Площадь Урицкого
Наш чухонский поезд пришёл в Питер затемно. Коллонтайский экспедитор, по обозванию Мутный Глаз, смесь латышского стрелка с эстонской революционеркой, растолкал меня минут за двадцать до остановки. Времени хватило только на гальюнные необходимости и пайковый завтрак. Спросонок я еще не осознавал, что со мной происходит, — куда меня везут. Только когда поезд остановился и лагаш (кондуктор) открыл дверь вагона в холодную темноту январского утра, я понял, что это подлинная реальность. Теперь жизнь моя может измениться, и из подворыша-скачка, пацана-майданника, колониста-татуировщика я выйду, как говорили мои коллонтайские подельнички, в стопроцентные фраера. Одним словом — житуха повернётся совсем в другую сторону. Мутный Глаз, привезший меня для сдачи питерскому НКВД, вцепился в мою руку костлявыми пальцами и тащил по перрону и майдану до самого трамвая, не ослабляя хватки. «Отстегну, как доставлю и сдам тебя под расписку на Урицкого ленинградским начальникам и твоей матке Броне, как ты её именуешь», — объяснил он мне свою строгость. Он не понимал, что я нашамался за двенадцать лет казённых домов, милицейских дежурок, ночёвок в сене и соломе совместно с крысами-полёвками, подвижных составов всех сортов, коллонтайских охранников с экзотическими кликухами вроде Чурбан-с-Глазами или Пень-с-Огнем и прочего, и прочего. Он не понимал, что я обрадовался, когда разыскали в Питере после отсидки в тюрягах мою матку Броню (она «отзвонила чирик» по 58-й статье за шпионство). Я мог бы смыться от него в сутолоке огромного вокзала или тем более в трамвае без труда — мне, скачку, это было нипочём, но у меня был интерес к будущей неизвестной свободе. Что стало бы со мною в блатной жизни, я уже знал.
В забитом рабочим людом трамвае мы ехали долго — «из ночи в утро» и сошли с моим экспедитором в синем холодном свете на какую-то широченную улицу против огромного, обелённого зимой сада. Сквозь деревья виден был силуэт длиннющего дома-барака, он напоминал эстонскую (остгейтскую) крепость, в которой находилась моя колония, только богаче и величественнее во много раз. Посередине этой крепости красовалась башня-вышка, украшенная колоннами, — наверное, для специальных охранников. «Что за крепость прямо в городе?» — спросил я своего сопровождающего. «Морское Адмиралтейство. Вон, видишь, — шпиль с кораблём» — сказал он, подталкивая меня вперёд, к тротуару. Через малое время мы оказались на углу улицы, по которой тоже пилили трамваи и сновало множество спешащих куда-то людей. Перед моими бродяжьими зенками возникло огромное пустое снежное пространство, окаймлённое богатющими домами с бесчисленными колоннами. В центре этого белого поля, на котором могла разместиться целая армия энкавэдэшников, торчал высоченный столб. На верхней площадке его стоял тёмный крылатый дядька-ангел с крестом в руке. «Что за невидаль такая?» — подумал я, переходя впервые в жизни по зелёному фонарю большую улицу. В этой звездастой стране вдруг какие-то церковные ангелы на верхотурах.
За столбом вытянулся дом-дворец — колонна на колонне, колонной погоняет. А на крыше выстроились фигуры ряженых вертухаев, как караульные чурки в зоне на вышках. Мы пошли по правой стороне этого великанского плаца, вдоль жёлтой высоченной стены округлого домины, поставленного в давние времена в честь воинов-гулливеров. Мутный Глаз сразу выпрямился, принял стойку «смирно» и замаршировал, дёрнув меня, глазевшего на все это диво, за собой. Когда дом, мимо которого мы шли, он обозвал Главным Штабом, меня охватила бесконечная тоска: неужели снова придется объясняться с фараонами или даже с самим прокурором за многочисленные побеги из детприёмников и коллонтаев в этом их штабе. И мне стало зябко в моём казённом потёртом бушлатике на огромной нелюдской площади, окружённой со всех сторон домами-дворцами вождей-прокуроров.
По нашим пацаньим понятиям, прокурор — самый главный начальник над человеками, как царь, но цари отошли в сказку, а прокуроры остались. В блатном мире их кличут «дворниками». Может быть, в честь этих дворцов, где они паханствуют?
Мутноглазый всю бесконечную дорогу держал меня своими костистыми клешнями за запястье правой руки. Проходя мимо гулливерской арки, ловко соединявшей две одинаковые полукруглые домины, я увидел огромные лепные украшения на стенах. Оружие, доспехи, шлемы. Меня поразили гигантские, подавляющие размеры всего этого. Но почему-то я подумал, что с них можно будет снять рисунки для выколок блатным клиентам. За аркой, перед огромной дверью с энкавэдэшной гербовой вывеской, курат отпустил мою руку, чтобы достать папку с «телегою» на меня из своего кожаного швабского портфеля. Дверь оказалась такой тяжёлой, что ему пришлось открывать её обеими руками, поставив портфель на снег. За первой дверью была вторая, а там охрана — два энкавэдэшных громилы в чистой новенькой форме с одинаковыми лицами и наркомовскими усиками, как будто кто-то их выколол по трафарету. Мой начальник почему-то снял с головы эстонско-латышскую шапку, пригладил свою редкую паклю и протянул им папку с документами. Охранники, поковырявшись в ней, впустили нас за барьер и показали на мощную дубовую дверь. Открыв её, мы попали в просторную залу, напомнившую мне чем-то многочисленные милицейские дежурки, которые я перевидал от Сибири до Эстонии, только во много раз больше, богаче и чище. «Амбец пришел, вконец уроют», — подумал я, оказавшись в главной дежурке фараонов-гулливеров. Но ничего страшного поначалу не произошло. Велели сесть на дубовый диван слева от входной двери — ближе к окну. Мне повезло, я устроился рядом с громадной горячей батареей — по дороге основательно подмёрз. Отогревшись малость, стал рассматривать энкавэдэшную обиталовку. Зал с высоченными потолками поделен был массивной дубовой стойкой на две части — легавую и общую. Две двери находились на моей, общей стороне, две — на милицейской. Все стены дежурки обшиты были дубовыми панелями выше моего роста. У стены и в простенке окон тоже стояли тяжёлые дубовые диваны, похожие на вокзальные, только на спинках их были вырезаны не буквы МПС, а щит и меч.
В легавой части, подле стойки, за письменным столом сидел дежурный капитан — суточный хозяин главных «сеней» фараонского штаба. Но первое, что бросилось мне в глаза в этом великанском зале, — это два портрета, глядевшие друг на друга. Между двумя окнами с видом на площадь висел портрет вождя в белом кителе со звездой Генералиссимуса под воротником и знакомым мне улыбчатым прищуром мокрушника. Такой богатый портрет я видел впервые. Сработан он был чисто живописным рисовальщиком — видать, знатным. Я даже встал и подошел к нему, чтобы ближе рассмотреть, как он сделан. Дежурный, заметив мой интерес к портрету, сказал не без гордости: «Ловко рисован, а? Живой прямо!» Я с ним согласился. Если бы он знал, что я пяти блатарям-уркам расписал Усатого! Двоим на предплечьях и троим на груди. Один из воров сказал мне по секрету, что «ус» — свой, то есть наш, крещённый «Крестами», и что он имел несколько ходок. Где они сейчас, эти меченные моими вождями-оберегами воры?
За спиною отглаженного капитана висел портрет Козлобородого — Феликса Эдмундовича Дзержинского — такого же размера, как портрет вождя. Глядя на него, я вспомнил, как еще малолеткой в войну, будучи воспитанником детприёмника НКВД города Омска, ночью под Новый год, втайне ото всех, в зале, где стояла елка и висел портрет родоначальника ЧК, — обратился к нему по-польски (я тогда ещё говорил по-польски) с просьбой вернуть мне мою матку Броню и моего старшего брата Феликса — тёзку его, по-домашнему — Фелю, за что поклялся Маткой Боской исправиться и стать показательным воспитанником. Но он не откликнулся.
Суточный хозяин главной штабной дежурки долго проверял папку с векселями на меня. Иногда спрашивал о чем-то экспедитора, стоявшего за стойкой с общей стороны. В конце морокования встал из-за письменного стола с одной из бумаг и пошёл к двери. «Наверное, за печатью легавого прокурора, начальника всех коллонтаев Эсэсэрии, — подумал я. — Накладную на меня оформляет. Надо ведь отпустить возилу в Чухляндию».
«Кайки, пойка, — подмигнул мне вдруг Мутный Глаз, — скоро станешь местным, ленинградским». И, подойдя близко, впервые по-доброму похлопал меня по плечу. «А мать-то когда приведут?» — спросил я. «Инструкцию тебе внушат, как жить, и приведут. Не бойся. Всё — кайки! Ты свободен!». Как только в дверях появился капитан, мой эстонский желатель превратился снова в латышского стрелка. Получив бумагу из рук начальника, упрятал её в портфель, щёлкнул каблуками по-военному, круто повернулся через левое плечо и вышел из зала, не попрощавшись со мной и так и не увидев своим мутным глазом мою матку Броню.
Капитаново наставление оказалось коротким. Он велел мне на воле нигде, никогда, никому не говорить, где я был и откуда вышла моя мать, иначе нам стане худо и никуда мы от них не денемся. Накалякав какую-то бумаженцию, отдал её рядовому легавому, шнырявшему из двери в дверь. Встал из-за стола, облокотившись на свой барьер, показал мне рукой на открывающуюся дверь и неожиданно для меня сказал: «Вот твоя мать».
С правой стороны от портрета Усатого из громадной дубовой двери вышла тётенька — очень худая и очень красивая, с шапкой пшеничных волос, уложенных венчиком вокруг головы. Она осторожно шла ко мне против света, по диагонали. Смотрела на меня большими серо-голубыми удивлёнными глазами и что-то говорила, но что говорила — я не понимал. Язык её был мне знаком, я знал его в малолетстве, но забыл, забыл… Я растерялся… Встал с огербованного дивана, почему-то спрятал руки за спину и оцепенел.
«Ты что ему пшекаешь? Ботай с ним по фене, он в этом языке больше разбирается», — сказал матке чистенький капитан, наблюдавший картинку из-за своей дубовой стойки. «Что это он чушит матку-то, во гад легавый», — подумал я, приходя в себя. Она, вздрогнув, остановилась перед ним, как бы что-то вспоминая, и, оправив свои пшеничные волосы, вдруг вежливо, но по-нашему спросила: «А вы, гражданин начальник, на моего пацана какую-нибудь ксиву дадите?» Тот, поперхнувшись, со злостью ответил: «Я не гражданин начальник, я товарищ капитан. А на него что положено, всё получите».
«Товарищ, товарищ» — у нас все товарищи. Я вспомнил, как в начале войны в городе со странным ордынским названием Куй-Бы-Шев меня водили в дурдом на допрос к врачу, — там уже находился мой брат Феля. По длиннющему коридору с зарешёченными окнами два усатых санитара, похожие на всех наших вождей сразу, волокли за руки по полу маленького морщинистого старичка с бородкой, кричавшего им писклявым голоском: «Люди вы или товарищи?» Они встряхивали его, как тряпку, после этого крика и снова волокли…
По окончании оформиловки векселей, выходя из штабной дежурки, я посмотрел на портреты вождей и подумал, что Железный Феликс всё-таки вернул мне мою матку, а Фелю не спас. Феля умер от воспаления лёгких зимой сорок второго года в сумасшедшем доме того самого Куйбышева.
Я не помню в подробностях, как мы вышли из царства фараонов. Помню только, что пошли прямо по диагонали через всю снежную громадину Урицкой площади к центральному столбу с ангельским дядькой и замёрзшему дворцу царей с танцующими колоннами и оледенелой охраной на крыше.
Мы с матерью, не сговариваясь, шли очень быстро, вероятно, нам хотелось скорее отойти подальше от энкавэдэшного парадняка. Сбавили ход только у цокольного камня ангельского столба. Я впервые оглянулся назад. Издали арка жёлтого штаба напоминала парадный китель главного военного прокурора из какого-то кино или сна, красиво расшитый рельефным знаками войны и насилия. Вместо фуражки над мундиром нависла шестёрка чёрных лошадей с двумя водилами по бокам. Лошади тянули чёрный возок со стоящей в нем крылатой тёткой, в руке которой торчал «двуглавый кур». «Что за кино чудное в этой Эсэсэрии? Может быть, это знак прокурорской власти — тётка на древнем воронке? Да и на арке самой еще две „крылатки“ с венками благословляют мечи с топорами — полный атас». Пока я отзыривал невидаль, матка ушла вперёд, в сторону Адмиралтейской крепости. Я догнал её и услышал, что она что-то говорит на своём ласковом языке, говорит сама себе. А что — я не разобрал. Потом понял. Она идёт и молится родным польским богам.
Трамвайная остановка находилась как раз против Адмиралтейства. Кроме нас и закутанной старушки с шавкой на руках, на остановке никого не было. Подошёл трамвай. Мы сели во второй вагон. Если не считать кондуктора, вагон был пуст. И только для нас она объявила, что следующая остановка — Биржа. Я спросил матку, далеко ли нам ехать. «До твоей родины всего пять остановок», — улыбаясь, сказала она, смягчая в словах все твёрдые звуки.
Сквозь «глазок» в ледяной проталинке окна я впервые после двенадцати лет отсутствия в Питере увидел оледенелую белую Неву с ещё одним громадным мостом напротив нас и Петропавловской крепостью с левой стороны. Таких огромных просторов внутри городов я не видел нигде, начиная с моей детприёмовской Сибири и кончая коллонтайской Эстонией. Первое ощущение странное — какой-то звон в ушах от этого громадного пространства. Матка что-то говорила мне по-русски, но я, шарахнутый всем увиденным, плохо соображал. Единственное, что запомнил из сказанного в этом замершем, пустом трамвае: «Сын, будь осторожен, никому не говори, чтó с нами было. В этой стране легче посадить человека, чем дерево». Я вспомнил капитаново наставление, и мне снова стало зябко.
Петроградская родина оказалась более ласковой, знакомой, привычной, чем давящий, начальственный центр города. Не все дома восстановили после войны, были заметны следы бомбёжек, но по улицам ходили нормальные человеки, некоторые из них даже улыбались, глядя на нас с матерью. Рыжая тётенька со сказочным именем Ядвига открыла дверь на третьем этаже старинного дома на Ропшинской улице и, увидев меня, что-то залепетала по-своему, часто повторяя: «Матка Боска, Матка Боска».
Просторная комната о двух окнах с печью-камином белого кафеля в углу была чисто убрана. От натопленной печи шло тепло. Под старой лампой с тремя крылатыми пацанятами, держащими по три подсвечника, стоял овальный стол, накрытый к обеду. Среди простой белой посуды возвышался старинный подсвечник со свечой. В правом углу, как в деревенских домах, висело изображение незнакомой мне Божьей Матери, которое Ядвига называла Маткой Боской Ченстоховской. На угловом столике под ней в высокой тёмной вазе стоял букет каких-то красивых метёлок. Тетки почему-то величали эти метёлки пальмами. За высоким широченным шкафом была спрятана кровать, а против нее, у другой стены, размещалась оттоманка, покрытая красивой полосатой зелёно-красно-чёрной шерстяной дорожкой. Простенок между окнами занимал шкаф со старинными книгами и бюстом какого-то польского поэта. Для меня всё увиденное было настолько неожиданным, что я запомнил это на всю жизнь. Такие картинки я видел только в кино, и то редко, — нам больше показывали фильмы про революцию и войну. Комната принадлежала тётке Ядвиге. Наша с маткой квартира на четвёртом этаже этого же дома отошла к «прокурорам» после посадки моих родичей. И теперь нас по первости приютили питерские «пшеки».
Потом с «дзень добры» в комнату вошёл высокий старик, оказавшийся моим крёстным. Пока матка с Ядвигой хлопотали на кухне, дядька Янек рассказал мне, как я путешествовал под столами в его мастерской. Крёстный работал краснодеревщиком. После ареста матери я временно находился у него до определения в казённый дом для малолеток.
Обед был сказочным. Дядька Янек зажёг свечу и поднял рюмку за амнистию, так я перевёл для себя сказанные им слова. Половину из того, что они говорили по-польски, я не понимал, в голове у меня всё перемешалось. Я ещё по-настоящему не соображал, в каком мире нахожусь, чувствовал только какое-то стеснение между собою и матерью. Мы были подельниками по несчастью. И сейчас осторожно приглядывались друг к другу. Наверное, она тоже до конца не верила в то, что случилось.
Я отключился прямо за столом. Тяжёлый день и вкусная еда — пельмени в свекольном бульоне и чечевица с морковью — сделали свое дело. Матка уложила меня прямо на оттоманку, и я сразу же полетел в пропасть. Как долго я летел, сказать не могу. Помню, что снова очутился на площади Урицкого, в Главном Штабе, откуда нас с маткой Броней выкидывают прямо в сугроб из фараоновой парадной два амбала-близнеца. Мы поднимаемся и бежим по замороженной площади к трамваям, в сторону крепости со шпилем и корабликом на нём. Добежав до середины громадного плаца, у столба с крылатым дядькой мы услышали какой-то шум за спиной. Оглянулись — за нами погоня. Целая армия великанов-мусоров — в древних военных доспехах, с красными звёздами на тульях фуражек, вооружённая щитами, мечами, копьями, топорами со стен арки Главного Штаба — мчится на нас. Впереди на гигантском гранитном столбе летит дежурный капитан с огромными чёрными крыльями за спиной и чёрным мечом в руке. Он громко кричит матке: «Ты что ему пшекаешь, ты с ним по фене, по фене!..» Мы прибавили скорость. Я снова оглянулся в страхе — с верхотуры арки прямо на нас сорвалась шестёрка чёрных лошадей, запряжённых в древний воронок, погоняемая лупоглазым прокурором. А от стен дворца отделились многочисленные колонны и вместе с фонарями стали окружать нас, сжимая пространство. Мы побежали ещё быстрее по оставшемуся свободным коридору к спасительному золотому кораблику. Вдруг капитан со своего верха приказал: «Стой! Стрелять буду!» И все заиндевелые вертухаи на крыше царского дворца враз повернулись к нам, подняли длинные винтовки и щёлкнули затворами.
Я рухнул на колени в снег и, перекрестившись дланью, закричал: «Матка Боска! Матка Боска! Спаси и помилуй!» После чего в ужасе и поту проснулся. Меня трясло. Надо мною стояла матка Броня и говорила мне по-польски: «Со z tobą, mój drogi synku? Co ty krzyczysz? Wszystko będzie dobrze. Jestes jedynym męzczyzną w rodzie, i powienenś żyć».
Анюта Непорочная. Воспоминания затырщика
В далёкие времена усатых вождей в эти окраинные места Питера можно было доехать из города только на «шестёрке» — трамвае № 6. Причём на Железноводскую улицу — главную магистраль острова Голодая — трамвай приходил уже полупустым. Насельником этих мест, кстати, основательно разбитых в ту послевоенную пору, был народ опущенный, или, как выражались итээровцы тех времен, тёмный. Кроме рабочих, служивших на старых заводах по берегам реки Смоленки, остальными жителями остров посещался только по особой надобности, и то с опаскою.
Большая часть домов левой стороны Железноводской задними дворами выходит на окраину немецкого лютеранского кладбища, которое старинные люди именовали кладбищем «чужестранных иноверных иноземцев». Когда-то красивое и знаменитое, ныне заросшее и одичавшее, оно превратилось в пристанище мелких птиц и ворон.
Попал я в эти края по буквальной нужде. Матушка моя после отсидки по 58-й статье была второй год без работы. Голод не тётка, и мне, загнанному в угол, пришлось вспомнить недавнюю мою биографию. Люди хорошие порекомендовали меня знаменитому питерскому уркагану с выразительной кликухой Мечта Прокурора в качестве пацана-затырщика, помощника, принимающего краденое. Рекомендатели мои велели явиться одним днём поутру в двухэтажный старый домишко, находящийся во дворе частично разбитого снарядом дома в конце Железноводской улицы. Постучавшись в левую дверь первого этажа, спросить Анюту. Если женский голос отзовётся вопросом: «Какую?» — произнести пароль: «Непорочную».
Утром одного октябрьского дня я всё это и проделал. На пароль открыла мне дверь совсем молодая невысокая миловидная тётенька. Узнав, что я шкет с Петроградской стороны от Шурки Вечной Каурки, впустила в хавиру.
Жилище, в которое я попал, показалось мне чуднЫм — непохожим на питерские квартиры. Представьте себе помещение, поделенное перегородками, не доходящими до потолка, выражаясь языком хозяйки, на сени, кухню, залу и чулан. Все перегородки-стены оклеены тряпкой вроде мешковины и выбелены известкой. Полы из широких досок покрашены зелёной масляной краской. Крепко сделанная деревянная мебель также крашена маслом. Что-то в этой обстановке было от деревни, только не русской, православной, а какой-то иной. Чем-то она мне напомнила бывший монастырь в Эстонии, превращённый в детский коллонтай, где я отсидел полтора года до Питера. И ещё чем отличалась неожиданная обиталовка от виденных мною жилищ — это абсолютной, стерильной чистотой.
Анюта, оставив меня в сенях, прошла «анфиладою» проёмов на кухню и через минуту вышла с небольшого роста, очень худым, изношенным жизнью человеком с длиннющими руками и вытянутой, остриженной ёжиком головой. Старик внимательно обшарил меня своими впалыми, пожившими в «Крестах», гляделами, затем спросил навскидку, сколько лет я был за пазухой у Лаврентия, чем кормился, сколько раз украшал исправиловки. После анкетного допроса велел раздеться в сенях и пройти на кухню.
Я разделся, положил свой бушлат с малахаем на большой плоский сундук, покрытый домотканой дорожкой, и двинул за хозяевами в кухню через так называемый зал.
Стояк с огромной печью с одной стороны и плитой — с другой делил помещение на две части. Печь принадлежала залу, а плита — кухне, то есть тому, что звалось кухней. Мне показалось, что обиталище воров было когда-то нежилым.
Плотная занавеска и самодельный шкаф разделяли зал на спальную часть с кроватью-топчаном и гостиную. В гостиной подле окон во двор стоял прямоугольный, из тяжёлых досок стол со скамьями и табуретом. По центру правой стены в тёмной плоской раме под стеклом находилась семейная фотолетопись Анютиных предков. Среди родственников выделялась старинная фотография дядьки в финской зимней шапке, с винтовкой в руках и Георгиевским крестом на груди. Как потом выяснилось, дед Анюты в русско-турецкую войну служил снайпером в финском отряде. В правом углу гостиной висел образ нашей северной Тихвинской Божьей Матери, любимой иконы перекрещённых в петровские времена чухонцев. В узкой кухонной части, против окна, выходившего на кладбище, висело непонятное для меня в ту пору, но страшно привлекательное тканое диво. По объяснениям Анюты — финское изображение заката-восхода солнца. Ранее такие тканины висели в каждом чухонском доме. В кухне, кроме «заката», белых с розами ходиков над плитой, небольшого стола и полки с посудою, ничего не было.
После моих коллонтайских нар, после «усатых портретов» в казённых домах и милицейских дежурках, после шишкинских мишек в бесчисленных вокзальных буфетах хавира марухи воспринималась мною как невидаль.
За чаем меня подробно проинструктировали в моих нехитрых, но важных обязанностях и велели через два дня, в субботу, быть у них в доме после семи вечера. В субботу той же «шестёркой» я прикатил на Голодай с подарком для вора — капустными пирожками от Шурки с Петроградской стороны. После ужина — трески с картошкой и травяного чая — мне постелили в сенях на большом финском сундуке; в половине пятого утра надо было вставать.
Утром я проснулся от сильного кашля за перегородкой. Кашлял старик, кашель был знакомый по коллонтаю — лёгочный. Беспокойный голос Анюты убеждал Василича поберечься, не ездить на толкучку — холодно, сыро, да с его лёгкими и опасно. В ответ Василич прохрипел: «Последний заход, Анюта, и баста, с работенкой надо попрощаться. Буди малька, пора двигать».
«Вот оно, значит, что — я буду затырщиком в последнем заходе великого щипача, прозванного уркаганами города Питера Мечтой Прокурора».
Анюта подняла меня словами: «Вставай, пойка, пора на работу». Завтракали молча, молочной тюрей, хлебом, салом и травяным чаем для смягчения лёгких. Когда встали с еды, Анюта, показав пальцем на сидор Василича, велела мне поить его из завёрнутого котелка травным варевом каждый час, чтобы не кашлял. И, пожелав в сенях Бога навстречу, открыла дверь.
Нам надо было протопать до Среднего проспекта к первым трамваям, которые выйдут из парка, но, главное, затемно перейти Камский мост, чтобы «квартальный» по кличке Ярое Око не положил бы своё око на старого вора и не причинил бы беспокойства. «Квартальный» жил на четвёртом этаже в одиноко возвышавшемся доме на самом берегу Смоленки со стороны Васильевского — против Камского моста. Народ Голодая в ту пору прозывал этот дом «сторожевой будкой».
Мы вышли в полную темноту, под мелкий холодный дождь, обогнули слева дом Анюты и оказались на кладбище. Старик взял меня за руку и повёл по нему, как поводырь слепого. Я впервые попал на это забытое Богом и советской властью кладбище, да еще кромешной ночью. Помню только в слабом свете сырого воздуха огромные древние деревья и высоченные склепы — дома мертвых — вдоль мокрой кладбищенской дороги. Казалось, что мы идём по какому-то странному городу, где дома уменьшены, а деревья увеличены неправдоподобно. Путь по кладбищу в мокрой тьме показался мне долгим и не доставил большого удовольствия. Если бы не уверенная рука Васильича, я бы не отважился.
Перейдя опасный мост затемно, мы по 17-й линии вышли на Средний проспект недалеко от трамвайного парка, сели в вышедший из него трамвай № 1 и двинулись к цели.
В остывшем вагоне трамвая у Театральной площади стало теплее от заполнившего его сонного люда в перешитых из армейских шинелей коротких пальтишках, куртках из «чёртовой кожи» и многочисленных ватниках серого, синего и чёрного цветов, типичной формы одежды послевоенного человечества. Многие спали стоя, покачиваясь вместе с трамваем, прицепившись руками-пассатижами к свисающим на брезентовых ремнях поручням. Мы со Степаном Васильичем были как все. Вышли на Балтийском вокзале и по набережной Обводного канала мимо Варшавского вокзала двинулись в сторону проспекта Сталина, так тогда именовался Московский, и далее к Лиговке, где была толкучка. К барахолке подошли с обратной стороны в шесть-начале седьмого, ещё было темно. В этом месте находилось множество дровяных сараев — собственность ближайших домов и несколько старых, брошенных, не вывезенных ларей. Старик оставил меня с поклажей в щели между двумя сараями и пошел проверить, всё ли в порядке в выбранном ранее месте нашего гнездовья. Мастер хорошо знал заспинные места барахолки. Малозаметный, с двумя подходами и хорошим обзором, старый, но крепкий торговый рундук ловко стоял внутри ларей и сараюшек. Он идеально подходил для наших «подвигов». В нём ещё оставались две скамейки-полки, на которых можно было, подогнув ноги, прилечь. Первое, что я сотворил по завету Анюты, — достал из хозяйского мешка алюминиевую кружку и самодельный термос, круглый котелок с завинчивающейся крышкой, одетый в пуховый стёганый мешок, и налил из него в кружку лечебное варево. После чухонского чая и куска хлеба с салом вор взял из сидора потёртое пальтецо, вынул длинный бурый шарф и поношенную кепаруху, насыпал канифоли в карманы пальто, чтобы не выскальзывали кошельки и бумажники. Надев всё это, превратился в обыкновенного кыр-пыровца из толпы. Вскоре со стороны сараев пришли стушёвщики — два абсолютно безликих пацана, нанятых стырщиком для прикрытия. После короткого сговора артель двинулась на работу. Первым на толкучку ушел старый щипач, за ним пацан правой руки, а после — левый пацан. Что старик — гениальный стырщик-виртуоз, я понял буквально через час.
В мою затырную задачу входила обработка и сортировка всего, что брал уркаган и приносили помоганцы-стушёвщики. Необходимо было всё ценное складывать в отдельный мешок. Деньги из кошельков — в выданный Анютой большой кожаный шмук, а всю упаковку (сумочки, кошельки и прочее) — в другой. Пацаны поочередно каждые десять-пятнадцать минут вытряхивал мне из своих бушлатов добытые его талантом бумажники, кошельки, сумочки, часы, цепочки и прочее. Я не успевал обрабатывать такое количество взятого добра.
Через час с небольшим старик пришел сам. Работать дальше было опасно. На барахолке началась паника. Необходимо было лечь на дно. Часа на два, на два с половиною. Он скинул с себя пальтишко, развернул ватник с горячей фляжкой, быстро надел его на себя и, схватив флягу своими грабками, заметно отпил из неё Анютиной жидкости и попросил растереть замерзших «работничков». Пацанов, стоявших на атасе, через полчаса отправил на Варшавский вокзал с заданием оставить сидор с уликами — пустыми кошельками и документами — в зале ожидания, поближе к линейной службе, и принести кипятку. После перекуса прилёг на скамью, велев мне торчать на стрёме, и заснул.
Второй акт последнего выступления великого щипача был короче и стремительней. Стушёвщики буквально через полчаса велели мне собрать шмотки и быть готовым к отвалу. Минут через десять прибежавший правый стушёвщик сказал мне, что старик с их помощью свалил с майдана и будет ждать меня на остановке трамвая. У него приступ кашля. На канал я должен выйти в обход толкучки, там они меня встретят и сопроводят до трамвая. До старика я добрался благополучно, только ноги мои одеревенели от холода.
Ехали на остров вместе, молча. Старик здорово утомился, несмотря на талант и опыт — работёнка у него была не из лёгких. К углу Малого и 17-й линии подъехали затемно и двинулись по ней на свой Голодай. Где-то у пятого дома от угла из подворотни вынырнула четвёрка жиганов, остановила нас и велела угостить куревом. «Не курю — прикурить даю», — прохрипел осипшим голосом вор. «Не шипи, дай грошей, дед, — прикурим сами», — приказал ближайший жиган и шагнул на стырщика с ножом в руке. И вдруг упал навзничь, с лицом, залитым кровью. Трое остальных оцепенели от неожиданности. «Что, вшиварь, от козырного деда прикур на житуху получил? Крещённого „Крестами“ не трогать, сучьи потрохи, — потушим всех». Пацанва, поняв, на кого напала, смылась с глаз долой, оставив первача на панели.
— Поторопился Малёк, — просипел старик уставшим голосом, — не знал, что воров в законе нельзя обижать. Хана всем, коли заденут. Но ничего, я его не надолго отключил. Скоро придёт в себя. Следок малый останется, зато помнить будет законы жизни.
Старик свалил парня воровским приёмом, который называется «локоть» (одновременный удар локтем в сердце, а кулаком в висок), и полоснул лезвием-«распиской», приклеенным слюною между пальцами, — главным инструментом щипача.
— А всё-таки почуяли, шакалы, добычу, — сказал словно бы для себя крещённый «Крестами» уркаган уже на Голодае.
— Ну, как пробежались? — встретила нас радостно Анюта.
В доме было тепло, пахло щами. В сенях старик снял с моих плеч брезентовый сидор и протянул его марухе со словами:
— Возьми, Анюта, последнюю дань фраеров Вору. Половину у маклаков брал. Попрощался с работёнкой. Воды-то в таз налей, устали грабки, смочить их надо, легче станет, да и привык.
Анюта принесла из кухни шайку с горячей водой и поставила в сенях на сундук. Вор сел на табурет и опустил свои знаменитые руки в воду. Пока Анюта возилась у плиты и накрывала на стол, Степан Васильич исполнял древний ритуал карманников. Мне, по моему незнанию, казалось, что старик, опустив руки в воду, смывал заработанные на барахолке грехи, или, выражаясь по-церковному, отпускал грехи, отдавал их воде. Я думал, что выражение «концы в воду» связано с отмачиванием рук после стырных «подвигов». На самом же деле делалось это для того, чтобы кожа на грабках становилась более чувствительной. Хороший карманник с отнеженными в воде руками через материал одежды определяет наличие в карманах денег. Грубыми, нечувствительными руками не заработать. Понятно, почему урки в тюрьмах не работают: они берегут свои руки, инструмент для добычи хлеба насущного. А ежели говорить про Степана Васильича, то природа, сотворив из него вора, подарила ему потрясающие механизмы этого древнего ремесла — руки карманного артиста. Во-первых, они были заметно длиннее, чем у обычных человеков. Во-вторых, кисти рук, тоже изящно-длинные, с неправдоподобно тонкими и плоскими фалангами, заканчивались нежно-розовыми сплюснутыми подушечками на концах. Блатные говорили про него, что с такими инструментами ему сам Бог велел уркаганить.
Ужинали забеленными богатыми щами из глубоких глиняных чухонских мисок, с добавкою. Сразу после еды Васильич, посмотрев на меня, ослабевшего от еды помоганца, сказал хозяйке:
— Уходился затырщик наш, скорей стели ему, Анюта, не то он на столе уснёт.
Спал я на том же сундуке в сенях. Ночью проснулся незнамо почему и стал невольным свидетелем любовного разговора, который запомнил на всю жизнь. За перегородкой в хозяйской клети старый больной вор своим хриплым голосом говорил молодой подруге:
— Не знаю, как тебе, Анюта, а мне подфартило к концу житухи. Наградила она меня тобою, покрыла твоей добротой. Правда, уже не тот я стал работничек по всяким действиям, как раньше.
— Стёпушка, татик ты мой севериновый, перкуша ненаглядный, — ласкала Анюта старого вора, ловко мешая русский язык с родным чухонским. — Лунь-пойка мой любимый, достаёшь ты меня так, что и молодому не снилось.
— Анюта-Нюта, ебава ты моя последняя, я хочу, чтобы твои ласковые руки омыли меня после моей чахоточной смерти!
— Не греши, Стёпушка, не торопись, — видишь, как нам хорошо. Хюва, пойка ты мой старый. Хюва мне с тобой.
— Ладно, Нюта, торопиться не буду, подожду. А сейчас повернись ко мне своею «печуркой», погрей кости старого стырщика…
Наутро из-за Смоленки пришёл маклак Юрок-татарин, ему после стопаря водки Анюта вынесла мой сидор со всеми ценностями, которые можно было сбыть. С Голодая я уехал, одаренный, на той же трамвайной «шестёрке». Шурке Вечной Каурке, моей рекомендательнице, вёз гостинец от Анюты Непорочной — чухонский рыбный пирог.
— Они на тебя глаз положили, — сказала Шурка, принимая подарок.
Ещё несколько раз довелось мне быть у Анюты на Голодае с посылками от наших петроградских островов. Вор угасал с каждою неделей. Анюта жаловалась мне — Стёпушка отказывается от молока и сметаны голодайских коров, обзывая еду баландой, пьёт только чай. В начале декабря он так ослаб, что Нюта стала его кормить, как младенца, с ложки.
Умер он в ночь с 21 на 22 декабря — в день зимнего солнцестояния знаменитого 1953 года — на руках у Анюты. Маруха выполнила заказ-мечту старого уркагана — омыла при свечах его отощавшее тело своими мягкими, ласковыми руками, сопровождая прощальные действия старинной финской колыбельной на своём чухонском наречии.
Хоронили его декабрьским понедельником одновременно с кладбищенским дуриком Гошей Ноги Колесом на Смоленском кладбище, недалеко от реки Смоленки. Только Гошу хоронили окрестные нищие, а Мечту Прокурора в последний путь провожала вся верхушка воровской цивилизации островного города, платившая последние болезненные годы Степану Васильевичу пенсию из общака.
Поминальная трапеза памяти великого вора проходила в главной «зале» Анютиной малины. Стол-верстак накрыт был по старым правилам русской тризны — селёдка, блины, кутья, кисель и тому подобное, как полагается, с чухонской добавкой — ржаным пирогом, начинённым гречей и рыбой, который почему-то ни один пахан не попробовал. Ели его только Анюта и Моня, старый скрипач с Сазоновской улицы, которого она пригласила на тризну. Моня Голодайский, или, как его окрестили образованные, Моня Декабрист, с её татиком выкурил на лютеранских кладбищенских камнях не одну беломорканалину. Фамилия Мони была похожа на фамилию одного из декабристов — не то Раевский, не то Одоевский, отсюда его кликуха. Выпив несколько поминальных рюмок за воровского маэстро, Моня всю ночь за перегородкой в сенях пилил на скрипке своего печального Мендельсона вперемежку с одесскими воровскими мелодиями.
За окнами пограничного с лютеранским кладбищем малого домишки, где питерские воры в законе поминали своего легендарного кента, стояла полярная ночь и мертвая тишина. Под утро от натопленной печи в хавире стало жарко. Анюта открыла окно кухни, выходившее на немецкое кладбище. Где-то в половине пятого в районе Уральского моста залились собаки. Вслед за ними залаял Бармалей, собачий вожак, обитавший в склепе недалеко от дома. Это было время, когда любую машину, переезжающую мост через Смоленку, особенно ночью, встречал лай голодайских собак, предупреждающий местных обитателей, что к ним на остров пожаловали колёса. В такую пору на остров только ментовские колёса жалуют. Собаки сделали своё дело. Буквально через полторы минуты поминальщики спустились через кухонное окно на лютеранское кладбище. Пройдя сквозь него и перейдя по льду реку Смоленку, через православное кладбище воры вышли на Малый проспект и исчезли с ветром в островных улицах и линиях.
Собаки, не переставая лаять, сопровождали милицейские машины, поднимая местных обитателей с постелей. Проехав полторы трамвайных остановки, фараонские колёса остановились у прохода на Сазоновскую улицу за квартал от того дома, где можно было дворами пройти к воровской малине, и стали оцеплять всю прилегающую к нему местность. Но было поздно — в домишке остались только Анюта и пьяненький Моня.
После окрестные соседи, наблюдавшие из окон всё это зрелище, рассказывали, что, когда Анюту вели из дома к машине, местные беспризорные собаки во главе с Бармалеем напали на фараонов, пытаясь отбил свою землячку. Произошло целое сражение, и легавым пришлось омокрушиться — застрелить вожака.
Последние слова, произнесённые Анютой при запихивании ее в «воронок», были:
— Сатана-перкеле, фараоны проклятые, собак-то за что, кураты мокрушные!
Вслед за Анютой Моня со своей скрипкою попытался забраться в «воронок». Но здоровенный мент, выбив из его рук скрипку, кувырнул Моню со ступенек со словами:
— Куда суёшься, алкаш скрипучий, по «Крестам» скучаешь? А ну, вали отсюда, очкарик пернатый!
— Позвольте вам, товарищ начальник, заметить, — произнёс из снега очкастый «декабрист», — я не пернатый, я пархатый, а скрипка здесь вообще ни при чём.
С отсиделок Анюта не вернулась, и с нею с древнего Голодайского острова исчезли последние чухонские чистота и уют.
В заключение необходимо сказать, что блатной народ с питерских островов наградил воровскую Еву-Анюту почётной кликухой Непорочная за честное служение. Ни одного вора за пятнадцать лет своей малины она не сдала государству и свято соблюдала неписаные законы воровского цеха.
Гоша Ноги Колесом. Островной сказ
В то победоносное, маршевое время этих людишек никто не замечал и не думал о них, разве что Господь Бог и легавые власти, что и понятно: они, грешные, всегда были виноваты. Но невзирая на это человечки жили своей непридуманной жизнью, по-своему кормились, ругались, любились, развлекались и на вопрос «Как живёте?» отвечали: «Пока живём» или шутили: «Так и живём — курочку купим, петушка украдём».
Обитали они на обочинах двух питерских островов — Васильевского и Голодая, если официально, то острова Декабристов. На нём тайно захоронили казнённых аристократических революционеров, а несколько позже к ним присоединили повешенного на Смоленском поле цареубийцу Каракозова.
Остров Голодай, как звали его в народе, по одной из городских легенд подарен был императрицей Екатериной II английскому купцу-врачу за тороватость в торговле и медицине. А врача-купца звали Холидэем — что русско-чухонская шантрапа со временем переделала в Голодай в соответствии со своим житейским положением. С тех пор это прозвище укоренилось в головах местных жителей и до 1930-х годов считалось официальным названием.
Большой и маленький острова отделяются друг от друга речкой Смоленкой, на берегах которой с двух сторон расположены три старинных питерских кладбища: с Василеостровской стороны — Смоленское православное, напротив, с Голодая, — два других: армянское и лютеранское. В этом месте река несколько изгибается, и как раз на её излучине стоит Смоленский мост, соединяющий два острова и три кладбища вместе.
17-я линия Васильевского острова, пересекая Камскую улицу, выходит через этот мост к лютеранскому немецкому, а сама Камская улица, практически являясь продолжением набережной реки Смоленки, заканчивается Смоленским кладбищем. Наверное поэтому островные жильцы в то советское время острили, что все дороги Васильевского ведут на 17-ю линию. Да, ещё одна интересная подробность: названия улиц в этих краях остались дореволюционными. Советская власть почему-то не переименовала здесь ни одного переулка. Места, как говорят в городском народе, окраинные, занюханные, злачные, и сами понимаете, кто в таких местах селится: маклаки, воры, проститутки, ханыги, городские и кладбищенские певцы Лазаря — нищие и прочие отбросы нашей цивилизации. Знаменитостью этой территории в ту далекую пору являлся «приставленный к жизни грех человеческий», как он себя именовал, а по-людски — Гоша-летописец, или, как величало его островное пацаньё, Гоша Ноги Колесом.
Славу свою он приобрёл не житейскими подвигами, а скорее, безобразным, нелепым уродством, которое и описать-то трудно. Самым хитрым уродописцам такого не придумать — в голову не придёт. Если снять с него рисунок на бумагу, то прокурор не поверит, что такая невидаль существует на земле.
Главная особенность Гошиного уродства — это несоразмерность всего, из чего он состоял. Правое плечо его было в два раза шире левого, отчего огромная косматая голова сдвигалась с оси тулова. Шея практически отсутствовала, а грудная клетка выворачивалась направо, и при сдвинутой голове казалось, что он горбун, но только боковой. Тулово взрослого человека стояло на малюсеньких колесообразных тонких ножках ребенка, которые завершались огромными ступнями. Голова его, покрытая неравномерной волосяной кустистостью совсем не там, где положено, и навсегда повернутая зачем-то направо, к широкому плечу, украшалась нахально торчащим из асимметричных скул носом Петрушки-Буратино. А в глубоких разновеликих глазных впадинах висели маленькие бусинки-глазки. Весь этот вид окантовывали безжалостно вывернутые наизнанку уши, а маленький, почти вертикальный ротик был кем-то сдвинут влево. В довершение ко всему разновеликие руки, короткая левая и волосатая правая, заканчивались крохотными ладошками с детскими пальчиками. И если подводить итог его описанию, то, пожалуй, он, Гоша, прав, обзывая себя «грехом человеческим». Только дикая фантазия природы могла всё это соединить вместе и выбросить в мир людей.
Ходил Гоша зимой и летом в буром хлопчатобумажном свитере и в душегрее, сшитой из кусков старой овчины. Порты его гульфиком волочились по земле и из-за косолапости ног морщились гармошкой. Зимою поверх этого он надевал наполовину окороченный козлиный дворницкий тулуп, сильно обрезанные валенки и, нахлобучив малахай, превращался в местное пугало.
Обитал Гоша в бывшем дровяном чулане площадью не более четырех квадратных метров между первым и вторым этажами старого дома на 17-й линии Васильевского острова, недалеко от Смоленки. Стены дровяника, оклеенные питерскими газетами и линялыми страницами «Огонька», завершались «бордюром» из фотографий каких-то знатных военных и трудящихся 1930-х-1940-х годов. Справа от двери к проходящему печному стояку прилеплена была кривая печурка, а вдоль стены громоздился продавленный кожаный диван, выброшенный кем-то по старости из «буржуазной» квартиры. Между диваном и стенкою втиснут был ватник — собственность ближайшей собачьей подруги хозяина, бело-рыжей лайки, суки по кличке Стёпа.
На печке стояли медный лужёный чайник и кастрюля, выше, на выступе стояка, под потолком, находилась кривая, пожившая во времени птичья клетка.
Над дверью с внутренней стороны каморки висело печатное изображение забытого в ту пору патриарха Тихона, видимое только с дивана, если на него глубоко сесть или лечь.
Гошины рассказы были чудными: «Одновременно с моей матерью в казённом роддоме опросталось еще две, причём одна из них — тремя близнецами. Из всех рождённых я оказался самым безобразным — просто зверюшкой какой-то, даже испуг прошёл по всем повитухам от меня. Сильно ослабевшей матушке из жалости показали одного из близнецов. Меня же третьим отнесли близнецовой матери, и та с испуга, естественно, отказалась от уродца. Так я и попал в дом призрения и там почему-то сохранился. Да, забыл сказать, что все возникшие рождённые новички жутко орали, и от ора всё запуталось до того, что какой я матери — до сих пор не знаю. Хотелось бы от своей матери быть, но не выходит никак. А тут ещё вдруг война напала — Первая империалистическая, и опять всё помешалось, сутолока всякая, в ней-то я возьми и, незнамо как, потеряйся. Меня искали-искали, нашли, конечно, но не те, а другие. Они своего искали, а я попался — взяли. Дожил я у них до понятливого состояния, а как стали попрекать, что достался я им случаем да ещё больно плохонькой личностью, я возьми и убеги из их дома. Так и стал шатуном с самого своего малолетства. От недостатка материнской любви дорос только до карлы. Но видишь, как оно всё поворачивается — убогостью ведь кормлюсь, русскую жалость вызываю».
На вопросы, как его отчество и как он попал на питерские острова, отвечал: «Части внешности моей в несоответствии друг с другом находятся. Голова большая, мохнатая — южная, а ножки хилые, недоросшие — северные. Они-то и привели меня сюда, в Питер. Разогнанные революцией монашки Евдокия и Капитолина, царствие им небесное, выучили и приохотили меня к Богу. С тех пор подле него и живу. Истопником служу по надобности при кладбищенской церкви имени иконы Смоленской Божьей Матери, да и кормлюсь-то им, кладбищем. Про отчество же скажу: я ведь человечек не полный, а половинный — зачем оно мне?
Местные зовут меня «летописцем» за кладбищенские знания. Кладбище старинное, как музей, много в нём знаменитостей да академиков захоронено. Вон, сама Арина Родионовна, нянька-то пушкинская, тоже здесь положена. Служу поводырем за копейку. Забывших могилки родных ко мне направляют, а я и разыскиваю. Про нашу Ксению Петербуржскую, блаженную, покровительницу города, рассказываю, чтобы не забыли её подвигов, пока она в запрете-то находится. Кто-то и по этой части должен быть, а мне сам Боженька велел — к другому природой не приспособлен.
В блокаду выжил грехом — кладбищенских птичек ел. Ловил и ел одну птичку в день, не более. Клетку приспособил под ловушку, приманивал крошками, а потом — оп! — и супчик. Здесь ведь самое птичье место на острове. Ловил втихаря, прятался от людей, вот так и выжил. В ту пору все и всех ели, а я только их, горемычных. Выходит, что в блокаду небом кормился, прости меня, Господи Иисусе Христе. Прости и помилуй. Сейчас же сам их кормлю и отмаливаюсь.
Личность, как видите, я уродливая, и многие смотрящие на меня отворачиваются. Поэтому с утра бегу сюда, на Смоленское, чтобы никому глаза не мозолить. Здесь же усопшие ко мне претензий не имеют, а приходящие на могилки родственники свою гордость за воротами оставляют. Здесь я хоть плохонький, но человечек, кладбище для моей персоны — храм, мой мир, мой хлеб. Кажется, что я здесь ужасно давно, ещё до них, захороненных, топтал эту землю и всех пережил — знаменитых и просто смертных. Я живу, а они все уходят. Странно как-то, но уходят-то ко мне. В мой музей. И становятся моими кормильцами», — так философствовал Гоша.
Свою подружку Стёпу обрёл он в большом сугробе на Смоленском кладбище. Про страсти, связанные с обнаружением Стёпы, уродец с удовольствием рассказывал островной малышне:
«После нескольких дней грудной хвори стал обходить свои владения и на Московской просеке вдруг вижу, что из сугроба, насыпанного между новыми могилками, идёт дым да какой-то вроде вой слышится. Что за чудо у нас на Смоленском? Перекрестился аж на всякий случай. Ерунда какая-то: сугроб дымится и из глубины воет. Думаю, чертовщина без меня про изошла. Болеть-то нельзя, да ещё в зимнее время. Нечистый ведь на воле гуляет. Мороз его не берёт, холод для него — родная рубашка. Недоглядели люди — он и освоился. А может быть, начальственного колдуна похоронили без меня — так по нему чёрный дух дымится и воет, или какой-то чухонский волкодлак в снегу поселился. Вот, думаю, страсти-то какие. Снова перекрестился раз несколько — гляжу: сугроб замолк, только дух из щели в воздух поднимается. После крестного знамения осмелел, подошел ближе и вдруг слышу: из снега рычанье раздаётся с подвывом, скорее жалостливым, чем злобным, — на собачий похоже. Я зашёл по снегу с другой стороны сугроба, вижу: из щели торчит кусок брезентового ремня с петлёй на конце, на поводок похожий. Думаю про себя: на поводке-то собака должна быть, да наверняка она и есть. За хозяином пришла. Хозяина днями без меня на Московской просеке схоронили, а она рядом зарылась в сугроб и воет по нему, — вот и загадка вся. Кабы человечки были преданы своим близким, как она, а? Три дня выманивал её ласкою да магазинной котлетою — наконец выманил лайку-сучку. С тех пор с этой снегурочкой и живу — не расстаюсь. Но она от меня каждый день ходит проведать могилку своего старого хозяина».
Ежегодно, в декабре месяце, Стёпа щенилась, доставляя Гоше большие расстройства и хлопоты. Обругивал он её, но ничего не помогало. «Снова обрюхатилась, куда ж я твоих барсучат-то дену? Смоленским окуням отдам? Неладная ты бродяжка-ковыряшка. Старая ведь тётка, сколько можно в природе-то ходить, хватит, уходилась! Ан нет, опять ковырнулась с иголышем каким-то. Фу, тебе — дурь, а мне — топить, грех брать. Что винишься-то, пошла от меня, бесстыда бабская. А ну, кому говорю, пошла вон!» И Стёпа уходила, поджав хвост.
По русским меркам Гоша был трезвенником. Единственно, когда он позволял себе слабость, — это святочное, новогоднее время. Но пил только для «весёлости состояния», чтобы разогнать тоску, накопившуюся за зимнюю питерскую темноту.
Дружил уродец, кроме Стёпы, с окраинной детворой. Причем объединял вокруг своей нелепой персоны издавна враждовавших в этих краях наследников голодайской и василеостровской голытьбы.
С начала декабря, как только на реке становился лёд, между двумя кладбищами — армянским с Голодая и Смоленским с Васильевского острова — под обезглавленным остовом Воскресенской церкви островное пацаньё устраивало ледовые побоища. Скатывались с высоких противоположных берегов друг на друга на самопальных лыжах-клёпках (досках старых дубовых бочек) и тарантайках — самодельных, из гнутого вокруг кладбищенских деревьев металлического прутка финских санках. Сражались на льду деревянными мечами и палками не на жизнь, а на смерть весь световой день.
В конце декабря на новогоднее и святочное время наступало межостровное перемирие. Гоша Ноги Колесом объединял всех в одну ватагу для подготовки зимних праздников в этом укатанном месте. В пробитую во льду лунку вмораживалась добротная ёлка, ежегодно поставляемая для праздника старым голодайским вором-пенсионером Степаном Васильевичем. Два-три дня на крыльце церкви Смоленской Божьей Матери изготавливались сообща нехитрые и замечательно красивые ёлочные игрушки, которых никто и нигде не имел. В глиняные фигурные формочки с нитяными петельками заливалась подкрашенная цветными чернилами вода. Формочки выставлялись на мороз, и на следующий день разноцветными хрустально-ледяными птичками, рыбками, зверушками украшалась воровская ёлка. Против неё, ближе к Смоленскому мосту, ставилась большая снежная баба — богиня зимы, скатанная и вылепленная в оттепельные дни. В её голове носом торчала пивная бутылка, вставленная главным помощником Гоши — Вовкой Подними Штаны.
Одетый в великанские батины портки и кирзовые сапоги, Вовка был самым свирепым шпанским хулиганом Голодая. В конце 1950-х годов он стал классным вором, а немногим позже чуть ли не паханом всего Северо-Запада. В 1960-е его старой кепкой-лондонкой венчали наиболее отчаянных пацанов острова. Следующим помощником считался красивый рыжий татарчонок Тахирка — сын потомственной питерской дворничихи из дома на углу 17-й линии и Камской улицы. Во второй комнате их казённого жилища на синей обойчатой стене среди окантованных арабской вязью каллиграфически написанных цитат из Корана, рядом с портретом важного татарского деда, под стеклом, на тёмно-зелёном бархате висела золотая медаль с двуглавым орлом, выданная деду Тахирки за верную службу русским царям и Отечеству по случаю двадцатипятилетия службы столичным дворником.
Третьей помощницей, в особенности по игрушкам, была любимица Гоши — крохотная кареглазая девчонка с чухонским носиком-уточкой, которую все звали Кудышкой, в отличие от её чокнутого дяди Никудышки — кладбищенского нищего, небольшой величины мужичонки с бабьим лицом. Вместе с дядькой обитала она на Смоленском. Её отец, маклак с барахолки, в 1940-х годах был взят «на посиделки» за какую-то политику да там и сгинул. Мать, ставшая ханыжкой, набегала раз в день на своих кормильцев и вытряхивала из их карманов дневную выручку, при этом страшно ругаясь, что ныкали от неё нищенскую мелочугу. Забрав гроши, убегала за «Ленинградскою» водкою — самой дешёвой в ту пору: один рубль десять копеек за чекушку.
Кудышка на страсти-мордасти не ревела, а только сильнее сжимала свои крохотные губки, за которыми прятала часть денег, отчего становилась ещё более похожей на уточку. Из этой уточки со временем выросла первая островная красавица, ради которой множество василеостровских и голодайских богатырей билось смертным боем. А она выбрала себе художника, предки которого лежали на Смоленском кладбище — последнем пристанище художественных академиков.
Малютка Кудышка и завершала подготовку к зимним праздникам, вонзая в снежный задок огромной богини хвостик из старой мочалки.
Начинались ледовые гульбища перед самым Новым годом, а заканчивались сразу за православным Рождеством, к концу школьных каникул. Мономашил всем представлением сам Гоша-летописец, в вывернутом наружу тулупчике, в старом, с торчащими ушами мохнатом малахае похожий на страшноватого деда Чурилу или на древнее славянское божество вроде Велеса. Он выводил убранную в бело-золотистый платок Тахиркиной матери Кудышку с красным мешочком в руках-рукавицах и ставил её на лёд по центру, между зимней богиней и ёлкой. Сам же со «снегурочкой» Стёпой становился подле бабы. Суковатым жезлом с петушиным навершием и консервными банками, прибитыми и привязанными к нему для звука, бил по льду несколько раз, приговаривая: «Солнце пришло, свет принесло, кто за него борется, тот им и кормится».
По этому сигналу из-за кустов с двух враждебных берегов выбегало ряженное медведями пацаньё и устраивало на льду вокруг малютки бой-борьбу. Победившая сторона получала возможность первой славить девчонку.
Маски у них были из мешков. Два перевязанные бечёвкой угла — уши, часть мешка, собранная и затянутая верёвкой, — пятачок и две дырки по бокам — глаза. Всё это надевалось на голову, закрывая шею, плечи, грудь. Получалось очень убедительное медвежье существо. Ряженые победители, старательно держась за руки, ходили вокруг Кудышки хороводом и славили:
А она, румянясь успехом, одаривала из красноситцевого мешочка пляшущее вокруг неё пацанье лошадиным лакомством — кусками жмыха и дурынды, краденными на Андреевском рынке Вовкою со товарищи.
Побеждённый хор, вздергивая вверх и опуская до снега свои ручонки, картавил глупостные припевки:
и, кружась с победителями вокруг Кудышки-Солнца, все вместе пели:
Лучше всех плясал и пел Тахирка, за что более всех и награждался. Тем временем дед Чурила посыпал из консервной банки всю пляшущую братию овсом и, стуча жезлом, басом дьячка поздравлял: «Сею, вею, посеваю, с Новым годом поздравляю».
«Снегурочка» Стёпа вставала подле богини зимы на задние лапы, выворачивая наружу сиськи кормящей собачьей матери, и начинала подвывать им свое славление. Вдохновлённая происходящим, старая пьяная проститутка по кличке Доброта сбегала на лёд и, притоптывая латаными валенками, плясала девочкой, припевая деревенскую:
По берегам Смоленки стоял и зырил на происходящее внизу уважаемый люд с двух островов. Тут были известные невские дешевки — Лидка Петроградская и Шурка Вечная Каурка в сопровождении своих прихахуев-сутенёров с Уральской улицы; дородная дворничиха — мать Тахирки — в белолебедином фартуке с огромной лопатой, которой очищают лёд от снега; нищенствующий гражданин Никудышка, следивший своей кивающей головой за имевшей успех у публики Кудышкой; бесконечно крестившийся и бивший поклоны Дед Вездесущий — седой, жёванный жизнью старичок; две конопатые сестрицы-побирушки Фигня Большая и Фигня Малая; две-три никчёмные старушки и несколько отпетых выпускников трудовых исправительных лагерей.
Иногда на ледяную затею заглядывал гроза межостровного пространства, сам квартальный милиционер по кличке Ярое Око, живший за мостом в одиноко торчащем на берегу Смоленки тёмно-красном доме. Но, не обнаружив безобразий, выкурив на берегу свою беломороканальскую папироску, уходил «ярить» других людишек.
С высоких береговых осин, как с театральных галёрок, с любопытствующим участием взирали на ледовый спектакль многочисленные кладбищенские вороны, а взбаламученные окраинные воробьи своим чириканьем дополнительно озвучивали происходящее.
Завершая празднество, всё общество, включая зрителей, кричало «ура!». Только хулиганствующий пацан Вовка Подними Штаны всегда всё портил: после «ура!» он на всю Смоленку орал: «В жопе дыра!» Но, несмотря на это, все малые и большие человечки расходились со Святок довольные, и ещё долго можно было слышать на Камской, Уральской, Сазоновской улицах приличные и неприличные припевки вроде:
Или:
Последние ледяные Святки на реке Смоленке происходили в знаменательный 1953-й — год смерти вождя. До следующего Нового года Гоша не дожил нескольких дней — застыл в своем чулане на 17-й линии. Об этом известила всех воем Стёпа-«снегурочка». Его нашли сидящим на волосяном диване и смотрящим своими глазами-бусинками на литографическое изображение патриарха Тихона. Как говорили местные алкогольные обитатели: «Тоска напала на уродца, а отогнать её было нечем — вот и застыл».
Спустя день, в субботу, на другом острове, на хавире знаменитой голодайской марухи Анюты Непорочной, почил своей смертью великий островной вор-карманник Степан Васильевич, которого вся округа уважительно величала Мечтой Прокурора и который последние свои пенсионные годы поставлял ёлки для зимних забав на льду реки Смоленки.
Островные ярыги поминали обоих в холодный декабрьский понедельник. По этому скорбному случаю «целовальник» пивного рундука, что на углу 17-й линии и Малого проспекта, выдавал постоянным посетителям водку и подогретое пиво под запись.
С их уходом из мира перестали быть и остались разве что в памяти, и то мало у кого, ледовые гулянья на реке Смоленке между тремя кладбищами — православным Смоленским, армянским и немецким лютеранским — на двух островах стоостровного города.
Трамвай
Учиться в ленинградской Средней художественной школе — СХШ — я начал в 1952 году. Поступил сразу в третий класс после того, как «завязал», вернулся из трудовой исправительной колонии во фраерскую жизнь. Это были годы громких победных маршевых песен, массовых спортивных шествий по площадям и проспектам во время «красных» праздников и огромных «усатых портретов», висящих на стенах домов, выполненных ловкими художниками на бязевых полотнищах сухой кистью, «всухоча». Из прошлой среды — детприёмников НКВД и исправиловок — я попал в совершенно другую, неожиданную, интересную и, как ни странно, родственную для меня атмосферу.
Эта своеобычная школа единственная в городе подчинялась напрямую Академии художеств СССР, то есть выпадала из поля зрения Министерства образования и всех других его подразделений. Учителей для СХШ отбирали не всякие там гороно-роно-чиновники, а художники, причем неважно, такие они или сякие, важно, что люди от рисовальных дел. Согласитесь, для начала 1950-х годов это было необычно. Даже малозначимые предметы, такие, как физкультура и военное дело, преподавали нам если не «антики», то во всяком случае оригиналы. Учителя-«антики» достойны отдельных рассказов. А случайных или чудаковатых педагогов хорошо бы вспомнить — и пожалеть их.
Одним из самых выдающихся чудиков СХШ был знаменитый преподаватель по военной подготовке — подполковник Мищенко, по прозвищу Пáнтели. Вместо часто повторяемого «понимаете ли», он произносил «пантели». Первое, что с ним сотворили сэхэшовцы, — повысили в звании. Объяснив ему, что, как художники-реалисты, мы не понимаем «двухэтажного» звания «подполковник» и не хотим смотреть «под» кого-то, но вполне достойны обращаться прямо к полковнику Мищенко, пантели. После дебатов и семинаров по этому важному, с позиций соцреализма, вопросу, произведённых параллельно во всех классах, где он «пантелил», нам удалось закрепить за ним звание полковника.
Этот оригинал — полковник товарищ Пантели — выводил нас на 3-ю линию Васильевского острова, выстраивал в шеренгу вдоль ограды Румянцевского сада и командовал: «Равняйсь! Смирно! Направо от меня до следующего столба шагом — арш! Левой, левой! Раз-Два-три! Пантели?» Товарищу полковнику не чужд был юмор, и каждое занятие с нами он старался украсить острой шуткой: «Эх, вы, ху… ху… художники, пантели, сплошное худо. Ха, ха, ха, ха! Раз, два, три — пли на пятый!» «Голых баб рисуете, пантели, як в бане! Ха, ха, ха, ха! Раз, два, три — пли, пантели!»
Мы поддерживали и продолжали его «ха, ха, ха» перекатами, передавая эстафету от уставших смехачей следующим смехачам по цепочке, умножая его остроумие и сокращая урок минут на десять-пятнадцать. А он ещё добавлял: «Вот вы смеётесь, а время быстро летит, как снаряд на велосипеде. Раз, два, три — пли!»
Большим оригиналом был и учитель физики Павел Семёнович. Он по совместительству руководил где-то струнным оркестром. Мы, как творцы-художники, уважительно соглашались с этим обстоятельством и не мешали развиваться струнным талантам физика за счёт наших уроков. В начале занятия физик давал нам по учебнику какое-нибудь задание и исчезал за перегородкой своего кабинета. Там у него вместо физических приборов была целая коллекция струнных инструментов. Он их бесконечно не то настраивал, не то чинил. Короче говоря, физику мы изучали под бренчание струн. Но всё, что относится к звуку как физическому явлению, усвоили основательно.
Чужих, случайных, выпадавших из сэхэшовской преподавательской палитры, бурса отторгала — иногда жестоко и изощрённо… Пример тому — следующая история.
Ещё со времён Исаака Бродского, одного из создателей СХШ, преподавателем русского языка и литературы была учительница по фамилии Подлясская, мать известного советского художника-пейзажиста. Подлясская по нашей шкале оценок приравнивалась к высшему разряду «антиков», то есть украшала собою учительскую команду СХШ. Она была знаменитой смолянкой — выпускницей императорского Смольного института благородных девиц. Нам, совдеповским недорослям, с нею здорово повезло. Ей с нами, должно быть, тоже. В обыкновенных городских школах нашей смолянке запретили бы преподавать в ту пятиконечную эпоху, а мы благодаря ей получили подлинные знания. Учась у неё, сэхэшовцы понятия не имели об учебниках по литературе. Её уроки-лекции были настолько интересны, объемны и содержательны, что я, вышедший из скачков-майданников, воспитанник Лаврентия Берии, слушал развесив уши. Подлясская прекрасно говорила — без мусора, но и без украшательств, слащавостей и сантиментов, которыми грешили тогдашние училки литературы. Могла сказать крепкое русское слово и даже выругаться, но всегда точно, по делу. Мы её уважали, да что там — мы любили эту старуху.
Но она была стара, часто болела, с трудом передвигалась — её мучила подагра. Чтобы помочь оправиться от недуга, школа (или Академия — не знаю кто) по предписанию лекарей отправила её на кавказские грязи лечиться. А к нам, пока её лечат, пригнали из РОНО или ГОРОНО обыкновенную училку русского и литературы.
Вы представляете, что это было для нас — вместо смолянки получить фиг знает кого, да еще из ГОРОНО. Ну, и началось… Как раз в ту пору в Ленинграде происходила замена старых царских трамваев на новые — советские. Старые, хорошо нарисованные, органично вписывались в город: небольшие — пропорциональные к человеку, с удобными подножками, ажурными решётками вместо дверей и огромной «колбасой», на которой почти всегда висела гроздь безбилетных пацанов. Вместо них, любимых и удобных во всех отношениях, появились длинные, тяжеловесные, с «обрубленными» носами, без подножек, с механически открывающимися дверьми, с диким грохотом и скрипом передвигающиеся, крашенные в нахально-красный цвет — утюги на колёсах. Питерский народ сразу же обозвал их «американками».
На них уже нельзя было бесплатно проехать с Петроградской стороны или Коломны на Васильевский остров к Академии художеств. Мы, сэхэшовцы, возненавидели эти новые утюги-трамваи.
И ещё одна особенность того времени, повлиявшая на события: модные тётеньки стали носить длинные, ниже колен, вязаные кофты с низко посаженными огромными карманами на уровне опущенных в них рук. И эта училка пришла к нам, сэхэшатикам, в Академию художеств (мы тогда там обитали) в такой дурацкой кофте, да ещё отвратительного «трамвайного» цвета. К тому же она, как говорят в народе, была поперек себя шире и практически не имела шеи. Повернуть голову не могла — не на чем, поэтому разворачивалась только всем корпусом. Из-за своей грузности передвигалась по нашим длинным коридорам тоже интересно. Трогалась с места, от шага к шагу медленно набирала скорость, затем, по надобности, её постепенно снижала и останавливалась. Эта фигура, манера двигаться всем корпусом, звон ключей в огромных карманах «трамвайной» кофты напоминали нам новые ненавистные «американки». И мы прозвали её Трамваем. Но если она — Трамвай, то мы — пассажиры! Значит — поехали!..
Ученики всех классов, где она преподавала, сговорились и стали на уроках русского и литературы изображать пассажиров трамвая. Совместно разработали сценарий, как в классической итальянской комедии дель арте — с правом ежедневной импровизации. Идеи для импровизаций приносили из тех же «американок», ведь мы каждый день ездили на них в школу со всех концов города. Некоторые обязательные сюжеты повторялись изо дня в день, то есть были ритуальными. Литературно-трамвайные уроки начинались с того, что один из нас — по очереди — непременно опаздывал. Только Трамвай открывала классный журнал, как вдруг дверь резко распахивалась, и в класс, как на подножку, вскакивал опоздавший. Училка пугалась: «Что такое? В чём дело? Откуда ты взялся?» — «Извините, я вышел из-за угла, смотрю — а он набирает скорость. Мне пришлось вскочить, чтоб не опоздать. Виноват». Она либо выгоняла, либо впускала — по-разному. «Вскакивание на подножку» происходило в каждом классе.
Едем дальше. Училка начинает классную перекличку: «Герасимов Александр, Герасимов Михаил (у нас их было два), Михалёв Борис, Хазов…» — а его нет. Вставал заика Осипов, староста, и говорил: «А он з…з…з…здесь, в со…о…седнем ва…ва…ва…гоне».
Помните, в старых вагонах к потолку подвешивали ручки-держаки на брезентовых ремнях? За них стоявшие пассажиры держались во время движения трамвая. Так вот, когда «красная кофта» вызывала нас к доске отвечать урок, мы шли к ней от своих мест, хватаясь за держаки, словно бы висящие в воздухе, и отвечали, держась за несуществующую ручку. Когда она требовала опустить руку, сэхэшовец отвечал, что это опасно, можно не удержаться, трамвай движется. Она ничего не понимала в нашем «итальянском» театре.
Неизвестно, откуда приехала к нам в Питер эта «литературная» тётка, но по-русски она говорила ужасно. Подлясская к тому времени нас, детей войны, научила правильной русской речи, а «вязаная кофта» говорила, как запрещала нам смолянка: «рэмень», «пионэр», «кювэт». В отличие от Подлясской, лекций она не читала, а шпарила по учебнику. Когда пыталась что-то рассказать, получалась такая тарабарщина, такая дикость, что нас «трясло» в эти моменты, как будто мы едем в неисправном трамвае и по очень неровным рельсам. Стоило ей неверно произнести какое-нибудь слово, мы резко — вжжжик, как при толчке, — сдвигали в сторону столы и выкидывали сумки или портфели в проходы. Но самое коварное в этих проделках было то, что мы всё выполняли чрезвычайно серьёзно, то есть работали, а смеяться во время работы запрещалось категорически. За смех наказывали «лявой» — очень болезненная и очень неприличная казнь. «Трамвайная» наша жизнь продолжалась год, изо дня в день, с разными добавками: с безбилетчиками, с заходами старшеклассников в роли контролёров в середине урока и тому подобным.
Поначалу «трамвайная» училка пробовала сопротивляться, жаловалась завучу по общеобразоваловке Замбржицкой — Замбре, — не помогало. Мы так же вежливо продолжали «ехать в трамвае». Постепенно она перестала обращать внимание на происходящее, механически отчитывала урок, спрашивала, давала задания и «отъезжала» из класса. К концу года сделалась совершенно спокойной, только изредка что-то в нашем поведении ещё заставляло её замирать и на несколько секунд как-то выпадать из происходящего.
Осенью к нам вернулась Подлясская. Первое, что она произнесла: «Скоты! Ваша прошлогодняя учительница — в сумасшедшем доме!» Через большую паузу наш староста Осипов — самый отпетый хулиган — в полной тишине произнёс, заикаясь: «С…с…с…сошла с рельс…»
Сэхэшовские «антики»
В среде сэхэшовского народа создавались свои законы, свой устав, свой фольклор, свой язык, и уже этим мы были непохожи на других школьных недорослей.
Главная идея, нас объединявшая, — идея творчества, и потому считалось, что творить мы можем не только на предметах «изобразиловки», но и на всех других уроках. Главное — творить ежедневно, ежечасно, ежеминутно и подчинять этому всё окружающее. Все наши творческие акции всегда исполнялись дружно, искренне и от души, или, на местном послевоенном наречии, «наихрабрейше». Созданный нами язык стороннему человеку понять было трудно, а иной раз даже невозможно. Посудите сами: что значит «стелиться к наволочке»? Не знаете? — Ухаживать за девочкой. А если кто врал, тому вежливо, я бы сказал, даже ласково, задушевно, как бы намек, на что-то и почти шёпотом произносили: «Не говори, подруга, об Уссурийском крае». Старых людей называл «морщинами», а вместо «сойти с ума» говорили «сойти с рельс» в память о действительно сошедшей с ума училке русского языка по прозвищу Трамвай.
Коллективное творчество на уроках называли «контузиями». Относились к ним всегда на полном серьёзе и без смеха. За смех не по делу наказывали виновных «лявой» — очень неприятной казнью, совершаемой у текущей батареи центрального отопления.
Надо еще сказать, что все мы — сэхэшатики — составляли братство в честь соседнего с нами моста Лейтенанта Шмидта и в серьёзных случаях друг к другу обращались, естественно, с полным уважением: «О, брат мой, скажи на милость…» и так далее.
Да, у нас был даже свой гимн:
Исполнялся гимн преимущественно глухонемым способом — жестами. Представляете? Только четыре слова произносились вслух. Попробуйте!
Хорошие творческие идеи, принесённые на наш круг-вече любым сэхэшатиком, прорабатывались и репетировались, а затем разыгрывались сразу в нескольких классах одновременно. Представляете, преподаватель, выйдя из «контузии» в одном классе, в другом попадал точно в такую же. Естественно, что тот, кто был не в ладу с юмором, мог «поехать головой» или «сойти с рельс».
Для нашей школы учителей набирали художники, может быть, чиноположенные, но всё-таки художники — люди «с тараканами». Никакое РОНО таких учителей не пустило бы на свой порог. Прежде всего, они были личностями и хорошо образованными специалистами. Конечно, в старинные времена их бы обозвали чудаками, в наше теперешнее время — чокнутыми, а в 1950-е мы их заслуженно причисляли к «антикам». Самые выдающиеся из них выделялись в отдельную «античную кучку-могучку». Про них-то я вам и расскажу.
Если по старшинству, то первым, то есть самым старым, а лучше сказать — просто древним «антиком» был, конечно, наш преподаватель черчения Форматка. Это прозвище, извините, заслонило для меня его имя и отчество. Наши уже пожилые преподаватели говорили, что в их рисовальном отрочестве Форматка был абсолютно таким же, как сейчас перед нами. И ещё рассказывали, что он якобы учился в Академии вместе с Фёдором Бруни и Карлом Брюлловым и подавал фантастические надежды как выдающийся рисовальщик, но жизнь сделала из него Форматку. И он, со своей старческой худобой, небольшим ростом, в поношенной черной паре при обязательной белой рубашке с мохрящимся воротником и галстуком в «ленинский» горошек, ходил мелкими шажками между нашими досками, опустив глаза в пол и держа руки за спиной. Не обращая на нас никакого внимания, ходил и пел своим ослабевшим древним голосом всегда одно и то же: «Я могу построить дом… Я могу убить человека… Я всё могу… Черчение — наш хлеб в старости…» Через некоторое время снова скрипучим голосом повторял: «Я всё могу… Черчение — наш хлеб в старости…»
Говорили, что ему уже давно за сто лет и что некоторые старательные чудаки даже требовали для него в каких-то инстанциях персональной пенсии, посылая Форматку к врачам для исследования. Но как бы там ни было, он действительно, безо всяких усилий со своей стороны, научил нас профессионально чертить. Своё малое дело старик знал в совершенстве, а его метод «спичечного коробка», на примере которого мы учились всем видам проекций, я усвоил на всю жизнь.
Следующим «антиком» по нашим спискам значился Борис Александрович Фишман, преподаватель географии, сокращенно — Боришман. Наивнейшая и добрейшая личность, обожавший все слова, заканчивающиеся на -ция: цивилизация, коммуникация, электрификация и так далее. У нас в честь его слабости была изготовлена огромная «простыня-шпора» с самыми невероятными словами с обожаемым им -ция. И если отвечающий мог ловко вставить в свой ответ несколько слов из этой «простыни», то получал всегда на балл выше. «Простыню» почему-то называли Талмудом.
Мой однокашник, хулиган Андрюха — Коля Андреев, который потом утонул в пруду, охотясь за гусем, на его урок приходил обязательно с рыжим тараканом в спичечном коробке. И ежели Боришман вызывал его отвечать, то Андрюха пускал своего рыжего заключённого по чёрной классной доске, а мы хором кричали в испуге: «Ой, кто там бежит?!» — «Кто? Где? — вскрикивал, обернувшись, Боришман. — Опять тарахан, что ли? Откуда он взялся?» — «Да это не тарахан, просто рыжий побегун какой-то, враг, одним словом, прибежал на географию», — отвечал Андрюха. «Какой такой рыжий побегун, ещё чего не хватало на мою старую голову?! Уберите врага!» Мы все бросались к доске и долго ловили рыжего, Андрюха тем временем осваивал учебник. Не в меру разбушевавшихся, впавших в темперамент сэхэшовцев Боришман ругал фиглярами. «Все вы фигляры, даже нет — вы дети старого фигляра, вот вы кто! А вы, Кочергин, просто гаер, и я имел несчастье вас учить, Кочергин. Это я вам скажу через много лет и даже не поздороваюсь. Я же вам в прошлом году поставил „пять“, а в этом вы не знаете, где Мадагаскар… Это вот… Это вам вот… Это мне — вот. Это всем нам — вот…» И во время этих замечательных реплик он манипулировал тонкими руками над своей седой головой, как бы посыпая её пеплом. «И вы, Кочергин, хотите, чтобы я вам сказал после этого нежное „ты“? Нет, вам не выйдет этого… С вами всё, Кочергин, вас нет, да-да, нет и не будет! Пусто! Фу!» — И он дул на меня, и весь класс дул на меня, и меня действительно не стало в классе, я действительно исчез за дверью. Ho географию мы всё-таки у него изучили основательно, а один из нас даже поступил на географический в Университет, предав всё рисовальное дело. Борис Александрович сильно этим гордился.
Одним из самых популярных «антиков» в среде сэхэшовского народа был Великий Шимоза. Личность его настолько знаменитая, что по весне, когда высвечивались сырые стены питерских домов и между ними быстрее начинали бегать в ту пору ещё красные трамваи, на стенках и на трамваях можно было прочесть написанные мелом преданные слова: «Да здравствует Шимоза — великий потрошитель банзаев!»
Познакомился я с ним на физкультуре — моём первом уроке в СХШ: её-то он и преподавал. Но прежде чем я попал в великолепный зал Академии художеств, местный Баян и одновременно главный комсомолец рассказал мне чудную былину про Шимозу. Повторяю её вам, как сам слышал.
После падения Берлина и окончания войны нашего героя, опытного физкультурного бойца и комсомольца, перебросили на японский фронт, где он окончательно и со всех сторон проявился.
Надо вам сказать, что сэхэшатики в ту пору японского агрессора называли просто «банзай». Так вот, наш физучитель прославился на весь японский фронт как главный потрошитель банзаев. Талант этот рос в нём не по дням, а по часам и вскоре дорос до славы. Им заинтересовались японские генералы, адмиралы, маршалы и фельдмаршалы и, наконец, сам император банзаев — Микадо. Он-то и приказал своим самураям поймать русского потрошителя живым и тёплым и поставить его перед ним на ковёр для ближайшего рассматривания. Но только в конце войны, и то после случайной контузии на всю жизнь, удалось им пленить нашего богатыря. Связав контуженого русского, самураи подводной лодкой через своё Японское море доставили его во дворец Микады, прямо на ковёр, как клялись и обещали. И тот вместо казни «убивца» подданных империи по своей японской непонятливости присвоил нашему физкультурному герою почётное звание самураев — Шимоза, что в переводе с древнеяпонского означало «наихрабрейший». И после угощения рисовой водкой отпустил Шимозу на родину, чтобы он там дёргал и шикал на всех своей контуженой головой.
Познакомившись с романтической легендой, я не без любопытства вошёл в спортивный зал Академии художеств. В центре его орущая куча тел моих одноклассников, перекатываясь в разные стороны, кого-то тузила. Рассматривая эту кучу-малу, я не заметил, как по периметру зала почти без звука бежит тощее, длинное существо, похожее на увеличенного паука «коси-сено», никакого внимания не обращая на происходящее хулиганство. Обежав полный круг и оказавшись напротив кучи-малы, Шимоза по собственной команде перешёл к бегу на месте, затем остановился и, дёргая головой, шикая каждые пять-шесть секунд, скомандовал своим скрипучим голосом: «Прекратить! Я кому говорю. Фить! Я с вас высчитаю… Фить! За мной!» — и из бега на месте перешёл в спортивный бег. А через несколько секунд вдоль зала за дёргающимся и шикающим «коси-сено» бежала шеренга моих одноклассников, точно повторяя все его подёргиванья и шиканья. Посередине лежал разорванный волейбольный мяч.
Ничего подобного нигде и никогда я не видел. Куда я попал? Что за кино? И при чём здесь древнеяпонский? И только я пожалел себя, как передо мною остановилась в беге на месте шеренга пацанов во главе с Шимозой, и он своим высоким голоском произнес: «Ты кто такой? Новенький? Беда-лебеда! Фить! Становись! Я кому говорю… Фить! Чудо-юдо-рыба-конь, фить! За мной! Делай так! Раз-два, фить! На счёт „три“ руки вверх, фить!»
Пришлось стать в строй — а куда деться? Поначалу я не решался участвовать в этой кутерьме, но со временем втянулся и стал дёргаться и шикать, как все, а что, рыжий я, что ли? И пошло-поехало: «Делай раз, фить! Чудо-юдо-рыба-корюшка». И так семь лет подряд. Правда, вначале только на физкультуре. Со временем же и на других уроках стали мы шимозить эту банзайскую «контузию», то есть шикать и дёргаться ни с того ни с сего. Да и сейчас иногда она, то есть голова, дёргается уже сама по себе, а вроде не участвовал ни в каких кампаниях. Может быть, в память о «наихрабрейшем», а может быть, уже и того — дорисовался. А? Чудо-юдо — морские товарищи… Я кому говорю, фить! За мной!
Но главным «антиком», который поначалу произвёл на меня странное, даже пугающее впечатление, был учитель рисунка Шолохов. Расскажу только один эпизод.
Вторым предметом, после физкультуры, моего первого сэхэшовского дня был рисунок. Не без труда разыскав класс рисунка, я был страшно поражён. Мои хулиганы-однокашники выстроились в очереди перед дверью класса. Причем все как один в левой руке держали по целому букету хорошо заточенных простых карандашей. Что такое, снова какой-то спектакль? Я застыл от неожиданности, глядя на эти аккуратные «букеты». В кулаке каждого сэхэшатика красовалось по двадцать одному карандашу — не меньше, не больше.
Я не был посвящён в эту игру и имел при себе только пять или шесть штук, к тому же не очень заточенных. У крайнего одноклассника спросил: «Зачем столько карандашей?» — «Это — закон, иначе не пустит, увидишь», — ответил он мне важно. Я встал в конец очереди со своей несчастной горсткой.
Точно по звонку открылась дверь класса. Из неё стремительно вышел низенький человек с платиновыми патлами волос. Быстро прошёлся по ребячьей очереди, осматривая своими строгими глазками «букеты», и, остановившись против меня, спросил: «Откуда свалился?!» Заика-староста Осипов ответил за меня: «Н…о…о…новенький, п…о…поступил в этот год». — «А ты что, его не посвятил? А ну, собери со всех по карандашу. Новенький, слышишь, чтоб завтра в зубах — двадцать один, и заточенные, как у всех. Понял?»
Я кивнул. Только после этой обязаловки учитель впустил нас в класс рисунка.
Назавтра я стоял с карандашным букетом в кулаке в очереди пацанов. Шолохов, подойдя ко мне, спросил: «Ты что, считаешь только до двадцати? Осипов, почему не внушил? Закон есть закон. Дуй отсюда!» Главное, что я подумал в тот момент: «Как же он так быстро их сосчитал — во дает!» В этом было что-то сказочное.
Со временем я понял его свирепую систему — рисунок продолжался четыре часа с одним перерывом. Чтобы каждый из нас полностью сосредоточился на рисовальной работе и не отвлекался на заточку, мы должны через пять-шесть минут менять тупой карандаш на острый. В перерыв подтачивать всю кучу затупленных и снова безотрывно продолжать рисунок. Он не давал нам расхолаживаться, отвлекаться.
Мы в течение четырех часов отдавались только одному делу — рисунку. Не случайно, что наиболее значительные художники в Питере пятидесятых-шестидесятых годов учились главному предмету «изобразиловки» у великого сэхэшовского «антика» Леонида Сергеевича Шолохова.
К членам «кучки-могучки» принадлежал и наш завуч по искусству Иван Иванович. Прозвища он почему-то не имел и звался у нас своим именем и отчеством. Ростом он был мал, чертами лица мелок, глазами сердит, поведением строг, а сердцем добр. Про него много всякого говорили, но запомнились своей необычностью его исторические выражения, вошедшие в сэхэшовский лексикон.
Говорил Иван Иванович с некоторой грустной напевностью и с южнорусским или украинским акцентом. «Моно-то оно моно, да кому это нуно…» — отвечал он на предложение «совершить подвиг», ну, например, вымыть стёкла в живописном классе. «Рефлекс должен быть мягким, как подушка, от умытого стекла мягкость в рефлексе не получишь».
«Я сторонник за открытую шею…» — сказал он нашему преподавателю по живописи после долгого «рассмотрения» его новой учебной постановки — седой натурщик в военном кителе с замотанной красно-охристым шарфом шеей.
Иван Иванович искреннейшим образом хотел покончить со всякими странными безобразиями, которыми была богата школа. Особенно ему досаждал некий Лакабарака, которого все сэхэшатики сильно чтили и уважали. Он даже имел титул «Великий потрясователь рода человеческого в шапке земли греческой», а чтился как борец за свободу и защитник всех обездоленных детей моста Лейтенанта Шмидта. Легендарная личность Лакабарака скрывался от генералов-начальников в дымоходных трубах и ходах, которых в здании Академии было предостаточно. И оттуда поддерживал всех преданных ему сторонников.
Надо вам сказать, что в коридорных стенах, если встать на цыпочки, на высоте наших подростковых голов рядом со входными дверьми находились круглые дымоходные отверстия, закрытые латунными вьюшками. По рассказам «морщин», то есть старых служителей и вообще всех, кто был в возрасте и ещё что-то помнил, перед каждой входной дверью на лестнице до революции стоял стол, за столом сидел сиделец, который выдавал ключи от мастерских. При нём на столе стоял обязательный самовар, а в тумбе стола находились связки бубликов. Все оголодавшие студенты-художники могли за малую плату или в долг выпить чаю с бубликами. Но произошла революция, и исчезли ключники-сидельцы, с ними — самовары да бублики, а дырки в стенах остались и дожили до наших дней. Так в эти дырки мы и кричали всякие слова по поводу Лакабараки.
Иван Иванович ненавидел Лакабараку как одного из главных врагов школы и дисциплины и по возможности старался ущучить сэхэшатика, орущего в трубу. Пойманного с поличным он поворачивал за шкварник к себе лицом и, блестя сердитыми глазками, говорил ему: «В трубу кричишь, буги-вуги танцуешь, а у самого не у тоне, не у цвете… И думаешь, что ты гений! Да какой ты гений! Г… ты, а не гений!» Каждый из нас обруган был этой «мудростью» много раз и запомнил её на всю жизнь.
Ваня-жид
Не удивляйтесь, так звали питерского юрода-шатуна, который обитал в пятидесятые годы в центральном, имени Феликса Эдмундовича Дзержинского, районе нашего города. Точнее, в старейшей его части — Летнем саду, созданном когда-то вокруг собственного малого дворца первым российским императором Петром Алексеевичем. И был он, Ваня-жид, в ту пору одной из достопримечательностей этих мест. Все, кто застал начало 1950-х, помнят, что город наш был наводнён огромным количеством разного рода распивочных заведений. И даже в петровском парадизе — Летнем саду — их было целых два. Одно — дощатое, крашенное масляным зелёным кобальтом — называлось официально «Палатка № 1» и находилось сразу за Летним дворцом Петра I. У местных завсегдатаев его величали просто «У Петра». Другое, более роскошное, числилось рестораном и занимало Кофейный домик Карло Росси, а в народе именовалось «У Ивана». Наверное, в честь памятника Ивану Андреевичу Крылову, который, как вы знаете, совсем недалёко. В том и другом можно было неплохо выпить и хорошо закусить. «У Петра» — самообслуживание прямо на воздухе, зато дёшево. «У Ивана» — со скатертью и полным к тебе уважением, через официанта, но, естественно, уже за другие деньги. Некоторые, которые солидные, начинали с получки-пенсии гулять «У Ивана», а через какое-то время оказывались «У Петра» и даже «в записи», то есть в долгах. Вообще-то, надо сказать, по сравнению с другими популярными местами города, «У Петра» да «У Ивана» собиралась элита городского бражничества — старший и даже иногда высший командный состав победившей армии. Уже, правда, комиссованная, списанная на пенсию или уволенная по инвалидности, но всё-таки в прошлом командная, начальственная, уважаемая часть военного человечества. И думаю, что не случайно высший свет наших бывших богатырей выбрал петровский рай для пропития своих уже никому не нужных в мирном миру жизней.
Среди них в качестве приживала, шута, юродивого обитал и кормился наш Ваня-жид. Он был тогдашней принадлежностью Летнего сада, как и поражённые войной деревья, скульптуры, решётки, скамейки, дорожки, воздух. Военные начальники относились к нему благосклонно, потчевали опивками пива, остатками закуски, а по праздникам отпускали даже пайку водки, не требуя с его стороны никаких услужений.
Одевался Ваня зимой и летом всегда в одно и то же зимнее пальто с ободранным меховым воротником, в далёком прошлом — чёрное, и зимнюю потёртую шапку с надорванным ухом. Сам он ничего никогда не просил, только правый уголок его рта при виде питейных напитков и еды начинал немного подтекать, а вопрошающие водянистые глаза ещё больше туманиться. В самые кульминационные моменты, когда стопки, стаканы, кружки пьющих объединялись с их губами, он засовывал в рот часть указательного пальца и начинал посасывать его, как младенец.
Рыхлая, тяжеловатая фигура шатуна резко увеличивалась книзу и заканчивалась короткими, разной длины ножками, одну из которых вывернуло рождением или войной. От этого он странно передвигался: шёл-бежал-подпрыгивал. Всю жизнь вопросительный взгляд Вани при общении с окружающими людьми сопровождался застенчивой улыбкой.
Он был совершенно безотказен, старался услужить всем — и старым, и малым. И детвора пользовалась этим качеством нашего героя с лихвой в своих тогдашних играх и проделках. Он у них вечно водил. Происходило всё жутко просто: становились в круг, и кто-то из мальчишек-малолеток начинал считалку:
— На златом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной. Кто ты будешь такой? Говори поскорей, не задерживай добрых и честных людей. Кто ты такой?
— Ваня-жид.
— Ну и води.
Он и водил до тех пор, пока всем не надоедало.
Но, пожалуй, главной страстью Вани-жида были игры с малолетними детьми «в песочек». Вокруг его тёзки, дедушки Крылова, в ту пору находился целый детский городок с песочницами, качелями и скамейками. Ваня с блаженной улыбкой сидел в песочном коробе и лепил детям «куличики». Все, и старый, и малые, были друг дружкою очень довольны. Обращались к нему безо всяких, просто — Ваня, а когда слишком радивые няньки или бабки выгоняли его из песочницы, то детишки поднимали страшенный визг, бросались ведёрками с песком и вели себя очень даже неприлично, требуя возвращения своего дружка-приятеля. А ежели дворники совсем выдворяли бедного с площадки и даже из-за кустов, откуда он подсматривал за малышами, Ваня в горе возвращался «К Петру» или уходил раньше времени на свою писательскую, имени Фурманова, улицу, где жил с бабкой Дорой (или Дурой). Он звал ее то Дорой, то Дурой. Почему так, понять было трудно. Иногда, когда он задерживался, она приходила за ним — крошечная, убранная в древний шерстяной платок, стояла в стороне, молча покачиваясь, как метроном, пока наш Ваня не замечал её, и они исчезали вместе из сада, держась за руки.
Памятник Ивану Андреевичу Крылову Ваня вообще считал своим сородичем, а когда в его честь комиссованные командиры поднимали «У Петра» стаканы, наш Ваня обязательно присоединялся к ним и тоже выпивал за Ивана Андреевича и всех его зверей, что поместил дяденька-скульптор на пьедестале внизу.
Имел ли он какое-либо отношение к древнему народу, никто не знал. А на вопрос, почему же всё-так его называют Ваней-жидом, а никем другим, Ваня, захлёбываясь смехом, отвечал, что брат его старший вообще прозывался Марой Полосатой, хоть полос-то у него никаких не было. Вот вам и всё.
Правда, некоторые важные командиры-начальники «У Петра» рассказывали, что в войну его, голодного, хряснуло взрывной волной о стенку дома на Гангутской улице. С тех-то пор и стал он вечным Ваней-жидом и ходит по питерской земле и Летнему саду, числясь блокадным инвалидом. А волосы у него не растут потому, что дед его, Карабас Волосатый, как его бабка Дора или Дура звала, все их семейные волосы на себя забрал и ему ничего не оставил.
— Если бы у меня росла борода, я бы портретом Маркса-Энгельса по саду ходил, и все мальчишки меня бы боялись, и Мара был бы спокойным.
— А где же твой Мара?
— В блокаду немец его бомбой побил.
Увидев, что я рисую, Ваня страшно обрадовался и стал просить, чтобы я нарисовал для него скульптуру — «мраморку» под названием «Красота». Он ей симпатизировал, или, как говорили знатоки, имел её своею барышней, и вёл с ней интимные беседы. Весной, когда обнажали скульптуру, снимая с неё зимнее деревянное одеяние, Ваня где-то добывал цветы и укладывал их у её ног. Садовые служки, заметив Ваню подле «Красоты», ругались и гнали его вон.
— Ты что, позорник, с мраморкой-то блудишь? А ну, пошёл прочь, шатун развратный…
«Я с детства её знаю. Дора-бабка водила нас с Марой Полосатой, братиком моим, его в войну бомбой ударило, в Летний сад к Ивану Андреевичу на зверей смотреть. По дороге всегда с нею знакомила: „Смотрите, какая тётенька хорошая — всем улыбается“.
Тогда она мне не нравилась, очень уж большая была. Да мне тогда вообще ваза нравилась, вон которая красная у того входа стоит, за прудом. А брат мой Мара на неё плевался и хотел даже, когда ростом прибавится, побить за то, что голая стоит и страшилу зубастую за собою прячет. Но не успел, его бомбой стукнуло. А я с нею уже после войны подружился, когда понял, что страшила людей и меня боится, поэтому и прячется за неё. Ты не говори о ней мальчишкам, ладно, а то дразнить будут. И так-то пишут всякое на ресторане: „Ваня-жид + «Красота» = любовь“ — и даже хуже.
Ты нарисуй мне её, а?! Нарисуешь, обещай?! Дай честное слово! Ой, как будет здорово! Хочешь, я тебе все твои карандаши заточу? Договорились? Нарисуй, только без страшилы, пожалуйста. И не говори, что это для меня. А я её в дом отнесу и на стенку в своей комнате повешу. Зимой смотреть на неё буду. Я здесь за шкафом живу, на Фурмановой улице, дом пять, недалеко, понимаешь? Мальчишкам только не говори, а? Мара бы их за это наказал, но его в блокаду бомбой трахнуло. А она красивая, добрая, меня не гонит и рожи не морщит, как все другие красивые женские тётки. Я видел, как один мальчишка здесь, в саду, рисовал. Карандашик слюнявил и рисовал. Здорово получалось».
А вечером по набережной в сторону Литейного моста и улицы писателя Фурманова, написавшего книжку про легендарного Василия Ивановича Чапаева, двигалась весёлая кавалькада, состоящая из уличных пацанов, впереди которой шел-бежал Ваня. Они, подпрыгивая в такт, орали дразнилку:
— Ваня-жид, Ваня-жид по верёвочке бежит… Ваня, Ваня, Ваня-жид, он копейкой дорожит… Ваня, отдай копейку…