Подлинная немецкая рукопись этого сочинения, писанная вся рукой автора, поднесена была его сыном, новороссийским (впоследствии варшавским) генерал-губернатором графом Н. Е. Коцебу, императору Александру Николаевичу осенью 1872 года в Ливадии. В ноябре того же года, по возвращении в Петербург, государь приказал графу А. В. Адлербергу мне ее сообщить, и я тогда же снял с нее копию.

Сочинение это принадлежит к разряду документов современных. Коцебу в предисловии перечисляет те живые источники, которыми он пользовался. Выехав из Петербурга 29 апреля 1801 года, он, по всей вероятности, вскоре после того привел все слышанное в порядок и набросал настоящую записку; но впоследствии пересмотрел ее и придал ей окончательную редакцию спустя десять или одиннадцать лет. Если, с одной стороны, он отзывается об императоре Александре как о «восходящем солнце», которому он готов сердечно радоваться, то с другой — он косвенным образом ставит ему в укор его нерешительную политику и то рабское положение, в котором, говорит он, находится теперь вся Европа; очевидно, эти выражения относятся к состоянию Европы до войны 1812 года. Далее он упоминает о Коленкуре как о бывшем французском после в Петербурге; известно, что отпускная аудиенция Коленкура была 29 апреля (11 мая) 1811 года. Из этого следует, что Коцебу окончил свой труд, в настоящем его виде, во второй половине 1811 или в начале 1812 года.

По своему содержанию это сочинение могло бы быть разделено на две части.

В первой автор хочет выяснить характер императора Павла и с этой целью приводит разные анекдоты и мелкие происшествия того времени. Некоторые из них уже известны; другие представляют мало интереса, и весьма немногие заслуживают внимания.

Вторая часть далеко превосходит первую своей занимательностью. Коцебу собрал в ней все то, что тотчас после кончины Павла он слышал об этом событии. Из действующих лиц наиболее выдается личность графа Палена. Она, должно сознаться, обрисована верно и метко. Подробности самого происшествия представлены несколько логичнее и определительнее, чем в других рассказах.

Но при этом нужно заметить, что содержание сочинения не вполне соответствует заглавию: здесь нет истории заговора. Мы напрасно хотели бы узнать, кому принадлежала первоначальная мысль об устранении Павла от престола, когда и каким образом она родилась, кто руководил отдельными попытками, о которых говорит автор, какие из высокопоставленных лиц, проживавших в Москве, посвящены были в замыслы заговорщиков, с которого времени заговор получил определенное существование и не изменялась ли его цель от присоединения или отсутствия некоторых лиц. На все эти вопросы Коцебу не дает никакого ответа. Он ограничивается изложением одной только, так сказать, внешней стороны дела. Взгляд его вообще довольно поверхностный, и, несмотря на заявление, что «он хочет и может сказать правду, потому что имел полную возможность ее разузнать», он оставляет наше любопытство неудовлетворенным.

Нельзя также умолчать о том странном впечатлении, которое производит апологетический тон этой записки. При чтении некоторых мест невольно возникает сомнение: верит ли сам автор в справедливость своих рассуждений? Не старается ли он оправдать описываемое им время монархического террора единственно из глубокого презрения к русскому народу, который, по его мнению, не иначе может быть управляем, как «железным скипетром»? Потомство, к которому обращается Коцебу, уже налицо. Оно произнесет свой приговор. Не подлежит сомнению, что совершившееся смертоубийство не будет оправдано; но нельзя ожидать оправдания и для несчастного Павла. Софизмы и натяжки нашего автора вряд ли будут в состоянии поколебать значение неопровержимых фактов. Еще в 1805 году один из самых ревностных поборников монархических начал, граф де Местр, вспоминая о смерти Павла, писал: «И fallaut que cette mort anivèt, mais malheur è ceux par qui eile est arrivеe».

Кн. Алексей Лобанов-Ростовский .

С.-Петербург.

6 ноября 1877 года.

Предисловие автора

(Vorberiht)

В настоящее время благоразумие не дозволяет предавать печати эти листки. Я их пишу для потомства и полагаю, что труд мой не будет совершенно бесполезен. Я хочу и могу сказать правду, потому что имел полную возможность ее разузнать. Чтобы внушить читателю доверие к моим словам, мне стоит только познакомить его с тем положением, которое я имел при Павле.

Император поручил мне описать во всей подробности Михайловский дворец, этот чрезмерно дорогой памятник его причудливого вкуса и боязливого нрава. Вследствие того дворец был открыт для меня во всякое время, а в отсутствие государя мне разрешено было проникать даже во внутренние его покои. Таким образом я был знаком во дворце с каждым, кто начальствовал или служил, приказывал или повиновался; значение же мое не было так важно, чтобы могло внушить осторожность или недоверие. Многое я слышал, а кое-что и видел.

Моим начальником по должности был обер-гофмейстер Нарышкин, один из любимцев императора, человек веселый, легкомысленный, охотно и часто в тот же час рассказывавший то, что государь делал или говорил. Он имел помещение во дворце, и как тут, так и в собственном его доме, среди его семейства, я имел к нему беспрепятственный доступ.

Графа Палена, бывшего душой переворота, я знал еще за многие годы до того в Ревеле, потом в Риге, когда он там был губернатором, наконец, в Петербурге на высшей ступени его счастья. С женой его я находился в некоторых литературных отношениях. Чрез ее руки многие из моих драматических произведений проходили в рукописи к великой княгине Елизавете Алексеевне, изъявившей желание их читать. Однако для получения верных сведений с этой стороны всего важнее была для меня служба моя с колл. сов. Беком, который был наш общий соотечественник и притом во многих делах правая рука графа.

Другой приятель, чрез которого я узнавал некоторые из самых интимных обстоятельств женского круга императорской фамилии, был колл. сов. Шторх, известный автор многих уважаемых статистических сочинений. Он был учителем молодых великих княжон, пользовался их доверием и, что было весьма важно, дружбой обер-гофмейстерины графини Ливен.

Князю Зубову сделался я известен, еще когда он был фаворитом императрицы Екатерины. Он оказывал мне некоторое благоволение, и нередко случалось мне в его словах подметить интересные намеки. То же позволю себе сказать и о тайном советнике Николаи, этом тонком мыслителе, старом государственном человеке и доверенном лице при императрице-матери.

Многими любопытными сведениями обязан я ст. сов. Гриве, англичанину, бывшему первым лейб-медиком императора, равно как и ст. сов. Сутгофу, акушеру великой княгини Елизаветы Алексеевны, который по своему положению и связям часто имел возможность отличать истину от ложных слухов.

Было бы слишком долго перечислять всех офицеров, полицейских и иных чиновников, вообще всех тех, которых я расспрашивал и допытывал относительно отдельных случаев, о коих они могли или должны были иметь сведения. Могу сказать с уверенностью, что хотя и было в Петербурге еще несколько людей, стоявших выше меня по своему положению и таланту (как, например, Шторх), но, конечно, ни один из них не превзошел меня в стремлении к истине, в деятельности и усилиях ее узнать. Усилия эти были необходимы, потому что никогда не видел я столь явного отсутствия исторической истины. Из тысячи слухов, которые в то время ходили, многие были в прямом противоречии между собой; даже люди, которые лично присутствовали при том или другом эпизоде, рассказывали его различно. Поэтому легко вообразить, какого труда мне иногда стоило, чтобы составить себе совершенно верное понятие.

Тут, к сожалению, рождается вопрос: если даже современнику свидетель и очевидец происшествия, знакомый со всеми действующими лицами, должен на первых же порах употреблять такие, нередко тщетные старания, чтобы напасть на след истины, то какую же веру потомство может придавать историкам, которые удалены были от места и времени происшествия хотя бы на несколько миль или годов? И должно ли удивляться, если и в этих листках, несмотря на затруднения, которые были побеждены, все-таки там или сям вкралась какая-нибудь неточность?

Император Павел имел искреннее и твердое желание делать добро. Все, что было несправедливо или казалось ему таковым, возмущало его душу, а сознание власти часто побуждало его пренебрегать всякими замедляющими расследованиями; но цель его была постоянно чистая; намеренно он творил одно только добро. Собственную свою несправедливость сознавал он охотно. Его гордость тогда смирилась, и, чтобы загладить свою вину, он расточал и золото и ласки. Конечно, слишком часто забывал он, что поспешность государей причиняет глубокие раны, которые не всегда в их власти залечить. Но, по крайней мере, сам он не был спокоен, пока собственное его сердце и дружественная благодарность обиженного не убеждали его, что все забыто.

Пред ним, как пред добрейшим государем, бедняк и богач, вельможа и крестьянин, все были равны. Горе сильному, который с высокомерием притеснил убогого! Дорога к императору была открыта каждому; звание его любимца никого пред ним не защищало.

Наружность его можно назвать безобразной, а в гневе черты его лица возбуждали даже отвращение. Но когда сердечная благосклонность освещала его лицо, тогда он делался невыразимо привлекательным и невольно охватывало доверие к нему, и нельзя было не любить его.

Он охотно отдавался мягким человеческим чувствам. Его часто изображали тираном своего семейства, потому что, как обыкновенно бывает с людьми вспыльчивыми, он в порыве гнева не останавливался ни пред какими выражениями и не обращал внимания на присутствие посторонних, что давало повод к ложным суждениям о его семейных отношениях. Долгая и глубокая скорбь благородной императрицы после его смерти доказала, что подобные припадки вспыльчивости нисколько не уменьшили в ней заслуженной им любви.

Мелкие черты из его частной, самой интимной жизни, черты, важные для наблюдателя, изучающего людей, доказывают, что его жена и дети постоянно сохраняли прежние права на его сердце. Виолье, честный человек и доверенный чиновник при императоре, был однажды вечером в ее комнатах, когда Павел вошел и еще в дверях сказал: «Я что-то несу тебе, мой ангел, что должно доставить тебе большое удовольствие». — «Что бы то ни было, — отвечала императрица, — я в том заранее уверена». Виолье удалился, но дверь осталась непритворенной, и он увидел, как Павел принес своей супруге чулки, которые были вязаны в заведении для девиц, состоявшем под покровительством императрицы. Потом государь поочередно взял на руки меньших своих детей и стал с ними играть. Это не ускользнет от наблюдателя. Император, оказывающий своей супруге столь нужное внимание, что среди вихря дел и развлечений не пренебрегает принести ей пару чулок, потому что тем надеется доставить ей удовольствие, такой император, наверное, не семейный тиран! Каким же образом случалось, что его действия были нередко в противоречии с его сердцем? Почему столь многим пригодилось по справедливости сетовать на него?

По-видимому, две причины особенно возмутили первоначально чистый источник: обращение его матери с ним и ужасные происшествия французской революции.

Известно, что Екатерина II не любила своего сына и, при всем ее величии во многих отношениях, была не в состоянии скрыть этого пятна. При ней великий князь, наследник престола, вовсе не имел значения. Он видел себя поставленным ниже господствовавших фаворитов, которые часто давали ему чувствовать свое дерзкое высокомерие. Достаточно было быть его любимцем, чтобы испытывать при дворе холодное и невнимательное обращение. Он это знал и глубоко чувствовал. Вот тому пример.

Когда престарелый граф Панин, руководитель его юности, лежал на смертном одре, великий князь, имевший к нему сыновнее почтение, не покидал его постели, закрыл ему глаза и горько плакал. В числе окружавших графа находился г-н фон Алопеус-старший, который впоследствии был русским посланником при английском и прусском дворах и от которого я слышал передаваемый мною рассказ. Граф Панин был его благодетелем, и потому глубокая горесть овладела им при этой смерти; он стоял у окна и плакал. Великий князь, заметав это, быстро подошел к нему, пожал ему руки и сказал: «Сегодняшнего дня я вам не забуду». Затем Алопеус был назначен директором канцелярии графа Остермана и долго спустя посланником в Эйтине. Когда он оставлял Петербург, он пожелал иметь прощальную аудиенцию и у великого князя. Павел приказал сказать ему, что он может приехать к нему, но втайне (heimlich), чрез заднюю дверь. Он принял его в своем кабинете и снова уверял в своем благоволении, причем не только объявил ему, что в настоящее время ничего не может сделать для него, но даже предостерегал его не оглашать дружественных отношений, в которых он к нему находился, потому что это могло ему лишь повредить. Сын, который постоянно оказывал своей матери столько покорности, что неоднократно с негодованием отвергал предложение вступить на ее престол, несмотря на то что все было к тому подготовлено, должен был тем не менее питать оскорбительное для себя убеждение, что простого благоволения с его стороны было достаточно, чтобы повредить! Какая горечь должна была отравить его сердце!

Отсюда родилась в нем справедливая ненависть ко всему окружавшему его мать; отсюда образовалась черта характера, которая в его царствование причинила, может быть, наиболее несчастий: постоянное опасение, что не оказывают ему должного почтения. До самого зрелого возраста он был приучен к тому, что на него не обращали никакого внимания и что даже осмеивали всякий знак оказанного ему почтения; он не мог отрешиться от мысли, что и теперь достоинство его недостаточно уважаемо; всякое невольное или даже мнимое оскорбление его достоинства снова напоминало ему его прежнее положение; с этим воспоминанием возвращались и прежние ненавистные ему ощущения, но уже с сознанием, что отныне в его власти не терпеть прежнего обращения, и таким образом являлись тысячи поспешных, необдуманных поступков, которые казались ему лишь восстановлением его нарушенных прав. Екатерина II была велика и добра; но монарх ничего не сделал для потомства, если отравил сердце своего преемника. Многие, скорбевшие о Павле, не знали, что, в сущности, они обвиняли превозносимую ими Екатерину.

Великий князь являлся при дворе только на куртагах, на малые собрания в Эрмитаже его не приглашали: мать удаляла сына, когда хотела предаваться непринужденной веселости. Он не имел голоса в воспитаннии своих детей, ни даже в предположенной помолвке своей дочери с королем шведским. Придворные фавориты оскорбляли его в его родительских правах, так как им приписывал он, и часто не без основания, то, что делала его мать. Можно ли порицать его за это душевное настроение? Оно-то с самого начала внушило ему те странные меры, которые в его понятии должны были поддержать остававшееся за ним ничтожное значение. Он жил обыкновенно в Гатчине, своем увеселительном замке. Там, по крайней мере, он хотел быть господином и был таковым. Того, кто ему не нравился, он удалял от своего маленького двора, причем случалось, что он приказывал посадить его ночью в кибитку, перевезти чрез близкую границу и высадить на большой дороге, откуда изгнанник уже должен был сам добраться до первого встречного дома.

К этому несчастному настроению присоединилась тогда еще мрачная подозрительность, которую ему, как и всякому государю, внушили к людям ужасы французской революции. Он видел унижение и казнь достойного любви монарха, который всегда желал добра своему народу и часто оказывал ему великие благодеяния. Он слышал, как те самые люди, которые расточали фимиам перед Людовиком XVI, как перед божеством, когда он искоренил рабство, теперь произносили над ним кровавый приговор. Это научило его если не ненавидеть людей, то их мало ценить, и, убежденный в том, что Людовик еще был бы жив и царствовал, если бы имел более твердости, Павел не сумел отличить эту твердость от жестокости. Пример его прадеда Петра Великого утвердил его в этом правиле. Петр знал русских. Кроткое правление не идет им впрок. Даже при Екатерине князь Потемкин часто помахивал железным прутом; там же, где брала верх кротость императрицы, все большей частью было распущено и в беспорядке.

Схвативши твердой рукой бразды правления, Павел исходил из правильной точки зрения; но найти должную меру трудно везде, всего труднее на престоле. Его благородное сердце всегда боролось с проникнувшей в его ум недоверчивостью. Это было причиной тех противоречащих действий, которые однажды один шутник изобразил на рисунке, представлявшем императора с бумагой в каждой руке: на одной бумаге написано: Ordre, на другой: Contre-ordre, на голове государя: Desordre.

К сожалению, это злосчастное, тревожное чувство, самими народами возбужденное в правителях нашего века, не умолкало в Павле и по отношению к его детям. Великий князь Александр Павлович, юноша благороднейший и достойнейший любви, не избежал подозрений, которые глубоко оскорбляли его прямодушие. Незадолго до кончины императора он однажды сидел за столом у своей сестры, великой княжны Марии Павловны, и, будучи погружен в задумчивость, машинально играл ножом. «Qu’avez-vous, mon frère? — спросила она его. — Vous etes aujourd’hui si reveur». Он ничего не отвечал, нежно пожал под столом ее руку, и глаза его наполнились слезами.

Ничтожное происшествие навлекло на него взрыв отцовского гнева. Несколько гвардейских офицеров не оказали должного внимания при салютовании и были за то отправлены в крепость на несколько дней или часов. Вскоре выпущенные на свободу, они громко насмехались над этим наказанием. Это дошло до государя. Нельзя было, по вышеобъясненным причинам, нанести ему более чувствительного оскорбления, как дать ему повод полагать, что издеваешься над его достоинством; вследствие сего он приказал этих офицеров снова посадить в крепость и угрожал им наказанием кнутом. Оба великих князя желали спасти невинных и снизошли до того, что просили заступничества графа Кутайсова, любимца государя. «Laissez-moi faire, — отвечал надменный фаворит, — je lui laverai la tete». Возмущенный столь неприличными выражениями, великий князь Константин Павлович возразил ему: «Monsieur lе comte, n’oubliez pas се que vous devez à mon рèге». Кутайсов действительно говорил императору в пользу этих офицеров, но, вероятно, не довольно горячо или не в надлежащую минуту, потому что потом советовал великим князьям более в это дело не вмешиваться, заметив при этом, что император прав, «саг enfin, — прибавил он, — n’est-il pas le maitre de faire chez soi tout ce qu’ul veut».

Благородный Александр, который сам сообщил все это своей сестре, не удовольствовался этим жестокосердым ответом и решился лично обратиться к своему отцу с серьезными, но почтительными представлениями. Государь, кипя гневом, закричал: «Я знаю, ты давно уже ведешь заговор против меня!» — и поднял на него палку. Великий князь отступил назад, а супруга его бросилась, чтобы его заслонить, и громко сказала: «Пусть он сперва ударит меня». Павел смутился, повернулся и ушел.

Можно с вероятностью полагать, и это предположение разделяют люди, стоявшие близко к императору, что граф Кутайсов, подобно многим его окружавшим, часто опутывал его ложными подозрениями для того только, чтобы увеличить или сохранить свое собственное, никакой заслугой не оправданное влияние. Кутайсов был родом из Турции, где-то взят в плен еще мальчиком и подарен великому князю Екатериной. Павел послал его в Париж для обучения камердинерской службе. Выучившись завивать волосы и брить бороду, он поступил камердинером к великому князю, и в похвалу ему говорили, что он в этой должности отличался непоколебимой преданностью своему господину. Рассказывают, что, когда Павел находился при армии в Финляндии и, вероятно, не без основания опасался быть умерщвленным, Кутайсов каждую ночь спал на пороге его комнаты, дабы не могли пройти к великому князю иначе, как через его труп. Черта эта, если она справедлива, достаточно объясняет неизменное к нему расположение Павла, ибо ничто не действовало вернее на этого монарха, как удовольствие видеть себя любимым.

Со вступлением Павла на престол Кутайсов предался самому пошлому чванству. Еще во время коронации в Москве он домогался знака отличия и несколько дней был в самом дурном расположении духа потому, что не мог получить Аннинский орден. Он тогда выдумал для себя новый орден — бриллиантовый ключ для ношения в петлице. Император рассмеялся над этой выдумкой, но со временем Кутайсов мало-помалу получил все, чего желал, был сделан графом и украшен голубой лентой.

Тогда высокомерию его уже не было границ. Вот один пример.

Однажды император нуждался в деньгах. Императрица, будучи отличной хозяйкой и имея притом постоянное желание угождать своему супругу, послала своего доверенного управителя Полетику к графу Кутайсову с предложением выдать из ломбарда 100 000 рублей взаймы. Граф принял императрицына чиновника, лежа на диване (bergere) и обернувшись лицом к стене. Обер-гофмаршал Нарышкин сидел напротив него. Кутайсов выслушал Полетику, не удостоив его ни одного взгляда; потом, обратись к Нарышкину, сказал: «Jugez, monsieur, nous avons besoin de 600 000 roubles, et eile nous offre cent». Другого ответа не было.

Конечно, подобные люди не в состоянии были даже понимать того вреда, который причиняли. К этой категории принадлежал также генерал-прокурор Обольянинов, который с величайшим хладнокровием приказывал исполнить и даже усугублять то, что государь повелевал, когда с умыслом возбуждали его гнев. О жестокости генерала Аракчеева рассказывали, что он однажды совершенно спокойно бил одного солдата по голове до тех пор, пока тот не упал мертвый.

Более всего запятнано было царствование Павла ненасытным корыстолюбием известной госпожи Шевалье. Эта женщина была дочь лионского танцмейстера. В Лионе ее увидел Шевалье, танцор из Парижа, который перед тем хвалился, будто танцевал pas de cinq с Вестрисом и Гарделем, но о котором насмешники утверждали, что он слишком скромен и должен бы хвалиться тем, что (как фигурант) танцевал pas de seize. Он женился в Лионе на этой красивой, крайне бедной девушке, которая впоследствии доставила ему миллион, между тем как мать ее на родине жила в нищете, писала самые жалостные письма и наконец получила 200 рублей. Приведу один из тысячи примеров ее корыстолюбия.

Жена обер-мундшенка Нарышкина уже давно назначила своим наследником графа Румянцева, устроившись предварительно с родственниками покойного своего мужа и вследствие того распорядившись только своей вдовьей частью и собственным имением, состоявшим из 13 000 душ. Завещание это было утверждено Екатериной II и уже всеми было забыто, когда в царствование Павла обер-гофмаршал Нарышкин, пользуясь своим влиянием, убедил государя его уничтожить.

Основываясь на этом примере, другой Нарышкин, в Москве, пожелал сделать то же самое. Для ведения своего дела он избрал одного пьемонтца, человека, известного своей честностью, и поручил ему расположить в свою пользу госпожу Шевалье. Пьемонтец открылся господину балетмейстеру, который сейчас спросил, на какую прибыль он мог рассчитывать. «Вот в задаток ожерелье для madame, — был ответ. — Кроме того, приготовлено 60 000 рублей». Шевалье потребовал вперед половину этой суммы. И на это наконец согласились. Тогда граф Кутайсов обратился к государю; но домогательство показалось Павлу несправедливым; он отказал наотрез и запретил впредь ему говорить об этом деле.

Долго скрывал Шевалье эту неудачу, пока наконец пьемонтец, через десятые руки, не проведал о ней. С ожерельем, пожалуй, готов он был расстаться, но 26 000 стал он требовать назад. Все было напрасно! Насмешки и угрозы были ему единственным ответом. В такой крайности он прибегнул к одной француженке, которая появилась в Петербурге весьма загадочно: никто не хотел ее знать, а между тем император терпел ее в Гатчине, и она успела войти в сношения с некоторыми высокопоставленными лицами. Ее вообще считали — и по всей справедливости — агентом первого консула. Эта женщина все рассказала министру иностранных дел графу Ростопчину. Ростопчин, ненавидевший Кутайсова, обрадовался случаю его, может быть, ниспровергнуть. Говорят, что, спрятавшись за ширмы, он выслушал весь рассказ пьемонтца и доложил о нем государю, в котором чувство справедливости возмутилось в высшей степени, несмотря на то что в этом деле замешан был его любимец. Тотчас приказано было, чтобы Шевалье сдал свою должность и выслан был за границу. С большим трудом смягчил Кутайсов императора ложным объяснением, будто Шевалье, хотя ему и были предложены деньги, никогда, однако, их не получал и не принимал.

После того старались обратить гнев государя на несчастного пьемонтца. Кутайсову стоило только мигнуть своему верному другу Обольянинову: невинный был арестован под предлогом, что он якобинец, между тем как, напротив, он известен был за самого ярого аристократа: его высекли кнутом, вырвали ему ноздри и сослали в Нерчинск в рудники. Так рассказывала в институте девиц одна дама, имевшая из первых рук сведения об этом происшествии.

Следующий случай причинил менее несчастья, но был не менее бесстыдным.

Генеральша Кутузова, муж которой был некоторое время послом при турецком дворе, получила в Константинополе в подарок четыре нитки дорогих жемчугов. Но, так как ее муж нуждался в постороннем влиянии, чтобы поддержать себя, она подарила два ряда этих жемчугов госпоже Шевалье, а остальные два, в присутствии этой женщины, отдала обеим своим дочерям. Несколько дней спустя должны были давать в Гатчине оперу «Панург». Шевалье послала к генеральше Кутузовой с просьбой одолжить на этот вечер остальные жемчуга. Отказать ей не было возможности; но оперная принцесса забыла возвратить эти украшения, а генеральша не осмелилась ни разу ей о них напомнить.

Эта жадность госпожи Шевалье и ее мужа соединена была с самым наглым высокомерием и чрез это была еще возмутительнее. Легче было иметь доступ к любому министру, чем к этому балетмейстеру, и если кого наконец принимали после нескольких часов ожидания, то это почиталось высокой милостью.

Мне поручено было написать оперу с балетом для этой артистической четы; это заставило меня два раза быть свидетелем того высокомерия, которое госпожа Шевалье выказывала, однако менее, чем ее муж. Она приняла меня в «неглиже»; и так как письменный план, который я должен был ей сообщить, дал мне случай некоторое время сидеть весьма близко к ней, то я мог заметить, что ее столь восхваляемая красота, если не совсем поблекла, была, по меньшей мере, уже не в полном блеске. На сцене она действительно очаровывала своим станом и игрой; но ей не следовало пускаться в серьезную оперу, ибо, например, в Ифигении можно было любоваться только ее красотой. Между тем не было недостатка в самых низких льстецах, которые ее воспевали, придавая иногда своим похвалам самые утонченные обороты. Я еще помню несколько куплетов, которые, кстати, можно здесь привести.

On loue tant la belle Chevalier, Son talent, son air, son maintien, sa dècence, Qu’entin moi, je perds patience, Et je vais la critiquer. D’abord, on vante sa beanté; Ce n’est pas sur qaoi je porte querelle, Mais, par exemple, la jeune Нébé Ne serait-elle pas aussi belle? Eufin, on dit de son sublime talent Qut de la belle Nature elle suit les traces; J’en conviens; mais, si l’on faisait venir les Grices, N’en feraient-elles pas autant? и пр. и пр.

За несколько дней до ниспровержения своего счастья госпожа Шевалье прогуливалась верхом в сопровождении двух придворных шталмейстеров, подобно тому как обыкновенно прогуливался сам император. Она проскакала мимо окон французской актрисы Вальвиль, своей соперницы в благосклонности публики, и бросила ей гордый взгляд. Случайно ехал за ней тоже верхом великий князь Александр Павлович; он улыбнулся госпоже Вальвиль и указал на горделивую наездницу, которая так публично выставляла напоказ себя и свою продажную добродетель.

(Das merkw. Jahr, II, p. 186. Русский перевод этого места в «Русском Архиве», 1870 г., с. 971).

Нет примера, чтобы она когда-либо употребила свое влияние для доброго дела; можно было рассчитывать на ее вмешательство только там, где была для нее какая-нибудь выгода.

Ей одной, может быть, удалось бы спасти несчастного пастора Зейдера, за которого столь многие напрасно просили. Этот пастор, сельский проповедник в окрестностях Дерпта, имел небольшую библиотеку для чтения, которую, однако, закрыл, потому что трудно было получать новые книги и опасно их давать для чтения, так как в Риге сидел изверг, по имени Туманский, цензор, который, чтобы угодить и придать себе важности, осуждал самые невинные книги и повергал в несчастия всякого, кто их держал у себя. Он был предметом всеобщей ненависти и всеобщего страха. Пастору Зейдеру не были еще возвращены некоторые отданные им в чтение книги, в том числе Лафонтенова«Сила любви»; он об этом известил в еженедельной газете, не зная, что и эта книга была из числа запрещенных. Почему она была запрещена, это знал, конечно, один только Туманский, который с адской радостью ухватился за этот случай, чтобы одним несчастным увеличить число своих жертв.

Он донес двору, что пастор Зейдер старается посредством библиотеки для чтения распространять тлетворные начала. Этот злостный, хитро придуманный донос возбудил подозрительность и негодование императора.

Зейдера привезли в Петербург, и Юстиц-коллегия получила приказание признать его заслуживавшим телесного наказания.

К сожалению, это судебное место не имело должного значения, чтобы объявить, что дело должно быть сперва исследовано, а потом решено по законам; если же человек заранее осужден, то остается только предать его палачу. Правда, эти низкие судьи спрашивали генерал-прокурора, как им поступить, и просили для себя его заступничества; но так как он ограничился одним холодным ответом, что они могут действовать под своей ответственностью, то страх победил все остававшиеся сомнения, и Зейдер был приговорен к наказанию кнутом. Приехали за ним в крепость, чтобы оттуда повести его выслушать приговор, и объявили ему, что он должен надеть пасторскую мантию и воротник. При этих словах он оживился светлой надеждой, не предчувствуя, что эти священнические принадлежности потому только были необходимы, что, для большего позора, их должны были с него сорвать. Когда ему прочли приговор, он упал на землю, потом приподнялся на колени и умолял, чтобы его выслушали. «Здесь не место», — сказал фискал. «Где же место? — вопил Зейдер. — Ах, только перед Богом».

На Невском проспекте, по дороге к месту наказания, к нему подъехал полицейский офицер и спросил: не желает ли он сперва причаститься? Он ответил: «Да», и его повели назад. Это было лишь краткой отсрочкой! Снова потащили его к месту казни. Дорогой палач потребовал от него денег; он отдал этому гнусному человеку свои часы.

Когда привязали его к столбу, он имел еще настолько самосознания, чтобы заметить, как, по-видимому, значительный человек в военном мундире подошел к палачу и прошептал ему на ухо несколько слов; этот последний почтительно отвечал: «Слушаюсь». Вероятно, то был сам граф Пален или один из его адъютантов, давший палачу приказание пощадить несчастного. От бесчестья нельзя было его избавить; по крайней мере, хотели его предохранить от телесного наказания, которого он, может быть, и не вынес бы. Зейдер уверял, что он не получил ни одного удара, он только слышал, как в воздухе свистел каждый взмах, который потом скользил по его исподнему платью.

По совершении казни он должен был быть отправлен в Сибирь; но и этой высылкой граф Пален, с опасностью для самого себя, промедлил несколько дней, все надеясь на более благоприятный оборот в участи несчастного, так как даже русское духовенство, к его чести будь помянуто, вышло с ходатайством за него. Когда, однако, исчезла последняя надежда, его отправили в Сибирь, как самого отъявленного злодея, и даже его жена не получила разрешения следовать за ним.

Только Александр Павлович, при вступлении на престол, возвратил его из Сибири, восстановил его честь и достоинство и справедливой щедростью исправил то, что еще было исправимо.

Рассказывают, что после переворота, за обедом у одного из вельмож, собрано было для него 10 000 рублей. Весьма возможно, что на этом веселом пире кто-нибудь в минуту сострадания сделал подобное благородное предложение; но оно не было приведено в исполнение, и во всей этой возмутительной истории ничье имя не блестит, кроме имени графа Палена.

Этот человек, которого обстоятельства вынудили быть участником в столь отвратительном деле, мог в то время быть изображен одними только светлыми красками. При высоком росте, крепком телосложении, открытом, дружелюбном выражении лица, он от природы был одарен умом быстрым и легко объемлющим все предметы. Эти качества соединены были в нем с душой благородной, презиравшей всякие мелочи. Его обхождение было жесткое, но без суровости. Всегда казалось, что он говорит то, что думает; выражений он не выбирал. Он самым верным образом представлял собой то, что немцы называют «ein Degenknopf». Он охотно делал добро, охотно смягчал, когда мог, строгие повеления государя, но делал вид, будто исполнял их безжалостно, когда иначе не мог поступать, что случалось довольно часто.

Почести и звания, которыми государь его осыпал, доставили ему, весьма естественно, горьких завистников, которые следили за каждым его шагом и всегда готовы были его ниспровергнуть. Часто приходилось ему отвращать бурю от своей головы, и ничего не было необычайного в том, что в иные недели по два раза часовые то приставлялись к его дверям, то отнимались. Оттого он должен был всегда быть настороже и только изредка имел возможность оказывать всю ту помощь, которую внушало ему его сердце. Собственные благоденствие и безопасность были, без сомнения, его первой целью, но в толпе дюжинных любимцев, коих единственной целью были их собственные выгоды и которые равнодушно смотрели, как все вокруг них ниспровергалось, лишь бы они поднимались все выше и выше, можно за графом Паленом признать великой заслугой то, что он часто сходил с обыкновенной дороги, чтобы подать руку помощи тому или другому несчастному.

Везде, где он был в прежние времена, генералом ли в Ревеле или губернатором в Риге, его все знали и любили как честного и общественного человека. Даже на вершине своего счастья он не забывал своих старых знакомых, не переменился в отношении к ним и был полезен, когда мог. Только однажды, когда я был с ним совершенно один у императора, мне показалось в первый раз, что и он мог притворяться точно так, как самый гибкий царедворец. Это было при следующих обстоятельствах.

Очень рано поутру граф потребовал меня к себе; но так как подобное приглашение к военному губернатору обыкновенно имело страшное значение и ничего доброго не предвещало, то, дабы успокоить меня и жену мою, он имел предупредительность присовокупить, что нет ничего неприятного в том, что имеет мне сказать. Немало я изумился, когда с лицом, скрывавшим насмешку под видом веселости, он объявил мне, что император избрал меня, чтобы от его имени послать через газеты воюющим державам вызов на поединок. Сначала я не понял, в чем дело; но, когда оно было мне растолковано, я просил, чтобы меня отпустили домой для составления требуемой статьи. «Нет, — сказал граф, — это должно бьггь сделано немедленно. Садитесь и пишите». Я это исполнил. Сам он остался возле меня.

Конечно, нелегко было, под впечатлением столь неожиданной странности, написать что-либо удовлетворительное. Два проекта не удались. Граф нашел, что они написаны были не в том духе, которого желал император и которым я, разумеется, не был проникнут. Третий проект показался ему сносным. Мы поехали к императору. Граф вошел сперва один в его кабинет, потом, вернувшись, сказал мне, что проект мой далеко не довольно резок, и повел меня с собой к императору.

Эта минута — одно из приятнейших моих воспоминаний. До сих пор она мне живо представляется. Государь стоял посреди комнаты. По обычаю того времени, я в дверях преклонил одно колено, но Павел приказал мне приблизиться, дал мне поцеловать свою руку, сам поцеловал меня в лоб и сказал мне с очаровательной любезностью: «Прежде всего нам нужно совершенно помириться».

Такое обращение с одним из последних его подданных, с человеком, которого он безвинно обидел, конечно, тронуло бы всякого, а для меня оно останется незабвенным.

После того зашла речь о вызове на поединок. Император, смеясь, сказал графу, что избрал его в свои секунданты; граф в знак благодарности поцеловал государя в плечо и с лицемерием, которого я за ним не подозревал, стал одобрительно рассуждать об этой странной фантазии. Казалось, он был вернейшим слугой, искреннейшим другом того, которого несколько недель спустя замышлял свергнуть с престола в могилу. Признаюсь, что, если бы в эту минуту я вошел в кабинет государя с намерением его убить, прекрасная, человеческая его благосклонность меня немедленно обезоружила бы.

Еще глубже проникся я этим чувством в другой раз, когда, призвав меня после обеда, он приказал мне сесть напротив себя и тут наедине стал непринужденно разговаривать со мной, как со старым знакомым. Во время разговора, конечно, в моей власти было испросить себе явные знаки его милости; император, по-видимому, того и ожидал и предоставлял к тому повод. Сознаюсь, во мне мелькнула мысль воспользоваться этим случаем для моей жены и детей; но какое-то внутреннее чувство меня остановило; я хотел, чтобы воспоминание об этом дне осталось совершенно чистым, — и промолчал. О, зачем каждый не мог хоть однажды видеть его так, как я его видел, исполненным человеческих чувств и достоинства! Чье сердце могло бы для него остаться закрытым!

К несчастью, его только ненавидели и боялись, и, конечно, при самых честных намерениях он часто заслуживал это нерасположение. Множество мелочных распоряжении, которые он с упрямством и жестокостью сохранял в силе, лишили его уважения тех, которые не понимали ни великих его качеств, ни твердости и справедливости его характера. То были большей частью меры, не имевшие никакого влияния на благоденствие подданных, собственно говоря, одни только стеснения в привычках; и их следовало бы переносить без ропота, как дети переносят странности отца. Но таковы люди: если бы Павел в несправедливых войнах пожертвовал жизнью нескольких тысяч людей, его бы превозносили, между тем как запрещение носить круглые шляпы и отложные воротники на платье возбудило против него всеобщую ненависть.

Дух мелочности, нередко заставлявший его нисходить до предметов, недостойных его внимания, мог происходить от двух причин: во-первых, от желания совершенно преобразовать старый двор своей матери так, чтобы ничто не напоминало ему о ее временах; во-вторых, от преувеличенного уважения ко всему, что делал прусский король Фридрих II.

Павел полагал, что во время могущества князя Потемкина военная дисциплина слишком ослабела и что необходима неумолимая строгость, чтобы восстановить ее в мельчайших подробностях. Вследствие сего снова введены были у солдат обременительные пукли и косы. Меня уверял один гвардейский офицер, что, когда полк должен был на другое утро вступать в караул, солдатам нужно было вставать в полночь, чтобы друг другу завивать волосы. По окончании этого важного дела они должны были, дабы не испортить своей прически, до самого вахтпарада сидеть прямо или стоять, и таким образом в продолжение 36 часов не выпускать ружья из рук.

По той же причине отдан был приказ генералу Мелессино относительно артиллерийских фурлейтов. В русском языке сохранилось немецкое слово «фурман»; но имели обыкновение и во множественном числе говорить «фурманы», покуда император Павел не приказал называть их «фурлейтами». Замечания достойно, что он издал этот указ в самый день своего коронования в Москве, когда, само собой разумеется, более важные предметы должны бы были его занимать.

Когда он вступил на престол, я находился в Ревеле, и очень хорошо помню, с каким любопытством распечатан был первый от него полученный указ: в нем определялась вышина гусарских султанов и приложен был рисунок!

Малейшее отступление от формы было проступком, который навлекал неизбежное наказание. Эти наказания постигали и гражданских чиновников. Никто не мог показываться иначе, как в мундире, в белых штанах, в больших ботфортах, с коротенькою тростью в руке. Однажды государь, прогуливаясь верхом, встретил чиновника, который, будучи уверен, что мундир его в совершенной исправности, бодро стал перед ним во фронт. Но от зоркого взгляда императора не ускользнуло, что чиновник этот не имел трости. Павел остановился и спросил у него: «Что следует иметь при таких сапогах?» Тот затрепетал и онемел. «Что следует иметь при таких сапогах?» — повторил император уже несколько громче. Испуганный чиновник совсем потерялся и, не понимая смысла сделанного ему вопроса, отвечал: «Ваксу, ваше императорское величество!» Тут Павел не мог удержаться от смеха. «Дурак, — сказал он, — следует иметь трость» — и поехал дальше. Счастлив был этот чиновник, что его глупость развеселила государя, а то ему, без сомнения, пришлось бы прогуляться на гауптвахту.

Не менее стеснительным было для столичных жителей повеление выходить из экипажей при встрече с императором.

За исполнением этого повеления наблюдали с величайшей строгостью, и, несмотря на глубокую грязь, разряженные дамы должны были выходить из своих карет, как только издали замечали императора. Я, однако, сам видел, как он однажды быстро подскакал к г-же Нарышкиной, готовившейся исполнить это повеление, и заставил ее остаться в карете; зато сотни других дам, когда они или их кучера не были достаточно проворны, подвергались сильным неприятностям. Так, например, г-жа Демут, жена известного содержателя гостиницы, должна была из-за этого отправиться на несколько дней в смирительный дом, и самые значительные люди, из опасения подобных обид, трепетали, когда их жены, выехавшие со двора, не возвращались к назначенному времени.

Но и тут бывали иногда забавные случаи. Однажды навстречу императору ехала в санях какая-то французская модистка. Едва заметив издали государя, она закричала своему извозчику, чтобы он остановился; но так как она дурно говорила по-русски, вероятно, он ее не понял и догадался, чего она хотела, только тогда, когда уже совершенно близко подъехал к императору. Оглохши от страха, он со всей мочи принялся погонять своих лошадей, чтобы поскорее проехать мимо, в то время как модистка обоими кулаками барабанила по его спине и кричала изо всех сил: «Sure, се n’est pas mа faute, се n’est pas mа faute!» Таким образом сани промчались мимо государя, который при виде этой сцены не мог не разразиться громким смехом.

Эти встречи редко оканчивались так счастливо, и потому обыкновенно старались их избегать. Как только на большом расстоянии замечали императора, поскорее сворачивали в другую улицу. Это в особенности делали офицеры. Государю это было в высшей степени неприятно. Он не хотел, чтобы его боялись. Незадолго до своей смерти он увидел двух офицеров в санях, которые преспокойно свернули в боковую улицу, и хотя он тотчас же послал за ними в погоню своего берейтора, но они скрылись из вида благодаря быстроте своих лошадей. Он был этим сильно разгневан, и я был свидетелем того затруднения, в котором находился граф Пален, получивший приказание непременно представить этих офицеров, а между тем не знавший, по каким приметам их разыскать.

Всякий, у кого не было спешного дела, предпочитал, во избежание неприятности, оставаться дома в те часы, когда император имел обыкновение выезжать из дворца. Стеснение это, без сомнения, было весьма тягостно для столичных жителей, тем не менее в Петербурге еще жили и говорили гораздо свободнее, чем в провинции. Здесь успели свыкнуться с опасностью; там, напротив, каждый содрогался, слыша раскаты дальней грозы. Из губернаторов одни опасались недостаточно угодить государю, другие страшились доноса какого-нибудь завистника, и все они, вообще, скорее преувеличивали каждое повеление; между ними были и такие, которые, под видом покорности, рады были случаю дать полную волю своим собственным тиранским инстинктам. Поэтому в столице все-таки можно было жить покойнее и вольнее, чем в губерниях.

Все это, однако, не касалось лиц низшего сословия и редко касалось частных лиц, не занимавших никакой должности. Только лица, находившиеся на службе, какого бы звания они ни были, постоянно чувствовали над собой угрозу наказания. Народ был счастлив. Его никто не притеснял. Вельможи не смели обращаться с ним с обычной надменностью; они знали, что всякому возможно было писать прямо государю и что государь читал каждое письмо. Им было бы плохо, если бы до него дошло о какой-нибудь несправедливости; поэтому страх внушал им человеколюбие. Из 36 миллионов людей по крайней мере 33 миллиона имели повод благословлять императора, хотя и не все сознавали это.

Доныне народ пользуется одним благодеянием, которым обязан Павлу и которого одного было бы достаточно, чтобы увековечить его имя. Он повелел учредить хлебные запасные магазины, в которые каждый крестьянин обязан был вносить известную часть своего урожая, с тем чтобы потом, в случае нужды, получать ссуды из этих магазинов. Благотворные последствия этого распоряжения неоднократно выказывались со времени кончины Павла. Без этих магазинов многие тысячи уже умерли бы с голоду. Конечно, и это превосходное распоряжение было им заимствовано у прусского короля Фридриха II; но польза, которую это подражание принесло и еще принесет в будущем, с избытком вознаграждает Российское государство за тот вред, который ему когда-либо могла причинить также заимствованная у Пруссии мелочная военная система.

Выдают за достоверное, будто в последнее время он объявил, что в Европе должны господствовать только наиболее великие державы — Франция и Россия. Уверяют, будто уже приняты были меры, чтобы придать вес этому объявлению, и будто с этою целью отправлен был в Берлин курьер, которого, однако, граф Пален задержал, а порученные ему депеши представил, по кончине Павла, новому императору. Ничего нет невозможного в том, что он действительно имел подобные предположения; в то время над ним смеялись, но последствия доказали, что он был дальновиднее своих современников.

Если и допустить, что в отношении к внешней политике он иногда принимал несоответственные меры, меры эти все-таки не были полумерами; а в такую эпоху, в которую все монархи, за исключением одного, боялись действовать решительно, это было с его стороны большой заслугой, и Россия неминуемо почувствовала бы благодетельные ее последствия, если бы жестокая судьба не удалила Павла от политической сцены. Будь он еще жив, Европа не находилась бы теперь в рабском состоянии. В этом можно быть уверенным, не будучи пророком: слово и оружие Павла много значили на весах европейской политики.

Выраженная им незадолго перед смертью воля не терпеть более при своем дворе иностранного министра может, при внимательном рассмотрении, найти себе достаточное оправдание. Весьма часто упрекали посланников в том, что они не что иное, как высшего круга шпионы; несколько известных примеров в новейшее время доказывает, что этот упрек ими вполне заслужен. Стоит только припомнить французского посланника Коленкура, который для того, чтобы знать все, что происходило при дворе, имел на своем жалованье одного государева адъютанта. Если написать истории всех тех политических замешательств, которые возбуждены были усердием посланников, можно бы убедиться, что причиняемый ими вред далеко превышает приносимую пользу.

Таким образом решимость Павла может показаться странной, но отнюдь не опрометчивой, и — кто знает? — может быть, со временем все европейские державы примут ее как весьма разумную. Применение своего правила Павел начал с датского посланника Розенкранца. У него на полдня похищен был шифр, и чрез это, без сомнения, открылись разные предположения, клонившиеся ко вреду императора и империи. В то время немедленная высылка посланника еще могла удивлять; но с тех пор европейские державы привыкли к подобного рода примерам, и сами к ним прибегали, но без тех уважительных причин, которыми постоянно руководствовался Павел.

Так как я не хочу ничего ни прикрывать, ни проходить молчанием, то я должен также рассказать некоторые анекдоты, которые, вероятно, искажены были злобой.

За несколько дней до своей смерти Павел прогневался на камердинера великого князя и отправил его под арест, в нетопленое место. Великий князь послал этому человеку его шубу и теплые сапоги. Между тем Павел вспомнил, что у него самого был гайдук, который носил ту же фамилию, как и этот камердинер. Он призвал его и спросил: не брат ли он арестованного? «Да», — ответил гайдук. «Твой брат негодяй, — сказал государь. — Кто старше из вас, ты или твой брат?» — «Мой брат, ваше величество». — «Ну, так теперь ты будешь старшим». Этот анекдот разнесся по Петербургу, вызвал большие насмешки, и нашлись глупцы, которые прямо говорили, что в словах государя нет никакого смысла. Иностранцам оно действительно может так показаться. Но тот, кто знает, что Павел ввел в обычай различать нескольких братьев на службе не по имени, а по номерам: 1, 2, 3-й и т д., не обращая внимания на то, 2-й моложе ли 1-го, тот сейчас поймет, что государь ничего другого не хотел сказать, как: «Теперь ты будешь на службе иметь старшинство перед твоим братом».

В другой раз, в Петергофе, Павел сидел в беседке. Два лакея, которые его не заметили, хотели пробраться через калитку и вдруг нашли ее заложенной. «Кто приказал ее заложить?» — спросил один из них. «Кто же, как не государь! — ответил другой. — Ведь он во все вмешивается». Тут они употребили несколько неприличных выражений, которые вывели Павла из терпения. Он бросился на этих лакеев, исколотил их собственноручно и отдал их в солдаты. Как часто Петр Великий сам расправлялся своей дубиной!

Последствием этого небольшого происшествия было запрещение гулять по Верхнему саду. Только через один проход нельзя было запретить проходить, потому что не было другой дороги, чтобы носить кушанья из кухни во дворец. Но так как именно эта дорога шла под окнами княгини Гагариной, жившей в нижнем этаже и находившейся в нежной связи с Павлом, то он приказал, чтобы люди, носившие кушанья, проходи мимо ее окон, поворачивали голову в другую сторону. Это, без сомнения, показалось забавным; но стоило ли обвинять его в столь простительной слабости?

Говорят, будто один офицер случайно посмотрел в эти окна и тем взбесил императора. На разводе Павел всячески старался придраться к нему, но был еще более раздражен тем, что этот офицер не подал повода ни к какому замечанию. Тем не менее, когда вслед за сим офицер подошел, по уставу, с эспантоном в руке, к императору для получения пароля, Павел будто бы закричал на него: «Как? Ты еще смеешь дразнить меня?» Тотчас разжаловал его в солдаты и приказал, чтоб о нем не было ни слуху ни духу. Все вообще подтверждали верность этого рассказа и осуждали государя. Но по какому праву? — это другой вопрос. Цари не пользуются преимуществом, которое принадлежит последнему из их подданных и в силу которого обе стороны должны быть выслушаны: их осуждают на основании одного оговора. Кто знает, было ли заглядывание офицера в окна княгини совершенно случайным? Должно, однако, сознаться, что во всяком случае избранный Павлом способ отмщения за эту обиду не был достоин монарха.

Одного камердинера Павел однажды прижал к стене, требуя, чтоб он признался, что виноват. Чем чаще этот человек повторял: «В чем?» — тем яростнее становился император, пока, наконец, тот не вскричал: «Ну да, виноват!» Тогда Павел мгновенно выпустил его и, улыбаясь, сказал: «Дурак, разве ты не мог сказать это тотчас же». Чтобы правильно судить и об этом анекдоте, нужно бы знать наперед, не имел ли Павел основания ожидать, что камердинер его вспомнит о каком-нибудь проступке, хотя бы его ни в чем определительном и не обвиняли. И здесь публика осуждала Павла по односторонним показаниям. Нельзя, впрочем, отрицать его запальчивость, и это свойство, без сомнения, составляет один из пагубнейших пороков в государе.

Следующий анекдот, слышанный мной от генерал-адъютанта графа Ливена, бросает на императора более мрачную тень, чем все предшествующие.

Одной из обязанностей графа было писать приказы; но так как он не хорошо произносил по-русски, то обыкновенно другой адъютант, молодой князь Долгоруков, должен был читать вслух как приказы, так и поступавшие русские рапорты. Однажды государь сидел в Павловске на балконе; по левую его сторону стоял граф Ливен, готовый писать, по правую князь Долгоруков, который вскрыл один рапорт и начал читать, но вдруг остановился и побледнел. «Дальше!» — вскричал император. Долгоруков должен был продолжать. Это была жалоба на его отца. Император улыбнулся и во время чтения несколько раз с злорадством подмигивал графу Ливену, чтобы обратить его внимание на смущение и страх Долгорукова. Когда это чтение было окончено, он взял письменную доску из рук графа и на этот раз заставил Долгорукова писать приказ, коим объявлялось повеление подвергнуть строжайшему исследованию обвинение, возведенное на его отца.

Если бы об императоре Павле известна была только одна эта черта, то я, не задумываясь, признал бы его за холодного тирана. Но после всего того, что так ясно рисует его характер, я не могу допустить, чтобы в этом случае было какое-нибудь злобное намерение. В минуты вспыльчивости Павел мог казаться жестоким или даже быть таковым, но в спокойном состоянии он был неспособен действовать бесчувственно или неблагородно. Должно заметить, что граф Ливен был весьма недоволен своим положением. Рассказ его не может, однако, подлежать ни малейшему сомнению, и, по всей вероятности, император только хотел дать понять молодому Долгорукову, что там, где дело идет о долге службы, должны быть забыты все узы родства, — урок, правда, безжалостный, данный не менее безжалостным образом.

Я также не могу усомниться в том, что сын какого-то казачьего полковника, посаженного в крепость, обратившись к государю с прекрасной сыновней просьбой, был заключенным вместе с отцом, получил только наполовину удовлетворение своего желания, а именно подвергся заключению, но не вместе с отцом.

Характер Павла представлял бы непостижимые противоречия, если бы надлежало основывать свои суждения на одних только подобных чертах, не принимая во внимание побочные смягчающие обстоятельства.

В противоположность предшествующему здесь должно найти место следующее происшествие, как доказательство его справедливости.

Граф Панин, жертва ненависти графа Ростопчина, сослан был в свое имение. Это показалось недостаточным его в то время могущественному врагу. Перехвачено было письмо из Москвы. Оно писано было одним путешествовавшим чиновником Коллегии иностранных дел к Муравьеву, члену той же коллегии, и ничего другого не содержало, как простые известия о посещениях, сделанных путешественником его дядям и теткам. Только слова: «Я был также у нашего Цинцинната в его имении» — показались Ростопчину странными, и он вообразил себе, что письмо это писано графом Паниным и что под именем Цинцинната следует разуметь князя Репнина, бывшего в то время в немилости. Тогда, заменивши произвольно каждое имя другим, он понес письмо к императору и внушил ему, что над ним издеваются. Легко раздражаемый государь тотчас приказал московскому военному губернатору графу Салтыкову сделать строжайший выговор графу Панину. Панин отвечал чистосердечно, что совсем не писал в Петербург. Предубежденный монарх велел послать в Москву подлинное письмо, дабы уличить графа и потом сослать его за 200 верст от Москвы.

Между тем настоящий сочинитель письма, узнавши обо всем этом, поспешил на курьерских в Петербург, отправился к графу Кутайсову и объявил ему: «Письмо это писано мною, подписано моим именем. Я слышу, что давние мои благодетели подвергаются несправедливым подозрениям, и приехал все разъяснить. Его самого (т. е. Панина) назвал я Цинциннатом не потому, чтобы хотел скрыть его имя, а потому, что по величии своего характера он, мне кажется, может быть сравнен с этим римлянином».

Почти в то же время пришло из Москвы второе донесение, открывавшее, что действительно письмо писано не рукой Панина. Тогда император обратил свой справедливый гнев на Ростопчина и сказал: «C’est un monstre. Il veut me faire Pinstrument de sa vengeanse particultere; il faut que je m’en défassee».

Много было говорено о тиранских намерениях, которые Павел будто бы питал против своего семейства. Рассказывали, что он хотел развестись с императрицей и заточить ее в монастырь. Если бы даже Мария Феодоровна не была одной из красивейших и любезнейших женщин своего времени, то и тогда ее кротость, благоразумие и уступчивый характер предотвратили бы подобный соблазн. Утверждали, будто он просил совета у одного духовного лица, и когда это последнее, приведя в пример Петра Великого, одобрило его намерение, государь обнял его, тотчас возвел в сан митрополита и поручил ему склонить императрицу сперва убеждениями, а потом угрозами. Стоит только припомнить хотя бы один достоверный анекдот о чулках, которые Павел с такою любовью принес своей супруге, чтобы признать этот рассказ за выдумку. Людей вспыльчивых, не умеющих сдерживать себя при посторонних, принимают за дурных мужей, между тем как весьма часто именно такие люди наиболее любимы женами, которые лучше кого-либо знают их характер.

Одинаково сомнительным представляется рассказ о том, будто Павел хотел заключить в крепость обоих великих князей. Даже слова, произнесенные им в веселом расположении духа, за обедом, недели за две до своей смерти: «Сегодня я помолодел на пятнадцать лет», были истолкованы как относившиеся к этому предположению. Конечно, легко могло бы случиться, что в порыве гнева он приказал бы арестовать обоих великих князей на несколько дней. Но трудно допустить, чтобы ему когда-либо пришло в голову сослать их совершенно, ибо он всегда был и оставался нежным отцом. Он доказал это, между прочим, тем живейшим участием, которое принял в судьбе прекрасной своей дочери Александры Павловны.

Она была выдана замуж за палатина венгерского, который любил ее искренно. Император Франц оказывал ей также величайшее благорасположение, и это обстоятельство послужило первоначальным поводом к той ненависти, которую возымела к ней безгранично ревнивая императрица германская. К этому присоединилась еще другая, не менее важная причина. Красота, приветливое обхождение и благотворительность великой княгини очаровали венгерцев, в национальном одеянии которых она иногда являлась публично. Она покорила себе все сердца, и так как этот храбрый народ уже и без того нетерпеливо переносил господство Австрии, которая для Венгрии часто бывала не матерью, а мачехой, то в нем возникла и созрела мысль, при содействии Павла, совершенно отделиться от Австрии и возвести на венгерский престол великую княгиню Александру Павловну или, скорее, ее сына. Это было известно великой княгине, и она не без колебания изъявила на то свое согласие. Графиня Ливен также знала об этом предположении, но остерегалась преждевременно сообщить о нем императору из опасения, чтобы он, по своему обыкновению, не воспламенился и не послал бы тотчас свои войска в Венгрию.

Там уже раздавались карточки, по которым соумышленники узнавали друг друга. На этих карточках представлена была в середине колыбель ожидаемого ребенка; гений Отечества парил над ней; возле колыбели розовый куст, окруженный тернием, — намек на страдания великой княгини, — а на этом кусте несколько роз, из коих одна, великолепно распустившаяся, обозначала Александру Павловну; из другой же выходило коронованное дитя в пеленках, с надписью: «Dabinus coronam». Одну из этих карточек видели в Петербурге.

Венский двор узнал обо всем этом, и учреждено было за великой княгиней строгое наблюдение, сопровождаемое всевозможными огорчениями, которые, по приказанию германской императрицы, доходили до самых мелочных оскорблений. Говорят, что даже во время нездоровья великой княгини, несмотря на предписание доктора о соблюдении известной диеты, ей отпускали самую вредную пищу. Однажды ей захотелось иметь ухи, и она не могла ее получить. Священник ее должен был сам пойти на рынок и купить рыбу, которую принес под своей широкой рясой.

Всего знаменательнее было неотступное требование императрицы, чтобы супруга палатина переехала для своих родов в Вену. Тогда Александра Павловна стала опасаться за свою жизнь и написала графине Ливен трогательное письмо, в котором предсказывала, что если ее принудят разрешиться от бремени в Вене, то и она и ее ребенок сделаются жертвами этого распоряжения.

Можно себе вообразить, до какой степени это письмо встревожило графиню Ливен, которая поистине любила принцессу, как дочь. В своем смятении она обратилась к графу Палену; он ей сказал, что ее обязанность представить это письмо императору. Она это исполнила. Павел рассердился и самым положительным образом объявил палатину, что принцесса должна разрешиться от бремени там, где сама пожелает. Тут уж более не смели принудить ее к переезду в Вену, хотя перед тем грозили ей употреблением силы. Она родила в Офене, окруженная верными слугами, и все-таки умерла. На основании всего предшествовавшего возникли мрачные догадки. Графиня Ливен полагала, что при таких обстоятельствах смерть Александры Павловны могла быть и естественной; но многие, вспоминая Раштадтское происшествие, утверждали, что императрица германская доказала, на что она была способна.

Императору Павлу ставили в упрек, что почти ко всем тем, которые некогда окружали его мать, он питал нерасположение, одинаково распространявшееся на виновных и невинных и нередко побуждавшее его обращаться не по-царски с вернейшими слугами государства. Упрек этот был справедлив.

Еще императрица Екатерина имела намерение воздвигнуть памятник фельдмаршалу Румянцову. Она приказала написать к нему чрез Сенат, чтобы он сам выбрал в Петербурге или Москве место, которое должно было быть украшено его статуей и на котором в то же время должны были выстроить великолепный дворец для его семейства. Скромный старец отказался от этого и умер, довольствуясь внутренним сознанием, что заслужил предложенную ему почесть. Когда Павел вступил на престол, граф Безбородко в разговоре с сыном фельдмаршала, нынешним государственным канцлером графом Румянцовым, объяснил ему, что теперь не время для сооружения статуи, но что возможно будет выстроить для него и для его брата дворцы на счет казны. Благородный сын отклонил это предложение, не желая как бы продавать славу своего отца.

Тем не менее Безбородко, почитавший покойного фельдмаршала своим благодетелем, воспользовался благоприятным случаем, чтобы доложить государю о бывшем предположении, и государь несколько дней спустя обратился к графу Румянцову со словами: «Я воздвигну памятник вашему отцу». Как известно, он сдержал свое обещание; но вместо статуи сооружен был на плац-параде ничтожный обелиск. При случае он также сказал графу Румянцову, что и дворец будет выстроен; но впоследствии об этом не было и речи. Павел забыл, что громкое и торжественное признание государственных заслуг приносит еще более чести самому монарху, чем его подданному.

По-видимому, не столь основательно обвиняли Павла в том, что он неприлично обращался с духовенством. Если и справедливо, что он однажды сослал одно духовное лицо за то, что в проповеди, произнесенной им в придворной церкви, восхвалялось прежнее царствование с порицающими намеками на нынешнее, то подобное происшествие, часто повторявшееся в других государствах, было, конечно, заслуженным наказанием для дерзкого проповедника.

Но еще неосновательнее толкуют, осуждая награждение духовных лиц орденами. Высший глава их, по справедливости высокоуважаемый митрополит Московский Платон, возвратил пожалованный ему орден под тем предлогом, что его обет, устав Русской церкви и несколько других причин запрещали ему носить светский знак отличия. Он был немедленно вызван в Петербург; но еще на дороге получил, в отмену прежнего приказания, повеление отправиться на жительство в небольшой город близ Москвы. Прибыв сам в Москву на коронацию, император хотел было призвать другое духовное лицо для совершения этого торжественного обряда. Но ему это так серьезно отсоветовали, во внимание к глубокому уважению, коим пользовался Платон в народе, что он нашелся вынужденным уступить. Достойный старец, без орденов, венчал своего императора на царство, и все превозносили эту твердость; но были ли эти похвалы справедливы? Ордена суть не что иное, как признаки заслуг, оказанных Отечеству. Разве духовное лицо не может их заслужить? И, если оно их заслужило, может ли оно из гордости, скрывающейся под смирением духовного звания, гнушаться тех отличий, которые жалует ему государь? Можно ли назвать светским то, что обозначает одну из прекраснейших, Богом предписанных обязанностей? Рассудок благородного старца введен был в заблуждение предвзятыми понятиями; одна только необычайность случая поставила его в недоумение, потому что вообще он был муж по сердцу Божию. Когда он изредка приезжал из Троице-Сериевой лавры в Москву, народ окружал его, как святыню. Однажды приехал он, чтобы отслужить обедню, и нашел церковь осажденной бесчисленной толпой, которую не пускала полиция. На вопрос его: «Почему?» — ему отвечали, что церковь уже переполнена знатнейшими лицами города. Он рассердился и сказал весьма громко: «Я столько же пастырь бедных, как пастырь богатых».

Народ обрадовался. Неудивительно, что после таких поступков народ был к нему привязан и высоко почитал его и что совет, данный государю беречь такого человека, был вполне разумен и правдив.

Но подобные советы ему редко давались. Обыкновенно всякий искал, как бы подладиться к его подозрительному нраву, как бы выставить чужую дерзость, чтобы придать более цены собственному подобострастию и выманить подарки от государевой известной щедрости.

Наконец утверждали, что, когда государь был в дурном расположен и духа, не следовало ему попадаться на глаза под опасением за честь и свободу. Это была низкая клевета, как я в том убедился из неоднократного собственного опыта. Наблюдения мои внушили мне доверие к характеру государя, и я полагаю, что некоторая скромная смелость и прямой взгляд спокойной совести никогда не были ему неприятны. Только робость и застенчивость перед ним могли возбудить его подозрительность, и тогда, если к этой подозрительности присоединялось дурное расположение духа, он в состоянии был действовать опрометчиво. Поэтому я поставил себе за непременное правило никогда не избегать его присутствия и, когда я с ним встречался, непринужденно останавливался и скромно, но прямо смотрел ему в глаза. Не раз случалось со мной, когда я находился в одной из его комнат, что лакеи вбегали впопыхах и кричали как мне, так и другим, что император идет и что мы должны поскорее удалиться. Обыкновенно исчезала большая часть присутствовавших, часто даже все; я один всегда оставался. Государь, проходя мимо меня, иногда просто кивал мне, но чаще всего обращался ко мне с несколькими милостивыми словами.

Я именно помню, что в одно утро со мной был подобный случай и что обер-гофмаршал сказал мне потом: «Вы можете похвалиться своим счастьем: государь был сегодня в самом дурном расположены духа». Я улыбнулся, потому что убежден, что это счастье выпало бы на долю каждого, у кого была бы в глазах чистая совесть. Но из тех, которые обыкновенно приближались к нему, редкий человек мог скрыть свое коварство: к ногам его повергалась одна лишь корыстолюбивая, всегда косо смотрящая подлость; все это притворство не могло, конечно, не казаться противным этому прямодушному человеку, и невольно вспыхивало его негодование. Самую тягостную обязанность для государя составляет изучение людей, потому что оно приводит к презрению человечества.

Что Павел приказывал со строгостью, то исполнилось его недостойными слугами с жестокостью. Страшно сказать, но достоверно: жестокость обращена была в средство лести. Его сердце о том ничего не знало. Он требовал только точного исполнены во всем, что ему казалось справедливым, и каждый спешил повиноваться. Но этого недостаточно было для вероломных слуг. Им нужно было, чтобы государь чувствовал необходимость держать их при себе и чтобы он чувствовал ее все более и более; с этой целью они старательно поддерживали его подозрительность и пользовались всяким случаем, чтобы подливать масла в огонь. Неумолкаемое поддакивание вошло в обычай, окончательно извратило нрав государя и с каждым днем делалось ему необходимее.

Не по недостатку рассудка Павел подпал под влияние льстецов, а вследствие их адского искусства не давать уснуть его подозрительности и представлять, как преступление, всякое правдивое противоречие. Последствием этого было то, что все честные люди замолкли даже в тех случаях, когда по долгу совести им надлежало говорить.

Известно, с каким пристрастием Павел смотрел на Михайловский замок, воздвигнутый им как бы по волшебному мановению. Очевидно, пристрастие это происходило не от того, что какое-то привидение указало построить этот дворец, — об этой сказке он, может быть, и не знал, а если знал, то допустил ее для того только, чтобы в глазах народа оправдать затраченные на эту постройку деньги и человеческие силы. Его предпочтение к ней главным образом происходило из чистого источника, из кроткого человеческого чувства, которое за несколько дней до своей смерти он почти пророчески выразил г-же Протасовой в следующих словах: «На этом месте я родился, здесь хочу и умереть». Однако должно сознаться, что поспешность, с которой окончена была эта постройка, угрожала опасности для здоровья всем обитателям нового дворца. Даже спальня великой княгини Елизаветы была так сыра, что, как я своими глазами видел, невозможно было различить уничтожавшуюся живопись над дверями (dessus de portes). Вследствие сего великая княгиня занемогла опасной горловой болезнью; но она не смела жаловаться из опасения, что государь примет малейшую жалобу за порицание его распоряжений. Ее доктор, ст. сов. Гриве, объявил ей однажды, что, в случае усиления болезни, он будет вынужден предупредить государя о причине оной; великая княгиня согласилась, хотя и неохотно, и весьма обрадовалась, когда улучшение в ее здоровье сделало этот смелый шаг бесполезным.

Ропот на слабость, коей опасные последствия угрожали даже царскому семейству, был, без сомнения, справедлив. Зато возмутительно было слышать насмешки над другой слабостью государя, которая никому не делала вреда, а именно над страстью его к публичным торжествам. Между прочим, позволяли себе распускать злостный слух, будто во время тяжкой болезни одного из детей императора, когда уже всякая надежда почти исчезла, он тотчас нашел себе утешение в том, что придумал церемониал для погребения ребенка.

Вообще язвительные насмешки над государем сделались как бы ежедневным занятием петербургского общества. Екатерина начала строить Исаакиевский собор из мрамора; Павел приказал докончить его просто из кирпича; эта небогатая отделка дала повод к следующему двустишию, которое нашли прибитым к церкви:

«Се памятник двух царств, обоим им приличный: Низ мраморный, а верх кирпичный. [203]

Сочинили карикатуру, на которой император был представлен в полной форме, в мундире, усеянном вензелями Фридриха И; только на голове написано было: Павел I.

Самая смерть его, как ни ужасна она была, не прекратила этих шуток. Выдумали, будто в предсмертные минуты он умолял, по крайней мере, об отсрочке, чтобы изложить на бумаге весь церемониал своего торжественного погребения.

Таково было раздражение высших классов общества против государя, который имел одно только желание делать добро и поступать справедливо. Когда его ослепляли подозрительность и заносчивость, льстецы и искатели счастья, которые его окружали, спешили еще более затемнять его рассудок, дабы ловить рыбу в мутной воде. Но в следующие затем минуты, как только государь снова приходил в себя, никто не мог быть уверен, что удастся продолжить обман, и потому все желали перемены: одни, чтобы сохранить добытое всевозможными происками, другие, чтобы получить от нового государя знаки его милости, а третьи — чтобы сыграть какую-нибудь роль.

Давно уже яд начал распространяться в обществе. Сперва испытывали друг друга намеками; потом обменивались желаниями; наконец, открывались в преступных надеждах. Несколько способов извести императора были предпринимаемы. Самым верным казалось фанатизировать нескольких отчаянных сорванцов. Было до тридцати людей, коим поочередно предлагали пресечь жизнь государя ядом или кинжалом. Большая часть из них содрогались перед мыслью совершить такое преступление, однако они обещали молчать. Другие же, в небольшом числе, принимали на себя выполнение этого замысла, но в решительную минуту теряли мужество.

Подозревал ли сам император то, что замышляли против него? Не дошло ли до него какое-нибудь предостережение? Достоверно только то, что за несколько дней перед своей кончиной он приказал, чтобы кушанья его готовились не иначе как шведской кухаркой, которая помещена была в небольшой комнате возле собственных его покоев.

Но отравление не было единственной опасностью, которая ему угрожала. На каждом вахт-параде, на каждом пожаре (например, в доме Кутузова), на каждом маскараде за ним следили убийцы. Однажды в маскараде в Эрмитаже один из них, вооруженный кинжалом, стоял у дверей, через которые несколько ступенек вели в залу, и ждал государя с твердой решимостью его убить. Государь появился. Убийца пробрался к нему, но вдруг потерял присутствие духа, скрылся среди толпы и бежал домой, как будто преследуемый фуриями.

Эти отдельные попытки были, однако, как бы тело без души до тех пор, пока душой их не сделался граф Пален. С ним во главе революция была легка; без него — почти невозможна. Как санкт-петербургский военный губернатор, он имел под своим начальством все войска и всю полицию; как министр иностранных дел, он заведовал также почтовой частью со всеми ее тайнами. Все повеления государя проходили чрез его руки и им объявлялись. Павел, обыкновенно столь недоверчивый, предался ему совершенно; он был всемогущ. И этот-то человек, которому новое царствование могло скорее предвещать падение, чем новое возвышение, сам разрушил источник своего величия! Чего же ему недоставало? Недоставало ему безопасности, одной безопасности, без которой, хотя и осыпанный всеми милостями и всеми дарами счастья, он уподоблялся Дамоклу, над главой которого постоянно висел меч на волоске!

Он уже неоднократно испытывал, как мало мог рассчитывать на продолжение своего счастья. Весьма часто ему едва удавалось удержаться на той высоте, с которой его хотели свергнуть. Самый блестящий день не представлял ему ручательства в спокойной ночи, ибо завистники его всегда бодрствовали и не пропускали ни одного случая, чтобы сделать его подозрительным в глазах государя. От него самого я слышал, что даже то невинное письмо, в котором я умолял его о спасении, когда меня повлекли в Сибирь, чуть не сделалось причиной его погибели. Император сам передал ему это письмо с колким замечанием, что, по-видимому, думают, что его сиятельству все возможно. С большим трудом успел он объяснить, что утопающий хватается даже за соломинку и что, следовательно, в этой просьбе я только взывал к его счастью или к монаршей милости.

Другое, собственно неважное, происшествие навлекло на него самые горькие оскорбления. Один гвардейский офицер, Рибопьер, неизвестно почему, подвергся неудовольствию императора. То обстоятельство, что он хорошо вальсировал и что княгиня Гагарина охотно с ним танцевала, нисколько не было настоящей причиной этой немилости и придумано было злобой против государя. Чтобы удалить его из Петербурга без вреда для его службы, его отправили в Вену. Там, если не ошибаюсь, он дрался на дуэли с Четвертинским. Так как оба великих князя не желали, чтобы этот случай дошел до государя, то граф Пален скрыл полученное им донесение. Но тогдашний генерал-прокурор Обольянинов узнал о нем, с злорадством отправился к императору, доложил о случившемся и коварно прибавил: «Ваше величество из этого видите, как дерзают с вами поступать. Если о таких вещах не докладывают, то могут умолчать и о важнейших». Павел рассердился и не только дал почувствовать графу Палену свое неудовольствие, но даже оскорбил его в том, что было ему всего дороже: когда супруга графа, первая статс-дама, приехала ко двору, ей только тут объявлено было, что она должна вернуться домой и более не являться.

Может быть, граф Пален никогда не забывал другого тяжкого оскорбления, которое он испытал еще в бытность свою губернатором в Риге. Когда по смерти Екатерины князь Зубов проезжал через этот город, граф принял его с некоторыми почестями, как прежнего своего покровителя и благодетеля. Император, сославший князя Зубова в его деревни, увидел в этих почестях как бы насмешку над собой и в громовом указе запятнал графа упреком во «враждебной подлости.

Такие обиды оставляют глубокие следы в душе благородного человека, каковым был граф Пален. Любимому государю он, несомненно, был бы верным слугой. Несомненно также, что он охотно сошел бы со сцены без кровавой катастрофы и предался бы тихому наслаждению приобретенными богатствами, если бы он мог ожидать от возбужденного в Павле неудовольствия или от неутомимого преследования своих завистников, что его оставят в покое. Но ему казалось невозможным избегнуть участи какого-нибудь Миниха, и по необходимости он решился на кровавую оборону.

Прежде всего он исходатайствовал братьям Зубовым, которые все были смертельными врагами императора, дозволение возвратиться в столицу. Нелегко было получить это дозволение. Нужно было склонить на свою сторону Кутайсова, и этого достигли, уверив его, будто князь Зубов хочет жениться на его дочери. Первой посредницей в этом деле была госпожа Шевалье, которая подкуплена была за большие деньги. Между ней и госпожой Жеребцовой начаты были переговоры у генеральши Кутузовой, и вскоре она до того успела в своем предприятии, что граф Кутайсов стал с жаром желать предложенного брака и что для этой цели его сестра, госпожа Закревская, должна была съездить в Берлин. Зубовы были возвращены, и князю вверен был кадетский корпус, где он начал жить, по-видимому, весьма тихо и уединенно, избегая всякой пышности и посылая за своим кушаньем в трактир.

Между тем он и братья его мало-помалу вызвали в Петербург всех своих приверженцев; их могло быть числом более тысячи.

Втайне набраны были заговорщики, из коих некоторые были даже в Москве между знатнейшими лицами. В Петербурге число лиц, посвященных в заговор, доходило до шестидесяти. Главнейшими из них были: граф Пален, князь Зубов и его братья, Валериан Зубов и гусарский генерал Николай Зубов, человек грубый, генералы Бенигсен, Талызин, Уваров, Вильде, дядя Зубова Козицкий, адъютанты государя князь Долгоруков и Аргамаков, различные гвардейские офицеры, между прочим грузинский князь Яшвиль и Мансуров, оба незадолго перед тем выключенные из службы, и несколько офицеров Измайловского полка, которые за проступки по службе были посажены в крепость и по заступничеству графа Палена выпущены на свободу, нарочно для поступления в число заговорщиков.

Может показаться удивительным, что, несмотря на множество заговорщиков, тайна их не была открыта. По всей вероятности, те, которые из раскаяния или страха могли бы ее открыть, удержаны были уверенностью, что даже доносчик не избежал бы мести Павла.

Сперва предполагали привести замысел в исполнение после Пасхи; потом назначили 16 марта, так как в этот день вступал в караул полк, на который имели основание положиться. Но узнали, что государь, не считая себя более безопасным в руках графа Палена, решился от него избавиться. Клевета присовокупляет, что в то же время он хотел посадить в крепость обоих великих князей или даже их казнить, находя оправдание такому поступку в примере Петра Великого. В таком случае Павел совершил бы ничем не извиняемое преступление, потому что сыновья его ничего не знали о том, что происходило, и когда у Александра Павловича решались спросить с осторожностью его мнение относительно перемены правления, он принимал всякий намек на это с ужасом и негодованием.

Император, никому ничего не говоря, вызвал в Петербург барона Аракчеева, с тем чтобы немедленно по его прибыли назначить его военным губернатором. При содействии его, как заклятого врага графа Палена, этот последний должен был быть уничтожен. Предположение же, будто Павел хотел также снова сослать Зубовых, ничем не подтверждается и выдумано было для того только, чтобы приукрасить их неблагодарность. Дальше я приведу неопровержимые доказательства тому, что государь нисколько не подозревал о существовании заговора. Он только сожалел, что предоставил графу Палену слишком много власти, ибо ясно видел, что в руках одного этого человека сосредоточены были все средства и что единственно от его воли зависело употребить их во зло. Не подлежит сомнению, что к этому клонился разговор императора с графом в субботу, которая предшествовала перевороту. Император спросил у графа, был ли он в Петербурге, когда Петр III лишился престола и жизни.«Да», — отвечал граф без смущения. Тогда Павел хотел еще узнать, может ли повториться подобное происшествие. «Упаси Боже! — отвечал граф. — Это невозможно. В то время войска были так разбросаны, учреждены так дурно». — И засим он начал объяснять, почему нет более причин опасаться чего-либо подобного.

Тем не менее государь остался при своем намерении и до такой степени скрывал его от всех, что даже его любимец Кутайсов ничего о том не знал. Государь только повторял ему часто следующие слова: «Подожди еще пять дней, и ты увидишь великие дела». Это рассказывал потом под первым впечатлением страха сам Кутайсов одному из своих друзей (Ланскому), к которому он прибежал спасаться, и прибавлял: «Теперь только могу я объяснить себе его слова».

На последнем собрании при дворе государь почти исключительно и весьма ласково разговаривал с князем Зубовым. Это было объяснено желанием государя привлечь его к себе, но достоверно, что он его не опасался.

Поспешный вызов барона Аракчеева не остался тайной для графа Палена, который увидел необходимость предупредить его прибытие, и потому решено было ускорить несколькими днями исполнение замысла.

Полицмейстер Кашинцев едва не открыл заговора вовремя. В одном из первых оружейных магазинов Петербурга куплено было офицерами в один день девять пар пистолетов. Это обратило на себя внимание хозяина магазина; он дал знать полицмейстеру, который поставил в магазине переодетого полицейского чиновника, чтобы арестовать первого, кто бы еще пришел покупать пистолеты. Случилось, однако, что никто более не приходил.

В последний день своей жизни император был весел и здоров. Около полудня 11 марта я сам еще встретил его, в сопровождены графа Строганова, на парадной лестнице Михайловского замка у статуи Клеопатры. Он несколько минут ласково разговаривал со мной. За несколько дней перед этим с ним случился судорожный припадок, который несколько скривил ему рот. Он сам шутил над этим, подошел к зеркалу и сказал: «J’ai beau me regarder dans le miroir: ma bouche reste touijours de travers».

Вечером с лейб-медиком Гриве он также был очень ласков и разговорчив; радовался, что ему более не надо принимать лекарства, и спрашивал, чем страдает граф Ливен, который с некоторого времени был болен. Гриве доложил о его болезни. Государь, который в ней несколько сомневался, весьма пристально смотрел на доктора во время этого доклада и потом спросил его: «Еп conscience, dites-moi: est се qu’il est vraiment malade?» Гриве повторил свои уверения, и государь отвернулся от него с некоторым неудовольствием.

Как мало Павел подозревал в этот вечер какую-либо опасность, видно также из следующего. Знаменитый декоратор Гонзага в одном из последних балетов, представленных в Эрмитаже, поставил превосходную архитектурную декорацию, которая так понравилась государю, что ему пришла мысль выполнить ее во всей точности из камня в Летнем саду. Я находился у обер-гофмаршала в то самое время, когда его позвали к государю для получения приказаний по этому предмету. Несколько архитекторов были немедленно потребованы, и с крайнею поспешностью они составили проект, исполнение которого должно было обойтись в 80 000 рублей. Павел его утвердил, и эта издержка была последним проявлением его расточительности.

Вечером он ужинал с аппетитом. После стола он почувствовал легкое нездоровье, которое, однако, не помешало ему написать две записки к князю Зубову в кадетский корпус с приказанием еще в тот же вечер представить ему оттуда новых пажей. Это было исполнено, и он пошел спать.

Генерал Клингер, известный писатель, был в то время директором кадетского корпуса. Князь Зубов просидел у него весь вечер, по-видимому, весьма спокойно и болтал обо всем с полной непринужденностью. В 10 часов принесли первую записку от государя. «Скорей! СкорейI» — сказал Зубов, улыбаясь, и отправил пажей, поручив в своем ответе государю генерала Клингера его благосклонности. В 11 часов принесена была вторая записка, написанная в самых милостивых выражениях: государь с благосклонностью упоминал в ней о Клингере и спрашивал, что делает Дибич в кадетском корпусе. «Ничего хорошего и ничего дурного, — отвечал Зубов. — Для хорошего ему недостает знания русского языка, а для дурного — власти».

Поговорив несколько времени об этой переписке, Зубов удалился в 12 часов.

Не менее спокойным казался граф Пален. Камергер Толстой, который заезжал к нему в 8 часов, нашел его ходившим по комнате взад и вперед и посвистывавшим. Сорок заговорщиков ужинали в этот вечер у генерала Талызина. После 11 часов граф Пален сел в извозчичьи сани, в сопровождении двух полицейских чиновников, итальянского авантюриста Морелли и некоего Тирана, молодого человека, жившего без дела, некогда бывшего офицером в войсках принца Конде и вышедшего в отставку, потому что должен был быть переведен в один из сибирских гарнизонов. После революции его имя дало повод к шутке более остроумной, чем справедливой: будто в России отныне остался один только тиран.

Князь Зубов уже ожидал графа в условленном месте. Гвардейские полки были собраны; шефы и большинство офицеров были расположены в пользу заговора; из нижних же чинов ни один не знал о предприятии, которому должен был содействовать. Поэтому офицеры получили наставление, во время марша к Михайловскому замку, смешаться с солдатами и их подготовить. Я слышал от одного офицера, что настроение его людей не было самое удовлетворительное. Они шли безмолвно; он говорил им много и долго; никто не отвечал. Это мрачное молчание начало его беспокоить. Он наконец спросил: «Слышите?» Старый гренадер сухо ответил: «Слышу», но никто другой не подал знака одобрения.

Другие отряды требовали, чтобы граф Пален стал во главе их. Когда им сказали, что они найдут его на площади перед дворцом, они ответили: «Извольте» — и двинулись вперед. Казармы гвардейского полка великого князя Александра Павловича были самые отдаленные; тем не менее он прибыл первым на площадь, а полк императора — последним, хотя его казармы были ближе всех, на Миллионной. Третий батальон (полка) великого князя был в карауле во дворце, как я это слышал от самого командовавшего караулом офицера; поэтому великий князь и воскликнул потом с горестью: «Все взвалят на меня!» Батальон Милорадовича, который граф Пален хотел главным образом употребить в дело, пришел слишком поздно потому будто, что ему далеко было идти и что часы шли различно. Собственно говоря, Пален мог рассчитывать только на 200 человек из батальона Талызина, и с ними-то он исполнил переворот. Их усердие, как говорят, зашло так далеко, что они хотели стрелять в окна государя.

Кроме обыкновенного караула, во дворце стояло еще во всякое время в особой зале до 30 человек из полка императора. На них полагался наиболее Павел, но и они или были завлечены, или потеряли голову. Несколько человек были поспешно сняты при словах срунд кругом», старый часовой сходил без всяких формальностей, а новый вступал на его место. Пароль в этот вечер был: «Граф Пален».

Когда все заговорщики собрались на площади, они еще начали между собой рассуждать, следует ли убить императора или только принудить его к подписанию акта отречения от престола. «Что тут толковать! — вскричал граф Пален. — Чтобы сделать яичницу, нужно сперва разбить яйца!» Как ни сурово звучали эти слова, как ни бесчувственна была подобная острота в эту минуту, но Пален был прав в том отношении, что необходимо было или совершенно покончить это дело, или совершенно от него отказаться, ибо, если бы государь был только арестован, неминуемо вспыхнула бы кровопролитная междоусобная война.

Может статься, что это последнее совещание заговорщиков происходило еще раньше, потому что, по рассказу генерала Бенигсена, они условились с графом, что он будет их ожидать у малых ворот, под которыми была лестница, приводившая к комнатам императора. Они его там не нашли, потому что он был занят войсками. Это породило недоверие к нему; но уж нечего было мешкать. Флигель-адъютант Аргамаков вызвался их провести. Этот грубый человек, Яшвиль и Николай Зубов были очень пьяны. Они взошли по маленькой лестнице, перед которой стоял один только часовой, не оказавший никакого сопротивления.

Замечательно, что, пока шли по этой лестнице, из сорока, по-видимому, решительных людей более тридцати пали духом и один за другим оставались позади, так что вначале не более восьми человек дошли до запертой двери у первой передней; остальные с робостью и мало-помалу присоединились к ним впоследствии. Сам князь Зубов сильно дрожал. Генерал Бенигсен должен был ему напомнить, что теперь уже не время дрожать.

В передней спали два хорошо вооруженные камер-гусара. Заговорщики постучались в дверь. На вопроса «Что такое?» флигель-адъютант отвечал: «Пожар!» А так как о подобных случаях он обязан был докладывать государю даже ночью, то гусары, хорошо знавшие его голос, не задумались отворить дверь. Когда же они увидели, что проникает целая толпа, они схватились за свои сабли и хотели защищаться. Один из них был поражен сабельным ударом, нанесенным ему Яшвилем, и упал наземь; другой с обнаженной саблей побежал в соседнюю переднюю, где спало несколько фельдъегерей, и стал кричать: «Бунт!».

Заговорщики тем временем подошли к спальне императора. Это была большая комната, имевшая один только вход и выход; другая дверь, которая вела в парадные комнаты императрицы и чрез которую, по мнению многих, он мог бы спастись, была, как я сам в том убедился за несколько дней до происшествия, крепко заперта, потому что оставалась без употребления. Дверь, через которую входили в комнату Павла, была двойная; внутри ее направо и налево сделаны были другие маленькие двери, за которыми были: с правой стороны небольшое пространство без выхода, в которое ставились знамена или, как некоторые уверяют, шпаги арестованных офицеров; а с левой стороны потаенная лестница (escalier dérobé), по которой можно было сойти в комнаты княгини Гагариной и оттуда пройти в церковь. Если бы Павел вышел чрез эту дверь или еще имел бы возможность через нее выйти, то, разумеется, можно полагать, что он спасся бы.

Но для того, чтобы оставить потаенную лестницу в своем распоряжении, ему надлежало не отворять внешней двери. Между тем шум в передней уже разбудил его; несколько раз он спрашивал: кто там? Наконец вскочил с постели и, услышав голос своего адъютанта, сам отворил дверь своим убийцам.

При виде вторгавшейся толпы он побледнел; черты лица его судорожно скривились; он пробормотал: «Que me voulez-vous?» Князь Зубов выступил вперед и, сохраняя почтительный, скромный вид, сказал: «Nous venons au nom de la patrie prier Votre Majesté d’abduquer parce que vous avez parfous des absences d’esprut. La sécuruté de votre personne et un eutretuen convenable vous sout garantus par votre fuls et par l'Etat». С этими словами он вынул из кармана акт отречения.

Конечно, никого бы не удивило, если бы в эту минуту, как многие уверяли, государь поражен был апоплектическим ударом. И действительно, он едва мог владеть языком, однако собрался с духом и весьма внятно сказал: «Non, non! je ne souscrirai point!» Он был без оружия; шпага его лежала на табурете у постели. Ему легко было ее достать, но к чему послужила бы защита пред этой толпой? Потаенная лестница скорее могла бы спасти его, но он вспомнил о ней слишком поздно. Напрасно пытался он внушить страх заговорщикам с тем, чтобы потом скрыться от них чрез маленькую лестницу. Николай Зубов схватил его и сильно толкнул, сказавши другим: «Pourquoi vous amusez-vous à parier à cet effréné». Аргамаков с другой стороны ударил его в висок рукояткой пистолета. Несчастный пошатнулся и упал. Бенигсен рассказывал, что, пока это происходило, он, Бенигсен, отвернулся, чтобы прислушаться к шуму, доходившему из передней.

В падении своем Павел хотел было удержаться за решетку, которая украшала стоявший вблизи письменный стол и выточена была из слоновой кости самой императрицей. К решетке приделаны были маленькие вазы (тоже из слоновой кости). Некоторые из них отломились, и я на другой день с прискорбием видел их обломки.

Тут все ринулись на него. Яшвиль и Мансуров накинули ему на шею шарф и начали его душить. Весьма естественным движением Павел тотчас засунул руку между шеей и шарфом; он держал ее так крепко, что нельзя было ее оторвать. Тогда какой-то изверг взял его за самые чувствительные части тела и стиснул их. Боль заставила его отвести туда руку, и шарф был затянут. Вслед за сим вошел граф Пален. Многие утверждали, что он подслушивал у дверей.

Впоследствии распускали множество басен. Уверяли, будто Павел на коленях умолял сохранить ему жизнь и получил от Зубова в ответ: «В продолжение четырех лет ты никому не оказывал милосердия; теперь и ты не ожидай себе пощады»; будто он клялся осчастливить народ, простить заговорщиков, царствовать с кротостью и т. п. Достоверно, однако, что до последнего издыхания он сохранил все свое достоинство. Одной из самых ужасных для него минут была, без сомнения, та, в которую он услышал, как на дворе солдаты слишком рано закричали: «Ура!» — и в комнату стремглав вбежал один из заговорщиков со словами: «Depeche-zvous, il n’y a pas un moment a perdre!».

Самая смерть не примирила с ним этих грубых извергов. Многие офицеры бросались, чтобы нанести его трупу какое-нибудь оскорбление, пока наконец князь Зубов не сказал им с негодованием: «Господа, мы пришли сюда, чтобы избавить Отечество, а не для того, чтобы дать волю столь низкой мести».

Относительно того, как долго продолжались мучения императора, показания разноречивы: кто говорит — час, а кто — полчаса; другие утверждают даже, что все было делом одной минуты.

Какое страшное спокойствие между тем царствовало во всем дворце, видно из следующего обстоятельства. Один молодой офицер, князь Вяземский, был послан графом Паленом, чтобы остановить какой-то батальон, который пошел слишком далеко. По возвращении своем он более не нашел заговорщиков; они уже вошли во внутренние покои. Он хотел пойти за ними чрез главный вход дворца, заблудился и попал в первую залу нижнего этажа, где стояли на карауле гренадеры. Все спали. Один только офицер проснулся и спросил, что ему нужно. «Я ищу графа Палена, — со страхом сказал Вяземский. — Он здесь не проходил», отвечал офицер и беспрепятственно пропустил его. Вяземский взошел по парадной лестнице и снова наткнулся на двоих часовых, которые при виде его задрожали без всякой причины. Он тоже задрожал, повторил свой вопрос, получил тот же ответ и также тут не был задержан. Проникнув дальше, он встретил двух истопников, которые бежали в испуге и хотели шуметь; увидев его, они еще более испугались и повернули назад. Наконец он отыскал заговорщиков; тогда только он ободрился, потому что при совершении подобных злодейств люди бывают храбры только толпой, а в отдельности каждый из них трепещет.

В то время как все решалось внутри дворца, граф Пален делал в городе необходимые распоряжения. Заставы были заперты. Комендант Михайловского замка Котлубицкий, обер-гофмаршал Нарышкин, генерал-прокурор и некоторые другие были арестованы. Потом граф обратился к войскам, объявил им о происходившем и закричал «ура» новому императору. Он ожидал, что вся толпа, по обыкновению, ответит ему тем же криком, но обманулся: мертвое молчание не было нарушено; один только молодой унтер-офицер из дворян отозвался своим одиноким, внятным голосом. Граф не потерял присутствия духа: хорошо зная, как нужно обходиться с русскими солдатами, он начал их всячески ругать, и громкое «ура» огласило воздух.

Тогда он отправился за новым императором. При входе его в переднюю Александр, уже одетый, вышел к нему навстречу из своей спальни: он был очень бледен и дрожал. Подробности эти передавала прислуга, которая спала в передней и только в эту минуту проснулась. Отсюда выводили заключение, что великий князь знал обо всем. Казалось, иначе и не могло быть: ибо, если бы великий князь был в неведении о том, что делалось, как же случилось, что он был совершенно одет без того, чтобы его разбудили?

За разъяснением этого важного обстоятельства я обратился к самому графу Палену и получил от него следующий удовлетворительный ответ.

Когда заговорщики уже пошли к Павлу, граф Пален рассудил, что в подобных случаях всякая минута дорога и что необходимо было нового императора показать войскам немедленно по окончании предприятия. Знакомый со всеми входами и выходами дворца, он отправился к камер-фрау великой княгини, которые спали позади спальни великого князя, разбудил их и приказал им разбудить также великого князя и его супругу, но сказать им только, что происходит что-то важное и что они должны скорее встать и одеться. Так и было сделано. Этим объясняется, почему Александр мог выйти одетый в переднюю, когда граф вошел в нее через обыкновенную дверь, и почему, с другой стороны, прислуга должна была предполагать, что он вовсе не ложился спать.

Александру предстояло ужасное мгновение. Граф поспешно повел его к войскам и воскликнул: «Ребята, государь скончался; вот ваш новый император!» Тут только Александр узнал о смерти отца своего: он едва не упал в обморок, и его должны были поддержать. С трудом возвратился он в свои комнаты. «Тогда только, — рассказывал он сам своей сестре, — «пришел я снова в себя!»

Достоверные люди утверждают, что еще раньше, после неоднократных тщетных попыток получить его согласие на переворот, граф Пален со всем авторитетом твердого и опытного человека принялся его убеждать и наконец объявил ему, что, без сомнения, его воля — согласиться или нет, но что дела не могут долее оставаться в таком положении, на что Александр в отчаянии будто бы отвечал: «Пощадите только его жизнь».

Все свидетельства положительно сходится в том, что он ничего не знал об исполнении заговора и не желал смерти своего отца.

Граф Пален, который во все это время вполне сохранять свое присутствие духа, не забыл также немедленно поставить обо всем в известность обер-гофмейстерину графиню Ливен, прося ее разбудить императрицу, сообщить ей о происшедшем и утешить ее. Графиня жила в верхнем этаже у молодых великих княжон. Она тотчас оделась и хотела сойти вниз, но на всех лестницах нашла часовых, которые не хотели ее пропустить.

«Ребята, — сказала она, — я графиня Ливен; я 18 лет служила императрице Екатерине; пропустите меня для исполнения моей обязанности». При этих словах солдаты с почтением отняли свои ружья.

Она подошла к постели императрицы, которая в испуге приподнялась: «Чего хотите вы в такое необычайное время? Вы, верно, пришли с каким-нибудь неприятным известием?» — «Разумеется». — «Не заболел ли кто из моих детей?» — «Хуже». — «Не болен ли мой муж?» — «Очень болен». — «Он, верно, умер?» — «Да!»

Императрица вскочила с постели и хотела бежать к своему супругу: часовые не пропустили ее. Она умоляла их в самых трогательных выражениях; все было напрасно. Наконец, рыдая, она бросилась на землю и в отчаянии вскричала: «Я жена вашего государя. Пропустите меня! Я должна пойти к нему! Дайте мне исполнить мой долг!» Солдаты стали пред нею на колени и говорили: «Матушка, мы тебя любим; ни тебе, ни твоим детям мы не сделаем вреда, но не смеем тебя пропустить».

Тут подошел Бенигсен. Он почтительно поднял императрицу и сказал ей, что если она непременно желает пройти к государю, то, по крайней мере, не должна разговаривать с солдатами. Она все еще не знала, что именно случилось, так как графиня умолчала ей о самом ужасном. Выражения Бенигсена поразили ее; свет блеснул в ее уме. С возмущенным достоинством она ему сказала: «Croyez-vous etre à. Paris, ou l'on capitule avec les sujets?» — отвернулась от него и пошла в свои комнаты.

Так рассказывала она сама это обстоятельство тайному советнику Николаи.

Вскоре пришли к ней с ласковым поручением от Александра, но оно не успокоило ее. Эта благородная женщина выказала в этом тяжелом испытании все свое сердце. Она удалила от себя графиню Ливен под предлогом, что присутствие графини необходимо при детях, и снова пошла к комнатам императора, в надежде проникнуть туда через другой ход. Но, не будучи хорошо знакома с лабиринтом Михайловского замка, она заблудилась и попала в один из дворов. За ней следовала одна из ее камер-фрау, которая машинально захватила с собою графин воды и стакан. На дворе императрице сделалось дурно. Камер-фрау предложила ей выпить воды и налила стакан. Императрица взяла его, как вдруг часовой, стоявший весьма спокойно в отдалении, закричал: «Стой! Кто это с тобой, матушка?» Камер-фрау испугалась и сказала: «Это императрица». — «Знаю, — отвечал солдат. — Выпей ты сперва этой воды». Она выпила. Это успокоило часового, потому что он думал, что хотели отравить императрицу. «Хорошо, хорошо, — сказал он. — Теперь можешь наливать». Отрадная черта преданности среди страшной картины этой ночи, исполненной вероломства!

Обыкновенно императрица никогда не ложилась спать прежде 12 часов; в этот же вечер она случайно легла раньше. Несмотря на близость ее комнат от покоев государя, она ничего не слыхала и в горести своей делала себе самые горькие упреки.

Всего более заговорщики опасались преданности графа Кутайсова. Он имел обыкновение возвращаться от госпожи Шевалье в 11 часов вечера. Решили его в это время поймать и отвезти к графу Палену, где его должны были задержать до окончания переворота. Но случилось, что в этот вечер он вернулся домой в половине одиннадцатого, и таким образом ему удалось ускользнуть от заговорщиков. Переодетый в крестьянское платье, он побежал через Летний сад. За ним погнались; говорят даже, что по нему стреляли. Он спешил на Литейную к какому-то господину Ланскому; дорогой он потерял башмак, упал и вывихнул себе руку. Но на другой же день он переехал в свой собственный дом напротив Адмиралтейства, притворился больным, а может быть, и действительно заболел. К вечеру он послал просить графа Палена дать ему караул, потому что опасался от черни каких-нибудь оскорблений; к нему послали караул и просили быть совершенно покойным. И точно, он, по-видимому, вскоре успокоился, потому что, когда 14-го числа дочь его родила, он весело вошел в комнату родильницы, казался весьма довольным и обнял акушера.

Рассказывали, что от него одного зависело предотвратить революцию; что к вечеру ему принесли записку, открывавшую весь заговор, что по возвращении домой он нашел ее на столе, но не распечатал и лег спать. Долго не удавалось мне разъяснить это важное обстоятельство; наконец мне представился к тому самый удобный случай. Я встретился с графом Кутайсовым в Кенигсберге. Он уже не был прежним надменным, неприступным любимцем. В Петербурге, хотя и случалось ему мимоходом сказать мне несколько любезных слов, никогда не пришло бы мне в голову вступить с ним в откровенный разговор. Здесь он принял меня чуть не с сердечною радостью, потому что видел во мне верного слугу своего обожаемого государя и потому что я доставлял ему редкий случай вдоволь наговориться о его благодетеле.

Когда я спросил его, действительно ли в этот злосчастный вечер он получил какую-то таинственную записку и оставил ее нераспечатанной, он улыбнулся и покачал головой. «Это отчасти справедливо, — сказал он, — но записка эта не имела никакого значения. Уже давно граф Ливен, по болезни, желал места посланника, и я обещал ему это выхлопотать у государя.

В этот день оно мне удалось. После обеда я о том в нескольких строках известил графа и поехал со двора. Когда я вечером возвратился домой, на моем столе лежала записка. Я спросил своего камердинера: от кого? Получив в ответ, что то было благодарственное письмо от графа Ливена, я оставил его нераспечатанным. Ночью все мои бумаги, в том числе и эта записка, были взяты; я их получил обратно на следующий день, а с ними и эту нераспечатанную записку, которая действительно ничего другого не содержала, как вежливое изъявление благодарности».

Как часто вкрадываются в историю ошибки потому только, что подобный мелкие обстоятельства остаются неразъясненными!

Граф также совершенно опровергнул вообще довольно распространенное предположение, будто император Павел подозревал существование заговора и вследствие сего вызвал барона Аракчеева. «Если бы мы имели хотя малейшее подозрение, — сказал он, — стоило бы нам только дунуть, чтобы разрушить всякие замыслы», — и при этих словах он дунул на раскрытую свою ладонь.

Госпожа Шевалье была тогда с ним в Кенигсберге. Она была крайне смущена последними своими похождениями. В роковую ночь ее тоже арестовали на несколько часов. Когда в ее дом пришел офицер с караулом, ее сметливая горничная не хотела впустить его в спальню, но он без церемонии оттолкнул ее и подошел к постели. Красавица сильно испугалась такого неожиданного посещения и закричала: «Мой муж в Париже!» «Не вашего мужа, — отвечал офицер, — мы ищем в вашей постели, а графа Кутайсова».

Говорили, что нашли у ней бланки с подписью государя, что рылись в ее бриллиантах и что отняли у нее перстень с вензелями Павла. Этому последнему обстоятельству, кажется, противоречит великодушное с нею обращение нового императора; ибо, когда через несколько дней по смерти Павла она попросила паспорт для выезда за границу, Александр приказал ответить ей, что он крайне сожалеет, что здоровье ее требует перемены воздуха и что ему всегда будет приятно, если она вернется и снова пожелает быть украшением французской сцены. Можно предполагать, что настоящей целью незваного посещения ее дома было не столько желание найти графа Кутайсова, — так как даже не разбудили ее брата, который спал недалеко от ее спальни и у которого он весьма легко мог быть спрятан, — сколько познакомиться с ее письменными тайнами. За отобранный у нее перстень она, как уверяют, жаловалась графу Палену, но он ответил, что ничего не знает. Если из всех бесчисленных своих бриллиантов она ничего другого не потеряла, как этот перстень, должно из этого заключить, что не хотели оставить в ее руках столь знаменательную драгоценность и что офицер действовал по особому высшему приказанию.

Во все время этой сцены она была в одной рубашке и должна была выслушать весьма легкие речи. Другого мщения она не испытала и удалилась из России, обремененная сокровищами всякого рода. На своей же совести она, по-видимому, не чувствовала никакого бремени.

Говорили также, что, если бы не было революции, она должна была через два дня, как объявленная фаворитка, занять во дворце комнаты княгини Гагариной. Не знаю, на чем основан был этот слух; если же в самом деле она ожидала, что вскоре достигнет высшей степени государевой милости, то она должна была вдвойне чувствовать всю горесть своего падения.

Народ выразил свое презрение к ней самым грубым образом. На Исаакиевской площади какой-то мужик показывал за деньги суку, которую он звал мадам Шевалье. Главное искусство этой суки состояло в том, что, когда ее спрашивали: «Как делает мадам Шевалье?», она тотчас ложилась на спину… Нельзя себе вообразить, сколько народу приходило на это зрелище: даже порядочные люди проталкивались сквозь толпу, чтобы насладиться удовольствием спросить у собаки: «Как делает мадам Шевалье?»

Однако, как ни хитра была эта женщина, как ни старалась она обворожить государя, ей не удалось приковать его постоянства, и, когда он умер, две женщины, обратившие на себя его внимание, были близки к разрешению от бремени. Относительно одной из них его камердинер Кислов уже говорил с акушером Сутгофом и обещал ему награждение 5000 рублей. Дитя должно было получить хорошее воспитание. Что из него вышло, мне неизвестно.

К обер-гофмаршалу Нарышкину в ту страшную ночь явился офицер с обнаженной шпагой и двумя солдатами и сказал камердинеру: «Убью тебя, если ты станешь шуметь!» Потом он пошел в спальню, где Нарышкин в величайшем испуге был до крайности смешон, начал дрожать за свою жизнь и предложил солдатам пачку ассигнаций. Они ее приняли и арестовали его. Его повели на гауптвахту, но через несколько часов позволили ему возвратиться в свои комнаты, а после 7 часов возвратили шпагу. В 9 часов утра император сам разговаривал с ним и сказал ему весьма ласково: «Я лишился отца, а вы друга и благодетеля, но будьте покойны». Бесхарактерный, изнеженный Нарышкин, по всей справедливости, не имел никакого значения в глазах заговорщиков. Когда я у него был в первый раз на следующий день, он старался быть веселым, говорил, что переворот был необходим для блага государства, что сам он чувствовал себя в постоянной опасности, что такую жизнь не мог бы долее вынести и что теперь одного только желает — спокойствия и позволения путешествовать. За 48 часов перед этим он думал или говорил совершенно противное.

К генералу Обольянинову также пришел офицер с командой, окружил его дом, вошел и потребовал, чтобы Обольянинов присягнул новому императору. Обольянинов отказался, потому что, к величайшему удивлению своему, впервые слышал о перевороте и не знал сообщившего ему о том офицера. Его арестовали и повели пешком в ордонансгауз, который был довольно далеко. Дорогой он испытал несколько вполне заслуженных оскорблений. Вскоре, однако, его выпустили на свободу и снова, как в прежнее время, увидели множество экипажей у его подъезда. Возникло подозрение, не затевает ли он чего-нибудь, как вдруг узнали, что он уволен и уже не может вредить.

Так поступили при кончине императора с преданными ему людьми. После этого отступления я возвращаюсь к главному происшествию.

Немного отдохнув, Александр вышел из своей комнаты, бледный и расстроенный. Он потребовал карету. Камер-гусар побежал ее заказать; вслед за ним побежал и сам князь Зубов. Прошло полчаса, пока нашли карету. Между тем гвардия спокойно разошлась по казармам, и Александр пошел к телу своего отца. Никому не было дано подметить его ощущения в эту минуту.

Наконец подана была карета, он сел в нее с князем Зубовым; на запятки стали камер-гусар и брат Зубова. Так поехали они в Зимний дворец. Дорогой Александр сохранял сумрачное молчание. Когда приехали во дворец, он собрался с духом и, как сам рассказывал своей сестре, сказал заговорщикам: «Eh bien, messieurs, puisque vous êtes permis (Taller si loin, faites le reste; déterminez les droits et les devoirs du souverain; sans cela le trône n’aura point d’attraits pour moi».

Граф Пален имел, без сомнения, благотворное намерение ввести умеренную конституцию; то же намерение имел и князь Зубов. Этот последний делал некоторые намеки, которые не могут, кажется, быть иначе истолкованы, и брал у генерала Клингера «Английскую конституцию» Делольма для прочтения. Однако, несмотря на требование самого императора, это дело встретило много противодействия и так и осталось.

Из Зимнего дворца император, в сопровождении своего брата Константина, поехал верхом в гвардейские полки и тут уже без всякого принуждения начальства был встречен громкими «ура».

В 2 часа ночи граф Пален съездил домой и разбудил свою жену, чтобы сказать ей, что отныне она может спать спокойно.

Когда рассвело, князь Зубов принял на себя просить императрицу-мать, чтобы она тоже переехала в Зимний дворец. Она в горести своей накинулась на него: «Monstre! Barbarei Tigrel C’est la soif de régner qui vous a porté è assassiner vorte souverain legitime. Vous avez regne sous Catherine Seconde; vous voulez régner sur mon fils». Потом она объявила самым положительным образом, что не тронется с места. «Je mourrai è cette place».

Так как князь ничего не мог добиться от императрицы, то к ней отправился граф Пален. Она и его приняла таким же образом. «Вас я до сих пор еще почитала честным человеком», — сказала она, рыдая. Граф старался ей доказать, что она сама только выиграла от переворота. «Я остановил два восстания, — сказал он. — Третье вряд ли удалось бы мне остановить, и тогда не только император, но, может быть, вы сами со всей вашей фамилией сделались бы его жертвами».

В эти первые часы она была еще до того поражена неожиданностью удара, что вовсе не понимала его доводов; но наконец склонилась на просьбу выехать из дворца и в 9 часов села в карету. Когда караул, как обыкновенно, ей отдал честь, она испугалась и прошептала: «Убийцы!»

Сначала она тоже имела мучительное для матери подозрение, что ее сын знал обо всем, и потому ее первое свидание с императором дало повод к самой трогательной сцене. «Саша! — вскричала она, как только его увидала. — Неужели ты соучастник!» Он бросился перед нею на колени и с благородным жаром сказал: «Матушка! Так же верно, как то, что я надеюсь предстать пред судом Божиим, я ни в чем не виноват!» — «Можешь ли поклясться?» — спросила она. Он тотчас поднял руку и поклялся. То же сделал и великий князь Константин. Тогда она привела своих младших детей к новому императору и сказала: «Теперь ты их отец». Она заставила детей стать перед ним на колени и сама хотела то же сделать. Он ее предупредил, поднял, рыдая, детей; рыдая, поклялся быть их отцом, повис на шее своей матери и не хотел оторваться от нее. Граф Салтыков пришел его позвать; он хотел было идти и снова бросился в объятия своей матери.

Ее горе было долгое время невыразимым. Ей везде казалось, что она видела кровь; каждого, кто входил, она спрашивала: верен ли он ей? Она непременно хотела узнать всех убийц своего супруга; сама расспрашивала о них раненого камер-гусара, которого осыпала благодеяниями; но удар, который он получил, до того ошеломил его, что он не мог назвать по имени ни одного из заговорщиков. Тогда она приказала провести через залу своих младших детей в глубоком трауре и через графиню Ливен приказала их гувернантке, полковнице Адлерберг, обратить особое внимание на лица присутствовавших и наблюдать, не изобличит ли сам кто-нибудь себя. Лицо Зубова нисколько не изменилось; весьма равнодушно он сказал своему соседу: «Удивительно, до какой степени маленький великий князь Николай похож на своего деда». Талызин, напротив того, побледнел; но полковница сочла более благоразумным не сообщать этого замечания вдовствующей императрице.

Эту последнюю в ее печали новая императрица покидала как можно реже и выказывала ей самые нежные дочерние чувства. Мария Феодоровна была весьма тронута этим вниманием. Тайный советник Николаи находился у нее в то самое время, когда доложили о молодой императрице. Он просил позволения тут же повергнуть ей свое почтение. «Сделайте это, — сказала Мария Феодоровна весьма громко, когда входила Елизавета. — Ей никогда нельзя в достаточной степени оказать почтения». Потом пошла к ней навстречу, и обе со слезами обнялись.

13-го числа вся императорская фамилия в первый раз поехала в Михайловский замок для того, чтобы, согласно обычаю, собраться у тела. Императрица-мать не хотела до тех пор видеть генерала Бенигсена, но в этот день я сам заметил, что, уходя, она опиралась на его руку, когда сходила с лестницы. Этот человек обладал непостижимым искусством представлять почти невинным свое участие в заговоре.

Тело Павла было набальзамировано, и, так как всей этой операцией распоряжался ст. сов. Гриве, я обязан ему подробным отчетом во всем, что он заметил. На теле были многие следы насилия. Широкая полоса кругом шеи, сильный подтек на виске (от удара, нанесенного Аргамаковым, или, как говорят другие, Николаем Зубовым, посредством рукоятки пистолета), красное пятно на боку, но ни одной раны острым орудием, как полагали сначала; два красных шрама на обеих ляжках, — вероятно, его сильно прижали к письменному столу; на коленях и далеко около них значительные повреждения, которые доказывают, что его заставили стать на колени, чтобы легче задушить. Кроме того, все тело вообще покрыто было небольшими подтеками; они, вероятно, произошли от ударов, нанесенных уже после смерти.

Когда Павел выставлен был на парадной постели, на нем был широкий галстук, а шляпа надвинута была на лицо». Таким образом прикрыты были и красная полоса кругом шеи, и шишка на виске. Сверх того, приняты были меры, чтобы народ, проходя перед телом, мог его видеть только в некотором отдалении. Мне показалось, что его нарумянили и набелили, дабы на посиневшем лице сделать менее заметными следы задушения, ибо, хотя каждый знал, какой смертью умер император, но открыто говорили только об апоплексическом ударе, и сам Александр, как уверяют, долго полагал, что испуг убил его отца.

Если бы покушение не удалось, пострадали бы не одни исполнители, но и многие другие, которые, только зная о существовании заговора, по легкомыслии слишком рано этим хвастали. Один офицер, который в эту ночь находился в веселом обществе, налил себе в 12 часов бокал вина и пил за здоровье нового императора. В другом доме камергер Загряжский в 12 часов вынул из кармана часы и сказал присутствовавшими «Messieurs, je vous annonce qu’il n’y a plus d'empereur Paul».

Мне остается еще рассказать о впечатлении, которое это столь же ужасное, сколь неожиданное происшествие произвело на всех жителей Петербурга.

Рано поутру, на рассвете, царствовала мертвая тишина. Передавали друг другу на ухо, что что-то случилось, но не знали, что именно, или, вернее, никто не решался громко сказать, что государь скончался, потому что, если бы он был еще жив, одно это слово, тотчас пересказанное, могло бы погубить.

Я сам встал на рассвете. Квартира моя была в Кушелевом доме на большой площади, прямо против Зимнего дворца. Я подошел к окну и в первую четверть часа видел, как войска проходили через площадь в разных направлениях. Это меня не удивило; я думал, что назначено было учение, как это часто бывало. Вскоре после того пришел мой парикмахер. Его, видимо, тяготила какая-то тайна. Я едва успел присесть, как он шепотом спросил меня, знаю ли я, что государя отвезли в Шлиссельбург или даже — что он умер. Эти смелые слова меня испугали; я приказал ему молчать и сказал, что хочу притвориться, будто ничего не слышал от него. Но он стал меня уверять, что, наверное, произошло что-то важное, потому что сам видел, как в 12 часов ночи гвардия прошла по Миллионной, мимо его квартиры.

Я был взволнован, тотчас приказал подать экипаж и поехал в Михайловский замок. Дорогой, хотя и было довольно далеко, я ничего не заметил; народ был еще спокоен; на улицах, как обыкновенно, были прохожие. Но уже издали, у ворот, которые ведут во дворец и где обыкновенно стояли двое часовых, я заметил целую роту под ружьем. Это было мне верным знаком, что произошло что-то необыкновенное. Я хотел, как всегда, въехать в ворота, но меня не пропустили и объявили, что дозволен проезд одним только придворным экипажам. Сначала я сослался на повеление государя, которое ставило мне в обязанность находиться каждое утро во дворце. Офицер пожал плечами. Я стал ему доказывать, что карета моя придворная, потому что поставлялась от двора. Но он мне объяснил, что покуда под названием «придворный экипаж» следует разуметь только такие кареты, у которых на дверцах императорский герб, а у моей кареты этого герба не было. «Для чего все это?» — спросил я наконец в недоумении. Он снова пожал плечами и замолчал.

Через несколько часов вход во дворец был свободен, и я поспешил к обер-гофмаршалу; но его нельзя было видеть. Через канцелярского чиновника я наконец получил первые достоверный сведения.

Ослепленная чернь предалась самой необузданной радости. Люди, друг другу вовсе не знакомые, обнимались на улицах и друг друга поздравляли. Зеленщики, продававшие свой товар по домам, поздравляли «с переменой», подобно тому как они обыкновенно поздравляют с большими праздниками. Почтосодержатели на Московской дороге отправляли курьеров даром. Но многие спрашивали с боязнью: «Да точно ли он умер?» Кто-то даже требовал, чтоб ему сказали, набальзамировано ли уже тело; только когда его в том уверили, он глубоко вздохнул и сказал: «Слава Богу!»

Даже люди, которые не имели повода жаловаться на Павла и получали от него одни только благодеяния, были в таком же настроении. «Eh bien», — спросил мимоходом князь Зубов у генерала Клингера, — qu'est се qu’on dit du changement?» — «Mon prince, — отвечал Клингер в противность стольким прямодушным и твердым правилам в его сочинениях, — on dit que vous avez été un des Romains».

Около полудня я поехал к графу Палену без всякого дела, с единственною целью в его приемной делать наблюдения над людьми и, прежде всего, над ним самим. Его не было дома. Мы долго ждали. Наконец он приехал: волосы его были в беспорядке, но выражение лица было веселое и открытое.

Вечером у меня собралось небольшое общество. Мы стояли кружком посреди комнаты и болтали. Между тем почти совсем стемнело. Нечаянно обернулся я к окну и с ужасом увидел, что город был иллюминован. Никаких приказаний для иллюминации не было, но она была блистательнее, чем обыкновенно в большие праздники. Один только Зимний дворец стоял темной массой передо мной и представлял собой величественный контраст. Грусть овладела всеми нами.

Уже с утра присягали в дворцовой церкви императору. Из императорской фамилии присутствовал один только великий князь Константин. Он первый приложился к Евангелию, за ним Нарышкин, потом высшие чины государства, между которыми недоставало только графа Панина и графа Кутайсова: первый стоял внизу между войсками, а второй сказался больным. Достойно замечания, что в присяге упоминалось только о том наследнике престола, который назначен будет впоследствии. Стало быть, узаконения Павла поэтому отменялись. На следующий день граф Кутайсов также поехал во дворец и был милостиво принят: Александр, казалось, хотел поступить с ним как тот французский король, который не помнил обид, сделанных дофину.

Отрадный манифест, изданный Александром, известен. Он написан был Трощинским, который некогда был секретарем императрицы Екатерины. Обольянинов был отставлен; на его место назначен был Беклешов, человек, пользовавшийся всеобщим уважением и бывший губернатором в Риге. Граф Васильев сделан был снова государственным казначеем, граф Воронцов — послом в Англии, Бенигсен принят на службу с чином генерал-лейтенанта. Ненавистная тайная экспедиция, в которой постоянно в последнее время находился палач, была уничтожена. Все заключенные были освобождены. На стенах крепости, как на частных домах, читали эти слова: «Свободен от постоя».

Говорили, что великий князь Константин сам отправился в крепость, с ужасом увидел все орудия мучений и приказал их сжечь. Это неверно. Ст. сов. Сутгоф по обязанности был в крепости и нашел в ней только розги; комнаты тайной экспедиции показались ему, впрочем, приличными и с достаточным воздухом, одни только так называемые «cachots» возбудили его ужас.

Император поехал в Сенат, чего Павел ни разу не сделал, снова назвал его «правительствующим», издал много указов о помиловании; вернул из Сибири невинных, туда сосланных; освободил 162 несчастных, которых слишком ретивый губернатор… выслал из Харькова в Дюнамюнденскую крепость; отменил, кроме того, много наказаний и восстановил все права народа.

Не были более обязаны снимать шляпу перед Зимним дворцом; а до того времени было в самом деле крайне тяжело: когда необходимость заставляла идти мимо дворца, нужно было в стужу и ненастье проходить несколько сот шагов с обнаженной головой из почтения к безжизненной каменной массе. Не обязаны были выходить из экипажей при встрече с императором; одна только вдовствующая императрица еще требовала себе этого знака почтения.

Александр ежедневно гулял пешком по набережной в сопровождена одного только лакея; все теснились к нему, все дышали свободно. В Миллионной он однажды застал одного солдата, который дрался с лакеем. «Разойдетесь ли вы? — закричал он им. — Полиция вас увидит и возьмет обоих под арест». У него спрашивали, должно ли разместить во дворце пикеты, как при его отце. «Зачем? — ответил он. — Я не хочу понапрасну мучить людей. Вы сами лучше знаете, к чему послужила эта предосторожность моему отцу».

Привоз книг был дозволен; издан был образцовый цензурный устав (который, к несчастью, более не соблюдается). Разрешено было снова носить платья, как кто хотел, со стоячим или с лежачим воротником. Чрез заставы можно было выезжать без билета от плацмайора. Все пукли, ко всеобщей радости, были обстрижены. Эта небольшая вольность принята была всеми, а в особенности солдатами, как величайшее благодеяние.

Круглые шляпы тоже снова появились, и я был свидетелем суматохи, внезапно происшедшей в одно утро в приемной графа Палена: все бросились к окнам; я не мог понять — зачем: проходила по улице первая круглая шляпа. Обыкновенно народ придает подобным мелочам такую цену, что государям никогда бы не следовало стеснять его в этом отношении. Можно без преувеличения сказать, что разрешение носить круглые шляпы произвело в Петербурге более радости, чем уничтожение отвратительной тайной экспедиции.

Нельзя, однако, умолчать, что это первое опьянение вскоре прошло. Народ стал приходить в себя. Он вспомнил быструю и скорую справедливость, которую ему оказывал император Павел; он начал страшиться высокомерия вельмож, которое должно было снова пробудиться, и почти все говорили: Павел был наш отец. На первом параде, когда солдаты собрались в экзерциргаузе, офицеры пошли между ними ходить, поздравляя их, и говорили: «Радуйтесь, братцы, тиран умер». Тогда они отвечали: «Для нас он был не тиран, а отец».

Много содействовало этому настроению то, что офицеры полка нового императора хвастались, выставляли, как великую заслугу, свое участие в перевороте и тем раздражали против себя офицеров других полков. Не все было так, как бы следовало; но и взрыва неудовольствия нельзя было опасаться, хотя суеверие уже разглашало о привидении, появившемся в Михайловском замке и громко требовавшем мщения, и хотя утверждали, что в ночь на 15-е число граф Пален охранял себя несколькими полицейскими солдатами с зараженными ружьями и приказал сказать смененному генерал-прокурору, чтобы он принимал поменьше посетителей.

13-го числа император в первый раз явился на параде без мальтийского креста; граф Пален также перестал его носить; но на Адмиралтействе все еще развевался мальтийский флаг, и только впоследствии решили его снять. Заметили также, что на параде государь взял князя Зубова под руку и дружески прохаживался с ним взад и вперед.

В тот же день граф Пален дал большой обед, на котором, между прочим, князь Куракин всячески унижался перед Зубовыми, полагая, что заговорщики сделаются новыми любимцами. Мнение это было ошибочно, но вначале разделялось многими. Я не сомневаюсь, однако, что, по крайней мере, граф Пален силой и умом удержался бы, если бы не сделал непостижимой для опытного царедворца ошибки, удалившись из Петербурга. Нужно было осмотреть кордон, учрежденный на берегах Балтийского моря против англичан, и он сам вызвался иметь надзор за исполнением этого поручения. Он поехал и более не увидел столицы. До сих пор он живет в своих курляндских имениях, но совершенно забыт. О нем не вспомнили даже тогда, когда в походах против французов нуждались бы в столь энергичном человеке.

Князь Зубов также должен был удалиться в свои имения. Весьма правдоподобно, что, когда кто-то поздравил его с тем, что переворот ограничился одной только жертвой, он, получивший образование при Екатерине, ответил: «Этого недостаточно; нужно еще, чтобы никто из участников не был наказан». Когда же выразили ему опасения насчет Обольянинова и Аракчеева (который впоследствии действительно приехал), он только сказал: «C’est de la canaillee». Мне самому он сказал на третий день в разговоре, который я имел с ним с глазу на глаз: «Цицерон прав, говоря в одном из своих писем: если бы у него было одним пороком больше, он был бы лучше». И к этому он прибавил: «Отец Павла был пьяница; если бы Павел имел тот же порок, нам пришлось бы менее страдать от него».

Нарышкин и граф Кутайсов получили позволение путешествовать. Последнего государь призвал к себе перед его отъездом и сказал ему милостиво: «Я никогда не забуду, что вы 30 лет служили моему отцу. Если вы когда-либо будете в затруднительном положении, рассчитывайте на меня».

Но не одну только милость, а также прекраснейшую для царей добродетель — справедливость выказал Александр в первые дни своего царствования.

Некоторый генерал Арбенев постыдно бежал во время похода в Голландии, и император Павел объявил тогда во всеобщее сведение, что он бежал 40 верст, не переводя духу. Между тем у него были сильные друзья, которые за него ходатайствовали, и Трощинский представил новому императору о его помиловании. Александр отказал, сказавши: «Может ли мое помилование сделать из него храброго человека?» Трощинский повторил свою просьбу, и государь наконец уступил. Указ был написан и представлен к его подписи. Александр его подписал; но, отдавая его Трощинскому, сказал: «Я тебе сделал удовольствие, теперь твоя очередь: разорви его».

Мы готовы сердечно радоваться этому восходящему солнцу, не предавая, однако, проклятию отошедшего и не поступая, как тот мужик, который на торжественном погребении Павла бросился к графу Палену, ехавшему впереди верхом, и поцеловал его сапог.

Многие изощрили свой ум насчет мертвого льва. Граф Вильегорский распространил стихотворение, которое оканчивалось следующими строками:

Que la bonté divine, arbitre de son sort, Lui donne le repos, que nous rendit sa mort.

Один немец написал:

Das Volk war seiner Laune Spiel; Er starb gehasst, wie Frankreichs letzter König; Er hatte der Macbt ūber uns zu viel Und ūber sich selbst zu wenig. [291]

Другой:

Kommt, Jhr, Wanderer, und tretet An dies Grab, — doch nur von weitem! Hier liegt Paul der Estre, — betet: Gott bewahr uns vor dem Zweiten! [292]

Павел, конечно, заслужил следующую лучшую надгробную надпись. Народ и солдаты говорили:

«Он был наш отец».