О, матка Броня, возьми меня в шпионы
Первое осознанное воспоминание в моей жизни связано с потолком. Может быть, я часто болел или ещё что другое…
Родился я с испугу: отца Степана арестовали за кибернетику, и мать меня выкинула на два месяца раньше.
Мне нравилось лежать на кровати и путешествовать, глядя на тройной фигурный карниз, который украшал высокий потолок в моей комнате. Я мог часами рассматривать фантастические изгибы лепестков его странных листьев, мысленно путешествовать по извилистым пустотам между ними, как по лабиринту, и в случае ненастья за окном укрываться под самыми крупными из них. А в светлые моменты, и особенно при солнце, я с удовольствием переплывал по глади потолка в его центр, на такую же пышную барочную розетку, и по старой люстре с тремя ангелочками, каждый из которых держал по три подсвечника с лампами, спускался, усталый, к себе на кровать.
Второе воспоминание связано с крещением и костёлом на Невском. В нём участвуют уже мои ощущения. То есть я не понимаю, что происходит, но поглощаю происходящее. Дяденька-ксендз что-то со мною делает, мальчики в белом размахивают и дымят блестящими металлическими игрушками, похожими на ёлочные. Много белого, очень много белого — одежд, цветов, света. Запах дыма незнакомый и далёкий, и мне кажется, что все несколько торопятся и в этом есть что-то неестественно тревожное. Я, обыкновенно очень улыбчивый, даже подозрительно улыбчивый для своей матки Брони, — не улыбаюсь.
Да, ещё вспомнил о ступенях, ведущих в костёл. Это было мое первое испытание в жизни (арест отца я ведь не помню). Меня самого почему-то заставили преодолевать их — с огромнейшим трудом, всеми способами: ногами, на коленках, с помощью рук, перекатами… Видать, в ту пору я был совсем мал.
Это первый в моей жизни «светский выход», мой первый в жизни театр, мой первый в жизни свет, первая музыка и первая, ещё неосознанная любовь.
Если бы этого не было в памяти, наверное, судьба моя стала бы иной.
Шел уже 1939 год, когда я наконец заговорил. Заговорил поздней осенью и только по-польски. Ведь матка Броня у меня была полька, а русский отец сидел за кибернетику и шпионство в Большом доме. До этого я только улыбался, когда со мной пробовали заговаривать, да и вообще улыбался больше, чем было нужно. Сижу, обмазанный всем, чем можно, и улыбаюсь… А тут вдруг заговорил сразу и много. Матка Броня, конечно, обрадовалась и даже устроила польский обед: с чечевицей, морковкой и — гостями.
На следующее утро за нею пришли. Сначала вошла в коридор дворничиха Фаина, татарка, следом вежливый военный с папкой, а за ним еще кто-то, не помню. Вежливый военный стал спрашивать её фамилию, имя, несколько раз спросил, полька ли она, а остальные стали рыться в вещах, столах, кроватях. Я попытался им сказать, что клопов у нас нет, но картаво и по-польски. Матка попросила Фаину позвать Янека с первого этажа, чтобы он меня забрал к себе. Когда Янек меня забирал, Броня благословила Маткой Боской и поцеловала меня. Феля, старший брат, все время сидел у окна на стуле и молча раскачивался. Он уже был странным к тому времени.
Фаина, татарка, «пожалела меня, недоноска», и отдала полякам с первого этажа «на хранение». Вскоре она же привела и Фелю, очень расстроенного: его не взяли в Большой дом, сказав, что для шпионов мы ещё малы, но погодя отдадут нас в какой-то приёмник.
Да, я был очень мал. У деда Янека, поляка-краснодеревщика, после увода матери я путешествовал под многочисленными столами, диванами, кушетками и очень даже неплохо изучил все подстолья и прочие «под», а однажды в одном из подстольных зазоров обнаружил что-то спрятанное ото всех и был наказан.
Надо сказать, столярное дело, которым занимался Янек, мне очень нравилось. Особенно я полюбил стружки. Они были замечательно красивы и вкусно пахли. Я даже пробовал их есть.
Помню ещё, что Феля, уже после того как заболел от побоев в школе за отца-шпиона, подолгу стоял у большой географической карты Янека, водил по ней пальцем и беспрестанно искал, куда же увезли отца и матку Броню. С тех пор у меня на всю жизнь осталась какая-то неприязнь к «школе». А Янек говорил, что увели отца и матку в Большой дом.
И что это за дом? И почему туда уводят шпионов?
Я представлял, что в глухом лесу с высочайшими деревьями, как в сказке «Мальчик-с-пальчик», стоит Большой дом, где живут братья и сестры — шпионы. А что такое шпионство — никто не знает, кроме них. Это большая тайна. Поэтому и лес густой, и дом Большой. А таких малявок, как я, туда не берут, а мне всё-таки хочется. Я же остался один, брат мой Феля вскоре умер в дурдоме от воспаления лёгких.
А меня сдали в казённый дом, и жизнь моя с тех пор стала казённою. Незнание русского заставило меня снова замолчать, так как «пшеканье» моё раздражало многих сверстников и было для меня опасно: они думали, что я их дразню, и я снова стал надолго немым. Нас перевозили из города в город, с запада на восток, подальше от войны, и в результате я оказался в Сибири, под городом Омском. Всё вокруг меня говорящее пацанье громко кричало по-русски и даже — чтобы я чего-нибудь понял — ругалось, а иногда дралось: так я изучал русский язык и до четырех с половиной лет вообще не говорил. Соглашался со всеми, но не говорил. Говорить по-русски я стал неожиданно для себя уже в войну.
Нас кормили из кружек — тарелок не было. Были только металлические кружки и ложки. За столом сидело по шесть человек — шесть кружек, седьмая с хлебом, нарезанным брусочками, торчащими из неё вертикально. Суп, второе, если было, чай — всё из одной кружки. И это считалось нормальным. В столовку пускали, когда все кружки стояли на столе, а до этого орда голодных пацанов давилась у дверей. Открывались двери, и мы, как зверюшки, бросались к своим кружкам. Однажды вместо заболевшего шестого пацана за наш стол посадили прыщавого сопливого «залетку» (чужого, не нашего), и этот пацан, обогнав нас и неожиданно облизав на виду у всех свой грязный палец, поочередно стал макать его во все наши кружки. И вдруг я что-то громко произнес по-русски — сам не понял, но что-то связанное с матерью. Грязный пацан застыл в изумлении, а остальные испугались: ведь я же не говорил, был глухонемым — и вдруг заговорил, да ещё так. С тех пор я стал говорить по-русски и постепенно забывал свой первый язык.
Но я отвлекся от главного, от того, что нас, пацанов-«дэпэшников», в ту пору мучило, какие вопросы решали мы между собой:
— Вожди могут быть людьми или должны быть только вождями, и обязательны ли им усы?
— Кто лучше: шпион или враг народа? Или одинаково всё это? Мы же — все вместе.
Знакомились с вопросов:
— Ты шпион?
— Нет, я враг народа.
— А что, если ты — и то и другое, как, например, я?
И ещё:
— Почему товарищ Ленин — дедушка? Ведь у него не было внуков. Может быть, потому, что у него борода, или потому, что он умер?
— Товарищ Сталин — друг всех детей. Значит, и наш друг?
Наш старший пацан даже не выдержал и спросил воспиталку про Сталина. Она сначала страшно испугалась, а потом схватила его за шкварник и потащила к дежурной охране — мы слышали, как он там сильно плакал. И еще было много, много вопросов.
Лично я считал, что шпионство — это не так уж плохо. Не мог же быть плохим мой русский отец Степан. Он был очень даже хорошим и красивым — посмотрите на фотографию. А милая моя матка ласково пела мне колыбельные песенки: «Спи, дитя мое родное, Бог твой сон храни…» или:
О, матка Броня, возьми меня в шпионы. Я бендем с тобан по-польску розмавячь.
Машка Коровья Нога. Густой рассказ
В лютые времена, когда из-за двух усатых вождей в европейской России смертоубийственно дрались миллионы взрослых людей, в нашем сибирском далеке все было покойно. Жили по режиму, как положено: побудка, зарядка, мытьё рож, завтрак, ученье или работа, обед, сон, промывка мозгов, ужин, сортирный час, снова сон — как и предписано было последним пенсненосцем Советского Союза, маршалом НКВД Лаврентием Павловичем Берией.
Все было складно, ладно в нашем образцово-показательном детприёмнике. Дети осуждённых родителей назывались воспитанниками, а надсмотрщики и надсмотрщицы — воспитателями. К охраннику мы обращались «товарищ дежурный», а карцер красиво назывался изолятором. Надо всеми, как звезда на фуражке, торчала начальница, Жаба. Начальница из начальниц: «со спины не подойдёшь, а спереди упадёшь». «Женские люди» в этих заведениях не отличались ни чадолюбием, ни добротой, а чиноначальные — особенно.
Идеальную картинку нашего «процветания» портила фигура полоскательницы-посудомойки по прозванию Машка Коровья Нога. Свою кличку получила она от рождения: на левой ноге её вместо полной ступни была раздвоенная пятка, копытце. Славилась тётка Машка тем, что уж больно была ругачая и винцом баловалась.
У Машки Коровьей Ноги была помоганка — молодуха Нюшка, или, по-местному, «Нюрка-молодуха, ласковое брюхо». Толстая, но еще недопечённая девка, с маленькими бегающими глазками на розовом мякише лица. Тётка Машка, почему-то обращаясь ко мне, малявке, и хитрым глазом глядя на томную походку «ласкового брюха», говаривала: «Смотри, Нюшка-то как пышет, струмент ищет, а, как говорят наши большевички, „кто ищет, тот всегда найдёт“». Не всё мне было понятно в ту пору, хотя до многого я тогда уже доходил.
Среди обязанностей этих женских служителей были разные подвиги: уборка и мытьё камер (извините, палат), коридоров, лестниц, сортиров, параш, изолятора-карцера, мытьё посуды… Тётка Машка из-за худобы ног и, по её выражению, «тяжкой жизни в ширинках большевиков» стояла на мытье посуды, а молодуха с нашей помощью справляла всё остальное, показывая не без гордости свои голые ляжки. Охранники зырили на неё плотоядно и обохотили бы уже давно, если бы не Коровья Нога.
Мытьё лестницы называлось «Нюшкино кино». Из всех углов старшаки наши скатывались на площадку вниз, ухватывая своё, пока не выгоняли их оттуда дежурные или прискакавшая Машка.
Иногда нас строем водили с воспитательными целями на какое-нибудь предприятие. Этот выход в мир был единственным для всех развлечением, но ждали мы его с нетерпением ещё и потому, что «дорога голодного вора кормит», — глядишь, можно чего-нибудь поднадыбать.
Первое моё воровство я даже не осознал, не заметил. Водили нас, мальков, в какую-то контору; что там было, что делали — не помню. Помню только картинку: против окна, спиной ко мне, длинный какой-то человек, наклонясь, почти лежа на столе, что-то писал или чертил на огромном листе белой бумаги. Справа от него лежала коробка красиво отточенных цветных карандашей. Я их видел впервые после своего короткого детства. И не помню, каким образом они очутились за пазухой моего казённого бушлата.
Это было моё, принадлежало мне, и только мне. Я нёс драгоценную ношу под мышкой и думал только о том, как бы сохранить это единственное моё.
В палате мне удалось незаметно засунуть коробку между простынёй и матрацем. Ужиная, всё боялся, что кто-нибудь стибрит моё сокровище. Ночью, когда всё пацаньё засопело, я лезвием бритвы подпорол шов тюфяка и засунул карандаши внутрь. Осталось только добыть нитки и «воровским швом» зашить дыру так, чтобы в любой момент, дёрнув за узелок, можно было быстро вскрыть матрац.
Всё шло хорошо. На другой день к вечеру у меня уже была нитка, и утром, во время завтрака, в опустевшей палате я хотел проделать эту операцию. Но на сей раз жизнь мне не улыбнулась.
Наутро, после побудки, явилась охрана с воспиталками, всю пацанву в исподнем выстроили в большом проходе между кроватями и устроили очередной шмон под руководством опытного в этих делах старого дежурного по кличке Гиена Огненная. Он-то и вытряс из моего тюфяка карандаши.
Я загремел в карцер, — конечно, после предварительной обработки. Мне тогда, сами понимаете, не много было надо. После второго тумака я перекрестился и потерял сознание. Крест мой и остановил дежурных великанов от дальнейшего смертоубийства, что-то в них зашевелилось. Меня оттащили в изолятор и бросили на драный мешок, набитый сеном.
Очнулся я на руках у тётки Машки. Она осторожно, мягкой влажной тряпкой обтирала мне лицо и крутым матом несла всех местных «генералов» и «генералиц»:
— У, нелюдь проклятая… сучья падаль… рабьи души… вместо немчуры с мальками воюют! Нечисть дьявольская мальков не трогает, Бога боится, а вы кто? Из какой скорлупы вылупились, какая тварь вас высиживала?! Дезертирщики, рожи легавые! Хайла-то на дитячих пайках отъели и беситесь от безделья… Плакатишку начертили бы: «Малявок бить — не немца рубить» — да и сидели бы под ним, в тряпочку бздели, псы государственные… А эти воспиталки, — фу, прости Господи, никто их, шалав, не дячит, — так вот они и лютуют над вами, поскрёбышами. Винцо бы лучше красное пили, а не кровь людскую, фараоновы шаркухи…
— Обидно ты ругаешься, Коровья Нога. Не боишься, что с ругани своей упадешь да более не поднимешься? — проворчал старик охранник.
— Молчи ужо ты, старый вертухай, отсосал у всех начальничков всё, что сосётся, да и шёл бы ты, нечестивец, на пенсион грехи отмаливать да каяться — геенну огненную-то давно заработал… Боюсь? Окаянные! Да забоись вас — вы сразу освежуете. Сами-то в боязни родились, испугом живёте, рабами умрёте, куроеды треклятые. А падать-то мне — куда? Я ж низко сижу да снизу гляжу, а коли стукнуть на меня вздумаете, так я вас с собой на этап ковылять потяну, а как это сделать, сами научили. Сами ссучились и из всех сук сделали…
— Да хватит тебе, замолчи, Машка, тяжело больно и так, а малёк-то твой отойдёт, крепче головой станет. Иди к нам, выпьем! — взмолился Гиена Огненная.
Заведение наше, то есть детприемник НКВД РСФСР, в народе называвшийся «детскими „Крестами“», находился в бывшей предвариловке — тюрьме предварительного заключения, в ту пору ненужной, тесной в новых обстоятельствах для взрослого народонаселения.
Карцер помещался в самой малой камере. На стене его кем-то давным-давно была выцарапана странная надпись: «Кому — татор, а кому — лятор», а на двери был криво нарисован синий крест.
Я спросил тётку Машку, принёсшую мне жратву: «Почему синий крест, а не красный?» — «А леший его знает… Может, он-то и намалевал. Видать, красный цвет ему не цвет — не советского он исповедания. Да и не лечить вас сюда сажают, а синеть от разных терпений. При красном-то кресте — лечить бы пришлось».
А карандаши снились мне постоянно, пока уже на воле, в Питере, через много лет не купила мне их матка Броня после своей отсидки за «шпионство» на заработанные мытьём полов гроши.
Медный всадник
Спецдетприемник НКВД РСФСР, куда меня сдали после ареста родителей, эвакуировали в начале войны из Ленинграда в город Омск. Омск среди зеков и лишенцев всякого рода расшифровывался как Отдаленное Место Ссыльных Каторжников.
Но наше заведение находилось не в самом Омске, а в шестидесяти километрах вверх по Иртышу, в бывшем довоенном пионерлагере. Руководила этим заведением, как я уже говорил, тётенька-начальница, имя и отчество которой в моей памяти заслонила данная ей в детприёмнике кликуха — Жаба.
Обзывалку эту она заработала многими своими качествами и отличиями. За любовь к зелёно-болотному цвету в собственной одежде, за тройной подбородок и рыхлую полноту, не подходящую к тому голодному времени, и за странную особенность — подпрыгивать и топать на провинившегося сразу двумя грузными ногами, вытаращивая при этом свои круглые лягушачьи глаза до огромных размеров. Служа в ведомстве Лаврентия Павловича Берии, она по совместительству художничала, то есть писала картины масляными красками. В её кабинете-мастерской всегда стоял огромный мольберт с холстом, всегда пахло скипидаром, красками и табаком — она курила.
В ту пору я уже несколько лет болел легкими и кашлял иногда совсем не вовремя. На построении в честь победы над Германией сильно раскашлялся и помешал торжеству, за что был выведен из рядов и отправлен в её кабинет. Там на мольберте стояла картина: улыбающийся Сталин в белом кителе при всех наградах встречается с пионерами в яблоневом саду. В некоторых пионерах я узнал своих товарищей-воспитанников — детей врагов народа. Вернувшись в кабинет, она, не взглянув на меня, стоявшего уже час, села за мольберт и стала писать траву под ногами у Сталина. Минут через двадцать вошёл главный охранник, Чурбан-с-Глазами, по местному определению, и Жаба велела посадить меня в карцер на сутки.
Эту начальницу не то чтобы боялись, её ненавидели и старались избегать с нею встреч. И только наша посудомойка, тетка Маша по прозвищу Машка Коровья Нога, могла возражать ей и даже позволяла себе ругать её. Подвыпив малость, говорила о начальнице: «Какая она художница — худо жнёт, и дождь идёт. Жаба, одним словом». С её легкой руки и стала наша энкавэдэшница Жабой. За эти худые слова она угрожала зашить Машке рот и выбросить на улицу.
Машка Коровья Нога имела в собственности козу, которая всегда паслась на поляне позади кухни, и кроме травы, листьев и крапивы ей перепадало кое-что ещё. Мы тоже часто там околачивались и конкурировали с рогатой. К тому же у нас, пацанов, было замечательное развлечение под названием «оседлать козу». Вы не думайте, что это просто, — совсем даже не просто, а очень сложно. Я, к примеру, ни разу не смог её оседлать. Но я-то не в счет — слишком был тощ и лёгок. А другие — нормальные — пробовали, но получалось мало у кого. Коза брыкалась своим задком, да так сильно и резко, что многие пацаны взлетали в воздух и падали в траву, а на совсем неловких оказывались следы её рогов. И все-таки забава эта была для нас очень привлекательной. Удачливее всех вскакивал на козу Петруха-старший (у нас имелось еще двое Петрух — второй и третий).
Завистники говорили, что у него была тяжёлая задница. Но я заметил за ним и некоторую ловкость: он, разбежавшись, хватал козу за рога и резко вспрыгивал на неё. Задние козьи ноги даже подгибались при этом. Одним словом, Петруха слыл лучшим наездником, мы им гордились и глубоко его уважали. Он тоже сознавал собственную значительность и был признан всеми пацанами «старшаком». Да и годов ему стукнуло уже десять.
Однажды, когда мы все паслись около кухни и, как всегда, играли «в козу», на наши задворки неожиданно из кухонной двери вышла начальница Жаба. А на козе в этот момент восседал в позе победителя Петруха. Энкавэдэшная художница быстро схватила его за ухо, сняла с «коня» и, выворачивая ему ухо, повела к себе в кабинет-мастерскую, приговаривая квакающим голоском: «Я тебе сейчас, Медный всадник, покажу такую козу, что ты узнаешь, почём лихо стóит». Мы в ту пору не знали ничего о Медном всаднике, никто из нас не видел его никогда, даже во сне. Но уж больно подошел данный Жабой титул нашему старшему Петру. С тех пор он стал прозываться у нас Медным Всадником.
Вот с ним-то, титулованным, я и бежал из детприемника на родину — в Питер, то есть Ленинград. Точнее, это он бежал со мною, ведь я был тенью. Прозвище моё было Тень. Пацаньё окрестило меня так за худобу и прозрачность. Он был Всадником, да ещё и Медным, а я всего-навсего Тенью, но мы вместе бежали в мой Ленинград из Чернолучей, что на Иртыше, под городом Омском.
У него было две причины для побега. Первая, конечно, — Жаба, которую он ненавидел за унижение и боль. А вторая, главная, — он недоедал в детприёмнике, как сам считал, хотя ел намного больше, чем мы. Но ему казалось, что в другом месте, особенно в Ленинграде, кормить будут куда лучше, так как там в войну голодали, а сейчас, по слухам, там всё хорошо едят. А раз мы тоже голодали — нас обязательно сытно накормят.
Петруха был талантливым добытчиком и обладал колоссальным нюхом на еду. Необъяснимо, как он чувствовал, куда надо двигаться, чтобы оказаться свидетелем поедания съестного и к этому присоединиться. Меня он успешно выставлял как «жертву голода». Думаю, что и в побег взял из-за моей дистрофии, чтобы на ней зарабатывать — глядя на «тень», жрущий не мог с нами не поделиться. А как только мы получали свою долю, она с невероятной быстротой исчезала в Петрухином желудке. Я чаще всего был наблюдателем, а если и получал часть еды, то ровно столько, сколько требовалось для продолжения жизни.
Уговорить меня бежать ему ничего не стоило. Война кончилась, и я думал, что моя матка Броня уже там, в Ленинграде, и мне можно к ней вернуться. И я снова буду говорить по-польски. К тому же Петруха был Всадником, а я — Тенью. И мы бежали вместе. Бежали на барже, доставлявшей в разные места по Иртышу продукты. Детское заведение НКВД тоже получало с неё свою часть с нашей помощью. Мы переносили продукты на себе от пристани до кухни и прекрасно знали устройство баржи изнутри.
Путешествие на барже было малоинтересным. Мы прятались в трюме, среди пустых ящиков из-под продуктов, и спали вместе с крысами. Крысы тёплые, и сытые — не опасны… Всадник мой, быстро съев взятую с собой еду, несколько раз пожалел, что бежал от пайки, но было поздно.
После разных мытарств — голода, холода — мы приплыли в «отдалённое место», Омск. Талант Петрухи привёл нас на омский вокзал. Он нутром чувствовал, что там будет жратва, что именно там нас накормят и мы двинем по железной дороге дальше на запад, в мой Питер. Пришли мы с ним не на сам вокзал, а на сортировочную его часть и оказались среди составов с солдатами, которые, как выяснилось, ехали после немецкого фронта на японский. К ним присоединяли омские вагоны. И между составами неожиданно натолкнулись на странно весёлый, не похожий на другие «пьяный» поезд. За зарешеченными окошками торчали бритые солдатские головы, с жадностью рассматривающие всё, что происходило на улице. Только один вагон-теплушка был открыт, и в нём шло буйное веселье. «Наверное, начальственный вагон», — подумали мы.
Из этой-то теплушки и заметили нас, вернее, сначала меня: «Смотри-ка, залётка какая чахоточная появилась», — услышал я оттуда. Другой поддатый дядька спросил: «Пацан, а пацан, кто же тебя так охудил?» Петька тут же за моей спиной пожалился, что мы оголодали, — нет ли у дядек поесть нам? «Смотрите-ка, какой вдруг шустрый румянчик объявился! Эй ты, козлик, чего за щепку-то прячешься? — прохрипел старший из них. — По тебе не видно, что ты оголодал. Выдавил из дружка всё, а сам ничего себе, пухленький. Прямо козлик! Ну, иди сюда, ладо мое, забирайся к нам! Накормим всласть. И заодно „чахотку“ забирай свою!»
Все они, одетые в солдатскую форму, чем-то отличались от других, нормальных военных. Да и вели себя в теплушке по-хозяйски, видать, главными были в «весёлом» составе и «панствовали», то есть пили, играл в карты, не обращая никакого внимания на охрану.
Во время кормиловки я заметил, что они плотоядно рассматривали Петра, даже пощипывали его, хлопая по заднице и приговаривая: «Задок-то какой отрастил аппетитный, а!» Мне стало не по себе. Почувствовав неладное, я несколько раз толкнул своего дружка, но он был занят едой, и только едой. У дядек на руках я увидел татуировки, и мне ещё показалось, что их игра в карты связана была с нами, то есть с ним, с Петрухой, мой подозрительный кашель их отпугивал. Я еще раз толкнул его в бок и предложил сходить по нужде. Он с жадностью продолжал есть. Отчаявшись обратить его внимание на опасные странности, закашлявшись, я попросился по-малому (мол, близко, под вагоном) — и бежал. Бежал в настоящем испуге от этого кормления, бежал от слова «козлик», страшноватый уголовный смысл которого понял вскоре после этой истории. Бежал от этого лиха, бежал в Ленинград, не зная, что там есть свой Медный всадник. Вскоре мне повезло — на товарняке я рванул в Челябинск. Много позже, во взрослом состоянии, от одного военного человека я услышал, что маршал Малиновский, командовавший Забайкальским фронтом в Японскую кампанию, сам в прошлом блатной, в первую ночь войны с самураями без предупреждения наших верхов, без артподготовки, которую ждали японцы, бросил под утро на них отобранных в наших тюрьмах и лагерях матёрых зэков-уголовников. Они финками, без единого выстрела, перерезали японцев, спавших в первой линии окопов Квантунской армии. Говорят, что почти все зэки погибли от наших же пуль, но дело своё сделали и определили успех наступления советских войск. Может быть, этого и не было, но, услышав рассказ военного очевидца, я вспомнил страшный «весёлый» эшелон на омских путях и Петруху-всадника, превращённого в «козлика».
А настоящего Медного всадника я увидел только через семь лет.
Томас Карлович Японамать
Знаете ли вы, что такое детский приёмник НКВД? Мне пришлось маяться в нескольких. Каждый был чем-то примечателен. Если память мне не изменяет, в детприёмник города Молотова я попал в 1948 году.
Я бежал из Сибири в свой Питер в 1945-м, бежал медленно, потому что меня по дороге всё время забирали — в детприёмники сдавался обычно к осени, когда начинало холодать и наступало время ученья.
В моей биографии молотовский детприёмник отмечен одним замечательным человеком. Была там, разумеется, охрана, были воспитатели, экспедиторы и разные другие должности, называемые у нас по-своему: цербер, вертухай. А самым заметным человеком и самым, пожалуй, добрым (при всей мрачности и молчаливости) считался помхоз-кастелян Томас Карлович. Чухонский эстонец по национальности, а по прозвищу-Японамать. Действительно, если он ругался, то говорил только это слово.
Естественно, меня заинтересовало, почему он так ругается. Стесняется или не знает другого? Раньше я ничего подобного не слышал. Ходила легенда, что он жил в Японии, тоже в каком-то приёмнике. Такое соединение — эстонец, живший в Японии, — меня страшно интриговало. Может быть, я так и остался бы со своим любопытством, но получилось, что заболел цербер, с которым мы ходили в баню. И самый большой начальник, помхоз, выдававший мыло и полотенца, этот большой белотелый старик, сам повёл нас.
И вот здесь я ошалел. Это был мой первый Эрмитаж. Когда он разделся, я увидел то, про что старшие посидельцы-детприёмовцы уже знали, и слух про это ходил, но какой-то неясный. Я увидел, что от пяток до шеи он весь выколот цветной тушью. И как выколот! Фантастические гравюры на коже живого человека — Сальвадору Дали не снилось! Я до этого, начиная с 1941 года, когда у меня появилась память, видел много наколок, но очень грубых, варварских. А здесь увидел нечто такое, что казалось сделанным не людскими руками. Гравюра! Это были потрясающей красоты драконы, звери, узкоглазые люди с крыльями, горы не горы, незнакомые мне пейзажи… Это была фантастика! Все замерли. И стали вокруг него ходить. Он уже к этому привык, мылся, не обращал внимания, а если ему мешали — просто отодвигал нас своей рукой в татуировке и произносил: «Японамать».
Он был выколот японцами от пяток до шеи и кругом по всему телу, каждый сантиметр его гладкой белой кожи был художественно обработан. Не могу объяснить, как это произошло, но я к нему прилип. Он не считался цербером или фараоном, и по законам этой детской тюрьмы с ним можно было общаться. Мы подружились. Я узнал его историю. Молодым парнем он попал в плен, будучи участником русско-японской войны. И просидев там два или три месяца, тоскуя по дому, он продал своё тело японской татуировальной школе. За то, чтобы они его выкупили. Он продавал им тело — они платили армии за его свободу. Наколок у солдат Томас видел много и согласился — подумаешь! На его теле защищали дипломы. Тело было большое, белое, хорошее, его кололи тщательно, старательно, по всем правилам. Пока его кололи, он узнал всю их технологию. Это не больно. Культура японской татуировки заключается в том, что они изучают анатомию кожи, её поверхность, сосуды, капилляры. Они не рвут кожу, как наши, они работают маленькими, тоненькими иголочками: раздвигают кожу, ввинчивают в поры иголки, не разрушая ткань, и вводят туда тушь — хорошую, натуральную, на спирту. Заразиться невозможно. Делают это так, что человек кайфует, засыпает, ему приятно. Своеобразная иглотерапия.
И вот довольно долго эстонец Томас Карлович кайфовал, а когда он весь был исколот, его отпустили домой. Всё бы хорошо, но как только он переплыл из Японии на наш тихоокеанский берег и, попав в баню, снял впервые рубашку, — его начали окружать толпы. Каждый раз это повторялось: его рассматривали, как диво, за ним шёл слух, ему не давали пройти и требовали, чтобы он разделся и показался. Это было ходячее кино. Он не знал, что делать. Стал носить свитера или рубашки с высоким воротом, чтобы никто не видел. Стал мыться тайком. Постепенно он двигался по Зауралью, но кто-то опять замечал его наколки — и всё начиналось сначала.
До Эстонии Томас не дошел, потому что понял: если придет — станет притчей во языцех, по всем хуторам будут смеяться, а родители не примут, выгонят. Так он и застрял в Перми, где приютила его сердобольная пермячка, но и там он не мог устроиться на порядочную работу и кастелянил в детприёмнике, где пацаны были для него безвредны. Гулливер по сравнению с нами, он мог просто отодвинуть любого рукой. Так он там и прожил жизнь. Как ни парадоксально, работая в исправительном заведении, фактически служа в НКВД, подрабатывал тем, что колол урок японским способом, но уже упрощённо. Иголки у него были хорошие, и делал он эту работу любя, тщательно. Очень качественно. Сюжеты, правда, были отечественные — крест с могилкой, «Не забуду мать родную», орлы. То есть всё, что просили воры в законе. Работал в НКВД, а подрабатывал в «малинах»… Когда его что-то раздражало, ругался. Кроме слова «японамать», именно от него я услышал второе незнакомое выражение — «японский городовой».
Это был мой первый учитель рисования. Он научил меня делать наколки и подарил иголки. И японским способом, но уже сильно адаптированным я выколол в колонии восемью иголками семерых «усатых». Я спасался этим, кормился этим в блатном мире, потому что сил у меня особенных не было, звероподобия тоже. Во всяких передрягах блатной жизни спасало ремесло, полученное от Томаса Карловича.
Я выкалывал портреты вождя. В 1940-х-начале 1950-х годов была у воров легенда, что Сталин — пахан, их человек, что он вышел из воров. Я не верил этому, считал, что говорить об этом можно только шёпотом, а они гордились, любили его и выкалывали вождя. А если попадали в лапы мусоров и их там начинали бить — они рвали рубашку на груди, а там — Сталин! Бить по Сталину было опасно, напарник мог «стукнуть» — и хана. Вот такие две причины. Впоследствии версия о пахане оказалась правдой, мы узнали, что Сталин действительно «вышел в дамки» из уголовников, мокрушников-боевиков.
Из моих «наколотых» вождями, наверное, уже никого нет в живых. Последнего, уркагана Толика, я видел лет двадцать назад. Толя Волк (Волков) сидел много раз, потом завязал: руки стали не те. Не знаю, жив ли.
Как закончил жизнь Томас Карлович, мне тоже неизвестно. Весной 1949-го я бежал из Перми в Питер, но попал туда только в 1952-м.
Поцелуй
Вы, может быть, помните сороковые послевоенные годы. Помните барахолки в городах и городишках, лавину «обрубков», «тачек», «костылей» и прочего искалеченного войной люда в шалманах и на улицах. Помните, конечно, голодные 1946, 1947 и 1949-й годы и разного вида нищих, малых и старых, кочующих по стране. Нищих, специализировавшихся по подвижным составам: они ходили по железнодорожным вагонам со своим репертуаром и разного рода обращениями к победившему народу. Был даже, если можно так назвать, особый жанр вагонных песен, в основном жалостливых, вроде «В одном городе жила парочка, он шофёр, а она счетовод, и была у них дочка Аллочка, и пошёл ей тринадцатый год…»
А помните эти деревянные вагоны, густо крашенные масляной краской и на всю жизнь впитавшие её запах и запахи курева, еды и пота? Вагоны, набитые снизу доверху людьми, мешками, корзинами, деревянными чемоданами, с тусклым мигающим светом в купе и проходах, с бесконечными нищими калеками, которые менялись с каждым перегоном. Много их довелось мне увидеть за мою опасную практику скачка, то есть поездного вора…
Жизнь загнала меня в угол, и после побега из детприёмника стал я постепенно, с восьми лет, приобщаться к уголовной цивилизации. Но так как главной целью моей всё-таки было возвращение на родину, в Питер, а из моего далека попасть туда в ту пору можно было только по железной дороге, — то со временем, к двенадцати годам, я освоил профессию, связанную с поездами, — стал скачком. А поначалу, по молодости лет, был «помоганцем», или, из-за худобы и гибкости, — «резиновым мальчиком», который мог проникнуть в самую малую щель.
Из разного побирающегося люда в памяти моей застрял один необычный бессловесный «обрубок». Расскажу уж по порядку, как полагается.
Поезд мой, если не ошибаюсь, был «Москва-Рига»: (я мечтал попасть в Ригу, потому что шли разговоры, будто там можно устроиться юнгой). Я мирно спал в этот раз — естественно, на последней полке плацкартного вагона, среди мешков и чемоданов, привязавшись ремнем к металлической трубе, чтобы, случаем, меня ночью не сдвинули с полки. Поезд приближался к станции Остров. Позднее осеннее солнце вдруг осветило потолок вагона и заставило меня проснуться. Я проспал, что было совсем нехорошо, а должен был затемно спуститься вниз и незаметно покинуть вагон, спрятавшись в туалете, тамбуре, «собачьем ящике», кочегарке или где-нибудь ещё. Мои старшие напарники наверняка уже оставили свои полки, а я…
Очень осторожно отвязав себя от трубы, из-за корзины посмотрел вниз. Вторые полки, слава богу, спали. Но нижние — женщина и девушка — встали уже, явно готовясь сойти в Острове. Мой взгляд застрял на девчонке, а может быть, уже и девушке молочной спелости и красоты необыкновенной. Так мне показалось. А может быть, виновато солнце, которое светило прямо на неё. Она сидела против окна, спиной ко входу, на чемодане, зачехлённом холстиной с латунными пуговицами от шинели, и ела картошку из капустного листа с огурцом и хлебом. Она была видна мне сверху. Её русые волосы, заплетённые в косички, золотились утренним солнцем. Мне запомнилась очень красивая высокая шея и светящиеся на солнце ушки с маленькими прозрачными серьгами-слезинками. Матушка её, отвернувшись от стола, что-то вынимала или, наоборот, складывала в свою сумку и была этим чрезвычайно занята. Напротив — на боковых полках — ещё спали, закрывшись от солнечного света.
Я уже хотел подлезть под трубу и посмотреть, что делается в соседнем отделении, как вдруг в нашем проеме показалась огромная фигура «обрубка», одетого в военную форму. За подол стираной гимнастёрки безрукого держался совсем маленький пацан-поводырь. Совершенно белый, прямо альбинос. Волосёнки у него были настолько светлые, что поначалу мне показалось, будто он седой. На нём был самопальный бушлатик с неправдоподобно огромными пуговицами, словно с какого-то Гулливера.
Голова солдатика-великана была расколота по ди-1 агонали, да так страшно и безжалостно, что смотреть на неё было невозможно, а уж я повидал в своей жизни к этому времени! Шрам, если это можно было назвать шрамом, проходил щелью почти от правого виска вниз через всё лицо, уничтожив нос, то есть соединив рот и нос в одно отверстие с остатками лохматых губ. Сдвинутые, но живые куски мяса — разбитые глазницы, правого глаза не было. Война. Это было воистину лицо войны. Только случайность или Господь Бог и молодость оставили этого парня жить. Более страшного живого человека я никогда не видел. Руки у него были «завязаны». Знаете, в войну некогда было: резали, а кожу натягивали. И вот у него торчали такие «колбаски»-обрубки. На шее болталась дощечка с надписью: «Подайте инвалиду войны». Он был, очевидно, нем, то есть не мог говорить, а лишь мычал: во рту болтались только ошметки языка.
Никто его не видел и не слышал, кроме меня. Он стоял на широко расставленных ногах, чуть подавшись туловищем вперед, напротив не видящей его девчонки и смотрел своим уцелевшим глазом на её замечательно освещённую головку. Вдруг он решительно взмахнул своим правым обрубком, сделал шаг к столу, резко нагнулся со своего высока и лохмотьями губ поцеловал шейку девушки. Она, оглянувшись, вскрикнула страшным, каким-то испуганным криком, будто у неё внутри рвануло. Её затрясло. Матушка, онемев, побледнела и вжалась в угол полки. А из его глазниц вдруг что-то рухнуло. Слеза. Мне показалось, что я слышал звук падающей слезы. Этого не могло быть, поезд шел быстро и шумно, но в голове у меня остался этот звук, мне показалось, что я слышал, как его слеза разбилась о нечистый пол нашего деревянного вагона.
Поводырь-пацан потянул «обрубка» за подол гимнастёрки и оттащил его от трясущейся в ознобе девочки. Воспользовавшись заминкой, незамеченный, я спустился вниз и почти вслед за «обрубком» оказался в тамбуре. Калека-солдат сидел на корточках, привалившись к «собачьему ящику», а пацан, прикурив тоненькую папироску, вставлял ему окурок в лохмотья губ, вынимал после затяжки и снова давал своему огромному брату-калеке затянуться дымом самых дешёвых в ту пору папирос «Ракета».
Поезд прибыл на станцию Остров.
Они вышли: один огромный, другой неправдоподобно маленький, словно кто-то всё это срежиссировал. Сошли в абсолютно разрушенном городе. До этого я не понимал, что такое — «разбитый в пух». В Острове понял. У вокзала не было крыши, а сам вокзал был заполнен «обрубками» — безрукими, безногими, палёными, ослепшими… Эта жуть до сих пор у меня в глазах. Брейгель какой-то, в натуре — и на Руси. Шёл мокрый снег…