. Двустворчатые двери вели из комнаты государя в комнаты государыни, но они были постоянно заперты задвижками с обеих сторон.

Ход из библиотеки в спальню имел двойные двери и вследствие необычайной толщины стен между этими двойными дверями оставалось значительное свободное пространство, достаточное, чтобы в стенах направо и налево проделать потаенные двери. Такие двери действительно и были; одна из них, направо, запирала помещение для знамен, а другая, налево, вела к потайной лестнице, по которой можно было спуститься в комнаты государя, находившиеся в первом этаже.

Тут прежде всего встречалась большая комната, обшитая белым деревом со вставными в стену большими часами, сделанными в 1724 году Динглингером в Берлине. Три серебряных стрелки показывали, кроме времени, и перемены ветра и температуры! Эти часы находились некогда во дворце Петра Великого. Отсюда проходим в круглый кабинет, также обшитый деревом; здесь стояли две статуи из Италии: Веста и Женщина, совершающая жертвоприношение, далее Аполлон, сделанный в С.-Петербургской Академии художеств, прекрасные вазы севрского фарфора и драгоценный стол из rosso antico.

Смежная с нею комната, также обделанная деревом, заключала в себе вышитый необычайно искусно прекрасный портрет Петра Великого, несколько хороших севрских ваз и несколько ваз, вышиною в рост человека, сделанных в Петербурге.

Последняя комната, в которой государь обыкновенно работал, была отделана ореховым деревом с рамками под лак; в простенках были нарисованы по дереву разные божества, окруженные гирляндами, на которых качались птицы. Общий вид этой комнаты был очень приятен. Меблировка была превосходна; особенно выдавался шкаф знаменитого Ронтгена из Нейвида. Маленький монумент, стоявший на столе с надписью «Мария. 21 апреля 1791 года» (это день рождения императрицы Екатерины II), был, вероятно, сработан самой государыней. Чайный сервиз, сделанный в С.-Петербурге, с разрисованными красками разными видами Михайловского дворца, служил также доказательством особенного пристрастия этого государя к его созданию.

Скажу еще несколько слов о комнатах, занимаемых императрицею, куда проходили из описанной мною выше столовой или концертной залы. Очень веселая, с большим вкусом и роскошью убранная комната вела в парадную комнату, стены которой были из серого сибирского мрамора, с отделкой из ляпис-лазури и порфира в простенках и с богатыми бронзовыми украшениями. В разных местах были расставлены древние восточные бюсты на порфировом фоне; филенки были из breccia. Камин стоял на алебастровых колоннах. Меблировка соответствовала стенам. Прекрасная хрустальная люстра была куплена за двадцать тысяч рублей.

К этой парадной гостиной примыкала туалетная и рабочая комната императрицы, отделанная также деревом; шкафы для книг и комод были из самого лучшего красного дерева. Золотой туалет менее привлекал взор, чем четыре прекрасные картины, работы одна Марии Жерар и остальные три — Греза. В числе этих трех картин находилась изображающая молодую девушку, которую мать бранит за то, что, предавшись любовным мечтам, она забыла птицу, которая и умерла с голоду. Дидеро в своем «Рассуждении о живописи» сделал подробный разбор этой картины. Письменный стол находился посреди комнаты, на нем заметны были следы частого его употребления. Меня уверяли, что в последнее время императрица устроила здесь себе спальню, потому что в этой комнате не было сырости.

Наконец, последняя комната, уборная, или кабинет, была круглая и блистала великолепием. Бархат светло-голубого цвета с богатым шитьем, украшенный золотым бортом, покрывал стены. Всюду виднелись бронза, мрамор, ляпис-лазурь и другие дорогие каменья. Я особенно любовался очень большою вазою красного порфира на таком же подножии с малахитовым украшением; все это вместе взятое имело пять футов вышины. Ковер en haute lice покрывал пол.

Этот кабинет, находившийся в углу дворца, позади спальни государя и позади спальни государыни, делал эти обе комнаты смежными: они были разделены лишь стеною, но настолько толстою, что легко понять, почему императрица довольно поздно могла узнать о внезапной кончине государя.

Кроме императора и его супруги, в нижнем этаже жил еще великий князь Константин с супругою и статс-дама Протасова. Меня всегда поражали часы в комнате великой княгини Анны; на них была надпись: L’Amour réduit a la raison, т. е. Амур укрощенный разумом. Амур изображен в цепях, а Разум держал один конец цепи. Здесь на глазах красивой и любезной княжны такое наказание не может казаться суровым. В комнате ее супруга висели копии с Гермафродита, находящегося в вилле Боргезе, и Венеры, выходящей из купальни, — оригинал которой находился в картинной галерее во Флоренции.

В нижнем этаже, кроме неоконченного маленького театра, помещается только одна церковь. Четырнадцать цельных ионических колонн из сердобольского гранита, с карнизами и цоколями из полированной бронзы, поддерживают хоры. Алтарь имеет вид восьмиугольника из белого и черного мрамора; в него ведут трое дверей. Царские двери из массивного серебра с просветами; в них шесть медальонов на меди, работы профессора Жиовенко (Giovenco). Над дверями блещет сияние из серебра с инкрустациею из бронзы и ляпис-лазури. Запрестольный образ изображает Тайную Вечерю, работы Акимова, профессора Академии. Направо и налево от царской двери возвышаются прекрасные порфировые колонны коринфского ордера, с карнизами и цоколем из бронзы: подножия украшены местами ляпис-лазурью. Пред образами висят серебряные паникадила, а посредине золотая лампада, украшенная бриллиантами. На самом верху, в углублении, виднеется изображение архангела Михаила (работы того же Смуглевича), покровителя церкви, низвергающего демонов в пропасть. Скромный художник, изобразивший эту группу in naturibus, прибегнул к странному приему, чтобы не оскорбить ни чьей стыдливости. Каждый демон прикрывает рукою или ногою, как бы случайно, те части тела своего соседа, которые художник хотел скрыть от глаз зрителей. Однако вместо того, чтобы сохранить приличие, этот прием только его нарушает. В куполе плафон работы Карла Скотти, изображающий Святую Троицу, окруженную головами ангелов. К счастью для художника, живопись до того пострадала от сырости, что сделалась неузнаваема. Четыре трибуны по обеим сторонам алтаря с балюстрадами из мрамора и бронзы предназначались для царского семейства.

Остальные комнаты нижнего этажа занимали великий князь Александр и его супруга, молодой великий князь Николай, обер-гофмаршал Нарышкин и граф Кутайсов, любимец государя. Чтобы не утомлять читателя, я ограничусь описанием комнат великого князя, преемника Павла I. Они не были так великолепны, но, признаюсь, нравились мне более, нежели парадные комнаты верхнего этажа. Я вспоминаю вместе с тем с признательностью о чрезвычайно любезном обхождении и удивительной предупредительности как самого великого князя, так и всех лиц, его окружавших. Доброта повелителя согрела сердца всех его служителей, и каждый из них с восторгом говорил о великодушной чете, при которой имел счастье состоять.

Уборная великой княгини Елизаветы, будущей императрицы, была обита прекрасной лионской шелковой материей. Две прекрасные ионические колонны из белого и красного олонецкого мрамора украшали нишу и поддерживали антабламент (большой карниз), на котором стояли античные бюсты. Возле ниши возвышались две статуи из каррарского мрамора, из которых одна изображала опечаленную женщину, поддерживающую голову рукою, а другая — молодую девушку, играющую с голубем.

В этой же комнате обращали на себя внимание: стол, составленный из всех видов мрамора, встречающихся в России, и часы, изображавшие Бахуса на бочке, на дне которой помещен был циферблат.

Премилый кабинет, убранный зеркалами, примыкал к этой комнате. В нише, поддерживаемой двумя колоннами из французского мрамора, стоял диван, обитый, как и вся прочая мебель, гладким бархатом розового цвета, казавшимся покрытым тонкими кружевами. Невозможно передать приятное и нежное впечатление, производимое этим кабинетом и его меблировкою. Конторка, покрытая книгами, и фортепиано, работы Лонгмана и Бродерипа, показывали, что не одна муза находит здесь приют.

Спальня имела что-то величественное. Стены, обитые наполовину пурпуровым бархатом и золотою гладкою парчою, разделялись надвое вышитою золотом гирляндою, которая извивалась кругом всей комнаты. Над кроватью была точно такая же занавесь. Местами стояли мраморные и бронзовые статуи. Все было великолепно, не утомляло и не поражало резко глаз. Но невозможно было жить в этой спальне; чрезвычайная сырость много раз причиняла болезни великой княгине. Картины, писанные восковыми красками и висевшие над дверями, были неузнаваемы.

Спальня прилегала к античной зале, в которой находилось около пятидесяти статуй, бюстов, саркофагов и других памятников древности. Я опишу только некоторые:

1) Прекрасный колоссальный бюст Юноны в два с половиною фута, поставленный на саркофаге, имевшем с трех сторон барельефы и одну надпись. Первый барельеф изображал женщину в длинном платье, державшую что-то в приподнятых руках, у ног ее две маски. Точно такой же барельеф находился и на противоположной стороне; третий же изображал Бахуса, обвитого виноградными лозами; возле него с одной стороны стояла мистическая корзина, на которой сидел тигр; с другой же — змея.

2) Прекрасный бюст молодого Аполлона с длинными волосами.

3) Очень хороший Силен, около трех футов вышины, держащий в одной руке чашу, а в другой — кисть винограда.

4) Трехсторонний жертвенник с барельефами. Один из них очень замечателен; он изображает человека, держащего в одной руке меч, а в другой отрубленную голову; на голове у него надет венец с остроконечиями. Остальные два барельефа изображают сатира с петухом и вакханку с корзинкою плодов.

5) Саркофаг с козлиными головами и гирляндами плодов; на выдающемся угле покоятся два умерших ребенка и лебедь, собирающийся, по-видимому, умереть.

6) Круглое подножие, служившее, вероятно, подножием для погребальной урны. Вокруг него очень хорошо сделанный и прекрасно сохранившийся барельеф, фигуры которого почти все сильно выступают вперед. Он изображает охоту на кабана. С одной стороны — кабан, а у ног его умирающий охотник; спереди — охотничьи собаки, а сзади — два охотника в плащах. С другой противоположной стороны молодой человек — голый, но в шлеме, возле него собака, а сзади две человеческие фигуры. Г. Колер полагает, что это Кастор и Поллукс или — все вместе — намек на умершего; это последнее заключение, по моему мнению, наиболее вероятное. Быть может, один барельеф изображает молодого человека, идущего на охоту с двумя друзьями, а другой — того же юношу, растерзанного кабаном. Надпись я затерял в своих заметках, но помню только, что в ней нет ни слова об охоте.

7) Очень хороший бюст Ахиллеса, из паросского мрамора, привезенный из Греции, в три фута вышины.

8) Бахус, в три с половиною фута, отличной работы. В одной руке он держит кисть винограда, а в другой — чашу; он обвит плющом и покрыт козлиною шкурою.

9) Муза о чем-то думающая, прислонясь к скале; драпировка ее одежды очень хороша, она вышиною почти четыре фута.

10) Прекрасный торс Геркулеса, в три фута.

11) Двойной бюст Аполлона с бородою и Ариадны.

12) Прекрасный бюст Марка Аврелия.

Вот произведения, по преимуществу обращающие на себя внимание любителя древностей. Любитель живописи нашел бы здесь также картины, могущие удовлетворить его вкус. Восемь больших пейзажей, работы Щедрина, изображающие виды Павловска, Гатчины и Петергофа, и два прекрасных плафона Скотти, с изображениями Венеры, выходящей из морских волн, и Кефала и Прокриды — заслуживают большого внимания.

Жилые покои великого князя были малы и отличались не столько пышностью убранства, сколько некоторыми ценными оригиналами, между которыми особенно замечательны: 1) Ахиллес, найденный Улиссом среди женщин, работы Анжелики Кауфман; 2) Плачущая над трупом женщина, возле которой стоит ангел, указывающий перстом на небо, работы Карла Маратти; 3) Юнона и Диана — Пески и другие.

Эти комнаты примыкают к прелестной ванной, устроенной с большим вкусом для великой княгини. Стены и потолок ее обиты были розовым сукном, покрытым кисеей, а пол — белым сукном. Посередине ванны был устроен фонтан, который бил, если повертывали серебряный кран. Над ванною висел особый балдахин, из которого, когда этого желали, капали духи. Из других кранов лилась горячая вода. Одна из стен этой комнаты была занята большим зеркалом, а в полусвете ниши стоял оттоман для отдыха. Рядом находилась теплая баня. Не знаю, привыкла ли к ней и пользовалась ли ею прекрасная великая княгиня; для меня же эти русские бани были настоящим адом; я никогда не решался в нее проникнуть.

Кроме этих жилых комнат, великий князь имел несколько парадных и одну залу, разделенную надвое аркою, упиравшеюся на ионические колонны из белого мрамора. В зале находилось много хороших оригинальных картин, между которыми одна Рубенса, именно Фавн, обнимающий вакханку. В конце залы находилась другая арка на четырех ионических колоннах, возле которых стояли две великолепные статуи Кавачеппи, именно Фавн и Молодая вакханка.

Эта зала вела в приемную или тронную залу великого князя, стены которой были обиты бархатом пурпурного цвета, затканным серебром. Великий князь давал аудиенции под балдахином, но стоя, и ковер, на котором он стоял, не отделялся ступеньками от пола.

Второй этаж занимали великие княжны Мария и Екатерина и их воспитательница графиня Ливен; комнаты их были отделаны попроще, но очень изящно.

На дворе находилась еще большая кордегардия для целой роты гвардейцев. Слух, одно время распространившийся и с разных сторон дошедший до меня, что число часовых и караулов было слишком незначительно в этом дворце, лишен всякого основания. Внутренность дворца была настоящим лабиринтом тайных лестниц и мрачных коридоров, в которых днем и ночью горел огонь. Мне нужно было более двух недель, чтобы привыкнуть ходить без проводника в этом сложном лабиринте.

Это здание было очень вредно для здоровья. Везде проявлялись следы разрушительной сырости, и в зале, в которой висели большие исторические картины, я видел, несмотря на постоянный огонь в двух больших каминах, лед, толщиною в дюйм, во всех четырех углах, снизу доверху. В комнатах государя и государыни старались отстранить влияние холода и сырости тем, что стены были все обшиты деревом; все же прочие жители дворца ужасно страдали от сырости и холода. Этот дворец был неудобен и для всех, кто приезжал в него по делам. Надо было постоянно проходить или через двор, или через перестал, или через коридоры и подвергаться сквозному ветру. Немногие знатные особы имели позволение останавливаться у большой лестницы; почти все должны были выходить из экипажей у маленьких низких ворот и совершать длинную прогулку по лестницам, чтобы достигнуть места назначения.

Но император был до такой степени восхищен своим созданием, что самое незначительное замечание настолько же раздражало его, насколько льстила ему всякая, даже грубая похвала. Однажды он встретил на лестнице пожилую даму.

«Мне говорили, что лестницы дворца очень круты и неудобны, — сказала она государю, — я, однако, нахожу, что они очень хороши».

Государь был до того доволен таким отзывом, что поцеловал даму. Царедворцы сумели воспользоваться этой слабостью. Похвалы их были неисчерпаемы, а если случалось, что истощались выражения и восклицания похвал, тогда они становились на колени перед статуями и благоговели перед ними в немом восторге.

Император лично приказал мне, и часто передавал это приказание через других, чтобы я ничего не опускал при описании дворца и не терял бы из виду самой последней безделицы. Таким образом, все сказанное мною выше обратилось бы в несколько толстых томов, которые уморили бы скукою автора и читателя. Незадолго до смерти государя я представил ему образец моего описания, и он остался им очень доволен.

Быть может, есть дворцы, заключающие в себе большее количество драгоценных предметов, но, без сомнения, нет дворца, выстроенного в столь короткое время как Михайловский. Он был воздвигнут, отделан и населен всего в четыре года. Прекрасный столовый прибор из цельного золота и другой из фарфора с изображениями дворца не были еще готовы.

Вскоре после кончины государя все драгоценные вещи были вывезены и размещены по другим дворцам, чтобы предохранить их от сырости. В настоящее время никто в нем не живет, и он похож на мавзолей.

* * *

11-го марта, в первом часу, следовательно, за двадцать часов до кончины, я видел императора Павла и говорил с ним последний раз. Он возвращался с прогулки, верхом, вместе с графом Кутайсовым и, казалось, был в очень хорошем расположении духа. Я повстречался с ним на большой лестнице, возле статуи Клеопатры. Он, по обыкновению, остановился и заговорил со мною на этот раз о статуе, возле которой мы стояли. Он заметил, что это прекрасная копия, осмотрел различные виды мрамора, входившие в состав ее подножия, пожелал узнать их названия, а затем перешел к истории этой царицы Египта. Он восхищался ее геройской смертью и, по-видимому, согласился с моим замечанием, что она едва ли бы лишила себя жизни, если бы Август не пренебрег ее прелестями. Наконец он спросил меня, подвигается ли составляемое мною описание дворца. Я отвечал, что оно приближается к окончанию. После этого мы расстались, причем император благосклонно сказал мне:

— Радуюсь заранее удовольствию его прочитать.

Я следил за ним глазами, пока он поднимался по лестнице. Дойдя до самого верха, он обернулся в мою сторону, и мы оба никак не подозревали, что видим друг друга в последний раз. Статуя Клеопатры после этого разговора сделалась мне очень памятною; я часто с умилением останавливался перед ней после кончины государя.

12-го марта очень рано распространилось по городу известие о восшествии на престол молодого императора Александра. С восьми часов утра сановники государства принимали присягу в церкви Зимнего дворца. Народ предавался радости и надеждам; известные всем качества молодого государя давали полное к этому основание. Вечером город был иллюминован.

Первые действия императора, его манифест, его указы, еще более укрепили то доверие, с которым его счастливые подданные смотрели на его восшествие на родительский престол. Он торжественно обещал царствовать в духе своей знаменитой бабки императрицы Екатерины II, позволил каждому носить платье, какое он желает, освободил жителей столиц от тяжелой обязанности выходить из экипажей при встрече с членами царской фамилии, сменил генерал-прокурора Обольянинова, которого совершенно справедливо все ненавидели и не терпели, уничтожил Тайную Экспедицию, этот бич страны, возвратил сенату прежнюю его власть, освободил множество государственных преступников, томившихся в крепостях. Какое трогательное и прекрасное зрелище представляли собою эти освобожденные от оков, эти несчастные, удивлявшиеся своей свободе, считавшие свое счастье сновидением и, шатаясь от изнурения и слабости, направлявшиеся к своим домам!

Я видел собственными глазами старого казацкого полковника с сыном, которых вели из крепости к графу Палену. История этого великодушного сына одна из самых трогательных. Года четыре тому назад его отец, не знаю по какой причине, был привезен из Черкасска в Петербург и заключен в крепость. Спустя несколько времени приехал его сын, красивый, высокий, молодой человек, очень храбрый, — он еще при Екатерине II заслужил Георгиевский и Владимирский кресты. Разного рода просьбами и ходатайствами он долго пытался освободить отца, но не достигнув этого, просил, как единственную и последнюю милость, дозволения разделить с отцом его заключение и несчастье. Эту просьбу исполнили — но только отчасти; его посадили в крепость, но не вместе с отцом; несчастный старик и не подозревал, что сын его сидит так близко. Но вдруг двери темниц отворились, сын кинулся к отцу в объятия, и в одно и то же время старик узнал о своем освобождении и о такой прекрасной жертве сыновней любви. Он один в состоянии решить, которое из этих известий доставило ему наилучшее наслаждение. Я видел его несколько раз в приемной зале графа Палена. Он носил длинную седую бороду, доходившую до пояса, и обыкновенно сидел у окна, опустив глаза, не обращая ни малейшего внимания на все его окружавшее. Его храбрый сын, прославленный этим доблестным поступком не менее чем своими воинскими подвигами, ходил по комнате и говорил со знакомыми.

Эта приемная зала представляла обширное поприще для наблюдателя и знатока человеческого сердца. Хотя я сам ничего не добивался и ни о чем не просил, однако проводил ежедневно в комнате несколько часов и не покидал наполнявшей ее толпы, не обогатив чем-нибудь собрание моих заметок. В противоположность сейчас описанному мною сообщу более веселый рассказ.

Дня через два после кончины государя, если я не ошибаюсь, зала была полна просителями; их было несколько сотен. Я грелся у печки, как вдруг послышался шепот, и находившиеся в зале, сперва по одному, потом десятками, а наконец и все, кинулись к окнам и смотрели вниз — словно небо сошло на землю; любопытство привлекло и меня. Я с большим трудом пробрался сквозь толпу, чтобы взглянуть, что там происходит. Наконец мне это удалось — и что же я увидел? По улице проходила первая круглая шляпа. Она, по-видимому, произвела на толпу более приятное впечатление, нежели освобождение всех государственных преступников; все лица сияли радостью, все ликовали. О люди!..

Однако пора сообщить читателям о том, что я испытал, к величайшему удовольствию, в первые дни царствования Александра Милосердого. Составляя эти заметки, я часто бывал жертвою самых раздирающих душу воспоминаний. Теперь дохожу до одного воспоминания, доставляющего мне величайшую отраду. По приказанию молодого государя сенат напечатал списки лиц, некогда сосланных в Сибирь, которых теперь возвращали их семействам. Узнав об этом, я немедленно послал человека купить мне один экземпляр и с нетерпением стал его просматривать, пока не нашел имени Соколова; я залился слезами радости! Да! Он был освобожден; в эту минуту он в объятиях жены и детей. Дай Бог найти ему их всех невредимыми. Дай Бог, чтобы из всего тяжкого сновидения он сохранил бы воспоминание о своем товарище по несчастью и чувство дружбы, соединявшее нас в общем бедствии.

Имена Киньякова и его братьев, купца Беккера из Москвы и других моих знакомых находились также на этих листах жизни. Я упомяну еще о пасторе Зедере, одном из самых замечательных из числа сосланных. Он попал в коварные сети жестокого статского советника Туманского, цензора в Риге. Вероятно, он сам опишет свою историю, но я позволю себе, однако, сообщить здесь о нем несколько сведений, заимствованных мною из вполне достоверного источника.

Пастор Зедер, живший невдалеке от Дерпта, составил небольшую библиотеку для чтения, которой пользовались его прихожане. Туманский, назначенный цензором в этой губернии, желая выказать свою необычайную бдительность, потребовал от Зедера каталог его библиотеки. Напуганный признаками времени, Зедер сообщил ему, что он перестал держать библиотеку. Действительно, он имел это намерение и понемногу собирал все книги, бывшие в обращении, и более их не выдавал; но некоторые книги он не мог получить обратно, позабыв, кому они были даны. К числу этих последних книг принадлежал том сочинения Августа Лафонтэна — «Власть любви» (Le pouvoir de l’Amour). Не будучи в состоянии припомнить у кого эта книга и не желая ее лишиться, он прибегнул к самому обыкновенному способу, т. е. напечатал в Дерптской газете объявление, в котором просил, чтобы имеющий у себя эту книгу, входящую в состав его библиотеки для чтения, возвратил бы ее по принадлежности.

Это объявление, к несчастью, попалось на глаза Туманскому. Уверяют, что это чудовище желало не столько повредить пастору Зедеру, сколько навлечь замечание превосходному лифляндскому губернатору Нагелю, к которому он питал тайную злобу вследствие какой-то обиды. Он донес об этом своему покровителю и начальнику Обольянинову, присоединив еще разные неблагоприятные для пастора наветы; Обольянинов же донес об этом государю, также с добавлениями со своей стороны. Короче сказать, пастор Зедер был обвинен в том, что продолжал держать библиотеку для чтения, несмотря на воспрещение цензора, и старался распространять в кругу своих читателей вредные начала, давая читать запрещенные книги революционного содержания. Надо заметить, что списка запрещенных книг не было. Все это было представлено государю в таком ложном и гнусном виде, что он приказал немедленно арестовать пастора Зедера, посадить его в Петербургскую крепость и поручить Туманскому всенародно сжечь все его книги.

Перед отправлением Туманского для исполнения такого необыкновенного поручения, вся Рига умоляла его сделать все от него зависящее для спасения этого несчастного семейства; он, конечно, обещал, но, разумеется, не сдержал слова. Ночью солдаты под начальством благородного Туманского окружили дом пастора, спавшего самым мирным образом с женою и детьми. Можно себе представить, каково было их пробуждение. Все бумаги пастора описали и опечатали; все книги — даже Библию — сложили в груду и сожгли. Несчастного пастора посадили в телегу и отправили с полицейским чиновником в Петербург.

Утром, несколько очнувшись от первого ужаса, пастор просил своего спутника позволить ему написать несколько строк своей жене. Этот коварный человек изъявил согласие и сам вызвался отнести письмо на почту; но в действительности спрятал его и по приезде своем в Петербург представил генерал-прокурору Обольянинову. Это письмо, кроме очень естественных сетований, заключало в себе просьбу, прежде всего, успокаивать крестьян до его возвращения. Из этих слов заключили, что он уже взбунтовал крестьян, которые только ожидали его возвращения, чтобы явно восстать под его предводительством. Другие утверждали, что он просил жену сжечь его переписку с одним из друзей, в которой говорилось о французской революции, и что это дало повод послать фельдъегеря схватить этого друга, к счастью оказавшегося уже давно умершим.

Как бы то ни было, дело это было представлено государю генерал-прокурором в таких мрачных красках, что немедленно он приказал юстиц-коллегии назначить пастору телесное наказание и сослать в рудники в Сибирь. Юстиц-коллегия очутилась в большом затруднении. Приговор, который должен являться результатом подробного рассмотрения дела, всех действий и личности обвиняемого, был уже ей предписан заранее; таким образом, юстиц-коллегия являлась здесь чисто исполнительным органом. Президент ее попытался сделать об этом представление генерал-прокурору, который сухо ответил ему:

— Вы можете на ваш страх делать что вам угодно, воля государя вам известна!

Однажды утром несчастному пастору, которого ни разу не вызывали в суд и не дали даже защитника, объявили в крепости, чтобы он надел пасторское облачение и в сопровождении г. Макарова явился бы в юстиц-коллегию для выслушания приговора.

Полный надежд, основанных, между прочим, и на том, что ему предписано было явиться в облачении, пастор Зедер отправился навстречу своей судьбе. В судебном зале его поставили к стене. Секретарь начал читать ему приговор. Когда он дошел до слов: пастор Зедер отрешается от должности, лишается сана, подвергается двадцати ударам кнута и ссылается закованным в рудники в Нерчинск на вечную каторжную работу, — несчастный Зедер лишился сознания. Судорожно повернув раза два голову, он упал на пол. Когда ему было оказано медицинское пособие и он очнулся, то на коленях умолял, чтобы удостоили его выслушать.

— Здесь не место, — ответил прокурор.

— Где же? — закричал несчастный страшным голосом, — где? там… там, на небе!

Его отвели в общую тюрьму. Весь Петербург принимал участие в его судьбе: за него просило все русское духовенство, — что делает последнему большую честь. Своими стараниями о спасении несчастного пастора граф Пален расположил к себе сердца всех жителей столицы. Все было тщетно. Обольянинов слишком крепко овладел своею жертвою. Пастора Зедера повезли на казнь, заставив его предварительно причаститься св. Тайн из рук пастора Рейнбота.

Уже руки его были привязаны к позорному столбу; его уже раздели, чтобы начать наказание кнутом, — как вдруг приехал офицер и сказал что-то на ухо палачу. Последний почтительно ответил: «слушаю», и потом двадцать раз поднял и опустил кнут над спиною несчастного, не коснувшись ее; — так ловко владел он кнутом. Очевидно, что сострадательная особа, которая не могла избавить этого невинного человека от позора, решилась, по крайней мере, своею властью избавить его от боли.

Пастора Зедера увезли обратно в тюрьму. Граф Пален под разными предлогами замедлял отправку его в рудники и имел по этому поводу довольно резкие объяснения с генерал-прокурором. Но государь так настаивал на точном исполнении приговора, что необходимо было, наконец, уступить; и несчастный пастор пешком дотащился в оковах до Нерчинска. Жена его хотела следовать за ним, но не могла добиться на это разрешения.

В эту минуту пастор Зедер также свободен. Когда я уезжал из Петербурга, его ожидали там со дня на день, и никто не сомневался, что молодой император, столь же справедливый, как и милосердый, возвратит ему честь и состояние.

Через несколько дней после кончины государя князь Зубов давал обед на сто человек, в гостинице, по двадцати пяти рублей с особы, без вина. При этом было выпито четыреста бутылок шампанского, по пяти рублей каждая. Я не стал бы упоминать об этом княжеском обеде, если бы он не ознаменовался княжеской щедростью. За обедом кто-то вспомнил о несчастном пасторе: немедленно была сделана в его пользу подписка, и, как говорят, собрано до десяти тысяч рублей.

Некоторые законоведы сомневаются в том, чтобы сообщенное юстиц-коллегии повеление подвергнуть пастора Зедера телесному наказанию обязывало ее, безусловно, приговорить несчастного к наказанию кнутом, самому тяжкому из всех телесных наказаний. Впрочем, читателям небезынтересно будет знать, что Туманский, бывший столько лет бичом Риги, окончил свое поприще самым печальным образом. Разгневанный до крайности выказываемым ему всюду презрением, он решился погубить всех жителей этого прекрасного города. С этой целью он выставил их всех перед государем якобинцами и послал при этом длинный список главнейших обывателей и должностных лиц города, во главе которых поместил старого и достойного губернатора Нагеля.

Государь, прочтя эту записку, объявил, быть может, слишком милостиво, что Туманский сошел с ума, — и отрешил его от должности. В проезд мой через Ригу, в июне месяце этого года, я не видел Туманского; он жил, презираемый всеми, в большой бедности, только подаяниями тех же самых жителей, которых он хотел сделать несчастными.

Таким образом, справедливость хромая — по выражению Горация, настигла виновного и подвергла его наказанию, без сомнения слишком легкому в сравнении с причиненными им слезами и стонами стольких несчастных.

Госпожа Шевалье и ее муж, столь известные в прошедшее царствование, также испытали на себе, но другим образом, милосердие молодого монарха, ограничившегося только приказанием, чтобы они выехали из России. Сам Шевалье, игравший такую малодостойную и столь важную роль и пытающийся с некоторого времени посредством газет уверить публику в своей невинности, заслуживает того, чтобы рассмотреть его поступки, не касаясь, впрочем, его частной жизни и домашних дрязг, не интересующих публику. Я укажу только на способ, которым он и жена его влияли на окружающих.

Госпожа Шевалье родилась в Лионе; она была дочь танцмейстера. Отец ее рано умер, оставив в бедности вдову с дочерью. Шевалье познакомился с нею и женился. Он сам был олицетворением дерзости и нахальства и одним из самых худых балетных танцоров, когда-либо существовавших, — хотя он не раз хвастал в Петербурге, что танцевал в Большой опере в Париже вместе с такими знаменитостями как Вестрис, Гардель и другие. Однажды, когда он это рассказывал, один остроумный человек, знавший его еще в Париже статистом, сказал громко:

— Я нахожу, что г. Шевалье очень скромен, рассказывая только о том, как он танцевал с пятью другими; я же видел, как он танцевал вместе с шестнадцатью.

Я не знаю, был ли он действительно статистом; другие говорят, что он был помощником балетмейстера в каком-то итальянском театре; но это все равно. Я могу положительно заявить, что все балеты, им самим сочиненные, были, по моему мнению, жалкие и плохие, какие я когда-либо видел.

Бедность своего воображения он старался прикрыть разными маршами, богатыми костюмами и прекрасными декорациями, поставляемыми известным Гонзаго, единственным в своем роде. Постановка балета стоила огромных денег, и его можно было дать едва два-три раза. Кроме того, он пользовался следующей особенной привилегией: ни одна его декорация, ни один костюм из его гардероба не могли быть взяты для какого-либо другого представления; они служили только для балета. Немецкий театр неоднократно ощущал неудобства подобной привилегии, потому что всякий раз, когда требовался старинный костюм и за ним посылали к инспектору театрального гардероба — в полной уверенности, что таких костюмов у него сотни, можно было знать заранее, что получится ответ: не можем его дать, потому что он принадлежит г. Шевалье. Признаюсь, однако, что ненависть, питаемая французским театром к немецкому, не раз пользовалась этим предлогом для отказа. Однажды, например, я был принужден переменить пьесу, которую хотел играть, именно «Октавию», и поставил другую, почти перед самым началом представления, единственно потому, что, несмотря на собственноручную записку Нарышкина, я не мог получить несколько жалких костюмов римских солдат. Это служит образчиком сотни тысяч неприятностей, испытанных мною при управлении театром.

Возвращаюсь к господину Шевалье. Известно, что он приехал с женою в Петербург из Гамбурга, где она своею красотой (она действительно была очень хороша собой) сумела достичь влиятельных связей. Этим связям муж ее обязан чином коллежского асессора и победой, одержанной им над старым балетмейстером ле-Пик, пользовавшимся большим уважением.

Если бы он удовольствовался этим успехом, если бы он царствовал в своей сфере и выказывал бы только там свое глупое самолюбие, то все ограничились бы тем, что смеялись над ним, — и я не подумал бы упоминать о нем. Но, несмотря на все его уверения в своей честности и невинности, не подлежит сомнению, что он за большие деньги продавал свое действительное или, быть может, мнимое влияние. Я знаю много этому примеров. Я не хочу никого ставить в неловкое положение, но в случае надобности могу доказать сказанное мною. Я счел необходимым сделать это заявление, чтобы не навлечь на себя подозрения в том, что говорю неосновательно и по слухам нападаю на репутацию честного человека.

Шевалье в газете «Парижский Журнал» объявляет ложной и недостойным образом вымышленной одну из самых возмутительных его выходок, известную всему Петербургу. Он кричал о клевете, о несправедливости, ловко воспользовавшись небольшим побочным обстоятельством, не совсем точно им изображенным. Он призывает всех святых в свидетели своей невинности, утверждая, что он не участвовал в деле развода; но речь идет не об этом; тут очевидное плутовство и жестокость — вот почему я считаю необходимым рассказать это дело.

Одна госпожа… N, из самого знатного семейства в империи, оставила по духовному завещанию прекрасному графу Р. имение в тринадцать тысяч душ. Она предварительно сделалась с родными своего мужа, выдала им что следует, а потому располагала только своей вдовьей частью.

Завещание это было утверждено императрицею Екатериною II; тем не менее в царствование Павла I оно было оспорено и особым указом признано недействительным.

Господин N., в Москве, основываясь на этом примере, желал достичь подобного же результата. Он поручил вести это дело какому-то пиемонтцу, — я забыл его фамилию, очень честному человеку, которого и направил к господину Шевалье и его жене. Начались переговоры. Госпоже Шевалье было обещано прекрасное ожерелье, а ее мужу сумма денег до того значительная, что я не решаюсь ее привести, опасаясь ошибиться. Ожерелье, а равно половина обещанной суммы были выданы вперед, в виде задатка. Государь, которому было доложено все дело, нашел его несправедливым и отказал в ходатайстве. Эту неудачу долгое время скрывали от пиемонтца; наконец он узнал о ней и потребовал возврата подарков. Ему отвечали насмешками и угрозами.

В отчаянии, он обратился к некой госпоже Бонель (de Bonoeil), француженке по происхождению, таинственное пребывание которой в Петербурге было для всех загадкою. Заручившись покровительством весьма влиятельных лиц, она получила от государя разрешение иметь пребывание не только в столице, но даже в Гатчине. Ее считали, не без основания, агентшею Бонапарта.

Эта особа взяла сторону пиемонтца и рассказала все дело графу Ростопчину, который был в это время в ссоре с другом госпожи Шевалье (графом Кутайсовым) и доложил об этом императору. Другие полагают, что государь узнал все из перехваченного письма пиемонтца.

Государь, по природе справедливый, ужасно рассердился на супругов Шевалье и угрожал им жестоким наказанием. Единственным средством спасения для Шевалье было полное отрицание всего случившегося.

— Разве наша вина, говорили они оба, что нам предлагали деньги; достаточно того, что мы их не взяли. Вместе с тем они просили примерно наказать клеветника. По приказанию генерал-прокурора несчастного пиемонтца арестовали; он, считавшийся рьяным роялистом, был представлен ярым якобинцем. Его наказали кнутом, вырезали ноздри и сослали в рудники в Нерчинск. Я слышал этот рассказ от особы, заслуживающей доверия, знавшей все это из первых рук. Наконец, весь Петербург был свидетелем ужасного коварства, с которым самым чудовищным образом обманули строгую справедливость государя.

Быть может, я не совсем точно изложил мелкие подробности этого происшествия, но самое основание этого рассказа достоверно. Пусть г. Шевалье объяснит, если может, каким образом он в состоянии после этого пользоваться хотя часом покойного сна.

Роскошь в квартире Шевалье была просто возмутительная. Убранство его комнат мало в чем уступало убранству комнат Михайловского дворца. Семейство это пользовалось значительным содержанием, доходившим до тринадцати тысяч рублей в год, включая сюда содержание, получаемое Августом, братом госпожи Шевалье, очень посредственным танцором. Кроме этого, сестра и брат пользовались бенефисами, из которых каждый приносил им до двадцати тысяч рублей и более, так как желавшие снискать расположение всемогущего семейства с жадностью пользовались этим случаем. Я знал вельмож, плативших за ложу тысячу рублей; я знал купцов, посылавших двадцать пять рублей за три места, обыкновенно стоившие половину этого, и которым возвращали деньги с дерзким пренебрежением. Все, имевшие значение при дворе, все старавшиеся удержаться при нем, делали в эти дни пожертвования, нередко превосходившие их средства, зная очень хорошо, что кумир, которому они приносили такого рода жертвы, в состоянии был воздать им за это сторицею, и что сумма, не соответствовавшая его ожиданиям, не ускользала от его внимания и мщения.

Госпожа Шевалье даже не должна была предлагать мест в свой бенефис; напротив того, желавшие получить ложи толпились у ее дверей, каждый спешил выразить ей свою привязанность звонкой монетой. Но зато Август был принужден прибегать к способам, не находящимся в распоряжении честного человека.

Он писал записки (или точнее заставлял писать их, потому что по безграмотности был не в состоянии сам это делать; я говорю это как очевидец) всем важным и богатым жителям столицы и предлагал им ложи, как говорится, наступая на горло. Это можно было бы назвать просто нищенством, потому что такой сбор был действительно своего рода прошением милостыни, причем отважившиеся на это имели еще дерзость смеяться над теми, которые подавали им подобную милостыню.

Понятно, что семейство Шевалье, прибегая к этому и тысяче других известных способов, должно было составить себе несметные богатства. Опасаясь обвинения в преувеличении, я не стану приводить здесь цифры, которыми определяли стоимость драгоценностей г-жи Шевалье и громадные суммы, отправляемые самим Шевалье по временам за границу. Банкир Л., который вел его денежные дела, один в состоянии дать точные в этом отношении сведения; весь Петербург ожидал, что он будет принужден это сделать прежде, нежели госпожа Шевалье получит позволение выехать из России. В России существовал тогда строго соблюдаемый закон, по которому всякое частное лицо, покидавшее страну, как бы незначительно было увозимое им с собою состояние, обязано было оставить десятую часть оного в пользу казны. Поэтому весьма основательно предполагали, что закон этот будет строго применен и в данном случае, так как состояние Шевалье очень значительно и притом нажито ими в этой стране, и что, быть может, на долю казны придется несколько сотен тысяч рублей. Однако великодушие и милосердие юного монарха освободили Шевалье от исполнения этого закона. В очень вежливой форме он приказал графу Палену дать госпоже Шевалье разрешение на выезд. Она не замедлила этим воспользоваться.

Муж ее за несколько недель до смерти императора Павла получил почетное поручение пригласить новых актеров из Парижа. С этой целью ему было выдано деньгами более двадцати тысяч рублей на проезд и столько же, даже более, переводными векселями. В дороге он выказывал самую грубую дерзость и нахальство; рассказы всех станционных смотрителей об этом бесконечны. В газетах печатали: «г. Шевалье, коллежский советник и кавалер Мальтийского ордена, проехал через такой-то город» и т. д. Не знаю, имел ли он дерзость присвоить себе эти титулы или нет, но это очень на него походит. По приказанию свыше сочли необходимым опровергать эти смешные выходки.

Без сомнения, ему была обязана госпожа Шевалье тем, что ее упрекали в скупости, которая, по-видимому, не совмещалась с ее приятным и нежным лицом, но подтверждалась некоторыми фактами. Самым возмутительным из них является обращение ее со старушкою матерью, жившею в Лионе в самой крайней бедности. Эта бедная, покинутая женщина писала ей одно письмо за другим и просила пособия; ответа не было. Наконец приехал в Петербург иностранец, очевидец ее нищеты в Лионе, обещавший ей представить дочери в самом трогательном виде ее положение. Он являлся раз пять к госпоже Шевалье, но его не принимали. Не нуждаясь в ее покровительстве, он вышел из терпения и велел ей сказать, что имеет к ней поручение от ее матери и что если она интересуется узнать, в чем оно состоит, то пусть пришлет к нему кого-нибудь. Она действительно к нему послала, — но лакея. Иностранец, оскорбленный и пораженный таким обхождением, не выказывавшим особенной любви к родителям, отказался вступить в разговоры с лакеем. Тогда явился сам Август, как уполномоченный своей сестры. Иностранец сделал ему самое трогательное описание того положения, в котором находится старушка, и госпожа Шевалье прислала ему двести рублей, чтобы при случае передать их матери. Двести рублей! — пятую часть того, что в один день часто доставляла ей одна ложа! Имея сотни тысяч рублей и будучи в состоянии одним своим словом вызвать мать свою в Петербург и окружить ее всем в изобилии, она решилась послать ей всего двести рублей! Я желал бы в видах дочерней любви г. Шевалье, чтобы она могла опровергнуть этот рассказ; до тех же пор я не имел ни малейшего основания в нем сомневаться.

Госпожа Шевалье была красавицей; она очень красива и теперь, несмотря на толщину и на свои тридцать лет. Это певица с большим талантом, превосходная для комических и наивных ролей. Веселый, улыбающийся вид ее, радующий зрителя уже при появлении ее на сцене, много способствовал тому, что публика любила ее как актрису. Но она иногда пускалась в трагические роли и оказывалась, по моему мнению, ниже посредственности. В роли Ифигении, в которой она так пленяла государя, ей ни на минуту не удавалось заставить зрителей забыть, что перед ними госпожа Шевалье, хотя небольшое стихотворение, ходившее тогда по Петербургу, до крайности восхваляло ее в этой роли, заставляя Россини преклонить перед нею колени и представляя всех муз и граций, сравнительно с нею, рыночными торговками.

Насколько превосходит ее во всех отношениях госпожа Вальвилль, первая трагическая актриса петербургского театра! С наружностью, внушающей уважение, она соединяла самое глубокое и искреннее чувство, самую прекрасную декламацию и отличную мимику. Она не только великая актриса, но и скромная, любезная женщина, обладающая тонким, деликатным чувством, делающим еще более достохвальным то величие души, с которым она переносила постоянно наносимые ей унизительные оскорбления. Вместе с тем она самая нежная мать, самая любящая супруга и самый верный друг. Она извинит мне выражение моего к ней расположения, которое одерживает верх над опасением заставить ее покраснеть от излишней скромности.

Госпожа Шевалье, впрочем, была пробуждена не совсем приятным образом от сновидения своего величия. Два офицера проникли ночью в ее квартиру и выразили желание немедленно с ней объясниться. Дерзкая горничная, привыкшая видеть, что с ее госпожою обходились всегда как с богинею и считавшая себя важною особой, хотела выпроводить этих офицеров довольно невежливо; но они, не обращая внимания на ее крики и угрозы, вошли в спальню госпожи Шевалье и очутились возле ее кровати. Она проснулась и стала уверять их, что ее муж в Париже. — «Мы ищем не его», — ответили они. Узнав от них в коротких словах о случившемся, она была принуждена немедленно встать и выслушать не совсем скромные их насмешки.

Не буду касаться самого поручения, данного этим офицерам; посещение их было не продолжительно. Даже не разбудили Августа. Потрясение, испытанное ею в эту ночь и тревожное ожидание будущего, быть может, отомстили ей отчасти за всех, сделанных ею несчастными и невинно погубленных. Впрочем, ей нечего было опасаться. Удивительная доброта молодого императора великодушно пощадила ее; особые, достойные уважения соображения побудили его даровать ей то, на что она не смела надеяться; ей разрешили беспрепятственно и без всяких хлопот выехать из Петербурга. Я ее видел в Кенигсберге и Берлине более великолепной и более полной, чем когда-либо; я не заметил, чтобы она чувствовала что-нибудь, кроме скуки.

Не сомневаюсь, что господин Шевалье, со свойственным ему нахальством, будет смело отрицать сообщенные мною факты, большая часть которых падает на него. Он постарается заподозрить мое беспристрастие и мою правдивость, но я торжественно заявляю здесь, что не имею никакого повода лично быть недовольным им или его женою и только разделяю общее негодование публики; что я мог бы сообщить вчетверо более рассказанного мною, если бы захотел повторять все слухи и толки, и что я с намерением выбрал только то, что мне было сообщено заслуживающими доверия свидетелями, которых не отстранил бы никакой суд. Как подобает всякому судье, я хладнокровно исполнил свою обязанность, предав все это гласности, которая рано или поздно клеймит позором счастливо избегнувшего наказания преступника. Но довольно об этих лицах.

Смерть государя дала мне снова надежду возвратиться на родину. Я решился, при первой возможности, не отвлекая внимания юного монарха от важных дел империи, обеспокоить его этим незначительным делом и просить моего увольнения. 30 марта я выполнил мое намерение, вручив генерал-адъютанту государя князю Зубову докладную о себе записку. 2 апреля я получил от него лестный ответ, что его величеству угодно сохранить меня на службе. Такая милость, такое внимание поставили меня в крайнее затруднение настаивать о моем увольнении от службы. Исполненный самой живейшей признательности, я объявил, что сочту себя счастливым продолжать службу у государя, столь обожаемого и столь этого достойного, но приняв в соображение настоящее положение немецкого театра, я нахожу не соответственным для себя им управлять. Если же императору благоугодно сделать надлежащие преобразования и обратить его действительно в придворный театр, а не довольствоваться только тем, что он носит это название, и сравнить его во всех отношениях с французским театром, тогда я с удовольствием пожертвую всеми силами, чтобы сделать немецкий театр достойным одобрения двора.

Я получил приказание представить записку с указанием способов для улучшения немецкого театра. Я исполнил это. Проект мой, названный невежественным и зложелательным сотрудником «Гамбургской Газеты» гигантским, был составлен с величайшею бережливостью.

В то время как французский театр расходовал свыше ста тысяч рублей в год на одно только жалованье артистам, я обязывался за шестьдесят тысяч рублей вполне содержать труппу, которая могла бы соперничать с французской. По-видимому, автор этой газетной статьи не немец, или, по крайней мере, не любил немцев, потому что находил гигантской испрашиваемую мною на все содержание немецкого театра сумму, несмотря на то, что она была немного более половины расходуемой на одно жалованье французским актерам.

Император поручил гофмаршалу двора рассмотреть мое предложение; последний его одобрил.

— Сколько же будет стоить по этому проекту содержание немецкого театра? — спросил император.

— Шестьдесят тысяч рублей в год.

— А сколько оно обходилось до настоящего времени?

— Ничего.

Этот ответ, конечно, должен был привести в изумление императора, но в некотором отношении он был справедлив. Усердием, стараниями и прилежанием я довел театральный сбор в зиму до тридцати двух тысяч рублей и покрыл им все расходы. Но гофмаршал упускал из виду, что в продолжение семи недель поста нет никакого сбора, а в летние месяцы — он крайне незначителен, и что здание театра, будучи весьма неудовлетворительно, требовало больших улучшений. Нельзя было ожидать, чтобы сам государь вник в такие подробности, тем более, что о них не упоминалось в записке. Неудивительно поэтому, что исчисленная сумма показалась ему очень значительной.

Я знал очень хорошо, как относился двор к немецкому театру, и потому был достаточно приготовлен к последовавшему отказу на мое представление и не брал назад моего прошения об отставке. В самых лестных выражениях меня уволили от службы с производством в чине коллежского советника.

Я вполне убежден до настоящего дня, что двор не в состоянии содержать немецкий театр даже в том неудовлетворительном виде, в каком он находился, не приплачивая ежегодно тридцати семи тысяч рублей. Если бы государю ответили, что после всех изменений и улучшений содержание этого театра будет стоить 37 000 рублей более против того, что он стоит теперь, то я полагаю, что он дал бы другое в этом отношении приказание, тем более, что молодая императрица любила немецкий театр. Но это слово ничего не могло вызвать иного ответа как отказ.

Таковы обстоятельства, сопровождавшие мое увольнение, о котором автор статьи «Гамбургской Газеты» язвительно заметил: «не совсем ясно, получил ли г. Коцебу отставку или просил ее». В Петербурге это было всем известно. К несчастью, всегда встречаются люди, которых зависть заставляет верить в противное тому, что все знают.

Упоминая о назначенной мне пенсии, тот же автор также язвительно замечает, что я просил ее, и желает сделать это отличие для меня менее почетным. Он не знал, что император Павел приказал производить мне эту пенсию из его собственных сумм, что такие пенсии сохранялись обыкновенно при увольнении от службы и что, нисколько не утруждая молодого монарха моими просьбами и ходатайствами, пенсия эта была предоставлена мне по одной моей простой просьбе.

Я слишком дорожу этим выражением милости и благосклонности ко мне государя, а также и репутацией человека, умеренного в своих желаниях, а потому и позволил себе по возможности подробнее разъяснить это дело, наскучив, быть может, этим читателю.

29 апреля я выехал из Петербурга со своим семейством, проникнутый признательностью к умершему монарху и к царствующему императору. В Иене мы остановились на несколько недель у почтенного Коха, в кругу его благородного семейства. Сопровождаемые искренними и нежными желаниями, мы отправились далее в Вольмарсгоф, в имение барона Лёвенштерна, который принял нас очень радушно.

Как билось мое сердце, когда я приближался к этому жилищу честности и прямодушия! Наконец-то сбывалось самое пламенное мое желание! Я должен был увидеть женщину, которая в самые жестокие минуты моей жизни оказала мне все пособия, от нее зависевшие! Как сгорал я нетерпением поцеловать ее руки! Я должен был увидеть молодого человека, пролившего обо мне свои слезы и старавшегося с братскою нежностью облегчить мои страдания.

Первым лицом, которое я встретил по выходе из экипажа, был г. Байер. Сколько разнородных чувств стеснилось в моей груди при виде его! После него явилась госпожа Лёвенштерн. Я не в состоянии был ей что-либо сказать, — за меня красноречиво говорили мои слезы. Я искал глазами ее храброго сына; он кинулся в мои объятия, и я дружески прижал его к груди. Как сладко воспоминание прошедших бедствий в кругу сочувствующих друзей!

Здесь я получил некоторые объяснения относительно той части моей истории, в которой участвовали эти достойные лица. Письма, написанные мною в Штокманнсгофе, были все отправлены Байером к рижскому генерал-губернатору, за исключением письма к Кобенцелю, которое могло мне повредить. Губернатор без всякого колебания отправил их к государю, который, до крайности раздраженный моим бегством, написал ему, чтобы он немедленно потребовал к себе Байера в Ригу и сделал бы ему строгий выговор за то, что он дозволил государственному преступнику писать письма. Этот выговор, заключавший в себе похвалу доброму сердцу Байера, был ему сделан, но можно себе вообразить насколько смягчило этот выговор известное человеколюбие губернатора.

Я узнал, что Щекотихин предъявил Байеру данные ему инструкции, и что поэтому было очень опасно для последнего оказывать мне более живое участие. Байер старался оправдать хладнокровного и осторожного Простениуса. Не моя вина, если мое внутреннее чувство противилось всем его доводам.

Вообще, они считали Щекотихина добрым и чувствительным человеком и ожидали от него много хорошего. Это была ошибка, очень извинительная для этих честных лиц, тем более, что я не встречал человека, соединявшего в себе в такой степени как Щекотихин грубость с притворством. Узнав о моем скором возвращении, не посетил ли он мою жену по приезде своем из Тобольска, с тем, чтобы поздравить ее с моим возвращением и сообщить ей, что мы, будто бы, были хорошие приятели и жили словно родные братья в течение всего путешествия? Узнав, с каким вниманием принял меня государь, он явился ко мне и самым низким образом ухаживал за мною. Вид его был мне ненавистен; он вонзался мне в грудь как кинжал. Щекотихин это, наконец, заметил и прекратил свои посещения.

Проведя приятно несколько дней в Вольмарсгофе, мы поехали в Ригу, где ожидали нас преданные нам друзья. Я не застал там достойного губернатора Рихтера; к несчастью он лежал больной в деревне, но я видел моего доброго друга Эккардта и искусного врача Штофрегена, которым и выразил всю мою признательность. Первый из них свез нас в свое имение Граффенгейд, маленький земной рай, и мы расстались через несколько дней, взаимно осыпая друг друга благословениями и пожеланиями.

Я узнал, между прочим, в Риге, что письмо, написанное моею женою герцогине Веймарской, было отправлено директором почт в Петербург и прочитано государем, который, возвратив немедленно письмо, приказал его вновь тщательно запечатать и отправить по назначению. Мои друзья вывели из этого случая разные благоприятные заключения, что это письмо, с которого я имею копию, могло произвести только благотворное действие на чувствительное сердце монарха. Я, быть может, отчасти обязан моим освобождением особе, которой всего более желал бы быть этим обязан, — именно моей жене.

Мы не застали в Митаве губернатора Дризена; он был уже сменен. Благородный советник в Полангене Селлин был также уволен, я его не видел, но встретил поручика, сопровождавшего меня из Полангена в Митаву, по фамилии Богуславского (Boguslawski). Он встретил меня как старого приятеля и заставил завтракать у себя. Как живо я вспомнил в этом самом здании сцену моего арестования. Какое для нас благодеяние со стороны природы, что воспоминание прошедших бедствий доставляет нам такое же наслаждение, а быть может еще и больше, как и воспоминания о прошедших удовольствиях! Я справился о честном казаке, сопровождавшем меня на козлах; я хотел сделать ему подарок, но он был в отлучке.

Должен ли я стыдиться, признаваясь, что залился слезами, когда наш экипаж двинулся, и мы проезжали мимо казарм, когда шлагбаумы опустились за нами, а прусский орел издали простирал к нам свои крылья. Моя жена также плакала… и мы крепко обнялись.

Я плакал не потому, чтобы ожидал этой минуты для полного наслаждения моей свободой. Нет! Имя Александра для всякого честного человека служит верным ручательством его гражданского существования, но какое-то странное смешение сильных и невыразимых ощущений заставляло меня проливать эти сладкие слезы. Вид места, где постигло меня несчастье, краткое представление всех вынесенных мною испытаний, воспоминание о невольной тоске, год тому назад сопровождавшей меня в этом же переезде, противоположность моих ощущений, благоприятный и неожиданный оборот моей судьбы, признательность Богу, возвратившему мне всех, дорогих моему сердцу, радость, что мой долгий и тяжелый сон заменен приятным пробуждением, все это вместе, стесняя сердце, заставляло меня проливать отрадные слезы, в то время как я приветствовал взглядом счастливые владения Фридриха Вильгельма III. Переступив ногою через границу, мне казалось, что я уже на своей родине!

Я встретил в Кенигсберге графа Кутайсова, любимца и постоянного наперсника императора Павла. Если кто-нибудь в состоянии был разъяснить мне причину моего арестования, то, конечно, это он. Я знал его с давних пор, но ранее было не совсем удобно спрашивать его об этом. Чего я не смел сделать в Петербурге, то мог смело и безбоязненно исполнить здесь. Я намекнул о моем желании узнать о причинах, которые могли побудить государя поступить со мною столь жестоко.

Граф ответил мне с откровенностью, которую нет ни малейшего основания подозревать, что император не имел никакого особенного повода к такому обращению со мною, но что я возбуждал в нем недоверие как писатель.

— Впрочем, — прибавил он, — вы видели, как скоро и с каким удовольствием он исправил свое заблуждение. Он вас любил и давал вам всякий день тому доказательства и еще более и лучше доказал бы вам это со временем.

Да покоится мирно прах монарха, который делаемые ему упреки мог большей частью свалить на терния, которыми была усеяна его молодость, на странные события конца его века и на характер окружавших его лиц. Он часто мог ошибаться в выборе средств, к которым прибегал для достижения блага, но он постоянно желал лишь блага и справедливости, не обращая внимания на личности. Он рассыпал до бесконечности благодеяния, но видел, как из этого произрастали ядовитые растения, с цветами, приятно блиставшими вокруг него, но издававшими мефитические, удушливые пары, которые омрачили его жизнь.

Я оканчиваю мои записки небольшим стихотворением, которое через несколько дней после кончины государя распространилось по Петербургу. Я не знаю автора его, но картина, им представленная, носит отпечаток истины:

On le connut trop peu, lui ne connut personne; Actif, toujours pressé, bouillant, impérieux, Aimable, séduisant, même sans la couronne, Voulant gouverner seul, tout voir, tout fairemieux; Il fit beaucoup d’ingrats, et mourut malhe ureux. Его мало знали, он же не знал никого. Деятельный, всегда торопившийся, горячий, высокомерный, Любезный, обольстительный, даже без венца, Желавший править сам, все видеть, все делать лучше, Он создал много неблагодарных и умер несчастным.

КОНЕЦ

Содержание

Освобождение автора. — Нежное участие жителей Кургана. — Церковный праздник. — Прощание с Соколовым. — Отъезд из Кургана. — Князь Сибирский. — Сцена в татарской деревне. — Приезд в Тобольск. — Великодушие императора Павла I. — Курьер Карпов. — Мошенничества Росси. — Отъезд из Тобольска. — Болезнь. — Граница Сибири. — Нетерпение автора; беспечность его курьера. — Василий Сукин. — Сосланный купец. — Опасность в Кунгуре. — Ссыльные и поселенцы. — Казань; пребывание в этом городе. — Грабители на больших дорогах. — Меры, принятые для безопасного движения почт. — Нижний Новгород. — Гостеприимство. — Намерение ограбить автора. — Москва. — Книжная лавка Франсуа Куртенера. — Писатель Карамзин. — Вышний Волочек. — Приезд в Петербург. — Прием. — Первая ночь. — Автор получает известия о своем семействе. — Первая встреча. — Присоединение к семейству. — История госпожи Коцебу. — Поведение курляндского губернатора. — Честный содержатель гостиницы Редер. — Генерал Эссен. — Советник правления Вехтер. — Секретарь Вейтбрехт. — Рига. — Губернатор Рихтер. — Граф Сиверс. — Трогательные вопросы детей госпожи Коцебу. — Отъезд ее в Фриденталь. — Старшина Кох и его семейство. — Получение письма и проистекающие от этого бедствия. — Поездка в Ревель. — Кнорринг и его супруга. — Екатерина Тенгманн. — Хорошее известие. — Письмо графа Палена. — Внимание императора. — Жители Ревеля. — Поездка в Петербург. — Благородная и нежная заботливость г. Грауманна. — Трогательная сцена. — Граф Пален. — Император жалует автору землю в Лифляндии. — Письмо тайного советника Брискорна. — Автор назначен директором придворного немецкого театра. — Бумаги его возвращены ему. — Благородный поступок незнакомца. — Причины освобождения автора. — Строгая цензура театральных пьес. — Французский театр. — Госпожа Шевалье. — Мрачная картина. — Странная мысль императора. — Первый разговор с ним автора и необычайная любезность императора. — «Ненависть и Раскаяние», поставленная на сцене Эрмитажа. — «Сотворение мира» Гайдна в переводе на французский язык. — Круг друзей. — Облегчение для автора трудов по управлению театром. — Император поручает ему составить описание Михайловского дворца. — Автор просит об увольнении от должности; ему назначают в помощь режиссера. — Опровержение одной газетной статьи. — Краткое описание Михайловского дворца. — Последнее свидание автора с императором. — Александр I вступает на престол. — Его милосердие. — Первые его указы. — Трогательная история одного казачьего полковника. — Круглые шляпы. — Возвращение из Сибири сосланных. — Освобождение Соколова. — История несчастного пастора З. (Зедера). — Господин и госпожа Шевалье. — Госпожа Вальвилль. — Автор просит об увольнении в отставку. — Отъезд из Петербурга. — Иена. — Вольмарсгоф. — Рига. — Поланген. — Кенигсберг. — Заключение.