Бойцы хозяйственной части так и не поняли, почему начальник снабжения сердился в этот день больше обычного. Гром и молнии обрушивал он то на одного, то на другого, часто без серьезного к тому повода. Глаза у него были злыми, движения нетерпеливыми. Сначала подумали, что начпрод под хмельком, однако вскоре убедились, что он и капли не взял в рот — от него совсем не пахло водкой. Так что же случилось?
Было уже за полдень, когда, отпустив всем батальонам и ротам трехдневный паек, Меликян взял ломоть хлеба, немного колбасы, пол-литровку водки, сел в сани и взмахнул кнутом:
— Поехали, Серко!
Конь, словно поняв безрадостное настроение Меликяна, сразу же понесся галопом.
— Что это с ним приключилось? — спросил один из бойцов.
— А кто его знает? — ответил другой. — Человек пожилой, семья у него далеко, сын тоже в армии; может, письмо получил дурное, кто его знает.
— А семью свою старик любит. Семейную карточку всегда с собой носит; достанет, поглядит да опять в карман запрячет. Может, весть недобрую узнал. Никогда его таким не видел. Верно, случалось не раз — гневался, но таким его не помню!
— И я что-то не помню, — подтвердил первый. — А человек он хороший, душевный. Жаль, коли с сыном лихо какое стряслось…
А в это время их начальник мчался в штаб полка, размахивая кнутом, хотя, щадя Серко, еще ни разу не хлестнул его по спине.
Сани въехали в березовую рощицу. Здесь снег был тверже. На голых ветках деревьев чирикали какие-то пташки. Но Меликян словно ничего не замечал, ничего не чувствовал. Лица маленького Мишеньки и Седы стояли у него перед глазами. Вспоминалась пышная белая борода старика, вытащенного из-под развалин дома…
Утомившись, Серко замедлил бег. От шеи и крупа коня валил пар, повисшая на губах пена блестела на солнце.
Меликян не погонял теперь коня. Пусть бежит спокойной рысью. Это больше отвечало его настроению. Потухало пламя ярости, обжигавшее душу.
Навстречу шли двое: командир и с ним боец. Командир вышел на середину дороги, и Меликян, взглянув на него, узнал Сархошева. Подойдя, тот взял лошадь под уздцы. Сани остановились.
— Тебя хотел повидать, Минаc Авакович! — сказал дружеским тоном Сархошев. — Подожди, поговорим немного, голова у меня просто разрывается!
— Ну, что?
— Сам хорошо знаешь. Я говорю о гибели Седы. На меня это сильно подействовало. Совсем разбит! Одну армянку не сумели уберечь. Да погоди, успеешь ты поехать!
— Чего там ждать? Что случилось, то случилось! Потерянного не вернешь.
— Случись это с кем-нибудь из нас, не так больно было бы. Какая штука жизнь, Минаc Авакович, а? Думаешь, думаешь, и сердце сжимается. Утром еще в живых была, говорила, смеялась, — а теперь эта красавица под землей лежит. Мне рассказывали, что ты их видел, не сумел выдержать, убежал. Я понимаю тебя, Минаc Авакович. Видишь, какая штука жизнь? Не сегодня-завтра со мной или с тобой то же приключиться может! Кто из нас в живых останется, тот вспоминать будет, угрызения совести почувствует, что при жизни из-за пустяков на другого сердился, обижал или внимательным и заботливым не был. Хотелось тебя повидать, душу отвести. Жаль Седу, чудесная была девушка.
Прищурив глаза, Минаc внимательно слушал Сархошева. Забыв о размолвке, он в душе простил его, тронутый его словами. Верно было все, что говорил этот Сархошев.
— Нехорошо мы друг с другом обращаемся, Минаc Авакович. Нехорошо это, честное слово! Да еще в такое время. Может быть, виноват я перед тобой. Ты старше, я обязан прислушиваться ко всем твоим советам. В будущем не повторится ничего подобного.
Казалось, и это было правдой. «Ведь он человек, — ну, ошибся, следовало по-товарищески поговорить, образумить, — думал Минас. — А я рассердился, разругал, ушел от него. Нехорошо!..»
— Эх, Седа, Седа! — повторил Сархошев.
Растрогавшись, Минаc взглянул на него.
— Как родилась чистой, так и ушла от нас с чистой душой. Пусть это послужит всем нам уроком, Сархошев! Умерший ничего не уносит с собой из этой жизни. Он продолжает жить только в памяти людей. У кого повернется язык сказать что-либо дурное о Седе? А если и cкажет, то собака он и собачий сын! Таким чистым, как эта девушка, и должен быть человек…
Согласившись с этим, Сархошев с печальной торжественностью уселся в сани рядом с Меликяном. Бено Шароян молча стоял подле коня, положив руку на гриву Серко, который понурил голову, словно задумавшись.
Сархошев снова заговорил:
— Все хвалили ее за отвагу. Меня спрашивают: все ли армянские девушки так бесстрашны? Я им говорю, что именно такие.
— Нечего было хвалиться, Сархошев! — оборвал его Меликян. — Смелый всегда останется смелым, а трус — трусом. Вот, к примеру, какие мы с тобой герои? Что мы совершили? Или вот этот циркач, которого ты всюду с собой таскаешь, — что, он сделал?
«Опять черти в печенке закопошились», — подумал Сархошев, но ответил примирительным тоном:
— Мы свои обязанности, выполняем. Когда-нибудь, возможно, и мы себя покажем. Завтра я иду принимать стрелковый взвод.
— Вот это дело! — одобрил Меликян. — И я хочу рапорт подать. Я ведь в тысяча девятьсот девятнадцатом году под Царицыном взводом командовал! Воевать — то же, что и плавать: если умел, то не разучишься. Собираюсь подать рапорт подполковнику Дементьеву, пусть даст мне роту. Ступай, Сархошев, ступай из обоза в настоящее дело. Клянусь душой, совесть у тебя спокойней будет. А от женщин чем дальше держаться будешь, тем лучше для тебя. Я больше в жизни видел, Сархошев, ты меня слушай!
— Будь прокляты все женщины! — ответил Сархошев, махнув рукой. — Ни одной не стоит верить!
— Ну, в этом ты ошибаешься, на аршин Фроси Глушко всех меришь. Это уж зря! Разве не женщина нас родила? Не все женщины плохи.
— В другой раз поговорим. Сам убедишься, Минаc Авакович.
— Мне, брат, уже пятьдесят стукнуло, много я видел и слышал на своем веку. Говорю тебе — ошибаешься! Тебе, видать, много приходилось с дурными женщинами водиться…
Сархошев умолк, не пытаясь больше возражать.
— Может, выпьем по сто граммов? — предложил он робко. — Хоть немного легче станет на душе.
«Думать стал, человеком становится», — промелькнуло в голове у Меликяна. Он и сам ощутил потребность выпить и чем-нибудь закусить: в этот день он куска в рот не брал.
— Не помешает.
Сархошев приказал Шарояну передать флягу.
— У меня есть, — отмахнулся Меликян, доставая хлеб, колбасу и водку.
Молча выпили. Потом повторили еще и еще раз.
Минаc с удивлением заметил, что из глаз Сархошева покатились слезы. Это было совершенно неожиданно.
— Что это, Сархошев, плачешь?
— Минаc Авакович, никто меня не любит, никто!
«Человеком становится!» — опять подумал Меликян.
— Вот ты сказал: ошибаешься, мол, насчет женщин. Изволь, прочти! — доставая из-за пазухи какой-то конверт, сказал Сархошев, протягивая его Меликяну.
— Что это такое?
— Письмо жены фронтовика. «Не могу, говорит, тебя ждать, и неизвестно, когда окончится война. Была, говорит, одинокой и беспомощной, нашелся человек, понявший меня, и я стала его женой…»
— Да кто это пишет?
— Жена фронтовика. И ты еще говоришь, что я заблуждаюсь насчет женщин!
— Говори ясней: чья жена?
— Да моя!
Минаc сердито взглянул на Сархошева.
— Тьфу!
Было ли это выражением презрения, направленным в адрес жены Сархошева, или относилось в равной мере к обоим — к мужу и жене вместе?
Сархошев собирался еще что-то сказать, но Меликян прервал его на полуслове:
— Что посеешь, то и пожнешь! Это тебе урок, Сархошев. Веди себя приличней, а плакать нечего, стыдно, ведь ты мужчина.
Минаc уже чувствовал жалость к Сархошеву.
— Иди и честно воюй, Сархошев, вот тебе мой совет!
И повторил:
— Иди воюй!
Он снова взмахнул кнутом, и на этот раз Серко охотно взял с места в галоп. Навстречу бежали ряды голых деревьев, поля и холмы, а из-под копыт Серко летели на сани брызги мокрого снега.